Главы из книги
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2004
Людмила Штерн опасна, как всякий повзрослевший романтик.
Из письма Довлатова Игорю Ефимову
ТЫЧКИ И ЗАДОРИНКИ
В декабре 1967 года Довлатов позвонил и пригласил нас с мужем в Дом писателя на свое первое публичное чтение. Приглашение сопровождалось бесчисленными оговорками, как-то: “Если вам в этот вечер совершенно нечего делать… Если это не нарушит привычного уклада вашей жизни… Если вам не отвратителен Дом писателя… Если не страшитесь потерять два часа…”
Чтение происходило 13 декабря в небольшом помещении на первом этаже. В парадных гостиных наверху праздновали день рождения Генриха Гейне.
Довлатовский вечер проводился под эгидой комиссии по работе с молодыми авторами. Председательствовал Давид Яковлевич Дар.
— Сегодня я хочу представить вам молодого прозаика Сергея Довлатова, — сказал Дар, раскуривая трубку. В душной комнате поплыл голубой дым “капитанского” табака. — Довлатов — мастер короткой формы. Он пишет рассказы уже несколько лет, но пока нигде не печатался, и это его первое публичное выступление. Подозреваю, что он очень волнуется. Поэтому я прошу вас сидеть тихо, не курить, — в зале раздались смешки и аплодисменты, — и не прерывать чтение остроумными репликами. Начинайте, Сергей.
Довлатов открыл папку и перевернул несколько страниц. Сидя в первом ряду, я заметила, как сильно дрожат у него руки.
— Я прочту вам несколько рассказов из моего армейского прошлого, — начал Довлатов хриплым от волнения голосом, — я три года служил на Севере, точнее говоря, в Потьме… Впрочем, зачем я объясняю…
Не помню всего, что он читал. Осталось общее впечатление строгой, точной прозы, без базарного шика, без жульнических метафор, без модных в те годы деревенских оборотов а la russe. Впрочем, один рассказ — “Чирков и Берендеев” — до сих пор знаю почти наизусть. Он был такой смешной, что Сережин голос тонул в шквале смеха. Некоторые фразы из этого рассказа стали крылатыми в нашей среде. Например: “Разрешите у вас мимоходом питаться”, “Не причиняйте мне упадок слез!”, “Прошлую зиму, будучи холодно, я не обладал вегоневых кальсон и шапки”, “Я отморозил пальцы ног и уши головы”.
Выступавшие после чтения энергично хвалили молодого прозаика. Только один Борис Иванов под общее ворчанье пробормотал что-то неодобрительное.
В конце вечера Довлатова окружили в коридоре тесным кольцом. Он возвышался над всеми в рыжем своем пиджаке, растерянный и смущенный. Ни следа надменности и высокомерия. Я тоже пробилась к нему с поздравлениями. Увидев меня, Довлатов “встрепенулся”.
— Где вы были? Я думал, что вам стало скучно и вы ушли.
— Я курила внизу. Вы могли бы дать мне почитать другие рассказы?
— Да, да, конечно, сейчас принесу.
Он ринулся в зал, опрокинув на ходу стоящий в проходе стул. “Боже, какой чувствительный”, — подумала я. В этот момент Довлатов появился со своей папкой.
— Вот, пожалуйста. Если понравятся, звоните в любое время дня и ночи, если не понравятся, — не звоните никогда. И не потеряйте, и не порвите.
— Буду обращаться с исключительной осторожностью.
“Обращаться с исключительной осторожностью” — цитата из популярной тогда книжки “Физики шутят”. В ней ехидно расшифровывались клише из научных статей. Например, фраза “слегка повреждены в ходе эксперимента” означала, что прибор уронили на каменный пол и вдребезги разбили. А “обращались с исключительной осторожностью” означало, что прибор не уронили на пол и не потеряли от него жизненно важные винтики. Довлатов, вероятно, этой книжки не читал.
— Почему вы смеетесь? — Он впился в меня тяжелым взглядом. — Что-нибудь не так?
— Все так, буду беречь как зеницу ока.
— Когда вам позвонить?
— Через неделю.
— Я позвоню вам завтра.
— Боюсь, я не успею до завтра все прочесть.
— Постарайтесь успеть. Вы, может быть, не догадываетесь, но я не смогу нормально существовать, пока не услышу вашего мнения.
Сказано это было громко и торжественно. Народ вокруг умолк и уставился на меня.
— Господи, Сережа. Тоже нашли себе Белинского и Добролюбова. Какое значение может иметь мое мнение!
— Огромное. Должен вам сказать, что литература, точнее, мои рассказы — это единственное, что имеет для меня значение… Меня ничто и никто больше в жизни не интересует.
“А женщины?” — хотела я спросить, но не решилась,
— Вы подумали сейчас, зачем этот амбал мне голову морочит? — ответил на мои мысли Довлатов и вдохновенно продолжал: — Я хочу, чтобы вы знали: кроме литературы, я больше ни на что не годен — ни на политические выступления, ни на любовь, ни на дружбу. От меня ушла одна жена и, наверное, скоро уйдет другая. И правильно сделает. Я требую постоянного внимания и утешения, но ничего не даю взамен. Ваше мнение о моих рассказах для меня важно, потому что я испытываю к вам доверие. Но упаси вас Бог довериться мне… Я — ненадежен и труслив. К тому же пьющий…
К концу его монолога я мечтала провалиться сквозь землю. Не каждый день в коридоре Дома писателя приходится слышать прилюдно от малознакомого человека подобные откровения. Я видела Довлатова второй раз в жизни, причем в первую встречу он показался мне ироничным и самонадеянным. Что же он на самом деле за человек?
…За годы дружбы с Сергеем Довлатовым я так и не нашла ответа на этот вопрос. Блистательный, артистичный, остроумный, с безупречным литературным вкусом, он гармонично сочетал в себе несочетаемые черты характера. Он был вспыльчив и терпелив, добр и несправедлив, раним и бесчувствен, деликатен и груб, щедр и подозрителен, коварен, злопамятен и сентиментален, закомплексован, неуверен в себе и высокомерен, жесток и великодушен. Он мог быть надежным товарищем и преданным другом, но ради укола словесной рапирой не стеснялся унизить и причинить боль. Потом казнился и просил прощения.
Бог так много отпустил ему… Кроме желания и умения быть счастливым…
Но чтоб понять этот мучительный противоречивый характер, понадобились годы. А в тот вечер меня поразил его литературный дар и ошеломила его болезненная зависимость от мнения случайного человека, каким, например, являлась я.
Из Дома писателя мы отправились к Ефимовым выпивать. Довлатовы и Ефимовы жили в двух кварталах друг от друга, и на вечеринку пришла Сережина жена Лена, оставившая маленькую Катю на попечении свекрови — Норы Сергеевны.
Лена, с непроницаемым лицом и темными миндалевидными глазами, была очень хороша собой. Довлатов точно описал ее в первую нашу встречу: “С загадочным, древним ликом”. Напрашивалось сравнение с Нефертити. Впрочем, в поведении ее ничего рокового не наблюдалось. Она охотно смеялась и произвела впечатление человека мягкого и добродушного.
Вечер затянулся, мы приехали домой часа в три ночи. Витя отправился спать, а я с папкой довлатовских рассказов и пачкой сигарет устроилась на кухне. Утром я объявила, что в русскую литературу вошел новый гениальный писатель.
— А если бы он был низкорослым, корявым, горбатым и кривоногим, он тоже показался бы тебе гением? — медовым голосом спросил мой муж.
