Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2004
В юности многие отталкиваются от своего детства, всячески открещиваются от него в попытках доказать себе и окружающим свою взрослость. Но у меня была и другая причина для такого отталкивания: у меня тогда появилось много русских друзей и знакомых, которым я с восхищением смотрела в рот. Все они в детстве так или иначе хлебнули горя, кто от беспросветной бедности, кто от пьянства и развода родителей… Мне было неловко за свое детство в спокойной, благополучной Финляндии, за материальную обеспеченность, за “слишком нормальную” семью, где родители не пьют, не курят и не разводятся, и вообще за отсутствие каких-либо громких событий. Детство и детство! Довольно скучное, ничем не замечательное, никакое. К тому же я прямо-таки рвалась тогда адаптироваться к реалиям русской жизни и все, выходящее за ее рамки, безжалостно сбрасывала за борт.
Но вот я живу в России уже лет семь, и хотя порой приходится слышать: “не наш ты, не русский ты человек”, некоторая адаптация все же произошла. По крайней мере, никакой своей чуждости, иностранности я не ощущаю. Влилась в пейзаж. Под этим “не русский” тут подразумевается не принадлежность какой-то иной нации, а определенные душевные качества, вернее, их отсутствие. Я — финка. Говорят, есть и другие подобные мне оригиналы (чтобы не сказать маргиналы), переехавшие из Финляндии в Россию. Даже в Петербурге есть, только я не знакома с ними. Но среди них — наверняка единственная инвалид по зрению, без нормального заработка, зато с хронической административно-бумажной невезучестью. Похоже, все мы являемся некоторым естественным, хотя и слабым противотечением того потока русских, который устремляется из России в Финляндию.
Как бы там ни было, теперь отпала необходимость сбрасывать что-либо за борт, и я могу оглядываться на прожитое детство без особых судорог и гримас.
В русской литературе последних десятилетий, изобилующей мемуарами, есть великое множество симпатичных воспоминаний о детстве. Я думаю, потому, что всякое детство стоит того, чтобы о нем писали. Там, в детстве, сходятся все нити жизни. Подходить к своему детству надо не с парадной “анкетной” стороны, надо приближаться сзади, идти дворами, черными ходами, втискиваться в какие-то ворота, залезать на крыши и, наконец, найти какую-нибудь щель или трещину и осторожно прильнуть к ней…
СЕМЬЯ
Мой папа — технарь. Ясная голова, золотые руки… Причем золотые в современном смысле: насчет что-то отремонтировать, наладить или построить. Зато к художественной литературе он глубоко равнодушен. Он любит говорить: “В детстве я прочитал одну книгу, но уже не помню, как она называлась и о чем она была”.
Еще хуже обстоит дело с изобразительным искусством. Тут отношение папы прямо-таки враждебное. Как-то к нам заехали моя знакомая из Хельсинки и ее муж. Папа только что отгрохал свое новое детище — бассейн, вода которого частично согревается солнечной энергией. Он стал показывать все это великолепие гостю. Тот оказался благодарным и, главное, понимающим слушателем, добросовестно изучал все краны и трубы и задавал умные вопросы. Словом: они прекрасно провели время, пока мы обсуждали свои бабские дела. После того как гости уехали, папа спросил меня, кто этот молодой человек по профессии. Я ответила, что художник. Лицо папы вытянулось: “Художник?! А мне он показался порядочным человеком”.
Когда моя сестра Сари, которая очень хорошо рисовала, кинулась после гимназии подавать заявление в художественный техникум, папа промолчал. Но, видимо, родительские воздыхания дошли до Бога. Сари не поступила. Зато без труда поступила в университет и пошла по моим стопам, на филологию. Бедный папа и теперь промолчал, хотя кафедра русского языка и литературы его не очень-то вдохновляла.
Но я забегаю вперед.
В современном западном мире очень немногие сами построили свой дом. Разве только строительством дач люди занимаются сами, да и то… А вот папа мой сам построил свой дом. Ему тогда было тридцать лет. Молодой рабочий с женой и двумя маленькими детьми на шее. Уж не знаю, почему он именно в тот период своей жизни решил взять деньги в кредит и начать строительство.
В начале были чертежи. Я их уже помню. Мне тогда было года три. Помню мамину воркотню насчет этих чертежей. То ли она ревновала к ним, то ли считала папины планы авантюрой. Я подходила к папе, дергала его за рукав: “Не делай чертежи. Нельзя. Мама сердится”.
Потом стройка… Ее я тоже помню. Она находилась в двух шагах от краснокирпичной трехэтажки, где мы снимали квартиру. (В центре поселка стояли такие мрачноватые дома для заводских рабочих.) Мы шли на стройку с термосом, с булочками и с моими игрушками. Для меня стелили одеяло где-то в поле зрения родителей, и я, насколько помню, смирно играла и скучала на своем месте, пока родители работали, папа что-то сверлил и, перекрикивая шум, командовал мамой.
Дом получился хороший, крепкий: четыре комнаты, довольно просторная кухня, баня… Во всем виден папин стиль — четкие линии, какая-то функциональность без лишних сантиментов и ненавязчивая, но асимметрия. В этом доме протекло мое детство. Дом действительно был нашей крепостью. Как говорит моя крестная, у человека должен быть не личный фронт, а личный тыл.
Какое-то время папа отдыхал от строительства, но потом его золотые руки опять стали чесаться и он начал что-то чертить и планировать. Собаке он соорудил бревенчатую двухкаморочную будку, а нам, детям, он построил игрушечный домик, летнюю “дачу” для наших кукол и плюшевых зверушек. Папа провел в домик даже электрический свет, но мы им практически не пользовались — домик смотрел двумя большими окнами на юг, а в детстве годы всегда солнечные, независимо от общественного строя или северных широт.
Из игрушечного домика мы со временем выросли, и домик перекочевал к соседям. А после того как не стало собаки, двухкомнатная собачья квартира куда-то исчезла. Зато появился новый гараж. К дому прильнуло нечто отдаленно похожее на веранду, и старый сарай, который теперь стал частью дома, прихорошился, открыл большие ясные глаза-окна и стал жилой комнатой. Туда переселилась я…
Следующим новым зданием стало круглое (а вернее, восьмигранное) нечто. Условно его можно назвать павильоном. Он находится за домом, откуда открывается вид на озеро. Вечером там хорошо любоваться закатом. Мама говорит, что слышит, как красное закатное солнце бултыхается в воду… Летом мы иногда выходим в павильон на вечерний чай, жарим там в гриле сосиски или Сарины излюбленные шампиньоны с сыром и беконом. На зиму павильон закрывается, вернее, укрывается снегом “по пояс”.
Потом был построен бассейн, о котором уже шла речь… Это было уже после того, как я улетела из родного гнезда в университетское общежитие. Я эту стройку называла большой игрушкой большого ребенка. Бассейн казался мне чересчур буржуазной и безвкусной выдумкой. Однако ко всему привыкаешь…
На данном этапе папа занят благоустройством своего катера. Его кабину можно считать образцом максимально экономно использованного пространства. Несколькими ловкими движениями рук, поднятием чего-то и опусканием чего-то кабинка превращается в кухню с газовой плиткой и раковиной для посуды. Еще пара движений — и перед вами спальня.
Когда папа выйдет на пенсию, что отнюдь не за горами, он, скорее всего, возьмет да и осуществит свой уже давно задуманный проект — бомбоубежище. Папа не трус и не паникер. Безосновательные ужастики он молча игнорирует. Но меры предосторожности предпочитает принимать не после беды, а до. Это у него рабочая привычка. Он работает уже несколько десятков лет на деревообрабатывающем заводе инженером по безопасности. Еще он долгое время был начальником пожарной команды завода, что тоже не прошло бесследно. Насчет противопожарной безопасности он неумолимый педант. На заводе маленькие пожары случаются частенько, но за все время папиной работы только однажды при пожаре (и вообще на производстве) погиб человек. Это случилось уже давно; я тогда еще в школе училась. На место аварии приехали господа дознаватели и папу увезли на допрос. Но никакой папиной халатности не обнаружили. Произошла цепь случайностей, предвидеть которые было невозможно.
Я знаю, что начни папа строить бомбоубежище, он его сделает по всем правилам противопожарного искусства. Плюс придумает сам какую-нибудь супервентиляцию или систему электроснабжения. Другое дело, будем ли мы, его дети, для которых все это, собственно, делается, рядом, если убежище понадобится.
Мама отвечала за всякое украшательство. Вот мамино детство было бы благодарнейшим материалом для писателя, не то что мое. Наш дедушка ушел от бабушки еще до маминого рождения, да и раньше он был далеко не образцовым мужем. При бабушке нам, детям, нельзя было упоминать о нем. Мое детское воображение, кстати, очень занимала одна деталь: взрослые говорили, что дед пропивал бабушкины деньги. Я про себя недоумевала, как это деньги можно пропивать? Они ведь не жидкость! Представляла, как дед насыпает себе полный стакан монет, уединяется в каком-нибудь укромном месте и опрокидывает в рот медленно, но со вкусом, только кадыком щелк-щелк… С этой жутковатой, но привлекательной картиной я так и не смогла полностью расстаться, даже после того как поняла, каким именно образом деньги пропиваются.
