Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2004
Г. Д.
Он стоял у фонтанчика с лечебной водой и ждал жену. Она опаздывала, но это не раздражало его. Он уже несколько лет не раздражался из-за ее опозданий, ее берлинских мещанских ухваток, ее деловитого сионизма. Он оставался хладнокровным даже когда она с сочным хрустом впивалась в бифштекс золотыми зубищами. Последние два-три года он с осторожностью и последовательностью ученого законника отделил ее от себя и поместил в специальную комнату в дальнем коридоре своей жизни. Там она и обитала, не высовывая носа за дверь; его тело иногда нехотя погружалось в ее, но даже в эти постыдные моменты его мысли пребывали то на очередной комиссии по разрешению трудовых споров, то в одном из недавних мучительно-сюжетных снов, длинных и омерзительных, как кольчатые черви. Да, он уважал и ценил ее, в конце концов, она спасла ему жизнь, женив — уже харкающего кровью — на себе, а потом вылечила, даже выходила в той волшебной швейцарской санатории. Да-да, она просидела рядом с ним, рука в руке, полгода на санаторном балконе: эти клетчатые пледы и деревянные шезлонги, эти развеселые голоса туберкулезных барышень в столовой, эти гробы, тайком, под покровом тьмы, выносившиеся из больничного корпуса, он запомнит навсегда. Или забудет, какая разница. Он уже многое забыл, даже то, чем жил долгие годы, — назойливых друзей, жалкую графоманию, даже многолетние привычки, вроде молчаливых прогулок на зеленый холм, осененный приземистой копией Эйфелевой башни. Осталось совсем немного, сны, например. Они не то чтобы не ушли, наоборот, они каждую ночь распускали бесконечные нити, опутывая его измученное, полуоглохшее, полуослепшее сознание; утром он выныривал — обессиленный, задыхающийся — в огромной супружеской кровати, большая голова жены покоилась рядом, за окном бойко кричали птицы, служанка уже гремела посудой на кухне, что же, пора вставать, пить чай, идти на службу. На работе, диктуя секретарше письмо с изложением несчастного случая на производстве в Нимбурке, он закрывал глаза и погружался в сохраненные картинки самого свежего сна: вот какие-то люди деловито протаскивают его сквозь четырехэтажный дом на Виноградах, на уровне третьего этажа у него отрываются руки, а к подвалу в руках у супостатов остается лишь его голова, при этом он оживленно беседует с мучителями и даже извиняется, что забрызгал кровью их серые костюмы. Это ничего, отвечают они, мы по такому случаю специально надели фартуки. Ну и хорошо, говорит он им, закрывает глаза и погружается в следующий сон, в котором его призывают в армию и заставляют — как самого образованного — писать за неграмотных солдат письма домой. Он с рвением принимается за дело, но оказывается перед непреодолимым препятствием — в его батальоне служат хорваты, венгры и поляки, а он не знает их языков. Он предлагает писать письма на немецком, а потом отдавать их переводчикам; пожилой усатый лейтенант, похожий на покойного императора Франца-Иосифа, хвалит его изобретательность и назначает начальником специального письменного подразделения. Он сочиняет письма с утра до ночи, рядом усердно трудятся несколько рядовых, переводя их на языки подданных империи; подчиненные работают так быстро, что он не успевает писать послания и потому начинает их просто надиктовывать. Тут он открывает глаза и оказывается в своем директорском кабинете, залитом майским солнцем, секретарша барабанит по клавишам пишущей машинки, на дворе май 1923 года, империя не воевала уже пятьдесят пять лет, сейчас он закончит диктовку и отправится в вегетарианский ресторан обедать. Вечером они с женой идут в оперу.