— Если бы он был низкорослым, корявым, горбатым и кривоногим, тебе не пришло бы в голову задавать идиотские вопросы.
Когда я вернулась из университета, мама сказала, что мне “оборвал телефон бархатный баритон”. Через несколько минут он позвонил снова.
— Говорит Довлатов. Вас весь день не было дома.
— Что случилось?
— Я переходил улицу Герцена, споткнулся, упал и перегородил автомобильное движение. На улице дождь. Я промок и измазал пальто и брюки.
— Надо было поехать домой переодеться.
— Переодеться мне не во что. У меня есть единственное пальто и единственные брюки.
— Вы хотели высушить их у меня?
— Я хотел вызвать сострадание и дать вам два новых рассказа, которые я сочинил ночью. Надеюсь, вы уже все прочли?
Я собиралась сказать, что у меня не было времени даже открыть его папку, но вместо этого вырвалось: “Прочла, конечно”.
— Вы свободны?
— Когда?
— Сейчас. Я на Исаакиевской, в двух шагах от вашего дома.
— Вы хотите забрать папку?
— Я хочу услышать ваше мнение. Вы вчера так смеялись… Я понял, что вы совершенно необходимый мне слушатель. К тому же у меня завелось десять рублей, и мы можем пообедать. Если вы откажетесь, я их безобразно пропью.
— Я не откажусь.
— Буду у вашего подъезда через пять минут.
Довлатов пригласил меня в ресторан “Дельфин” — поплавок, пришвартованный на Адмиралтейской набережной, почти под окнами дома № 10, где в бельэтаже жил наш приятель Юра Цехновицер.
В декабре, в четыре часа пополудни, в Ленинграде вечерняя тьма. А для ресторанной толпы время раннее, мы были единственными гостями. Довлатов заказал графинчик водки, щи и шницель, я — макароны по-флотски. Он сидел напротив и, пока не принесли еду, не спускал с меня тяжелого, пристального взгляда. Такой взгляд может быть у человека, судьба которого находится в твоих руках, но такой же взгляд может принадлежать и потенциальному убийце. Впоследствии я ко взгляду этому привыкла. На самом деле, это было сочетание еврейской печали и армянского темперамента, приправленного пучком разнообразных комплексов.
Но тогда, в “Дельфине”, я чувствовала себя неуютно и от неловкости с излишним энтузиазмом рассыпалась в литературных комплиментах.
— Я очень дорожу вашим мнением, — мрачно сказал Довлатов, — вы не можете себе представить, как я им дорожу…
— Жаль, что от моего мнения ничего не зависит.
— От него зависит мое будущее.
— Ох, если бы! К сожалению, мнение мое ничего не значит… конечно, если вы в меня не влюбились. (Дернул черт так примитивно кокетничать.)
— Я в вас влюбился? — Довлатов откинулся на спинку стула. — Я не ослышался? Вы знакомы с моей женой Леной и, кажется, видели мою бывшую жену Асетрину. Вы же не станете возражать, что обе они — красавицы?
Я кивнула, чуя недоброе.
— А что я могу сказать о вашей внешности?
— Да, что же вы можете сказать о моей внешности?
(Знала, знала, что нарываюсь, лезу на рожон, но отказали тормоза.)
— Что непосредственно за вами идут инвалиды Отечественной войны…
Выплеснуть ему в лицо щи? Высыпать за воротник макароны по-флотски или просто броситься его душить?
— Мерси, — я оскалилась, изображая улыбку, — тогда какого черта вы лезете ко мне со своей макулатурой?
Хотя чувство юмора меня покинуло безвозвратно, я сообразила, что эта реакция лишена всякой логики.
— Я не влюбился, — угрюмо сказал Довлатов. — Гораздо хуже… Я осознал, что не могу без вас жить.
— Сергей, перестаньте кривляться.
— Слушайте, Люда, выходите за меня замуж.
— Что-о?
— Вы слышали. Я приглашаю вас замуж.
— Это зачем?
— Вы принесете мне удачу.
— Сергей, вы пьяный или ненормальный?
— Пока что ни то, ни другое. Но если вы откажетесь, непременно напьюсь. Серьезно, выходите за меня замуж, — повторил Довлатов. — Если я стану большим писателем, как, например, Аксенов, вы будете мною гордиться.
— Я вижу вас третий раз в жизни.
— Если мы поженимся, то будем видеться довольно часто.
— Я в некотором роде замужем….
— Даю вам неделю на размышления, но предупреждаю: вы не пожалеете, хотя и намучаетесь. Я пьющий неврастеник. Люда, скажите честно, вы считаете мои рассказы настоящей литературой?
— Я считаю ваши рассказы замечательной прозой.
Дальнейшее развитие темы было чреватым. Я вспомнила, что в этот день в Эрмитаже открылась выставка японского рисунка, и предложила Довлатову зайти на вернисаж, благо до Эрмитажа два шага. Сергей покачал головой:
— Ни в коем случае. Я хочу, чтобы вы знали. Больше всего на свете я ненавижу живопись, скульптуру, спорт и природу. Поэтому ни о каких вернисажах, верховой езде, эскизах на пленэре и фигурном катанье не может быть и речи.
— Как насчет музыки?
— Приемлю только джаз. Мечтал бы родиться Луи Армстронгом или Диззи Гиллеспи.
— А балет? — не унималась я.
— Не был ни разу. Но если вы настаиваете, “Лебединое” или “Щелкунчик” попробую осилить.
Я посмотрела на часы: без пяти шесть. В это время муж Витя возвращается с работы, дочь Катя кончает делать уроки.
— Сережа, мне пора…
— Я вам наскучил?
— Нет, просто уже поздно.
— Зовет очаг семейный?
— Вы проводите меня?
— Вам очень хочется, чтобы я вас проводил?
Все-таки он меня “достал”.
— Нет, не очень… Не беспокойтесь. Спасибо за обед.
Я встала и направилась в гардероб. Довлатов рванулся было за мной, но вспомнил, что надо расплатиться. Пока он дожидался официанта, я схватила пальто и вылетела в декабрьскую тьму. “С меня довольно”, — бормотала я, оглядываясь на дверь. Хотелось бы удостовериться, что он попытается меня догнать.
Я перебежала дорогу и нырнула в парадную цехновицерского дома. Из-за приоткрытой двери подъезда вход в “Дельфин” виден как на ладони. Минут через пять появился Довлатов, потоптался в луже, повертел, как дятел, головой и устремился по набережной в сторону Медного всадника — кратчайший путь до моего дома. Когда его спина скрылась в морозной пыли, я покинула свое укрытие, обогнула Адмиралтейство, вышла на Невский, свернула на улицу Герцена и вскочила в автобус. Проезжая Исаакиевскую площадь, я увидела молодого прозаика. Довлатов возвышался на углу Майорова и Мойки, оглядываясь по сторонам. Я вышла на следующей остановке, у Дома связи, перелетела мостик через Мойку и оказалась дома.
Семья была проинструктирована не звать меня, если будет звонить “бархатный баритон”. Когда никого из домочадцев не было дома, я, изнывая от любопытства, не подходила к телефону. Несколько раз домашние докладывали, что кто-то дышит в трубку. Так прошло две недели.
Однажды очередной раунд моей борьбы с электронным микроскопом был прерван вторжением в лабораторию коллеги Славы Усова. Теперь он стал известным прозаиком.