Бабушка вырастила маму одна, мыкалась то в служанках, то в скотницах, свое хозяйство вела кое-как, и мама ютилась то тут, то там. Вот пара штрихов, чисто в диккенсовском стиле: сидят мама и хозяйский сын рядышком за столом, завтракают, ножками болтают… Хозяйскому сыну дают хлеб с маслом и колбасой, а маме нет. Потом они вместе играют (не масло и колбаса, а мама с инфантом), что-то по ходу дела разбивают. Маму тащат за шкирку на порку, а инфант вслед язык показывает. А это, пожалуй, уже для Антона Павловича: хозяин попросил маму заботиться о больном теленке и обещал: “Выходишь — твой будет”. Мама выходила, кормила из бутылочки, привязалась к живому существу. А осенью мамин теленок пошел вместе с другим молодым скотом на продажу. То ли хозяин забыл о своем обещании, то ли обещал в шутку, поди разберись, если ты служанкина дочка-соплячка, которую в доме-то держат из милости.
Жаль, что мама начисто лишена литературного дарования. Обыкновенное письмо написать — это для нее хуже каторги. Впрочем, это у многих так… Но маме и в юности не давались ни писанина, ни науки, и после школы она пошла в кулинарный техникум. Работать в области кулинарии ей никогда не приходилось, но зато все ее навыки очень пригодились в семье… Особенно мы всегда уважали мамину выпечку. Правда, мы, дети, уважали и покупные пирожки и булочки, нам хотелось разнообразия, и мы приставали (особенно я): “Ну, мама, ну, пожалуйста!” Никакие банальные “Но ведь дома есть ватрушки с повидлом” не помогали. А папа потом за чаем отфыркивался презрительно: “магазинные”.
Кроме кухни у мамы еще одна страсть — садоводство. И огородом заведовала всегда мама. Овощи выращивали свои; деревня все-таки, хоть и в тесных объятьях цивилизации. Подобно битовскому Леве Одоевцев, который удивился, впервые увидев, что посуду и постельное белье покупают в магазине, я тоже только в студенческие годы поняла, что картошку покупают в супермаркетах. Лева привык к тому, что вещи являются семейным достоянием, а я — к тому, что за картошкой спускаются в погреб. Первая студенческая картошка из магазина была для меня почти метафизическим открытием: это ж надо — не своя картошка! И с чем же ее едят?
Пока мы с сестрой были маленькие, мама сидела с нами дома. Наверное, мое плохое зрение сыграло тут свою роль. Мама не хотела отдавать меня в садик. А потом, когда я пошла в школу, мама уже что-то пропустила. Она сделала пару попыток устроиться на работу, но эти “отлучки”, к нашему всеобщему удовольствию, длились недолго. Наконец мама села за вязальную машину и нашла себя — стала вязать свитера на продажу.
Сестра у меня одна, и я у нее одна такая… В детстве Сари была крайне скромная, незаметная особа, худющая, как и я, светленькая, похожая на мальчика. Мы хотя и дрались порой отчаянно, к маминому великому огорчению (“И это — девочки!”), но были что называется не разлей вода. У нас были свои игры, свои выдумки и даже свой сленг. Это был свой, особенный мир, настолько свой и особенный, что мы даже считали себя немножко чокнутыми и тщательно скрывали этот мир от других детей и, тем более, от взрослых. Общаясь с подругами, мы с удовольствием отдыхали от своего мира и прикидывались нормальными. После ухода подруг с таким же удовольствием возвращались обратно в свой мир, домой.
Остался последний член нашей семьи, собака по кличке Саку. Его появлением мы обязаны папе. Мы с Сари канючили у родителей то котенка, то щенка, а когда достигли старшего возраста, стали бредить о лошади. Я, еще будучи маленькой, всерьез предложила, чтобы родители взяли нам поросенка. Видела на теткиной ферме поросят и потеряла голову. Папа вдруг взял нашу сторону. Мама была против, как и всегда при всех папиных начинаниях. Она выполняла в семье функцию вечного тормоза, без которого папу могло бы занести на повороте. Потом, когда проект был счастливо осуществлен, мама отключала тормоз. И собаку, в конце концов, больше всех полюбила именно она.
Пса мы взяли породистого — самоедскую лайку: аристократический лоб, выразительные уши торчком, шикарные бакенбарды и мягкая, спокойная улыбка. Папу привлекало то, что самоедские лайки могут служить ездовыми собаками. Как противник всякого рода тунеядства папа решил: пусть собака будет при деле, так сказать, выучит профессию…
О семье, у которой мы взяли щенка, стоит сказать несколько слов. Это пожилая бездетная пара, детьми которой стали их воспитанники, собаки. Сами “собачьи родители” держали то трех, то четырех лаек, которые брали призы на международных выставках. Щенят продавали другим собаководам. Мы собаководами не были и вообще, с точки зрения хозяев, были людьми несерьезными и даже сомнительными. Щенка нам уступили нехотя и с условием, что мы будем участвовать хотя бы в нескольких выставках и что дети собаку не покалечат. Перед тем как протянуть нам маленький белый комок, хозяйка прижала его к себе и сказала ему в качестве напутствия: “Если они тебя обидят, укуси, сильно укуси”.
Несмотря на довольно суровое начало, отношения наши с “собачьими родителями” сложились вполне хорошие. Мы ездили к ним в гости, и они однажды даже гостили у нас. Я изредка писала письма “родителям”, якобы под диктовку нашего Саку. Мы, дети, очень любили бывать у “родителей” Саку. Это был настоящий собачий рай. Собаки входили и выходили, садились на кожаный диван и в кресла, ходили в баню вместе с хозяином, только что за обеденный стол не садились орудовать вилкой и ножом. Но они были не избалованными, а, наоборот, очень воспитанными — так и хочется сказать — людьми: серьезными псами с чувством собственного достоинства, не в смысле своей исключительной высокопородистости, а в смысле уверенности в хозяйской любви и заботе. Ею они были настолько обеспечены, что, похоже, даже не ревновали друг к другу. Вели себя спокойно и уверенно, без каких-либо комплексов. С гостями они общались дружелюбно, но сдержанно. Наш лоботряс выглядел рядом с ними деревенщиной.
Выставочной карьеры Саку не сделал, что ударило тогда по нашему с Сари детскому самолюбию: мы-то знали, что наш пес — самый лучший в мире, ничего эти “собачьи” судьи не понимают. В качестве ездовой собаки дела Саку обстояли немногим лучше. Но в качестве семейного утешителя и миротворца он состоялся вполне. Ни для кого не было секретом, что он больше всех любил папу, но в семейных ссорах сохранял нейтралитет: всех одинаково внимательно выслушивал и понимающе улыбался. А мы с Сари могли всегда плакаться в белую пушистую жилетку если что: обнять обеими руками что-то большое и мягкое и уткнуться носом в лохматый бок. Это куда лучше и терапевтичней любой подушки, тем более что подушка тебя не лизнет в ухо, мол, что бы там ни случилось в твоей школе или еще где-то, помни, что я — твой друг.
Саку жил в ладу со всеми существами, кроме кошек, ежей и черных псов. На собачьих особ дамского пола этот апартеид не распространялся. Дама сердца у Саку была как раз черная. Правда, роман этот, насколько мне известно, был платоническим; ее хозяйка была против…
Теперь родительский дом редко собирает всех нас под свою покатую крышу. Саку туда уже не вернется. Остался на заросшем захолустном кладбище животных на опушке леса. А нас с Сари кривые вывели в большие города: ее в Хельсинки, меня в Питер… А дом стоит и хранит все наше забытое детское. Только слегка изменяется в деталях…
РОЗОВАЯ КНИЖКА
Это была аккуратная, довольно большого формата книжка с симпатичными, чуть слащавыми картинками. Мама ее то ли купила, то ли получила при каком-то казенном наборе товаров для новорожденных. Туда записывалось все: какой у ребенка в каком возрасте рост и вес, когда была первая улыбка, когда стал сидеть, стоять, ходить и т. д. Какое первое слово, какие любимые игрушки, сказка, песенки, что говорил смешного, какие были шалости, чем болел и как лечили… Там даже была страница, где мама должна была рисовать контуры маленькой руки и папа — ноги, или наоборот. Было место для пряди детских волос… Одним словом, просто чудо-книжка!
Я обнаружила там пару десятилетий спустя немало интересного. Росла я быстро, рост имела выше среднего, рано стала поднимать головку и шевелить конечностями. Хуже было с умственными способностями, а уж с ходьбой было, что называется, караул кричи. И кричали и докричались, научили-таки меня этому искусству. И мои худые, кривые, полуинвалидные ножки, испортившие массу младенческих фотографий, как-то выпрямились.
Про первое слово мне даже писать неловко. Это было нечто вроде “кака”. Я сама склонна считать это случайным совпадением еще бессмысленных звуков, но такой вот милый факт там запечатлен любящей материнской рукой…
У Сари была такая же книжка, только маме после рождения второго ребенка уже некогда было заниматься родительскими дневниками — и книжка осталась чистенькой. Мы обе нашли потом, в чем упрекнуть маму. Мой упрек звучал так: “Ну почему ты меня так тщательно опозорила, а Сари оставила в покое?” Сари же обижалась, что на нее не обращали должного внимания и не сохраняли детских подробностей. Воистину: что бы человек ни делал, всегда найдутся недовольные.