Она все не шла, он переменил позу и огляделся. Этим летом в Мариенбаде не так людно, как в прошлом, меньше немцев, меньше русских, почти исчезли богатые стамбульские купцы в красных фесках. Политические дрязги оказались сильнее желания избавиться от физических страданий; теперь русские лечат печень на союзнических германских водах, а страдающие радикулитом и подагрой турки, говорят, заполонили кавказские курорты. Немцы же вообще не лечатся, немцы — стальные, так сказал недавно их кайзер. Зато сейчас здесь полно французов, они заламывают котелки и новомодные мягкие американские шляпы, много пьют, но не минеральную воду, закручивают опереточные усы и грозятся задать трепку бошам, казакам и османам, если те сунутся на “прекрасную Австрию”, “страну торжественного Бетховена и высокого Рильке”. Фанфароны. Самодовольные ничтожества. Бетховена они поминают лишь в связи с их Наполеоном, а Рильке, видите ли, имел счастье служить в секретарях у их напыщенного Родена. Да и где сейчас этот Рильке? Уж точно не в Париже. Он вспомнил, как лет десять назад ездил с Максом в этот город, как там было отвратительно нечисто и невкусно. Нечист и невкусен был и сам Макс, утрами он плюхался в своей грязной одежде на его кровать, будил, не давал умываться, торопил. Куда? Что там такого, в этом Париже? А они важно прохаживались, набирались впечатлений, договорившись сочинять вдвоем роман, усердно посещали кафе, Комическую оперу, парки, Лувр, бордель. В борделе ему понравилось больше всего. Впрочем, манипуляции, которые производила над его телом белокурая большеротая девица, были вполне рутинными, но вот царящий в заведении торжественный рациональный порядок почти искупил парижскую неразбериху. Французы тогда числились во врагах и суетливый Макс даже напечатал в “Прагер Тагблатт” статейку “Воинствующий Париж”, интересно, помнит ли он сейчас об этом? Интересно, что он вообще сейчас поделывает? Он натыкался на Максовы статьи в недавних газетах, что-то о задачах еврейства в триединой монархии. Он не прочел их, он вообще старался не читать ничего, что могло бы напомнить о старой жизни, где был Макс, холостяцкие путешествия в Париж и Веймар, издатель Вольф, актер Леви, сионистские брошюрки, Грета, вся эта писанина, ноющая голова, бессонница. Теперь, слава Богу, он спал каждую ночь.
Действительно, еще в прошлом году в Мариенбаде было полно русских. Стриженные бобриком военные с дамами, адвокатские семьи с таким количеством детей, что он содрогался при мысли о том, сколько надо потратить сил и денег, чтобы поставить их всех на ноги, писатели, либерально обряженные в пиджаки на французский манер, девушки без турнюров, с книжками в руках, нежные, мечтательные русские девушки. Он знал толк в русских девушках, когда-то он много читал о них у сурового Толстого, мягкого Тургенева, ужасного Достоевского. А в тот год, когда он познакомился с Фелицией, он открыл для себя того знаменитого русского революционера с немецким именем. Да, Герцена. Сердце ухнуло и с трудом вернулось к привычному ритму. Да-да, именно о Герцене он заговорил прошлым летом с молоденькой русской — здесь, в Мариенбаде, на скамейке около белой резной колоннады, в окружении белых шляпок и зонтиков. Он был здесь один — жена уехала в Берлин улаживать какие-то семейные дела. Выбитый из уже привычной семейной рутины, он вдруг вернулся к столь приятному некогда занятию — бродить и глазеть по сторонам. Когда-то он потворствовал этой дурацкой привычке, уговаривая себя тем, что писатель должен быть прежде всего наблюдателем. Сейчас, когда он уже ничего не писал, кроме служебных бумаг, он занялся этим просто от скуки. Напившись целебной воды и позавтракав, он выходил к колоннаде, садился на скамью, раскрывал газету и, читая вполглаза об обмене бранчливыми нотами между Петербургом и Парижем, Веной и Берлином, Белградом и Стамбулом, посматривал на фланирующих, примечал их нелепые позы, комичные жесты, вслушивался в многоязыкую речь, пытаясь ухватить, о чем идет речь. Так он и сидел целыми днями, сербы вымогали у турок кусок Эгейского побережья, турки жаловались русским, русские требовали объяснений от австрийцев, австрийцы просили поддержки у французов, а те грозили республиканским кулаком императору Николаю и его кузену Вилли, а мимо прохаживались благодушные буржуа средней руки, осмелевшие от полувекового континентального мира ровно настолько, чтобы тратить досуг и немалые деньги на исцеление от желчнокаменной болезни и гастрита. Как-то раз он заметил девушку на скамейке напротив, черты ее лица чем-то напомнили ему жену, он вздрогнул и поднялся, чтобы уйти. Вставая, он поймал ее внимательный взгляд. Он прошелся до курхауса и вернулся, надеясь, что девчонки уже нет. Она сидела на той же скамейке и по-прежнему подглядывала за окружающими поверх раскрытой книги с красной обложкой. Он прошелся мимо нее, отметив, что она одета точно так же, как Фелиция на памятной фотографии, — белая блузка и темная юбка. Еще он заметил, что она похожа на жену только большим носом; все