— Тебя спрашивает какой-то громила.
В коридоре стоял Довлатов в распахнутом настеж пальто на горностаевой подкладке, с папкой в руках. Он был без шапки, и черный бобрик его волос покрылся корочкой заледеневшего снега.
— У вас найдется для меня несколько минут? — не здороваясь, спросил Довлатов.
Подавляя ликование, я ответила, что освобожусь через полчаса. Если он хочет, может подождать меня на кафедре.
— Я буду в библиотеке, в читальном зале, — сказал Довлатов.
Когда он вышел, меня обступили сотрудники:
— Кто такой? Откуда взялся такой красавец? Ему б усы, вылитый Петр Первый!
— Коллега из Горного. Мы пишем статью о микроструктурах глин.
— Ни хрена себе, какие соавторы бывают, — вздохнула Ольга Коровкина, специалист по мерзлым грунтам, — у нас послезавтра в школе вечер встречи. Нельзя ли его одолжить, чтобы мои девки попадали замертво?
Я выключила электронный микроскоп под кодовым названием “керосинка”, однако промаялась на кафедре положенные полчаса. Зато по нашему знаменитому коридору неслась как газель и затормозила у самых библиотечных дверей.
Довлатов был сама сдержанность и благородство.
— Я написал новый рассказ… Хотите прочeсть?
— С удовольствием… Почту за честь.
За эту неуместную торжественность я тут же мысленно обругала себя идиоткой.
Довлатов молча протянул мне папку с рассказом и стал застегивать портфель.
– Я собираюсь домой, Сережа, если хотите, проводите меня.
– К сожалению, не могу. Через пятнадцать минут у меня свиданье у Казанского собора. — Довлатов как бы “виновато” улыбнулся, пожал мне руку и вышел из библиотеки.
Ну что, опять нарвалась? Слава Богу, хоть не спросила: “Когда вы мне позвоните?”
…Как с ним себя вести? Кто посоветует? Обычно моими конфидентами были Марина Ефимова и Галя Наринская. Однако в этой ситуации был нужен мужчина, ориентирующийся в лабиринтах психологии “пьющего неврастеника”. Я позвонила своему лучшему другу Гене Шмакову.
— Молодой прозаик расставляет капканы, — поставил диагноз Гена, — а у тебя вороньина с похвал вскружилась голова.
— Зачем ему это?
— Коллекционирование интеллигентных поклонниц. Сбор материала для худпроизведений… Дa мало ли зачем.
— Как реагировать?
— Никак. Не расточай комплиментов, а то он будет тебя таскать в зубах, как кот мышонка. Не проявляй инициативу, рассказы хвали умеренно, не лезь в бутылку при приглашении замуж и не прячься в чужих подъездах. Конечно, для тебя тут таится опасность.
— Какая?
— Он потеряет к тебе интерес, и жизнь твоя лишится цвета, вкуса и запаха.
— Можно ему позвонить, когда я прочту рассказ?
— Ни в коем случае.
— Но он будет нервничать.
— Вот и прекрасно. Дай ему эту возможность.
Я повела себя, как Железный Феликс, продержавшись три дня. Довлатов позвонил на четвертый. Я сдержанно одобрила рассказ. Он явно всполошился и спросил, может ли он сейчас за ним зайти. Я сказала, что опаздываю на лекцию, но вечером собираюсь к Ефимовым и оставлю рассказ у них. Они с Игорем соседи, пусть завтра возьмет у него.
— Когда вы будете у Ефимовых?
— Около девяти.
К Ефимовым я заехала на минуту прямо из университета, оставила рассказ и предупредила, что вечером предвижу появление у них молодого прозаика.
Как в воду глядела. Говорят, он был удручен и разочарован, что упустил меня.
Довлатов отличался патологической мнительностью. Меня поражала его зависимость от мнения посторонних людей. Он невероятно дорожил комплиментами и нестерпимо страдал oт равнодушия. Естественно, что его — начинающего писателя — должны были волновать суждения писателей-коллег и слушателей. Ведь читателей у него тогда не было. Но Сергей страстно желал нравиться всем: нервно расспрашивал, упомянут ли он был в разговоре А и Б, почему на него косо взглянул “презираемый” им Y и как посмел “жалкий” Z не пригласить его на вечеринку. Кстати, если те же Y и Z приглашали его, он с видимым удовольствием отказывался. Ему важно было быть позванным. Невнимание Довлатов воспринимал очень болезненно. И еще: с одной стороны, он утверждал, что стыдится своей импозантной внешности. Во всяком случае, выражал опасение, что его яркая брутальная наружность “маскирует” деликатную душу и литературный талант. С другой стороны, он своей эффектной наружностью пользовался в хвост и в гриву, сражая наповал продавщиц, парикмахерш и официанток. Но не только представительницы этих профессий и не только в Ленинграде попадали под его “мартиниденовское” обаяние. Я сама была свидетелем, как в Нью-Йорке одинокие, средних лет литературные редакторессы впадали при его появлении в транс.
Как-то, на ранней стадии развития нашей “враждебной” дружбы, я все же затащила Довлатова в Эрмитаж. Он стойко продержался минут пятнадцать, на шестнадцатой затосковал, побежал куда-то звонить и наконец появился вдохновенный, с сообщением, что мы немедленно едем в гости.
— Никаких гостей, я иду домой.
Мои постоянные отказы проводить с Довлатовым вечера в напоенных алкоголем компаниях вызывали раздражение, толкающее его на поступки “повышенной абсурдности”. (Выражение моего научного руководителя.) В тот “эрмитажный” день Сергей сказал:
— Покажите мне самую красивую девицу в этом зале. Мне нужно пять минут, чтобы уговорить ее поехать со мной куда угодно. Хотите пари?
— Сережа, вам же станет неловко за ваше фиглярство.
— Уже стало…
Чувство юмора и самоирония часто выручали его в ситуациях “повышенной абсурдности”.
Чего же, действительно, Довлатов хотел от меня? Я была восторженной поклонницей его таланта, что послужило Сергею основанием считать, что у меня абсолютный слух и “соколиный” глаз на современную прозу. Оказалось, что мы замирали от одних и тех же стихов и восхищались одними и теми же писателями. Исключение составляли Фолкнер, до которого не доросла я, и Пруст, до которого не дорос Довлатов. Его окрыляла моя уверенность в его неминуемом литературном успехе. Именно поэтому, случайно попав в его орбиту, я стала ему, как он выражался, “жизненно необходима”.
В первый год нашего знакомства мы виделись часто: три-четыре раза в неделю. Способствовала этому куча свободного времени у обоих. Геологическая аспирантура, а точнее — синекура, не требовала ежедневного присутствия на кафедре. Довлатов, вопреки любимым ссылкам на “страшную занятость”, тоже не убивался в своей газете “За кадры верфям”.
Обычно мы встречались на углу Невского и Литейного у кинотеатра “Титан” в десять часов утра и направлялись по Литейному к Неве, с заходом в “Академкнигу” и в рюмочную — на углу Белинского.
За 1 рубль 10 копеек мы становились обладателями двух рюмок водки и двух бутербродов с крутым яйцом и килькой. Затем начиналось обсуждение написанного им накануне рассказа. Обычно оно сводилось к панегирикам. Тем не менее, на солнечном фоне взаимного восхищения я нет-нет да и оказывалась одураченной простофилей. Героиней будущего эскиза. Вот одна из его вероломных козней. Звонок в 9 часов утра — Довлатов (голос драматически глухой): “Я звоню, чтобы попрощаться. Это надолго. Не пытайтесь меня разыскивать”. Я: “Сережа, что случилось?” Если ему повезет, у меня может сорваться что-нибудь взволнованное, вроде: “Где вы? Хотите, я приеду?” Секундная пауза и затем: “Только не сегодня. Я иду на день рождения”.