Но для меня розовая книжка значима прежде всего тем, что с нее началось мое сочинительство. Мы сочиняли по картинкам этой книжки. Мне тогда было лет шесть, Сари, следовательно, годика три. Читать мы еще не умели, так что тексты над и под картинками наше воображение не сковывали. Ни о каком толковом сюжете не могло быть и речи. В наших рассказах маленькая девочка — альтер эго автора — отправлялась в лес и попадала в “Зайчиковую страну” (наша доморощенная модель Зоорландии). А там уже происходило много приятных вещей. Было полно цветов, земляники, черники, трав и деревьев. Дети в красивых платьицах или в коротких штанишках бегали то под деревьями, то по песчаному пляжу, купались в голубых теплых волнах, играли, собирали ягоды, а то просто спали в красивой колыбели или улыбались, демонстрируя разные степени зубастости. А зайчиков на картинках не было. Они были чистой выдумкой.
Когда все возможности розовой книжки были нами исчерпаны, мы стали сами рисовать картинки на тему “Зайчиковой страны”. По какой-то странной логике зайчики и в наших рисунках оставались невидимками, хотя в самом повествовании присутствовали, назывались по именам и все как полагается. Имена были на заячьем языке, и я их, разумеется, забыла, как и весь этот язык.
Мне самой до сих пор непонятно, почему мы не рисовали этих коренных обитателей “Зайчиковой страны”. Мне хотелось бы думать, что мы таким образом берегли эту свою страну от самовольного вторжения взрослых, не хотели указывать им путь, оставлять, так сказать, дорожных знаков, которые они могли бы понять, глядя на наши рисунки. Может быть, эту меру предосторожности подсказали нам сами зайчики.
Как бы там ни было, со временем наши рисуночные сочинения перешли из “Зайчиковой страны” в наш обычный мир. Мы стали рисовать походы в гости к подруге, поездки с родителями в город за покупками (дальше следуют подробное описание игрушечного отдела большого супермаркета и сцена с выбором мороженого в кафе). Наступила эпоха строгого реализма. “Зайчиковая страна” cкрылась от нас. Мы стали для нее слишком большими. Сари жалко; она потеряла эту страну рано. Она ее даже толком не помнит. А ведь могла бы побывать там и без меня, ее-то возраст был еще вполне заячьим. Но в то время я была для нее безусловный лидер и она предпочитала всегда следовать за мной.
Когда же наши сочинения стали принимать письменную форму?
Это случилось после того, как в нашу жизнь прискакали лошади и приволокли с собой целый поток соответствующей литературы. Тогда мы и стали писать “романы”. Процесс происходил под звуки любимой нами тогда итальянской эстрадной музыки. Я сидела перед экраном — увеличителем для слабовидящих, Сари — на полу. Потом делали перерыв и читали друг другу свои труды. По неписаному закону ругать произведение сестры не полагалось. Можно было только хвалить или слабо критиковать второстепенные детали. И это при том, что во всем остальном мы не щадили друг друга. А тут вдруг картина полной политкорректности налицо. Ерзали, ерзали, подавляли зевоту, но что-нибудь да придумывали хвалебное. И верили. А зря! Может быть, жестокая критика сыграла бы свою живительную роль в нашем писательстве. А может, и нет.
Писали мы по-разному. Для Сари главным было описание обстановки, для меня — сюжет. Стискивая зубы, подталкивала вперед старый, уже опостылевший сюжет сквозь кляксы, помарки и перечеркивания, стремилась поскорее привести его к логическому концу, чтобы начать с чистой совестью новую книгу. Сари себя этим не утруждала: безмятежно начинала каждый раз с начала. Ее романы были в самом прямом смысле слова однодневками. Каждый раз она придумывала новых героинь, давала им имена (обычно английские, в отличие от меня, предпочитавшей имена отечественные), решала, сколько в семье сестер (обычно четыре, опять-таки в отличие от меня, которая любила одиночек), описывала тщательно дом и сад, конюшню и, конечно, лошадей. Она приступала к работе, понятия не имея, что будет дальше. Допустим, утром второго описываемого дня обнаруживается, что любимая лошадь украдена, так она страницы через три найдется, а дальше что? А дальше мои сдержанные, но обстоятельные похвалы и — новый роман.
Тогда я относилась к этой ее особенности немножко свысока. Теперь понимаю, что она поступала мудро: получала полную порцию удовольствия и, в сущности, ничего не теряла. Мои же честным потом вымученные сюжеты были на редкость убогие. Дурное подражание той пони-литературе, которую мы тогда поглощали лошадиными порциями.
Вроде бы три тетради я написала, то есть три “романа”, страниц этак по тридцать. Четвертый остался в зародыше. По крайней мере две тетради сохранились до наших дней. Я бы их уничтожила, но мама против. Она дала мне эти тетради на хранение лишь после того, как я поклялась, что не выброшу их. Особенно ужасна вторая по счету тетрадь. Я написала этот “роман”, когда училась в восьмом классе — самый тяжелый возраст. В школе мои дела шли хуже некуда, и похоже, что все свое бессилие я выливала, сама того не ведая, в повествование. Текст так и дышит злобой. Плюс полное отсутствие вкуса, плюс, к счастью, абсолютно неразборчивый почерк.
Первая тетрадь была чуть приличнее. Я даже показала ее тогда учительнице по финскому языку. Она хвалила, причем прочитав, судя по исправленной пунктуации, добросовестно. Когда одноклассники меня дразнили, она говорила: “Вы с ней будьте поосторожнее. У нее острое перо. Вот станет писательницей…”
Потом я стала сочинять одна: опусы на полученном от Общества слепых жалком подобии компьютера…
Один уже довольно поздний рассказ я отправила в журнал любителей лошадей. Читатели слали туда свои рисунки, письма, вопросы, стишки и т. д. и т. п. На этом фоне мой рассказ выглядел весьма солидным. Он и был напечатан. Никакого гонорара, естественно, не последовало, поэтому факт опубликования моего произведения прошел в семье незаметно. Сари рассказ этот раньше читала, а мама была занята и, скорее всего, не запомнила этого события. Я почти уверена, что, покажи я этот рассказ маме, она удивится: “А что же вы мне раньше не показывали?” Вот, сохраняет же всякую дрянь и дрожит над ней, а журнал с рассказом валяется где-то в шкафу среди хлама, который уже никому не нужен.
Кстати, кроме этого рассказа, моя оригинальная проза так нигде больше и не напечатана, ни в Финляндии, ни в России. Только переводы да пара финских стихов. Сочинительство, теперь уже на двух языках, в стол…
С лошадиной темой я завязала только в университетские годы, когда верховой ездой уже не занималась. Написала свой лучший рассказ на эту тему.
А розовая книжка, с которой все началось… Как-то она попала мне в руки, я впервые стала читать мамины записи и не удержалась от внесения своей корректуры. Уж не знаю, зачем мне это было нужно. Хотела ли я отомстить за свою писательскую нереализованность? Вряд ли. Мне было тогда только восемнадцать лет — и о том, что из меня не выйдет писателя, я еще не знала. Разве только смутно догадывалась.
Все мамины орфографические ошибки были мною педантично осмеяны. Во многих местах появились комментарии типа “бесподобно”, “клево”, “какая наглость!” и пр. Там, например, спрашивается, с какого и по какой год у ребенка был капризный возраст. Мама написала “2 — ”. Рядом стоит написанное моей рукой “свинство”. В другом месте на вопрос, как ребенок в таком-то возрасте выражал родителям свое недовольство, мама лаконично ответила “орала”. Рядом моя заметка: “С тех пор роли поменялись…” На пустой странице, где полагалось переписать первое письмо ребенка откуда-нибудь к родителям, красуется мой рисунок: мятый клочок бумаги, на котором начиркано: “Мама, пришли немножко денег” и подпись. И так далее, в таком же стиле.
Мама отнеслась к моей выходке спокойно. Я бы на ее месте обиделась.
ПЕРВАЯ ШКОЛА
Школы я меняла как перчатки. Пожалуй, даже чаще, так как перчатки я как раз носила долго. А может, это школы меняли меня… Начальных школ у меня было три. Потом две средние и одна гимназия (гимназия соответствует русским старшим классам).
Когда я вступила в школьный возраст, а именно в конце семидесятых, в Финляндии стали отказываться от практики совать незрячих детей в школы-интернаты. Считали, что ребенку, который привыкает к замкнутой инвалидной среде, будет потом труднее ориентироваться в нормальном обществе. Детей-инвалидов стали “интегрировать” в обычные школы, а в интернат брали только тех, у которых кроме дефекта зрения были еще и умственные отклонения. У меня умственных отклонений вроде бы не намечалось, и, следовательно, путь мой лежал в интеграцию. Это чужеродное слово даже моя не очень грамотная мама научилась правильно выговаривать.
