Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2004
Татьяна Устинова. Олигарх с Большой Медведицы: Роман. — М.: Эксмо, 2004.
В конце концов, рецензент — тоже человек. А не специальная свинья-ищейка, с какими в Бельгии ходят за трюфелями: свиньи эти, я слышал, так натасканы, что даже боровиков, не говоря о каких-нибудь опятах, не удостаивают взглядом, а прямо рвутся с поводков исключительно и только к трюфелям. У рецензента спектр запахов должен быть шире.
И если пресса извещает меня: писательница такая-то публично заявила, что герой нового ее произведения чем-то похож на всемирно известного заключенного “Матросской тишины” — то есть не то чтобы точно Михаил Ходорковский, но человек того же класса и с такой же судьбой, каковую романистка своими художественными средствами довообразила на несколько лет вперед, — мне это интересно. Просто не могу оставить без внимания такой случай, их в истории русской литературы совсем немного: когда автор пытается нажиться на чужой беде. Конечно, реклама — двигатель торговли, железо надо ковать, покуда горячо, и вдохновению не прикажешь, и рейтинг продаж — не тетка, — но все-таки… Человека не ленивого и любопытного ни ярлык типа “первая среди лучших” не отпугнет, ни, тем более, на переплете блондинка с двустволкой.
Итак, читаю — и что же? Невиннейшая, трогательнейшая вещь. Про то, что и не самые красивые, не первой даже молодости, втайне по-девически робкие (при внешней неуязвимости) — да, бывают любимы страстно. И что — да, она случается — настоящая любовь, встреча людей, созданных друг для друга, прекрасных друг для друга, — только до чего трудно им обоим в это поверить, — а зато какое счастье потом… Сбывается, короче, мечта первых прыщей — и в точно тех же самых выражениях:
“Он не оценивал ее исподтишка, он не заметил ее аппендицитного уродства, он понятия не имел, какой именно на ней был когда-то лифчик, а ее живот казался ему верхом совершенства.
Он просто изо всех сил хотел и любил ее. Только и всего.
Она представить себе не могла, что это так просто. Проще не придумаешь.
И не надо сомневаться, бояться и представлять, как выглядишь со стороны, и принимать позы, и скрывать недостатки, и подчеркивать достоинства, и компенсировать изъяны! Не надо ничего, потому что на этот раз все по-настоящему.
Редко бывает по-настоящему. Почти никогда, а им повезло”.
Не знаю, как остальные пятнадцать романов Татьяны Устиновой, а этот можно рекомендовать институткам смело: текст практически целомудренный, к тому же грамотный. Плюс неотразимые приметы ультрасовременной буржуазности: сотовая связь, иномарки, чековые книжки, яйца Фаберже. А как только становится скучно — раздается выстрел или взгляд падает на труп, что-нибудь такое. Причем, как и полагается, связь событий делается вполне ясна лишь на последних страницах. Только тут и осознаешь, насколько она неправдоподобна, какому грубому произволу детской фантазии тебя подвергли, — ан поздно, книжка-то уже проглочена. Обманули дурака на четыре кулака. С неподдельным, нескрываемым удовольствием.
Вообще, к автору проникаешься вроде как симпатией: видно, как нравится Татьяне Устиновой выводить предложение за предложением, прикреплять к эпизоду эпизод. Так же неутомимо некоторые вяжут из шерсти: как бы небесприбыльный промысел, а вместе с тем неутолимая потребность. И со стороны посмотреть — в высшей степени приличное занятие: так уютно, так женственно.
Вот только Ходорковский приплетен зря. Как будто без этого не раскупили бы книжку. Но слова про историю литературы беру назад: она тоже тут ни при чем.
Владимир Набоков. Изобретение Вальса: Пьесы. — СПб.: Азбука-классика, 2004.
Под псевдонимом В. Сирин работали, как известно, трое Набоковых: один — даровитый, другой — плодовитый, третий — настоящий. Здесь представлены первые двое, причем как-то странно: “Трагедию господина Морна” словно корова слизала языком.
Тем не менее, специалист и сноб получат удовольствие: эти опыты и наброски, даже пробы пера позволяют заглянуть к третьему Набокову, страшно скрытному, в чердачное окошко, наподобие, допустим, нетопыря, — почитать его сны. Две пьесы, 1938 (если верить проставленным да- там) г. р., — вполне профессиональные. В них — в “Событии”, в “Изобретении Вальса” — испытываются эффекты, важные для набоковской прозы.
Плоская речь, настолько нищая смыслом, что сквозь нее прямо-таки физически просвечивает пустота. И какие-то другие голоса мерещатся в этой пустоте, какие-то, за якобы действующими лицами, движутся тени: словно смотришь бессмысленный сон, а слышишь, как переговариваются над тобою, спящим, неузнаваемые близкие: флиртуют и скандалят; возможно, реальность коматозных приблизительно такова.
И тут, естественно, прямое сходство с “Приглашением на казнь”. Хотя по мнению г-жи И. Ерыкаловой, автора вступительной статьи плюс примечаний, в романе “ужас и мистические краски смерти превратились… в сатирическое изображение смерти как рутины, обычая, пошлости”.