В разыгрывании “литературно-шахматных” этюдов Довлатов был неистощим. Добавьте к этому безграничное обаяние и блестящий артистизм. Одна барышня рассказывала мне, что на закате двухнедельного романа, “опалившего ей крылья”, Довлатов позвонил ей с более могучим текстом: “Я понял, что не могу без вас жить. Но нам не суждено… Никогда… Никогда…” И повесил трубку.
Девица, не оправившись от шока, позвонила ему. Это было предусмотрено. К телефону подошла Нора Сергеевна. В прошлом драматическая актриса, она тоже любила театральные эффекты. “Сережи нет, — прозвучало замогильное контральто, — нет совсем. Он ушел из жизни”. Тут следовал вопль отчаяния, и Нора Сергеевна торопилась с утешением: “Он оставил письмо. Наверное, вам. Как вас зовут?” Жертва назвалась. “Нет, к сожалению, не вам…”
На Сережины выходки я реагировала темпераментно, и, поскольку характер у меня не шелковый и не саржевый, наши отношения стали напоминать родео. Роли быка и ковбоя исполнялись попеременно.
Через полгода мы перешли “на ты” — оскорбления “на вы” звучали недостаточно эффектно.
Отношение Довлатова ко мне являло собой клубок противоречивых эмоций, среди которых преобладающими были то положительные, то отрицательные. Среди положительных:
1. Довлатов “держал меня” за лакмусовую бумажку. Он простодушно полагал, что если рассказ мне понравился, он удался. А мне, как я уже упоминала, нравилась каждая его строчка.
2. Он был убежден, что мое присутствие в его жизни обеспечит ему литературную удачу. Этим обстоятельством объясняются его многократные приглашения замуж.
3. Он подозревал, что я обладаю некими магическими свойствами. Для этого кое-какие основания имелись. Однажды зимой мы задумали навестить приятелей в Доме творчества в Комарово. Был холодный и ветреный день. Только приехали на Финляндский вокзал, как Довлатов скис. Он был без перчаток, и у него замерзли руки. К тому же душа требовала немедленной выпивки, а денег, кроме как на билеты, тоже не было. Молодой прозаик мрачнел на глазах, и, пока мы шли к железнодорожным кассам, начал грубить и нарываться. Я было решила послать его подальше и вернуться домой, как вдруг заметила под ногами перчатки. Мужские кожаные перчатки, даже не заляпанные грязью. Сергей слегка повеселел. Мы купили билеты и вышли на платформу. Подходя к электричке, я чуть не наступила на втоптанную в снег красную бумажку. Нет, не фантик — вчетверо сложенную десятирублевку. Довлатов преобразился. В вагон вскочил, пританцовывая и мурлыча: “Мне декабрь кажется маем, и в снегу я вижу цветы-ы-ы”.
В Комарово, в лавке рядом со станцией, мы купили две бутылки водки, сайру, сервелат и в Дом творчества явились как баре. Слухи, что я “магиня” и волшебница, поползли по городу.
Увы, “направленные” на меня положительные эмоции успешно гасились отрицательными, той же, если не большей силы. Среди отрицательных:
1. Раздражение, вызываемое “нормальностью” моей жизни. По утрам члены нашей семьи отправлялись на работу, в школу и в университет, вечером вместе обедали и делились впечатлениями прожитого дня. По выходным ездили за город то на лыжах, то за грибами — в зависимости от времени года.
2. Отвращение к барству и буржуазности, которые, по Довлатову, выражались в том, что никто в нашей семье не украшал друг друга фингалами, не выбрасывал в окно пишущие машинки, не валялся сутками в чьем-то подвале и — в результате домашнего скандала — не путешествовал по городу со своим матрасом.
Всю эту омерзительную “нормальность и благополучие” Довлатов люто ненавидел и приложил немало усилий, чтобы их разрушить и, тем самым, по его выражению, “выбить у меня из-под ног табуретку”. “Хоть бы ты под машину попала и стала калекой, — мечтательно говорил он, — Виктуар бы тебя бросил, а я бы поднял”.
ЛИТЕРАТУРНЫЕ БУДНИ
Некоторые писатели не выпускают из рук свое произведение, пока оно не кончено, не отшлифовано и не отполировано до блеска. Другие, и к ним относился молодой Довлатов, не могут не только закончить рассказ, но просто продолжать писать, не получив, как говорят американцы, feet back — обратной связи. Часто Сергей звонил, чтобы прочесть по телефону всего лишь новый абзац.
Девяносто девять процентов проведенного с Довлатовым времени мы говорили о литературе, а девяносто девять процентов этого времени — о его рассказах. В те годы Довлатов давал мне читать каждую написанную им строчку. Поначалу мое восхищение его прозой было безграничным, и я, захлебываясь, хвалила его при встрече или по телефону. Очевидно, мои постоянные восторги были для неуверенного в себе Довлатова необходимы, как героин для наркомана. Со временем я несколько отрезвела и стала позволять себе критические замечания. Иногда с разрешения автора я делала эти замечания в письменном виде, на полях рукописи. Видит Бог, я старалась быть деликатной, но, по молодости лет, видимо, все же недооценивала Сережиной уязвимости.
“Милая Люда! Последнее время у меня не было ни малейшей возможности увидеться или поговорить с тобой. Мы работаем с утра до вечера. На днях сдадим работу, несколько дней пробудем в мастерской на Пискаревке, оттуда я смогу тебе звонить, а потом уедем на неделю охотиться, после чего отправляемся в Баку рубить некоего Мешада Азизбекова, одного из 26 неврастеников. (Мешади Азизбеков (1876—1918) — один из расстрелянных бакинских комиссаров. С. Д. в Баку так и не поехал. — Л. Ш.)
На службе у меня все в порядке. Тружусь я с большим усердием, потому что хочу в течение года получить квалификацию резчика по камню, с которой я нигде не пропаду. После литературы это самая подходящая профессия.
Я прочел твои заметки на полях рукописи романа и повести. Все они справедливы и уместны, но меня обидел немного залихватский и чуть ли не злорадный тон этих записей. Ты порезвилась, Люда, а это нехорошо. Ты ведь знаешь, что литературные дела — главное в моей жизни и единственное, пожалуй. Я пишу очень старательно и с большим трудом, а в последний год с большим напряжением, потому что решил поломать свой стиль и отказаться от многих приемов, которыми в какой-то степени овладел, истребить то, с чем освоился. Я знаю, что у меня пока не выходит, и со всеми твоими указаниями согласен, но иронизировать в таком случае я бы не стал. В этих делах желательно быть таким же деликатным, как если ты обсуждаешь наружность чужого ребенка.
Но все это не значит, что я такой мизантроп и рыбий глаз <…> Жди звонка, если не забыла меня, труженика. Расскажу тебе массу новостей.
Твой Сергей”.
Обижался Довлатов так часто и охотно, что шутливая фраза “Обидеть меня легко, понять меня невозможно” стала девизом довлатовской жизни.