По идее, мне надлежало идти в школу нашего поселка Пухоса. Школа эта находилась километрах в двух от нас. Для тех мест она была довольно большая — человек восемьдесят учеников, шесть классов, четыре учителя. Первый и второй классы отдельно, потом третий и четвертый вместе и пятый и шестой вместе. Меня от этой школы спас до поры до времени чей-то совет — хотя бы на первые пару лет пристроить меня в какую-нибудь маленькую школу (таковые имелись в близлежащих глухих лесных деревнях). Там мне могли бы уделять больше внимания. Мама кинула клич: кто хочет на свои плечи дополнительный груз в виде незрячего ребенка?
Желающая нашлась.
Это была учительница лет сорока, неугомонная школьная труженица, которая привыкла возиться с тугоумными деревенскими ребятами. Ей для детей ничего не было жалко: ни времени, ни нервов, ни своих собственных пряников и булочек.
Учительница пришла к нам в гости, и я ей понравилась. Должна сказать, что человек, которому я тогда могла понравиться, должен был иметь весьма оригинальный вкус. Я была ребенком довольно вредным, закомплексованным, неуклюжим и некрасивым (кривоватые ножки, гранитный подбородок и блуждающий взгляд). Но тетя Хели, увидев меня, сразу сказала: “Конечно, я ее возьму”.
Школа, в которую я попала, напоминала большую семью. Учителей было двое — Хели и ее муж Антти. В первый год моей учебы там учеников было шестнадцать. Во второй год — двенадцать, в третий — одиннадцать. Кроме того, в школе еще была кухарка Тайми, она же уборщица (в роли бабушки), и старая собака Налле. Учебных комнат было две — Хелина, где “проживали” первый и второй класс, и Анттина — для пятого и шестого. Третий-четвертый классы находились попеременно то тут, то там. Еще имелись столовая и комната, которая служила спортзалом.
Я была единственным учеником в первом классе. Второго класса тогда не было, так что моей персоне было уделено максимум учительского внимания. Год спустя в первый класс пришла девочка Яна. Мы с ней сразу подружились. Ребят, старше меня на два года, было пятеро: две девочки, Марья и Тарья, и три мальчика, Илпо, Марко и Яска. Марья была беленькая спокойная девочка. Я ее очень любила. Тарья — более шумная, но довольно смекалистая. Илпо имел симпатичные кудряшки, застенчивый характер и тягучую манеру говорить. Марко был бы хулиганом, учись он где-нибудь в другой школе, но у нас хулиганить было незачем. Яска был толстенький добродушный грязнуля. Учение давалось ему с большим трудом.
Следующего класса опять не было. Зато через класс — опять группа — четверо. Тимо — нечто вроде школьного лидера, Яскин старший брат Эрик и две девочки, Ритва и Анна-Кайя, дочь наших учителей, по-домашнему Унну, вспыльчивая, но справедливая особа с шикарной светлой косой до пояса. Ритва была скромнее, более созерцательная. Унну потом стала врачом-психиатром, Ритва — журналистом.
У нас было много милых привычек и традиций, которых другие школы знать не знали. День рождения каждого из нас был событием для всех. Имениннику пели песни, и учительница угощала всех чем-нибудь вкусным. А пекла она великолепно! Каждая вторая среда была библиотечным днем. Тогда приезжала библиотечная машина и после обеда обычные уроки отменялись. Сначала с упоением выбирали книжки, потом, когда машина уезжала, читали: кто про себя, кто вслух.
Каждый день мы (опять речь идет о младших) записывали в продолговатую тетрадь какую-нибудь одну фразу, характеризующую день. Сначала вместе обсуждали, что именно будем сегодня писать. Фразы были короткие, но содержательные, вроде: “Сегодня был медосмотр”, “На улице идет дождь” или “Все боятся экзамена по математике”.
На стене в коридоре висел почтовый ящик — картонная коробка с глазами, носом и открытым ртом, куда кидались письма. Когда в конце какого-нибудь урока оставалось свободное время, мы, если не играли в лото, писали письма. Писали не только друг другу, но и разным сказочным персонажам. Раз в неделю ящик открывался, письма раздавались и читались. Письма Деду Морозу, Красной Шапочке или домовому принимала учительница и отвечала на них. Переписка происходила приблизительно так:
“Здравствуй, лесная фея!
Я читала о тебе в сказках, но никогда не видела. Хочу знать, как ты выглядишь. Какие у тебя волосы? Наверное, золотые. А глаза голубые, да? Чем ты занимаешься зимой? Какое твое любимое блюдо? Пиши, буду ждать!” — и подпись.
Ответ:
“Дорогая (такая-то)!
Я тебя как-то видела в лесу. Ты собирала с мамой чернику.
Волосы у меня зеленые, длинные и волнистые. Глаза карие. По-моему, я довольно красивая, хотя это, конечно, не очень скромно о себе говорить.
Зимой мы спим. Просыпаемся только на Рождество, чтобы отметить его со всеми обитателями леса. Потом опять уходим в спячку до весны.
Мое любимое блюдо — утренняя роса. Ты ее когда-нибудь пробовала?
Приходи почаще к нам в лес. Я не могу тебе показываться, нам нельзя, но буду смотреть на тебя издалека, а ты будешь обо мне думать.
Целую! Фея”.
Этим письмам был посвящен последний урок финского языка.
На обед собирались в столовой. Там стояли два стола: за одним сидел Антти с мальчиками, за другим — Хели с девочками. Кухарка Тайми готовила очень вкусно, так как плевала на всякие директивы сверху о здоровой школьной пище. Вместо маргарина она ухала в пищу сливочное масло, вместо молока — сливки. Короче говоря, готовила по старым испытанным рецептам. Мы, дети, принимали это как должное, ибо другой школьной еды не знали, но приезжий народ всегда с восторгом отзывался о нашей еде. Однажды Тайми куда-то отлучилась по своим семейным делам, и ее заменила молодая кухарка-практикантка. Из еды сразу исчез вкус. Все заворчали: “Что это за размазня?” Одна я из желания противоречить общему мнению и заодно защитить новую кухарку заявила, что ее пища даже лучше, чем у Тайми.
Прежде чем приступать к еде, Антти произносил короткую молитву, благословлял трапезу. После трапезы он так же произносил короткое благодарение. Уходя из столовой, мы забегали на кухню поблагодарить кухарку. Это делалось машинально и на ходу “бурк-бурк”, но делалось неизменно. Никому и в голову не приходило выйти во двор без этого ритуала.
Звонок у нас был не электрический, а живой. Кто-то из старшего класса, стоя у выхода, махал старым школьным колокольчиком. Все здание наполнялось радостным звоном. Со двора мы не вламывались в коридор и классы как попало, а шли довольно чинно. Сначала выстраивались перед крыльцом в две очереди — мальчики и девочки. Звонящий стоял у входа и с важным видом объявлял, кто может войти первыми. Опять без толкотни, без визгов и шума.
На последней перемене учителя поднимались к себе на второй этаж пить кофе. С ними следовали и приезжие: то медсестра, то учитель английского, который был один на несколько школ и к нам приезжал два раза в неделю, то логопед, также переходящий из школы в школу. Иногда случалось, что, увлекшись кофепитием, учителя не слышали звонка. Тогда наставал наш с Яной час. Мы выходили на цыпочках из пустого класса в коридор, тихо-тихо, чтобы не услышали старшие, прокрадывались до кухни и дальше на лестницу, поднимались в учительскую квартиру и, постучавшись, сообщали, что урок начался. За это нам всегда кое-что перепадало из вкусностей. Но нам не всегда удавалось попасть на второй этаж. Старшие дети тоже не дремали. Они караулили нас и, если ловили, тащили обратно в класс. Начальником караула была Унну: “Дайте моим родителям хоть кофе спокойно попить!” Подразумевалось, что нам не следует злоупотреблять своим положением младших. Учителя не могут кормить каждый день всю школу кексиками и булочками, зарплата у них маленькая. Нечего ходить туда клянчить. Мы с Яной признавали правоту старших. Но Хели так вкусно пекла… И мы снова и снова, рискуя быть пойманными и опозоренными, отправлялись в опасный путь. Если дошли до кухни, считай, победа за нами. Оттуда старшим уже нас не видно, и Тайми не выдаст… Тайми была на нашей стороне.
Все уроки были интересные, все. По крайней мере, в младшем классе. Учительница помимо учебной программы много рассказывала о своем военном детстве, об учебе в пединституте, о книгах (а она была самым читающим человеком среди моих финских знакомых и до сих пор является таковым)… Иногда, в конце урока, мы во что-то играли. Иногда она читала нам… Я настолько предпочитала школу всему остальному, что однажды, когда мама по каким-то своим делам проезжала мимо школы и забрала меня домой, хотя учебный день еще не закончился, я подняла дикий рев.
Возил нас в школу и домой отец Яски и Эрика, местный таксист. Он получал за это вознаграждение через какое-то школьное ведомство. Насколько мне известно, этим его профессия таксиста и исчерпывалась. Мужик он был веселый. Основным источником его доходов была небольшая свиноферма. От его сыновей всегда пахло соответственно.
Марья ходила пешком; жила рядом. Унну тоже в транспорте не нуждалась, ей надо было только подняться на второй этаж. Если кто-нибудь из детей отсутствовал, водитель впихивал всех нас в машину как сельдей в бочку и развозил за один рейс.