остальное — губы, разрез глаз, оттенок цвета кожи — было иным. Она продолжала следить за ним, и это его разозлило. Он решил сказать ей — по-немецки — какую-нибудь резкость, надеясь на то, что русская его не поймет и можно будет спокойно ретироваться, отомстив и не причинив зла. Почему он сразу решил тогда, что она русская? Именно из-за книги: он узнал кириллицу на обложке. Когда-то он много, до головокружения, думал о России, мечтал о чувствах, вычитанных им у Достоевского и Герцена, даже воображал себя живущим в русской глухомани, в хибаре у железной дороги, ведущей в никуда. Когда несчастный серб убил эрцгерцога и казалось, что война с Россией неизбежна, он страшно переживал, мучаясь желанием вступить в армию, чтобы разом покончить с адом тогдашней своей жизни. Он принялся читать французские воспоминания о наполеоновском походе на Москву, смакуя удивительную мысль, что самая сильная армия в мире была проглочена огромными, занесенными снегом русскими равнинами. Возможно, что он как раз и хотел попасть в армию, чтобы пойти походом на Москву и исчезнуть навсегда в предместьях Азии. Сейчас он уже не помнил точно. Впрочем, Распутин уговорил царя не начинать войну, и сербы, разобидевшись на Россию, приняли австрийский ультиматум и в который раз поменяли покровителя. Он вспомнил, как расстроился, прочитав в газете, что австрийские сыскные чины уже принялись искать заговорщиков в Белграде. Тогда, летом четырнадцатого, казалось, что все пропало для него: Фелиция вынесла ему приговор, как потом оказалось, опротестованный ею же самой, уйти в Россию дорогой Наполеона не удалось. Пригвожденный к себе, он принялся было сочинять роман, но не продвинулся дальше первого предложения. “Не сделав ничего дурного, он попал под арест”. Он знал эту фразу наизусть, хотя ничего более из своих писаний не помнил, а все бумаги, наброски и дневники вручил после свадьбы Максу с просьбой сжечь. Коварный Макс невинно спросил его, почему, мол, он сам их не уничтожит? Что он мог ответить? Он промолчал. Через несколько дней Макс телефонировал и сообщил, что развел из его писаний костер у друга на огороде в Нусле. Место было выбрано безошибочно — он сам когда-то работал на этом огороде, пытаясь закалить свое измученное душой тело. Больше Макса он не видел никогда.
Он смог разобрать, что было написано на ее книге: восемь лет назад он успел осилить русский алфавит. На обложке стояло имя “Герцен”. Он подошел к девушке и срывающимся голосом сказал: “Ваше шпионство вынудило меня уйти. Так-то вот”. Уже развернувшись, он услышал как на безупречном немецком ему ответили: “Позвольте, это вы первый начали следить за мной!” Остановился, повернулся. Она смотрела на него весело и спокойно. “Я думал, вы слишком заняты своим Герценом”. Тут уж ей пришел черед удивляться, впрочем виду не подала и парировала: “А я думала, что вы слишком увлечены своей газетой”. — “Нет, я как раз размышлял, что сказал бы этот мизантропичный социалист, увидев в России парламент и правительство, возглавляемое либералом Набокоффом”. — “Вы думаете, он был бы доволен?” — “Вряд ли”. — “Я тоже так думаю”. Рассмеялись. Представились. Она гордо носила греческое имя Лидия; она вообще была гордой и самостоятельной, училась в Марбурге у серьезных философов, ценила Маркса, переводила на русский какого-то французского романиста, затеявшего, по ее словам, эпопею почище Бальзака. Родители, которые остались в приморском русском городе, обеспечивали ее, но она тяготилась даже этой зависимостью и хотела остаться в Германии — преподавать. Он испытал острое чувство зависти, пожалуй, алчбы, к этой молодой сильной жизни, к этой осанке, никогда не знавшей тяжести шестичасового конторского рабочего дня, к этой географической легкости, к этой серьезности. Несмотря на разницу в семнадцать лет, она знала больше и держалась увереннее его. Даже свое еврейство она переживала по-иному; он вспомнил, как за шесть лет до этого видел здесь, в Мариенбаде, знаменитого хасидского ребе из Бельцова, она осталась к его рассказу равнодушной, не совсем, по-видимому, представляя, кто это такой, а на вопрос, не собирается ли она в Палестину, усмехнулась и ответила, что предпочитает быть подданной российского императора, а не турецкого султана. Так и разговаривали: он ей про Верфеля и Майринка, “Соколов” и кайзера Карла, она ему — про Распутина и Плеханова, Гумилева и Кузмина. Да-да, конечно, он вспомнил, когда-то, в прошлой жизни, он читал удивительную повесть русского писателя с такой фамилией — про Александра Македонского. Конечно же, там были крокодилы, моча которых прожигала дерево. Он поздно спохватился, с девушками ведь не говорят о таких вещах. “О чем, о крокодилах?” — “Да нет, не о них, извините”. Они болтали обо всем на свете, даже о политике, она неплохо разбиралась в международных делах и даже предположила, что Россия не покинет своего союзника — Турцию — в эгейском вопросе. “Тогда мы с вами окажемся в разных лагерях”, — грустно предположил он. “Может быть, и к лучшему”, — неловко пошутила она.