Мы бесконечно разговаривали, гуляя по городу днем, по вечерам часто собирались компанией у них с Леной. Когда маленькую Катю укладывали спать, мы гнездились на сундуке в передней, слева от входной двери. Сергей рассказывал, все внимали, курили и хохотали до изнеможения.
Кроме того, мы с Сергеем переписывались, живя на расстоянии шести автобусных остановок. Я получала по почте то шутливые стишки a la Николай Олейников, то мини-новеллы, длиною в три-четыре строчки, а иногда, как Довлатов выражался, “мысли”. Например:
“1. Роковой мужчина
По Разъезжей шла кошка, черная как ночь. Подвыпивший Далметов перебежал ей дорогу, направляясь в гастроном. Кошка загляделась на неземную его красоту и в ту же минуту провалилась в люк, где и умерла в страшных мучениях.
2. Старый ученый
Профессор В. Я. Пропп был очень стар. Умственные усилия вконец утомили его. Однажды он присутствовал на ученом совете и задремал во время своего собственного выступления.
Или:
Среди всех других предметов
Выделяется Далметов
Несравненной красотой,
Неоцененной тобой.
Удивительно и мило,
Что пришла ко мне Людмила.
Напоила молоком,
И растаял в горле ком.
Я как-то упомянула, что люблю Тулуз-Лотрека, и на следующий день мне была преподнесена биография живописца с такой дарственной надписью:
Я дарю тебе Тулуза,
Несравненного француза.
Пусть послужит сей Тулуз
Укрепленью наших уз.
К сожалению, я не могла похвастаться перед друзьями Тулузом, потому что печати свидетельствовали, что Сергей стащил его из библиотеки Дома писателя.
Вообще, отношения с чужими книгами у Довлатова складывались излишне интимные. Как-то он увидел у меня на полке первое издание сочинений Белинского в кожаном тисненом переплете с золотым обрезом — редкое и ценное. Сергей сказал, что мечтает наконец прочесть классика русской критической мысли. Я такие книги из дома выносить не разрешала и предложила ему взять советское издание Белинского в любой районной библиотеке. Довлатов настаивал, клянясь, что будет беречь ее, как собственный глаз. Я уступила. На другой день они с Валерой Грубиным отнесли Белинского в букинистический магазин на Литейном и загуляли.
Наша с Довлатовым переписка содержала не только шутки и раздумья, но и бытовые новости. Сергей писал о своей работе в газете “За кадры верфям” и о своей деятельности камнерезчика. Одно время он также был секретарем тяжелобольной Веры Федоровны Пановой. Она перенесла инсульт. В его функции входило чтение вслух ее любимых произведений. Панова и Дар жили в Комарово. Сергей ездил к ним несколько раз в неделю и описывал свои впечатления от Дома творчества.
В те годы я наивно полагала, что являюсь его единственным корреспондентом. Насколько Довлатов тяготел к эпистолярному жанру, я узнала только после его кончины, когда были опубликованы буквально сотни его писем семье, родственникам, друзьям и знакомым. Действительно, любовь Довлатова к писанию писем — поразительна. Для писателя это качество редкое, для читателей — бесценное.
“Дорогая, попытаюсь отнестись к твоей жизни мудро, хотя разум, грубо говоря, не мой конек. Я хочу, чтобы ты была честной, осмотрительной и корыстной по отношению ко мне. Дни милого безумия прошли. Наступила эра планомерного умопомешательства.
Если уж сегодня не околею, это будет просто чудо. Вскочил я без пяти восемь, не жравши, с опухшим рылом, вниз бегом по эскалатору, вверх бегом по эскалатору… Электричка, песни под гитару. А в электричке все твердое, голова падает, ударяется. Одно утешение — читать будем “Историю рассказчика”. <…>
“Записки тренера” подвигаются довольно быстро и сулят 100 страниц. 40 — готовы. В этой повести я использую совершенно новый для себя стиль, который замыкается не на слове, не на драматическом соприкосновении слов, а на тех состояниях, на той атмосфере, что должна быть воссоздана любой ценой, любым языком. В этой повести слова гораздо облегченнее, прохладнее. Я хочу показать мир порока, как мир душевных болезней, безрадостный, заманчивый и обольстительный. Я хочу показать, что нездоровье бродит по нашим следам, как дьявол-искуситель, напоминая о себе то вспышкой неясного волнения, то болью без награды. Еще я хочу показать, что подлинное зрение возможно лишь на грани тьмы и света, а по обеим сторонам от этой грани бродят слепые.
Так вот скромненько выглядят мои творческие планы…
Но вообще-то настроение у меня неважное. Я знаю, как возвращаются мужья из дальних странствий, привозят подарки, все садятся за стол и выпивают немножко спирта, который ты для меня пожалела.
Вот и все. Пишу в электричке, получилось неразборчиво и, наверно, глупо. Никогда не перечитываю писем, а то бы все порвал.
Будь умницей. Пока.
Твой С.
Р.S. Постарайся хотя бы коротко отвечать на все мои письма. Хотя бы парой многоточий. Или восклицательным знаком, с которым мы похожи, как братья.
Обнимаю, выпиваю и закусываю…
Твой Сергей”.
Необходимость прочесть мне только что написанные главы (или даже строчки) приводила иногда к самым непредсказуемым последствиям. Особенно если эта необходимость была подогрета ощутимым количеством выпитого.
Однажды вечером Сергей позвонил и сказал, что ему надо незамедлительно обсудить “Чужую смерть”. У нас были гости, и не простые, а кафедральные, во главе с моим научным руководителем. Я предложила отложить обсуждение до завтра. Он заявил, что “наполнен алкоголем”, звонит из бани, и, если я не хочу, чтобы он “ввалился в таком виде в дом”, пусть сама иду в баню: он будет ждать меня на лестнице около медведя. (Мы жили в переулке Пирогова, и в нашем доме со стороны Фонарного размещались Фонарные бани.) Я попросила его не валять дурака. Он попросил меня через три минуты выглянуть в окно. Я выглянула.
Январь. Пятнадцать градусов мороза. На улице темно и бело от снега. Под окнами мерцает Довлатов в одной рубашке. Рыжий пиджак и знаменитое пальто на горностае валяются у него в ногах. Сергей держит в руке горсть мелочи и бросает копейки в наши окна.
Нормальная femme-fatale, иначе говоря — роковая женщина, задернула бы портьеру и продолжала развлекать гостей. Все же на горизонте маячила защита диссертации. Но перед моим еврейско-материнским взором возникли картины плеврита, бронхита и воспаления легких. Накидываю пальто и вылетаю на улицу. Окутанный облаком алкоголя молодой прозаик приветствует меня жестом братьев Фиделя и Рауля, то есть высоко поднятыми, сцепленными руками. В ярости начинаю его тузить. Довлатов хватает меня за горло. Все это без текста, но тяжело сопя. Тут заверещали проходившие мимо тетки. Прозаик, оставив жертву, подхватил пиджак и пальто и устремился через Фонарный мост к улице Герцена.
На следующее утро телефон разрывался, но я не снимала трубку. К вечеру принесли телеграмму: “Ваш телефон отключен за неуплату. Целую. Сергей”. Затем последовала серия писем.