Я была самая дальняя, к тому же из-за меня надо было делать большой крюк. Обычно водитель спрашивал у нас, кого сначала домой привезем: Пяйви или всех остальных. Мы все изощрялись в благородстве, ребята кричали: “Пяйви!”, а я: “Остальных!” Хотя всем, конечно, хотелось скорее домой. В машине было тесно и душно, и на извилистых лесных дорогах некоторые чувствовали дурноту; таксист ведь гнал. И чаще всего меня везли последней.
Однажды в эту несчастную машину вошла вся школа. Я пригласила всех на свой день рождения, и водителю не хотелось делать двух длинных рейсов.
Память вызывает на свет Божий все новые подробности, от которых сердце начинает щемить. Вот рождественская елка, яблоки, свечи и пряничные сердечки. Наши пьесы и песни, чтение хором начала второй главы Евангелия от Луки… До сих пор помню это место наизусть. И это особенное предвкушение праздника, когда все — и мы, и наши родители — в раздевалке снимаем мокрые от снега пальто. Вот 1 апреля, когда учительница одурачила нас известием, что на кухне не работает плита и обеда сегодня не будет. Мы, хотя и сомневались, но вместо столовой вышли сразу на улицу, откуда нас вызвали обратно со смехом и первоапрельскими поздравлениями. Вот осенний день — и мы все отправляемся в лес гулять, с собой берем черничный морс и Хелины мягкие сладкие булочки. Зима… Мы с Яной ныряем под разлапистые ветки старой ели, как в пещеру, и начинаем обустраивать эту пещеру снежной мебелью. А вот весна — и мы изучаем церковные гимны, которые будут звучать на весеннем богослужении в городской церкви. Туда соберутся все школы района на окончание школьного года. Однажды 31 мая с утра пошел снег. Мы приехали за аттестатами и традиционными трубочками мороженого. Завтра каникулы, но вот снег пошел. Все в каком-то недоумении. А Ритва сразу задала главный вопрос: “А как теперь — будут каникулы или завтра опять идти в школу?”
Дорогие, милые воспоминания! И куда это все подевалось? Хели и Антти оба уже давно на пенсии. Хели перенесла рак горла, а совсем недавно — еще и рак груди. По-прежнему много читает, шьет и вяжет, нянчит внуков. А Тайми уже нет в живых. В школе живут и работают другие люди. У них другие порядки, другие традиции. Это теперь их мир.
Вот думаю я о тех наших двух очередях у крыльца, о разучивании церковных песен и прочих порядках, которые сейчас кажутся слегка старомодными. Но ведь это было хорошо… В моей следующей школе мой классный руководитель тоже стремился ко всяческим порядкам, хождениям в очереди и молитвам перед едой. А нам всем это было только в тягость, и мы завидовали другим классам с более либеральными руководителями.
Порядки сами по себе тут никакой роли не играли. Просто там у нас все основывалось не на педагогических амбициях, а на простой человеческой любви. Любви к каждому, отдельно взятому сопливому дурачку.
Иногда я слышу, как люди утверждают, что их первая учительница была самая лучшая в мире. Я тогда качаю головой: нет — самая лучшая в мире первая учительница была у меня. Она всех нас помнит и поддерживает с нами связь. Когда я бываю в Финляндии, езжу к ней в гости или звоню по телефону. Она мне всегда рада. Безудержно хвалит мои тривиальные, иногда просто неряшливые стихи — “мой” ребенок написал! Жаль, что она этого не прочтет, она не знает русского.
Года три назад, уже здесь, в Питере, меня попросили позаниматься с мальчиком-пятиклассником финским языком. Но мальчик приволок с собой учебник — нашу книгу для чтения второго класса. Я попросила, чтобы он оставил мне книжку до следующей встречи. Мне, мол, надо выбрать тексты, которые мы будем проходить, чтобы они были не слишком трудные и чтобы от них был прок. А на самом деле я весь вечер рассматривала знакомые до боли картинки, читала тексты, и воспоминания шли волна за волной. Когда я отложила книжку, не сразу поняла, что за пространство вокруг меня и какой нынче год, 1979-й или 2000-й.
О, БОГИ, БОГИ!
Русские всегда как-то странно реагируют на известие о том, что в финских школах преподают религию. Вот сижу я, например, у каких-нибудь подруг или в купе поезда со случайными попутчиками. Пьем чай, разговариваем. Меня спрашивают о семье, о том, где и как я там живу, сколько папа получает, сколько мама, что там дорого, что дешево и т. д. Дальше о моем русском языке: где научилась, какие еще предметы любила в школе… а что там преподают-то? И я начинаю: финский язык, математику, английский, биологию, географию, религию… Тут прозвучит неизменное “как?!” Какую, мол, религию? Разве в школе можно такое преподавать? Причем аргументы против такого странного школьного предмета самые разные. Одни говорят, что религия — это личное дело каждого человека, ее нельзя преподавать в школе, как какую-нибудь алгебру. Другие, наоборот, утверждают, что надо преподавать не религию, а Закон Божий. Третьи вообще фыркнут: “Надо же, какой чушью занимаются”.
Я всегда защищаю преподавание религии. Первым говорю, что это, скорее всего, история религии: христианства и, в общих чертах, других мировых религий, знание которых отнюдь не лишнее. Да в душу к тебе никто не лезет. Вторым говорю, что это и есть тот самый Закон Божий, только слегка расширенный вариант да “по-лютерански”. Опять-таки православные, если они есть, имеют право на православную религию. Третьим сообщаю, что каждый по-своему с ума сходит. У некоторых, например, была история ВКП(б).
В число моих любимых предметов религия входила только в последние годы, уже в гимназии. Тогда я была настолько взволнована этой стороной жизни, что чуть было не пошла учиться на теологический факультет (тоже довольно дикая вещь для русского уха). В первых классах я любила религию, но тогда я любила все предметы без разбору. Потом, в следующей школе, религию преподавал наш классный, которого я люто ненавидела, а в средней школе госпожа преподавательница религии люто ненавидела нас, учеников. Оба случая равно гибельны для осваивания предмета, особенно если речь идет о такой тонкой материи, как история христианства. Но учебники религии я читала с удовольствием.
Семья у меня, как у подавляющего большинства финнов, лютеранская. Родители, правда, не очень верующие, но воспитание я получила христианское. Еще до школы я два раза в неделю ходила в “детский кружок”, где добропорядочные церковные тетки рассказывали об Иисусе Христе, читали нравоучительные сказки и учили петь детские духовные песни. Этих песен я знала целый вагон. Существует звукозапись, где я полумальчишечьим писклявым голосом, еще не умея выговаривать букву “р”, возвещаю, что душа моя славит Господа и дух мой радуется Иисусу Спасителю. Потом, как через запятую, начинаю другую оперу о том, как попадают на небо: на самолете? на велосипеде? а может быть, на ракете?
— Нет! Только признанием своих грехов и отречением от них. Мне тогда было лет пять, не больше.
Первая учительница была верующая, но не агитаторского толка. Религию нам, младшим, преподавала, разумеется, она.
Я тогда особой религиозностью не отличалась. Верила в Бога; а как же иначе? К Иисусу Христу относилась с доверием и робостью, правда, несколько потребительски: Он меня выручит, если я по дурости попаду в беду. В общем, все было хорошо и гладко.
Меня снабжала книгами на кассетах хельсинкская библиотека для слепых. Система была такая: мы получали по три или четыре книжки на месяц, слушали, слушали, потом одну — самую любимую — оставляли себе на некоторое время, а остальные отправляли обратно.
Летом после второго класса я получила изложение для детей греческой мифологии. Сначала мы слушали это как увлекательную сказку, но потом… Как бы это лучше выразить? Я думаю, что всякий, кто прочитал эти истории в детстве, понимает, что я хочу сказать. Это была стихия. Жестокая, иногда несправедливая, но прекрасная стихия. Причем каким-то шестым чувством я поняла разницу между обычными сказками и мифом. Миф — это в сущности правда. И ничего, что правда мифа расходится с правдой конкретных вещей. Каждая правда существует в своем пространстве. Я жадно припала к этой новой правде и пила, пила… Сари тоже пришлось увлечься этой стихией, хотя ей еще и шести лет не было. Блистать быстрым умственным развитием, видимо, участь младших сестер.
Мы читали и перечитывали. Наконец книжка была выучена почти наизусть, все истории знали назубок. Стихия требовала какого-то переосмысления, трансформации… короче говоря — выхода. В наши рисунки древнегреческая тема вошла очень робко. Книга-то была на кассетах, картин не было, негде подглядеть образцы. Мы не знали, как там что выглядит, какие одежды, головные уборы и пр. Было, конечно, богатое воображение, но оно трудно поддавалось цветным карандашам.
Что касалось наших игр в куклы, то там греческой стихии нечего было делать. Не могли же боги Олимпа вдруг взять да явиться кривоногой Мае или Мимми с двумя косичками, а уж тем более вислоухой собакой из зеленого плюша.