Разошлись уже вечером, после обеда, она спешила домой, переводить своего француза, договорились встретиться завтра у колоннады, он тоже пошел домой — писать жене, дочитывать газету, успокаивать взбунтовавшееся сердце. Уже часов в десять, облачившись в пижаму, он лег в постель и собрался на ночь глядя полистать путевые дневники Гете — единственную книгу из прошлой жизни, до которой позволял себе дотрагиваться. На улице бушевал ветер, погода была настолько скверная, что лучше всего сидеть дома, но вместо этого он почему-то вскочил, быстро оделся и вышел. На улице, ведущей к центру, было темно и пусто, и он пережил настолько необычное для Европы чувство одиночества, что это чувство нельзя было не назвать русским. В центре еще теплилась курортная жизнь, но ему не хотелось шума и света, и он свернул в первый же переулок. Идя вдоль невысоких домов, он по старой привычке заглядывал в окна. Большинство из них были закрыты ставнями, однако кое-где можно было увидеть то женщину, сидящую с шитьем в желтом круге лампы, то толстяка в подтяжках, читающего газету с каким-то оскорбленным выражением лица, то служанку, стелющую постель. Переулок заканчивался тупиком, он остановился, перевел дух и пошел назад. В одном из окон взгляд его проник между неплотно задернутыми занавесками, за письменным столом спиной к нему сидела девушка и писала. Точнее, кажется, она не писала, а переписывала что-то из книги, причем переписывала как-то избирательно, постоянно сверяясь с толстенным томом, вертикально закрепленным на специальной подставке. Ему на секунду подумалось, что девушка пишет комментарии, быть может, к Талмуду, но он тут же отогнал эту нелепую мысль. На столе, рядом с книгами, он разглядел большую фотографию молодого человека с большими грустными глазами, левой рукой он подпирал голову, указательный палец впился в щеку. На снимке был изображен, видимо, итальянец или француз, впрочем, это мог быть и еврей. Он подошел поближе к окну и постоял несколько минут. Девушка работала очень сосредоточенно, пока наконец в комнату не вошла еще одна, по-видимому, немка, миниатюрная блондинка с удивительно большой грудью. Переписчица, как назвал он ее про себя, раздраженно бросила перо и повернулась. Он узнал Лидию и догадался, что она не переписывала и не комментировала, а переводила — того самого француза. Быть может, романист и был изображен на фотографии, ему показалось, что это было бы правильно — пусть автор своим присутствием, своим благосклонным взглядом осеняет труд переводчицы. Меж тем Лидия сказала что-то очень резкое подруге, так как та вдруг погрустнела и промокнула глаза платком. То, что произошло дальше, он не забудет никогда. Лидия подошла к блондинке и поцеловала ее в вырез платья. Та подняла на нее свои мокрые глаза и обняла ее. Объятие длилось долго, по крайней мере настолько, чтобы он понял, что не спит. Влюбленные целовались, что-то шептали друг другу на ухо, потом Лидия отстранила блондинку, вернулась к столу, аккуратно сложила исписанные листки, закрыла словарь, украдкой взглянула на портрет, затем быстро подошла к окну, так быстро, что он едва успел отпрянуть. Скрип закрываемых ставень процарапал его слух, когда он уже быстро шел прочь. Рано утром он собрал чемодан и с первым же поездом уехал в Прагу. Еще через день он стоял в своем кабинете и диктовал секретарше письмо в “Богемское страховое общество Феникс”.
А жена все не шла, толпа вокруг редела, пора было идти пить чай и разговаривать с соседями по табльдоту. Он встряхнулся, отогнал воспоминание, так похожее на один из его снов, и несколько раз обошел павильон с целебным источником. Августовское солнце немилосердно жгло его щегольской светлый костюм, и он опять спрятался в тени. И тут в конце аллеи он увидел жену. Она быстро шла, почти бежала, ее длинное костистое лицо выражало смятение, крайнюю степень тревоги, большой рот перекошен от какого-то страшного слова, которое она должна произнести, он немного перепугался, двинулся ей навстречу, ее некрасивое лицо, нелепая фигура вдруг вызвали у него забытую волну жалости и нежности, он схватил ее за руку, которая крепко сжимала растрепанную газету, Боже мой, дорогая, Фелиция, что случилось? что с тобой? Она посмотрела на него испуганными глазами и сказала: “Франц, война”.