“Милая Люда! Исполнитель роли несчастного мавра слегка переусердствовал. Ему ужасно стыдно, он проклинает систему Станиславского и обязуется в дальнейшем придерживаться условных традиций мейерхольдовского театра. Вторые сутки печатаю “Чужую смерть” и ничего не понимаю. Хорошо это или плохо. <…> Ты столько занималась моими делами, что я решил со своей стороны поделиться отдельными афористическими соображениями по поводу твоей профессии. Должен тебя разочаровать. То, что вы претенциозно называете грунтами, на 80% состоит из полусгнивших останков пяти миллиардов (точнее — 5,382.674) почивших на этой планете людей (так у Довлатова: в словах миллиарды, в цифрах — миллионы. — Л. Ш.). Неисчислимые мегатонны человеческих экскрементов (я уж не говорю об испражнениях домашних животных, пушного зверя и птичьем помете) пропитали ту неорганизованную материю, которую вы кокетливо называете грунтами. Романтики! Наивные идеалисты! Тошнотворная смесь навоза и человеческой падали — вот предмет ваших упоительных изысканий. Разложившиеся трупы нацистов, прах Сергеева-Ценского, Павленко, Рабиндраната Тагора, моча и кал ныне здравствующих членов Союза советских писателей (кстати, тебе известно, что в ССП в полтора раза больше членов, чем голов) — таков далеко не полный перечень отталкивающих ингредиентов, которые вы, ошельмованные простаки, самозабвенно нарекли грунтами. Пока не поздно, обратите взоры к небу!!! Но и тут не будьте слишком доверчивы и рассеянны, иначе голубь, проносящийся в синеве неба, капнет вам на рыло! На этом заканчиваю свой оптимистический эссей.
Обнимаю, твой Сергей”.
“Здравствуй, моя железная и бескомпромиссная пожирательница перцовки!
<…> Я прочел два американских романа, и вот что я понял. Янки не очень далеко продвинулись в смысле истины; кстати, истина, очевидно, не является для них краеугольным камнем ни в жизни, ни в искусстве, ни в политике. Зато они создали новые внезапные ценности, сумев придать им известную притягательность и силу воздействия на сердце, если не на ум. <…>
Твой Сергей”.
“Милая Люда, письмо получил. От него зловеще повеяло холодом и душевным покоем <…> Придется разочаровать тебя: первые три дня следующей недели я проведу в городе. Так что, твои надежды, что я исчезну с лица земли, необоснованы. <…>
Я читал несколько Фединых (Чирскова. — Л. Ш.) писем. Он в них обычно притворяется флегматичным русским мелкопоместным барином, который в полдень, распахнув окно, глядит на пробегающую мимо дворню и слушает гудение пчелы. “А сны мне все больше снятся хорошие, море да горы…”
Я его не люблю, наверно, просто за то, что мы не похожи.
Что касается автодеклараций по поводу моих рассказов, то запомни раз и навсегда: литература цели не имеет. Вернее, к ней применима любая цель, укладывающаяся в рамки человеческих надобностей (врач, учитель, конферансье и т. д.). Для меня литература — выражение порядочности, совести, свободы и душевной боли. Я не знаю, зачем я пишу. Уж если так стоит вопрос, то ради денег. И я не уверен, что мои рассказы зарождаются именно во мне. Я их не создавал, я только записывал, мучительно подбирая слова, которые бы кое-как отвечали тому, что я слышу, как голос извне. Ты знаешь, что я не отличаюсь большим самомнением. А сейчас пишу тебе совершенно искренне: все, что говорят о моих рассказах, как бы они ни были несовершенны, для меня откровение. И я не уверен, что над ними довлеет моя личная воля… Разница же, соотношение между ценностью и истиной такое же, как между несдерживаемыми воплями на ложе любви и первым криком ребенка…
Слово “эссе” пишется двояко (оба варианта равноценны). Мне нравится “эссей” — так определенней. В русском языке есть прецеденты такого рода. Например: Корнейчук и Корней Чуковский. Ха-ха-ха.
Слово “экскременты”, или, как ты пишешь, “экскрИменты” вызывает у меня также сомнения, как и у тебя. По-моему, не так уж плохо, что мы с тобой не являемся эрудитами в этой смрадной области.
Обнимаю. Сергей”.
Вообще, безукоризненно грамотный Довлатов должен был родиться профессором Хиггинсом. Он был нетерпим к ошибкам в правописании и произношении. Люди, говорящие “позвонишь”, “каталог”, “пара дней”, переставали для него существовать. Он мог буквально возненавидеть собеседника за употребление слов “вкуснятина”, “ладненько”, “кушать” (“мы кушаем в семь часов”), “на минуточку” (“он на минуточку оказался ее мужем”). Как-то в его присутствии одна барышня, описывая чей-то восторг, не помню, по какому поводу, сказала, что “они писали кипятком”. “Надеюсь, обварили себе ноги”, — учтиво отреагировал Довлатов.
Безупречный литературный вкус и абсолютный слух оказались непреодолимыми препятствиями для описания сексуальных сцен. “Знаешь, как я провел вчерашний вечер? — как-то пожаловался он. — Пытался описать любовную встречу. Отстукал страниц восемь и порвал, чтобы, не дай бог, мама или Лена не прочли. Наверно, я страдаю повышенным целомудрием… А может, русский язык для этого неприспособлен”.
Двенадцать лет спустя, анализируя в письме Игорю Ефимову его роман “Архивы страшного суда”, Довлатов писал:
“Не понравились сексуальные сцены. В них есть какая-то опасливая похабщина. Мне кажется, нужна либо миллеровская прямота — “моя девушка работала, как помпа”, либо — умолчания, изящество, а главное — юмор. Всякие натяжения в паху, сладкие истомы, искрящиеся жгуты в крестцах, краснота, бегущая волнами к чему-то там — все это у меня лично вызывает ощущение неловкости”.
Впрочем, возвращаясь назад, в 1968 год, я вспоминаю, как высоко он оценил любовную сцену в романе “По ком звонит колокол” (в переводе Н. Волжиной и Е. Калашниковой), написанную безо всякого юмора.
Отдавая должное довлатовскому вкусу вообще и литературному вкусу в частности, не могу не отметить, что и он, бывало, давал петуха. Иногда спохватывался и охотно над собой подтрунивал, объясняя это “эстрадными генами” своего отца.
Вот фраза из письма к Ефимову: “Переписывая “Зону”, я обнаружил, застонав от омерзения, такую фразу: “Павел! — пожаловалась она ему на эти руки, на эти губы пожаловалась она ему. — Павел!” Вообще, моя мать считает, что у меня плохой вкус. Может быть, это так и есть. Во всяком случае, я долгие годы подавляю в себе желание носить на пальце крупный недорогой перстень”.
А вот другой пример. В Нью-Йорке, когда создавалась газета “Новый Американец”, Довлатов с гордостью сообщил мне, что они с Бахчаняном придумали для нее удачную рубрику — “Архипелаг Гудлак”. “Вопиющая безвкусица!” — взвыла я, умоляя его не позориться. Сергей внял.
Но вовсе не всегда он был таким покладистым. Однажды он сообщил о замечательной находке, которую собирался включить (и включил) в “Соло на ундервуде”, а именно — фразе: “Самое большое несчастье моей жизни — гибель Анны Карениной”.
— Сережа, это самореклама и безвкусица.
— Бродский сказал, что вкус бывает только у портных, — парировал Довлатов (уверена, что только что сам это придумал).
— “Сестры — поза и фраза — одинаковы ваши приметы”, — исказила я знаменитую строку Мандельштама.
Этой позы и фразы Довлатов не простил мне до конца своей жизни…
В юности он бредил Америкой. Как и вся наша компания, восторгался американской литературой, американским джазом, американскими вестернами, американским постэкспрессионизмом и… американскими детективами.