Статья — буквально зашибись, а от примечаний я вообще тащусь. Набоковедение — о, вот наука! Полная свобода от изучаемого текста, многозначительные такие сближения, настоящий вальс идей. Нигде, как в набоковедении, даже в экономике, не выразился с такой полнотой умственный потенциал постсоветского человека, поэтому поцитирую-ка я г-жу Ерыкалову, вставляя в скобках от себя — для непонятливых педантов — пропущенные ходы:
“В пьесе “Скитальцы” действие начинается в трактире “Пурпурный пес”. (Это должно напомнить нам — пока непонятно зачем — знаменитую трагедию Гете. — С. Г.) В облике пуделя, а затем юноши в пурпурной одежде является перед Фаустом Мефистофель. Возможно, название трактира, где встречаются братья Эрик и Роберт, из которых один стремится увидеть прошлое, а другой стремится его забыть (красиво, правда? и сюжет пьесы как на ладони. — С. Г.), отнюдь не случаен (сказуемое немножко не согласовано с подлежащим: издержка изящества. — С. Г.) и также связан (т. е. связано — как и “Фауст”, должно быть; вот в чем штука! — С. Г.) с темой границы, смерти. (Что значит — слог! какое из двух последних слов ни убери — выйдет вздор, а стоя друг за другом, они как будто что-то и выражают. — С. Г.) Хаос смерти, обрушившийся на двадцатитрехлетнего Набокова, через несколько месяцев начинает обретать осмысленные очертания (no comments! — С. Г.). Попытки осмысления, анализа и в обилии литературных реминисценций (попытки — в обилии! попытки анализа хаоса смерти! одно слово — шик! — С. Г.), и в том, что автор помещает героев в даль времени” и т. д.
Это, стало быть, предисловие. Заглянем теперь в примечания.
Масса полезных сведений. Сразу видно, что г-жа Ерыкалова отчетливо представляет себе уровень потребителя: самум — знойный ветер пустыни, чернокожий мавр Отелло — главный герой знаменитой трагедии Шекспира, параноик — психически больной человек.
Есть и маленькие шедевры. В “Событии” одна графоманка объявляет название своего опуса: “Воскресающий лебедь”. Присутствующий профессионал, персонаж под именем Писатель острит:
“— Воскресающий лебедь… умирающий Лазарь… Смерть вторая и заключительная… А, неплохо…”
Г-жа Ерыкалова сочла нужным остроту прокомментировать. Надеюсь, ее экскурс в теорию стиля доставит вам такое же удовольствие, как и мне:
“Шутка известного писателя, оксюморон — сочетание вещей, противоположных по смыслу (слушайте, слушайте! — С. Г.). Имеются в виду “Умирающий лебедь” — известный балетный номер на музыку Сен-Санса, который исполняла русская балерина Анна Павлова, и воскрешение Лазаря Иисусом Христом — известный сюжет Евангелия”.
Думаю, В. В. тоже порадовался бы. Не каждый день бывает, чтобы человек откровенно разъяснил, как он чувствует и понимает шутку.
Но лично мне больше пришлась по душе фраза, вроде бы без затей, только с крохотной отсебятинкой, списанная г-жой Ерыкаловой из энциклопедического словаря: “10 августа 1792 г., во время Великой французской революции, была свергнута монархия и установлена (курсив мой! — С. Г.) Парижская коммуна…” Исключительно тонко выбрано страдательное причастие: помимо воли отсылает в даль времени. Прямо бездна разверзается. Супер! Говорю же — тащусь.
Я. С. Лурье. История одной жизни Сост. примеч. и библиогр. Н. М. Ботвинник. — 2-е изд., испр. и доп. — СПб.: Изд-во Европейского университета в С.-Петербурге, 2004.
Издано — бедней некуда. Тираж — слезы, а не тираж. А между тем — событие истории культуры, так и будет отмечено в хрониках беспристрастных.
Это ведь из дотошности написано: “2-е изд.”. Первое вышло за границей под псевдонимом, с риском для свободы автора, — да и читатель, попадись он с поличным здесь, угодил бы под статью. Под уголовную, хотя труд сугубо научный. Дело было более четверти века назад. Но Яков Лурье, насколько я понимаю, и тогда — и вообще никогда (1921 — 1996) — ничего не боялся.
Был воплощением бесстрашного и безутешного ума, для которого одна радость: как можно точней сформулировать факты и отражаемую ими закономерность. То и другое (те и другая) вместе называются, если не ошибаюсь, истиной.
Он был ученый с огромными сведениями и заслугами — крупнейший, например, едва ли не в целом мире специалист по древнерусским рукописям. И если не сделался, скажем, академиком, то исключительно по причинам, изложенным в пьесе Шварца “Тень”. Но так называемую советскую литературу тоже понимал, как никто другой в его время и в нашей стране (по крайней мере, мне, кроме Аркадия Белинкова, некого вспомнить). Между прочим, в те же 80-е, опять-таки за границей, опять-таки под псевдонимом, напечатал восхитительную книжку об Ильфе и Петрове, с названием “В краю непуганых идиотов”.