Нам пришлось довольствоваться голым воображением. К некоторым историям мы придумывали свои вариации. Иногда предупреждали героев заранее о предстоящей опасности и смотрели, что из этого выйдет. Иногда старались сами входить в роль героев. Увы, это было нам не по зубам. Интереснее было решать, кто из героев будет чьим мужем.
Я на правах старшей сестры сразу присвоила Геракла. Сари надула губки: “А кто будет мой?” Стали обсуждать. Одиссей? Но я и к Одиссею испытывала кое-какие нежные чувства, и мне не хотелось, чтобы он стал Сариным мужем. Я сказала: “Зачем тебе муж, который полжизни по морям шляется?” Сари задумалась. Ахилл? Но ведь он погиб молодым: толку от такого мужа… О том, что “мой” Геракл в припадке бешенства убил собственных детей, я как-то забыла. Я предложила Сари Персея. Это был бы идеальный вариант. Замечательный герой, этакий меньшой вариант Геракла. Вот только имя очень неблагозвучное для финского уха. Разве могла бы русская девочка полюбить героя по имени, скажем, Жопей? А как насчет Тезея для Сари? Нет. На это Сари не согласилась; уж очень мелкий масштаб. Ясона мы обе недолюбливали за то, что он бросил Медею. Мы даже считали, что за все злодеяния Медеи (половину которых автор детского изложения деликатно опустил) должен отвечать Ясон. Ведь он обещал на ней жениться. Геракл, правда, тоже собирался бросать жену, но… Ведь одно дело бросать бабу, которую ты выиграл в качестве спортивного приза, а другое, когда баба, жертвуя всем своим благосостоянием, спасла тебе жизнь.
Не помню, как мы в конце концов решили эту проблему. То ли я уступила Одиссея, то ли Сари согласилась на Тезея. Но она тоже благополучно вышла замуж и не жаловалась. Вот только что нам дальше делать с этими мужьями, мы не знали.
Но больше, чем Геракла и Одиссея, я любила Прометея. В детской книжке он получился не бунтарем, а заступником человека перед высокоолимпийской несправедливостью. И за это заступничество он претерпел жуткие муки, был, по существу, распят. И имя у него было прекрасное, вроде как пророк. К тому же он был не только богом, но и человеком. В нем было что-то очень-очень знакомое… За эти явные совпадения с образом Христа он стоял особняком, и мы в наших фантазиях не смели его трогать. Геракла я любила главным образом за то, что именно он освободил Прометея.
Из богов я больше всех любила Афину за ее ум, красоту и деятельную высоконравственность. Зевс был часто несправедлив, метал попусту молнии, очень уж часто посещал земных женщин и, вообще, вел себя неподобающе. Гера, на наш взгляд, только и делала, что за спиной своего мужа травила его бедных возлюбленных. Посейдон был вообще злой, нехороший. Милая Афродита все время интриговала, жестоко гоняла ни в чем не повинную Психею, изменяла мужу… Аполлон был прекрасен, ему мы поклонялись безусловно. Артемида была тоже хороша, но мы ее не уважали за то, что она стреляла из лука и покровительствовала охоте. Не женское это дело, да и вообще — оставьте животных в покое!
В греческих “бреднях” прошел июнь, прошел июль. Прошелестел летний музыкальный лагерь, где мы с Сари как раз и распределяли мужей… А в августе почта неожиданно принесла новые кассеты. Это были уже школьные учебники. Школа заказывала их заблаговременно, и я имела шанс ознакомиться с ними еще во время каникул. Как ни странно, я это делала. Сами по себе, без скучного школьного контекста, без принудиловки, они часто хорошо читались. Так что неудивительно, что я сунула нос в новый учебник. Это оказался “Мир веры”, учебник религии для третьего класса.
Именно этот учебник был посвящен Ветхому Завету. До этого я, честно говоря, его почти не знала. Что-то слышала, но не придавала особого значения. А тут на меня вдруг хлынули ветхозаветные истории одна за другой: Авраам, Исаак, Иаков, Моисей… Пустыня, тернии, голос самого Господа Бога…
Меня, пожалуй, поймет только тот, кто в детстве столкнулся с этими историями путем самостоятельного, невынужденного чтения. Это была опять стихия, еще одна правда, причем, по отношению к греческой мифологии, прямо противоположная, даже враждебная. Крепко опираясь на мир обыденных реалий, она распространялась и на область мифа, где вступила в смертный бой с правдой древних греков. А полем битвы было мое неискушенное сердце.
За неимением нужных слов и понятий я страдала молча, как собака: понимаю, но сказать не могу. Сари учебником религии не интересовалась, но, даже если бы она прочла его, я бы не стала делиться с ней своими переживаниями. Со взрослыми — тем паче. Доверяться белой (или, на худой конец, розовой) бумаге я еще не умела. А во мне сражались две огромные, как море, стихии, эллинская и иудейская. Все это властно требовало выхода, какого-нибудь решения. А что я, девятилетняя козявка, могла решать? А кругом спокойное летнее житье-бытье, собирание черники, малины и смородины, покупка новой одежки и обуви для школы, купание в озере, кукольный домик, солнце, цветы и вечно грязные босые ноги.
Мои внутренние противоречия нашли-таки выход. Мне приснился сон…
Во сне явилась мне Афина-Паллада и произнесла странную фразу. Она сказала: “Если будешь следовать за мной, никогда не будешь падать”. (Слово “падать” не в смысле нравственном, а конкретном, физическом.) Я смутилась. Она стоит передо мной чистая, строгая, великолепная… и ждет ответа — да или нет. Я обливаюсь холодным потом. Как ей скажешь “нет”? Это невозможно. Но и “да” сказать невозможно; все-таки Бог — Иисус Христос… Да и при всем желании я не могла бы произнести ни слова — голоса нет, задыхаюсь… Я сделала что-то отрицательное то ли руками, то ли глазами. Афина исчезла. Я проснулась.
Выбор был сделан. В школу, через несколько дней, я пошла уже непоколебимой христианкой. Про отвергнутую мною стихию Эллады я никому из школьных друзей не рассказывала. Но Афина меня не забыла, хотя в мифах не отличалась мстительностью. Я стала изредка падать, подворачивать то одно, то другое колено. Чем дальше, тем чаще и серьезнее.
Мои колени показывали врачам. Врачи их щупали и стукали, хмурились над рентгеновскими снимками и говорили, что ноги надо будет оперировать, как только я перестану расти.
Мне дали направление в Хельсинки, в элитную больницу. Позже говорили, что мне повезло: во время экономического кризиса начала девяностых меня бы туда не направили, а положили бы в обыкновенную городскую больницу. Я успела проскользнуть вовремя.
Я очень любила эту больницу, никогда не рвалась оттуда домой, а, наоборот, всячески “филонила”, чтобы подольше “кантоваться”. И вспоминаю о ней с удовольствием: дай мне волю, я бы написала о ней порядочный фолиант. Однако скажу лишь, что, несмотря на всякие неудобства, связанные с операциями (гипсы, уколы, костыли и пр.), в больнице я чувствовала себя вольготно. Кормили там отлично: раз в неделю давали мороженое, а уж фруктов, соков, сыров, колбас и прочих прелестей было хоть отбавляй. Была школа (отделение было детское), куда меня в виде исключения пускали по вечерам читать комиксы и писать свои “лошадиные” романы. Ко мне приходили наши хельсинкские знакомые, приносили конфеты, подарочки и книги на кассетах из библиотеки. Короче говоря, я там горя не знала. С некоторыми больничными знакомыми я до сих пор дружу. Так что на Афину я зла не держу.
Она, видимо, тоже простила меня, а может, в конце концов и одобрила мой поступок. Ведь стихии улеглись, успокоились и заняли каждая свое место. Падать я перестала, врачи мне починили колени. А сама Афина покровительственно кивает мне с эмблемы Санкт-Петербургского государственного университета.
На память о борьбе божественных стихий у меня остались аккуратненькие длинные шрамы на ногах. Считай, я легко отделалась. Иные и головы теряют.
СОЙТТОЛАПСЕТ
Так называла своих учеников наша учительница по фортепьяно. Это слово — ее собственное новообразование, авторское, как я люблю говорить. Сойтто — это музыка, а, точнее, игра на каком-либо инструменте, а лапсет — это дети. Музыкальные дети? Нет, не то. Музыкодети? Фу, какая глупость! После еще нескольких таких же жалких попыток найти русский аналог этому по-фински симпатично и тепло звучащему слову, я сдалась и оставила его тут в своем изначальном виде.
Меня в раннем школьном возрасте заподозрили в музыкальности — и пошла писать губерния. Родители поднатужились и купили пианино. Чтобы у нас все было как у людей… Пианино было хорошее, русское, кстати сказать. Ради него надо было отказываться от многого другого, чего нам с Сари хотелось. Мол, на все денег не хватит; зато будет пианино. Я досадливо отмахивалась: “Да ну его! Давайте лучше купим кукольную мебель и плюшевую собаку-качалку”. Однако родители купили пианино, и идиотская качалка (кто же на собаку верхом сядет?) так и осталась несбыточной детской мечтой, повторявшейся и варьировавшейся в наших многочисленных рисунках. Пианино же в рисунки так ни разу и не попало. Зато оно в реальном виде поселилось сначала в детской, а потом в большой комнате. Там оно стоит и по сей день, превратившись в “памятник погибшим деньгам”, по выражению матери моей питерской хозяйки. У нее дома в городе Мариуполе тоже стоит такой памятник.