Сергей посмеивался над своим “преклонением перед Западом” и, чтобы продемонстрировать ироническое отношение к себе и к предмету поклонения, сочинил пародию на шпионский роман — сентиментальный мини-детектив “Ослик должен быть худым”. Детектив — прелестный, смешной фарс, написанный с довлатовской наблюдательностью и пристальным соблюдением правдивых деталей на общем фоне полного абсурда. Впрочем, мы поссорились по поводу самой первой фразы, из которой явствует, что завтрак героя, шпиона Джона Смита, состоял из чашки кофе и крепчайшей сигареты “Голуаз”.
Я утверждала, что американцы из принципа не курят французские сигареты, и предлагала заменить “голуаз” на “кэмел” и во всяком случае не писать “голуаз” с большой буквы. Кроме того, я возражала против “маленького служебного Бугатти” — американские разведчики, полагала я, в своей стране должны ездить на “бьюиках” и “фордах”.
Вообще, Довлатов был мастер придумывать заглавия. Много лет спустя он придумал название моей первой книжки “По месту жительства” и нашего с ним несостоявшегося голливудского сценария “Солнечная сторона улицы”.
Одним из самых значительных ранних рассказов Довлатова несомненно был “Марш одиноких”. Я была уверена, что “Марш” откроет ему дорогу в большую литературу. Оказалось, что такого же мнения была и известная критикесса И. Соловьева, в руки которой “Марш” попал в числе других Сережиных рассказов. Впрочем, ее рецензия поразила нас узким и кособоким углом зрения. Признавая за Довлатовым “блеск стиля” и “беспощадный дар наблюдательности”, Соловьева занесла Сергея в рубрику “авторов молодой ленинградской школы”, отметив, что на его рассказах лежит особый, узнаваемый лоск “прозы для своих”, являющийся “бедой школы”.
Рецензия Соловьевой оказалась “недальновидной”. Когда “проза для своих” была наконец опубликована, ее восторженно приняли совершенно “не свои” читатели в Америке, Японии, Голландии, Германии и еще в дюжине стран, не говоря уже о сотнях тысяч читателей России и ее окрестностей.
…В день знакомства со мной на дне рождения Марины Ефимовой Довлатов обещал “не напиться и постараться произвести впечатление приличного человека”. А два года спустя, на именинах у тех же Ефимовых, произошло следующее событие.
Мизансцена почти не изменилась. Стол с едой пододвинут к стене, полусвет, хриплое танго, танцы в разгаре. Довлатов, уже порядочно поддатый, выделывал замысловатые па. Мы с Витей тоже пустились в пляс, вернее, томно закачались, прижавшись друг к другу. (Впоследствии эта манера была классифицирована присутствующими как вызывающее нарушение рисунка танца.) С кем танцевал Довлатов, не помню. Он не страдал кошачьей грацией и толкнул Витю. Скорее всего, нечаянно. Но он не извинился, и Витяй, который тоже принял достаточно, громко сделал ему замечание. Довлатов отреагировал как большинство русских выпивших мужчин, а именно — пригласил Витю на лестницу поговорить. Эту сцену тридцатипятилетней давности я вспоминаю с ностальгией.
Те, кому довелось жить при советской власти, очевидно, помнят, что многие парадные лестницы и подъезды были почему-то заколочены и советский народ был обречен пользоваться черным ходом. Так мы всегда и ходили к Ефимовым. Но в тот вечер выход на главную лестницу был открыт, и на нее, сопя и подталкивая друг друга локтями, устремились мой муж и Сережа.
Итак, ярко освещенная парадная лестничная площадка. На авансцене Довлатов со свекольно-бурым лицом и мой Витя, напротив, землисто-бледный. Вокруг — высыпавший следом за ними цвет ленинградской интеллектуальной элиты, во главе с Яшей Гординым.
Вместо традиционного вопроса к Вите: “А ты кто такой” — Довлатов разразился цветистым монологом. Я не помню всех радужных его оттенков. В память врезались отдельные фразы.
— Я дорожу дружбой с вашей женой, — патетически произнес Сергей. — И даже много раз предлагал ей выйти за меня замуж. Пока что я ее не завоевал, она меня отвергла. Но я не сдался. Впредь я собираюсь действовать осмотрительно и методично, и надеюсь, что рано или поздно своего добьюсь.
И Довлатов обвел присутствующих соколиным взглядом, чтобы убедиться, оценено ли по достоинству его благородство и джентльменство. “Мол, иду на вы и честно об этом предупреждаю”.
— Действуйте, — позволил находчивый Витя, — только, пожалуйста, не вовлекайте меня в свои планы. (Полагаю, что Витя приготовился к мордобою. Неожиданный политес выбил его из колеи.) Мне, например, вы совершенно не интересны, — сказал мой муж, тронув довлатовский бок психологической рапирой.
— Вы мне тоже, — парировал молодой прозаик и обратился ко мне: — Люда, обещай при всех, что когда-нибудь, хоть через сто лет, я получу тебя в полное свое распоряжение!
Я, то ли от страха, то ли от избытка выпитого, закивала. Витя, ни слова не говоря, развернулся и скрылся в недрах квартиры. Взял плащ и ушел домой через привычный черный ход.
Довлатов продолжал вещать, размахивая руками. Народ безмолвствовал.
Наконец Яша Гордин, наименее пьяный и наиболее разумный из гостей, взял ситуацию под контроль:
— Езжай-ка, Людесса, домой и разберись с Витькой, а мы тут с Сережей справимся.
В такси я протрезвела. Витя сидел за столом и с величественным лицом создавал компьютер. Кстати, вскоре он его и создал. Наш компьютер — малиновый ящик с канареечно-желтой панелью — умел играть в спички. Игра заключалась в следующем: на стол укладывались три кучки спичек. В одной кучке было три спички, в другой — четыре, в третьей — скажем, пять или шесть. Первый ход принадлежал человеческому игроку. Он мог взять сколько угодно спичек из одной кучки. Его ход передавался через тумблер в компьютер, который при помощи мигающих лампочек извещал о своем ходе. Выигрывал тот, кто забирал последнюю спичку.
К нам в дом повалили гости, пытающиеся у компьютера выиграть. Естественно, никому, кроме Вити, это не удавалось.
…Итак, в момент моего появления Витя в окружении металлолома создавал компьютер, и выражение лица у него, повторяю, было величественное. Я, виляя хвостом, начала что-то блеять. Витя сказал, что вовсе не намерен лишать меня “столь необходимого мне литературного окружения”. Он просит лишь в будущем избавить его от безобразных богемных сцен.
Рано утром позвонила Нора Сегеевна и сказала, что они с Леной очень беспокоятся. Сергей не ночевал дома. И у Ефимовых его нет. Не знаем ли мы, где он… В тот момент мы не знали.
В полдень раздался звонок в дверь. На пороге, покачиваясь, стоял свекольно-бурый Довлатов. Его вид свидетельствовал, что у него не нашлось минутки поспать и протрезвиться. Я грудью закрыла амбразуру, то есть замерла в дверях, намереваясь не допустить вторжения. Довлатов отодвинул меня в сторону и оказался в передней.
— Я пришел за тобой, — прорычал он.
На рык из глубины квартиры появился Витя.
— Сергей, — сказал он миролюбиво, — идите домой. Нора Сергеевна и Лена очень волнуются.
— Уйду только с ней, — Довлатов ткнул в меня пальцем, — собирайся.