Писал прекрасно — ни единого лишнего слова.
Но все же был, осмелюсь сказать, не столько литератор и не столько литературовед, сколько мыслитель. И занимала его философия истории — как нескончаемой войны Глупости с Истиной. Стратегия, тактика, ход кампаний, цена побед, сумма ущерба, численность убитых и пленных, уловки лазутчиков, страдания жертв. Все это описывал он sine ira et studio, как исследователю и подобает.
И выдержал эту манеру особенно тщательно в данной книжке: потому что это биография его отца.
Соломон Лурье (1891 — 1964), его отец, был выдающийся историк и филолог, знаток античности, автор многочисленных и значительных работ (библиография, как вы заметили, приложена), без которых изучать и преподавать эту дисциплину было бы в России сложно. Впрочем, иные из них до сих пор не изданы. Зато нет, кажется, человека, не читавшего “Письмо греческого мальчика”.
Он окончил Петербургский университет в 1913-м (получив золотую медаль за книгу “Беотийский союз”) и при университете же был оставлен, то есть принят в научную элиту, как теперь говорят, Серебряного века. Который тут же и прекратился. Почти вся остальная жизнь Соломона Лурье прошла в науке советской (хотя временами он из нее выпадал: например, преподавал математику в техникуме), оборвалась в провинции, после множества житейских неудач, разочарований, обид. А был он упрям, высокомерен, храбр. Его предавали и прорабатывали.
Падал интеллектуальный и нравственный уровень филологии, синхронно мельчали люди, — Соломон Лурье почти помимо воли превратился в Гулливера, одинокого, как Робинзон.
Про это и книга. История семьи, история науки, история страны. Хроника ползучей катастрофы. Глазами включенного наблюдателя. С именами, фамилиями, датами. Вот отрывок о 49-м годе (в первом издании, разумеется, его не было):
“В Институте им. Герцена, основном месте моей работы, была открыта кампания против космополитов, и на историческом факультете этого института я стал основным ее объектом… Одна из преподавательниц (некто Шурыгина) обратилась к студенткам: “Вы знаете, девочки, как я люблю Якова Соломоновича. Расскажите мне о его занятиях, чтобы я могла заступиться за него, если его будут ругать”. Со студентами отношения у меня были очень хорошие: особенно интересно у нас шли практические занятия на первом курсе, где я предлагал им спорные вопросы, и они с увлечением дискутировали на основе источников. Об этом рассказали Шурыгиной, и другим обвинением против меня на общефакультетском собрании стала постановка на практических занятиях не предусмотренных программой и идейно не выдержанных докладов (антипатриотическая трактовка Куликовской битвы, вопрос об убийстве царевича Дмитрия, не имеющий исторического значения). Услышав об этом, ребята пришли в отчаяние (они думали, что подвели меня), послали мне записку: “Не верьте Шурыгиной”, а девочки даже плакали. В прениях слово взял П. Павлов, мой ученик, оставленный в аспирантуре по моей рекомендации. Я настолько был убежден, что он собирается вступиться за меня, что хотел послать ему записку, чтобы он не губил себя напрасно, но, к счастью, не успел этого сделать. П. Павлов обвинил меня в космополитизме, ссылаясь на то, что на собрании кафедры, предшествующем общефакультетскому, на вопрос (довольно странный), с какой целью я писал свои научные статьи, я ответил: “Для выяснения истины”. “Истины вообще, единой для всех стран и национальностей. Явный космополитизм!” — заявил Павлов”.
Это из “посмертного послесловия”, найденного (Наталией Ботвинник) сравнительно недавно. Тут жизнь отца отражается в жизни сына, и научные выводы поверяются личной судьбой. Тут философская исповедь — такая же увлекательная, как повествование о сталинской теории общественных формаций — знаменитой теории, обездвижившей миллионы мозгов, испошлившей гуманитарную мысль. И вообще, речь тут идет ни более ни менее как о будущем цивилизации.
Поразителен финал. Напоминая (не первый раз) слова Льва Толстого — что предпочтение перед другими своей народности (патриотизм) и своей веры служило на протяжении веков источником величайших бедствий человечества, Яков Лурье заключает книгу так:
“Не странно ли человеку, пишущему послесловие в надежде на посмертное его опубликование, завершать такими рассуждениями семейную хронику, посвященную отцу и деду? (Эх, про деда-то я ничего не успел! — С. Г.) Но ведь Соломон Яковлевич Лурье был “королем бестактности”, да и деду моему почтение к традициям и ритуалам не было свойственно. И меня, как и их, “мысли и взгляды” занимают больше, чем судьба друзей и родственников, больше даже, чем ожидание собственной, уже недалекой смерти”.
Это очень серьезно. Большой человек, большой стиль. Теперь так не пишут. Никого не осталось, кто мог бы подняться до такой интонации. Прочитав эту книгу, я окончательно понял — почему.
С. Гедройц