Я прошла тестирование в музыкальной школе, но меня не приняли из-за зрения. Создавать какие-то особые условия для моей персоны в школе не было возможности. Рекомендовали подыскать мне частного педагога.
Педагог нашелся, по-видимому, без труда. Мама уже имела опыт в нахождении для меня учителей. Должна сказать, что у мамы в этих делах была какая-то особая везучесть, ибо и на этот раз учительница нашлась из ряда вон хорошая. Но вот мы были учениками из ряда вон плохими. Говорю “мы”, так как Сари, видя, как я занимаюсь, тоже стала терзать пианино и в ней тоже нашли зачатки музыкальности. Какое-то время с нами вместе ходила на уроки и моя школьная подруга Яна.
Не то чтобы мы были совсем уж тупыми учениками… Пожалуй, просто нерадивыми. Даже Сари при всей своей добросовестности частенько не выучивала заданные уроки. И не очень-то мы были музыкальными, если честно. А главное — детки мы были современные, нам подавай что-нибудь а-ля “собачий вальс”. (Кстати, “собачий вальс” по-фински именуют “кошачьей полькой”.)
Учительница наша, Тертту Хакулинен, была женой пробста, то есть, по-православному, протоиерея. Как на Руси говорили, из колокольных дворян. И современная уличная пошлятина была исключена ею начисто.
Вот сейчас изредка читаешь или слышишь о жизни в Финляндии в начале и даже в середине ХХ века и диву даешься, какое все-таки милое явление эта финская провинциальная духовная интеллигенция. Все эти пастораты, чьи отпрыски писали стихи или дневники, отправлялись учиться куда-то в большие города, а на Рождество все ехали домой на каникулы, и на родной железнодорожной станции их встречал кучер с розвальнями… Дома тепло, горят свечи, на полках книги, на пюпитре ноты… Все спокойно, чинно, красиво… И газеты читают, и просветительством занимаются, и традиции хранят…
Что-то из всего этого, хотя в несколько разбавленном виде, чувствовалось в доме Хакулинен, куда нас раз в неделю везла мама на уроки фортепьяно. Чувствовалось, но, увы, не ценилось нами. Как и сама музыка, к которой Тертту старалась нас приучать.
Уроки она наверняка давала не от нужды в заработке, а от желания приобщить, показать, слегка направить. А уж дальше сами. Уже в том, как она называла нас своими “сойттолапсет”, улавливалось ее какое-то уж очень ответственное отношение к нам. И не только в плане фортепьянных успехов. Никогда я не слышала из ее уст нравоучений. Если кто-нибудь из нас играл совсем плохо, то есть невооруженным ухом слышно, что пьеску дома и пальцем не тронули, она могла отстранить лентяя от рояля и сказать: “Выучишь к следующему разу”. Никогда она не позволяла себе оскорбительных, надменных жестов или высказываний. Никогда.
Пока одна из нас мучилась у рояля, другая общалась с собакой. Это был охотничий пес с трудной биографией. Получилось так, что он много раз переходил от хозяина к хозяину и в результате слегка потерял ориентиры. Он не был злым, но и воспитанию поддавался туго. Оставался очень шумным, прыгучим и подвижным существом. Семья пробста приняла его от каких-то знакомых, которые, отчаявшись найти ему нового хозяина, уже собирались усыпить пса.
Тертту относилась к собаке с тем же ангельским долготерпением, что и к нам, хотя картину старомодной пасторатской идиллии пес здорово портил: царапал когтями паркет, прыгал по дивану и креслам, бил хвостом-палкой по всему, что оказывалось в зоне досягаемости, и, проносясь по комнатам, ронял то одно, то другое.
Псу не суждено было оставаться в пасторате. Прожив там года три, он опрокинул по неосторожности проходившую по двору бабушку, запутав ей ноги своей длинной цепью. Бабушка попала в больницу с несколькими переломами. После этого случая она настояла на том, чтобы собаки в их доме больше не было. И пес еще раз поменял хозяев. Дальнейшая его судьба мне неизвестна. Я тогда в своем детском максимализме не одобрила решение отдать собаку. Ведь пес был не виноват, это у него вышло случайно. Лучше бы отдали бабушку…
Скоро и нашим занятиям на фортепьяно пришел конец. Я уехала на весенний семестр шестого класса в школу-интернат для слепых, и Сари без меня ходить на занятия к Тертту перестала. Вообще в детстве ей выпала скучноватая участь всегда плестись за мной хвостиком. Теперь она вышла в люди: купила двухкомнатную квартиру в Хельсинки, работает в научно-исследовательском центре и попутно пишет диссертацию. А ее незадачливая старшая сестра мается в Питере без работы, имеет восемнадцать метров коммунальной жилплощади и до сих пор ищет свое место в жизни, подобно сопливому подростку.
С тех пор прошло лет двадцать. Теперь жалею, что так легкомысленно ушла от занятий на фортепьяно. Все-таки за плечами уже был кое-какой труд, и свой и учительский. И все кануло впустую! Теперь я даже “собачьего вальса” (он же “кошачья полька”) не сыграю. Но сойттолапси Тертту я осталась навсегда. Она меня — как и всех остальных своих учеников — помнила. Если видела мою маму где-то в городе, спрашивала о нас с Сари. На мой выпускной праздник пришла с подарком, чем меня очень обрадовала; это ведь было спустя семь лет после тех наших уроков.
Тертту и ее мужа уже нет на этом свете. Они погибли в автокатастрофе. Темной осенней ночью — такой же, наверное, как и сейчас, когда я это пишу —откуда-то возвращались: он за рулем, она рядом на переднем сиденье, когда вдруг из леса на трассу выскочил лось, и они на большой скорости врезались в него. Говорят, что смерть у обоих наступила мгновенно.
Вот так еще одна глава детства закрыта. Мне остается только мысленно кричать своему бывшему педагогу на тот свет: “Вы были правы! Правы во всем! Я помню и ценю! Не все прошло даром!”
СТАДО
В четвертый класс меня перевели в нашу ближнюю школу.
В том году школа эта получила нового энергичного директора, который был рад-радехонек взять меня под свое крыло. Он был донельзя тщеславен, а на мне как раз можно было продемонстрировать, какая у него образцовая школа, как хорошо там решены проблемы плоховидящего ребенка. Когда я получила от Общества слепых тогдашнее новшество — экран-увеличитель, он пригласил журналистов и устроил иллюстрированный материал о себе и обо мне в популярный журнал. Статья была благостно оптимистическая.
Кстати сказать, директором нашего учителя не называли. В маленьких школах (а наша все-таки считалась маленькой) звание директора заменялось чем-то вроде “главучителя”. Нашего главучителя такая дискриминация оскорбляла до глубины души. Чем он хуже других? Он ведь не виноват, что школа у него маленькая.
В своем полном крахе в этой школе я еще долгие годы обвиняла именно учителя. В новой школе общая атмосфера была не та, к которой я привыкла в старой. Я не говорю, что там мы были такими уж ангелами. Нет. Мы ссорились, мальчики иногда дрались, Тарья дразнила меня, пользуясь моим дремучим невежеством по части женских секретов… Однажды Яска получил по школьной почте целый конверт мусора из карандашной точилки. Правда, это было уже явным криминалом и отправитель письма извинился перед Яской. Но, несмотря на все это, мы жили по законам семьи, а тут — по законам стада. Я не знала, как себя вести, растерялась и с первых шагов совершила массу глупостей. Я испортила свою репутацию, стала посмешищем. А в детском коллективе, вернее — в детском стаде, из такого положения обратного хода нет.
Я бы сравнила себя с обезьяной, которая сидит в клетке и которую снаружи дразнит палкой праздная толпа. Что бы обезьяна ни делала, все вызывает смех у толпы. Обезьяна пытается выхватить палку у своих мучителей, скалит зубы, бросается на прутья клетки с кулаками. Меня стали водить к психологу и обсуждать, как я должна себя вести, чтобы выпутаться из этой ситуации. Все было напрасно. Как бы хорошо я себя ни вела (а я не вела), прутья оставались прутьями. Единственный выход — это уйти в другой коллектив и начать с чистого листа. Но куда я могла уйти?
Задним умом хорошо рассуждать. Я теперь вижу, что во многом виновата была сама. Меня, как новенькую, сначала всячески испытывали, а я умудрялась реагировать на все испытания наихудшим образом.
Масло в огонь подливал классный руководитель, господин главучитель. Он всячески отделял меня от других учеников, в каком-то смысле даже баловал меня, пробуждая этим совершенно справедливую ко мне ненависть народных масс. Ну как еще можно относиться к любимчику ненавидимого учителя?