— Ты что, с ума сошел? — заверещала я и… схлопотала по очкам. Они слетели, но не разбились.
— Убирайтесь вон, — закричал Витя, — немедленно вон отсюда! — И он сделал попытку хука. Довлатов не остался в долгу, и вторая пара очков полетела на пол. Эти как раз разлетелись вдребезги. Тут Витя применил то ли дзю-до, то ли каратэ, то ли лайки-до, правда, без предварительного поклона. Довлатов ответил сильным, но безграмотным ударом. Витя схватил Довлатова за ухо. В этот миг в переднюю выскочила наша няня Нуля, грозя милицией, потому что приходят “всякие писатели и хулиганют”.
На этом драма, то есть драка, закончилась. Пошел занавес. Довлатов, осыпав нас проклятиями, хлопнул дверью и скатился вниз по лестнице.
— Чтоб его ноги в доме не было, — сурово приказал Витя.
— Никогда? — попыталась уточнить я.
Вечером в доме не умолкал телефон.
— Серж жаловался, что Виктуар оторвал ему ухо, — доложил Бродский, — это правда?
— Ну уж и оторвал. Может, надорвал чуть-чуть.
— А сам-то сильно поврежден?
— Целехонек минус очки.
На следующий день позвонил трезвый и невероятно корректный Довлатов, извинился за дебош и попросил к телефону Витю с целью и у него попросить прощения. Я обещала, что передам его извинения сама. Договорились вскоре встретиться в “Дельфине”. А еще через несколько дней от него начали приходить письма.
<13 декабря, 1969 г. Курган>
“Милая Люда! Мама, наверно, уже сообщила тебе, что я оказался в Кургане. Намерен жить тут неопределенное время. Это означает, что в “Дельфине” 20-го мы встретиться не сможем. Я не буду излагать тебе все нудные мотивы своего поступка — и прошу (ты ведь все понимаешь), используя свое влияние на мою мать, попытаться облегчить ее состояние. Придумай что-нибудь. Слава старается мне помочь, и тут обнаружились какие-то хаотические возможности заработка в газете и на радио. Более того, у меня есть первое конкретное задание…
Полдня я провел в Свердловске. Это бессмысленный город, грязный и периферийный до предела. Там почему-то очень много фотоателье. При этом я не встретил ни одного привлекательного свердловчанина. И чего они так любят фотографироваться? В магазинах пусто, как со стороны продуктов, так и со стороны покупателей. Курган гораздо чище, аккуратнее и благородней… Я уверен, что мои дела тут определятся. С первой весенней партией я уеду в горы. Может быть, мне повезет, и я сломаю себе позвоночник.
Постарайся объяснить маме, что я уехал сюда не для того исключительно, чтобы на свободе выпить как можно больше водки и пива. Прости, что сразу начинаю тебя обо всем просить и затруднять.
Крепко обнимаю тебя. Может быть, мой сумасбродный зигзаг поможет тебе окончательно от меня избавиться. А может, и нет.
Всегда твой С. Д.”.
<20 декабря 1969 г. Курган>
“Милая Люда, я до сих пор не получил от тебя никакого известия, хотя написал неделю назад. Дела мои идут нормально, трезво и обстоятельно. Сдал два очерка в “Советское Зауралье” и “Молодой ленинец”, и в понедельник улечу на местном самолете в Часто-озерье на рыбокомбинат. Они набирают людей на последний “неводной и сетевой” лов. Я там пробуду три месяца среди законченных подонков общества, т. е. в самой благоприятной для меня обстановке. Предоставляется барак и кое-что из спецодежды. Оплата сдельно-премиальная. Интуиция мне подсказывает, что это хорошо. В общем, я на некоторое время становлюсь “сезонником из бывшего ворья” — цитата, кажется, “Марш одиноких”.
Я довольно много написал за это время. Страниц 8 романа, половину маленькой детской повести о цирке и 30 страниц драмы про В. Ф. Панову. Мы читали первый акт местному режиссеру, пока все нормально. Пиши мне по адресу Славы Веселова, он мне переправит всю корреспонденцию.
Все время думаю о тебе и жду письма.
С. Довлатов”.
В результате Сергей не поехал на “неводной и сетевой” лов ни на три месяца, ни на один день. Через две недели он вернулся в Ленинград…
Довлатова упорно не печатали. И его тоска и отчаяние находили выход в бессмысленных запоях. Непредсказуемость Довлатова в алкогольные периоды, стремительные переходы от благородства и достоинства английского лорда к болезненной застенчивости закомплексованного еврея, от неуправляемой ярости кавказского горца к измученному чувством вины интеллигенту порождали для него и его близких множество проблем. Его “ниагарские” перепады настроения отражали определенный период, связанный с алкоголем. Предзапойный — предвкушение и нервозность, эпицентр запоя — злобность и грубость, послезапойный — кротость, клятвы и горькое презрение к себе. В эти постзапойные периоды он мучительно жалел Нору Сегеевну, Лену и Катю. И чем больше доставлял им горя, тем больше жалел. Иногда казалось, что его душа истекает кровью.
“Милая Люда, я решился написать тебе, хотя знаю, что у меня уже нет на тебя никакого влияния, что я не внушаю тебе ни малейшей симпатии. Дело в том, что нет ни одного человека, который бы так щедро и безрассудно доказал в свое время свою доброжелательность и преданность. Откровенно говоря, ко мне очень немногие испытывают уважение, при том что симпатизируют часто и незаслуженно. Ты же была мне единственным другом, всем хотелось с тобой делиться. И вот я опять пишу тебе это бессмысленное письмо, потому что не с кем поделиться своим несчастьем. Последние месяцы я ужасно много пил по той плебейской причине, что заработал на 50 рублей больше, чем обычно, неделями не приходил в себя и вдруг осознал с диким страхом, омерзением и безнадежностью, что из-за меня несчастливо и бедно давно уже живут три хороших человека. Я вдруг окончательно понял, что из-за здоровенного, наглого, способного мужчины происходит неизменная Ленина тоска, Катино примитивное воспитание и мамина болезнь. Завтра, в воскресенье она уезжает в туберкулезную больницу гор. Пушкина с очаговым туберкулезом на три месяца. В ее болезни я тоже виноват. Потому что туберкулез — болезнь голодных. Ты, конечно, скажешь, что выход простой — изменить свою жизнь. Так многие говорят. До сих пор мне ничего не удается сделать для того, чтобы победить ужасную, отталкивающую, губительную для других слабость. Поверь, это не просто. Хотя бы потому, поверь, что многие, гораздо более значительные люди с гораздо более губительными последствиями своего пьянства ничего не могли сделать.
Ты, наверно, брезгливо засмеешься, но я давно уже “идейно” хочу себя каким-то образом убить, и только страх физической боли удерживает меня.
В общем, я дошел до последней грани отчаяния, муки и стыда. Ты часто от меня это слышала, но, видно, у этого дела широкие горизонты и можно все дальше заходить в этом ощущении.
Еще ты, конечно, будешь думать, с какой корыстью, надеждой или целью написано это письмо. Не думай об этом ни секунды. Просто мне нужно было именно тебе рассказать обо всем, хотя далеко не в первый раз. Я никакой цели не преследую. Просто хотел поделиться.
До свидания. Сергей”.
Такие письма от Довлатова я получала не раз. Но если после первого я носилась по городу, чтобы найти и утешить его, то после пятого — поисковых действий не предпринимала. Ведь лечиться он отказывался наотрез.