А классного нашего не любили. Причины для этого были. Во-первых, он страдал запоями, что в Финляндии довольно редкостное явление среди учителей. Во-вторых, был, что называется, нестандартной сексуальной ориентации. Я про такие дела еще знать не знала, но мальчики были в курсе, о чем свидетельствовали настенные надписи в радиусе двух километров от школы. Сами по себе оба эти обстоятельства не делают из человека плохого учителя. Они только очень не нравятся массам. Но в нашем случае наличествовали еще размашистые амбиции, невероятное елейное ханжество и властолюбие с легким оттенком садизма. Он, к примеру, точно помнил, кто какое блюдо терпеть не может, и собственноручно накладывал ученику особенно большую порцию, приговаривая: “Ты же это любишь, так вот тебе еще… и еще…” И улыбка на все лицо.
Справедливости ради я должна сказать и о его достоинствах. Таковых было два: хорошо развитое, хотя и несколько старомодное чувство финского языка и тяга к классической финской поэзии. Он часто цитировал стихи, обычно даже к месту, но всем своим обликом он так отравлял их, что мы все возненавидели родную поэзию. У меня, по крайней мере, эта брезгливость рассеялась только в университете.
У меня с классным руководителем были очень милые и доверительные отношения в течение первых двух или трех недель… Именно этого своего к нему доверия я и не сумела ему потом простить. Однако скоро у меня появилось недоумение, потом неприязнь и всякие другие “не”, и кончилось все обоюдной грубостью и мелкой мстительностью. Его положение предоставляло ему более широкое поле деятельности. Моей участью стали в основном бессильная злоба и ярость. И, увы, не только к нему.
Моя первоначальная наивность и заторможенность стали постепенно исчезать. Я начала понимать что к чему. Нащупала какие-то невыгодные для меня, но все-таки правила игры. Надо было существовать по этим правилам, стараясь извлечь из них максимум защиты.
Я стала подозрительной и нервной, всегда готовой к какому-нибудь подвоху. На удары надо было отвечать быстро и точно и, если можно, стараться их опережать. Речь идет только о сфере слов и мимики. Хотя меня и не любили, но какое бы то ни было прямое насилие в школе не практиковалось. Для этого школа была еще слишком провинциальная. В городских школах нравы пожестче.
Но и те деревенские правила игры были тяжелы для меня. Я находилась весь день как на минном поле.
На переменах меня в игры предпочитали не брать, и я устраивалась где-нибудь в укромном месте возле стенки, чтобы не выставлять напоказ свою неудачу. Тогда ко мне подходил кто-нибудь из учителей и с присущей взрослым бестактностью наставлял: “Да не стой тут, иди, бегай с другими”.
Вне перемен моими главными противниками были мальчики. Особенно опасными были те минуты, когда мы уже сидели в классе, но учитель еще не вошел. Тут мне неожиданно пришли на помощь слова. Из тихого немногословного существа я превратилась в крикуна и забияку. Недаром же я с младых ногтей занималась чтением книг. Книжки научили меня пользоваться словами, находить их быстро и попадать ими в цель. Я научилась ругаться. Привычка перекочевала и в домашний обиход — и родители встрепенулись.
Всякая взрослая помощь наносила мне только вред. За попытки апеллировать ко взрослым коллектив мстил презрением. Казалось бы, в моем положении терять уже нечего, но нет! Каждый день надо было дожить до вечера. На каждый новый удар психика отзывалась болью, которую надо было скрывать, а то ударят еще раз. Был, правда, и такой случай. Однажды моей маме позвонила мать одного шестиклассника, моего самого главного мучителя, и пожаловалась: “Ваша дочь обижает моего мальчика, говорит ему такие грубости, что бедняга приходит домой в слезах”. Разумеется, на следующий день о том, что бедняга приходит домой в слезах, узнала вся школа. Я трезвонила об этом направо и налево. Мальчик надолго притих. Бой шел всерьез.
И все-таки я очень уставала. Отдыхала я только дома. И спасалась книгами и играми с сестрой. С ней мы выпускали свой журнал, наши куклы Барби участвовали в конкурсе “Мисс вселенная”, и, когда я получила от Общества слепых микрофон к магнитофону, мы открыли свою собственную радиостанцию. Были у меня и подруги из школы, но дружили мы только вне школы. В школьном стаде дружить со мной открыто было не принято. Драгоценное домашнее время было жалко тратить на уроки… Как только я после боевого школьного дня переступала порог дома, рюкзак с книгами летел куда-нибудь подальше и отыскивался только утром. Игнорирование уроков приняло у меня патологический характер. Были пущены в ход разные хитрости и увертки. Из-за отсутствия зрения, а также сочувствия со стороны отличников я не могла списывать уроки. Я марала тетради и книжки бессмысленными каракулями, лишь бы издалека казалось, будто у меня там что-то написано. Когда надо, я забывала учебники в школе, когда надо — дома. Иногда врала, якобы электричество было отключено или мама по ошибке увезла мой рюкзак к двоюродной тетке. На эти виляния шло больше энергии, чем на делание уроков. Но я была принципиальна. Руки прочь от моего свободного времени! Училась я в общем хорошо. На уроках я была довольно внимательна. Школьное время ведь все равно было потеряно для чтения и игр. Нужно было запоминать максимум информации, которую потом можно было использовать в борьбе с домашними заданиями. Я, мол, сделала его, только тетрадь дома забыла, но помню наизусть, могу сказать…
Кончилось тем, что меня вынудили три раза в неделю приходить в школу на час раньше (в восемь утра) и делать уроки вместе с учителем. Наш классный, таким образом, получал дополнительную плату за лишний час работы. Его это устраивало: квартира у него была в том же школьном корпусе. Он мог просто войти в шлепанцах на школьную половину, впустить меня в класс и удалиться к себе завтракать или досыпать. К сожалению, он не всегда поступал так: в дело вмешались его педагогические амбиции.
Подходил к концу осенний семестр шестого класса, когда мера моего терпения вдруг переполнилась. Поводом послужила какая-то, на мой взгляд, неслыханная ко мне несправедливость со стороны классного. Я пришла домой, с треском швырнула рюкзак в мамины фикусы и объявила, что в школу больше не пойду.
Когда мама утром стала будить меня в школу, я из-под одеяла напомнила: “Я не пойду”.
Я демонстративно натянула на себя одеяло и повернулась спиной к существующей реальности. Мама понуро ушла на кухню. Но когда из-за угла вынырнула школьная машина, мама решительно двинулась в сторону моей комнаты и выкрикнула бранное слово. Это слово, которым я сорила каждый день, я впервые услышала из уст матери. Оно звучало так непривычно и ужасно, что весь дом будто содрогнулся. И через две минуты я, путаясь в рукавах куртки, шарфе и лямках рюкзака, на ходу расчесывая голову пятерней, вылетела из дома, уселась в машину и укатила в школу.
Вот какова сила слова, произнесенного человеком только раз в жизни. Как-то мама пожаловалась папе: “Почему ты никогда не говоришь мне нежностей, как другие мужья своим женам? Например, что ты меня любишь…” На это папа резонно ответил: “Я это тебе однажды сказал. Это все еще в силе. Если что изменится, я тебе об этом сообщу”.
Но моя школьная забастовка этим не исчерпывалась. Следующим утром школьная машина уехала без меня. В воздухе запахло скандалом.
Я без спешки позавтракала и пошлепала босыми пятками обратно в постель читать книгу. Мама схватилась за телефон, стала звонить в городские школьные инстанции — что делать, ребенок не идет в школу.
В результате телефонных усилий к нам приехали дяди и тети из какой-то конторы по делам несовершеннолетних. Характер моего классного был им хорошо известен; классный не раз получал от них строгие предупреждения, в основном, правда, за пьянство. Меня выслушали и заговорили серьезно, как и полагается общаться с бастующим народом. Переговоры велись за чайным столом. После долгих обсуждений мы сошлись на компромиссе: я пойду завтра в школу, мама даст мне справку, что я была больна. До конца семестра осталось три недели. Я дотяну до Рождества — и после каникул меня переведут в интернат для слепых. Классному раньше времени ни слова, чтобы он в отместку не испортил мне аттестат.
Можно сказать, что мой первый опыт личной борьбы против власть имущих был положительным. К школе-интернату для слепых я привыкла не сразу, а уже к концу моего недолгого там пребывания. Первое время я скучала по дому и ревела по ночам в подушку. Домой я попадала только на выходные и то через неделю…
После трех черных для меня лет в нашей городской средней школе я снова, на сей раз мирным путем, выпросила у судьбы год учебы в этом замечательном заведении. В финских школах существует добровольный десятый класс для тех, кто еще не решил, куда идти дальше, в гимназию или в какое-нибудь училище. В десятом классе ничему новому уже не учат, а повторяют старое и знакомятся с возможными будущими профессиями путем практикантства. Вот в этот десятый класс школы для слепых я и устроилась. Все взрослые понимали, что мною руководило желание отдохнуть.
В десятом классе мне удалось внутренне как-то выпрямиться, почувствовать себя человеком. Я практиковалась в редакции еженедельной газеты, написала рождественскую пьесу для школьного драмкружка. Про себя я писала уже якобы настоящий (объемистый) лошадиный роман и лелеяла мысль опубликовать его. Я могла позволить себе роскошь покровительственно относиться к младшим подругам, давать им советы, хвалить их беспомощные рукописи и т. д. Наконец я впервые попала в Россию, и это во многом перевернуло мою жизнь.