Портреты для романа
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2004
1. ДВОЮРОДНЫЕ БРАТЬЯ
Двоюродные братья внешне были так похожи друг на друга, что им могли бы позавидовать не только некоторые родные братья, но и самые что ни на есть неразлучные и неразличимые близнецы, вроде Кастора с Поллуксом.
Сходство, как ртуть, проступало сквозь различия.
Братьев было трое: мелкий предприниматель Леонид Гайдебуров, крупный чиновник, руководитель важного ведомства Петр Петрович Куракин и шофер Колька Ермолаев. Ветвь кузенов украшала двоюродная сестра Мария. Корни их генеалогического дерева залегали поблизости, в Карелии. Братья произошли от трех сестер, а Мария родилась от старшего брата этих трех сестер, летчика морской авиации. Дядя и тетки скончались. Теперь уже все. Сегодня хоронили последнюю, младшенькую, тетю Женю, мать Кольки Ермолаева. По этому прискорбному случаю и свиделись, и нечаянно сгрудились у краешка мира, на отшибе Петербурга, и присмотрелись друг к другу на долгую память с прямодушной обидой.
Братья выглядели сорокалетними, плотными и плотскими. Может быть, только ноги их были слегка мозглявыми, по сравнению с мясистыми туловищами, и животы были изрядно покатыми, по сравнению с чересчур поднятыми, как бурки, плечами. Каждый из братьев отметил про себя с ностальгическим ликованием дородность двух других и раздобревшие, рассыпчатые формы их некогда ломкой, визгливой подружки-сестрицы. У всех на скулах, лбах и шеях разместились повседневные красные, гипертонические кляксы. А у Куракина на носу примостились еще несколько загадочных розеол, впрочем, сливающихся с остальным телесным кумачом. Все братья были обладателями молодых, неглубоких, вырезанных по одному лекалу залысин, которые они, слава богу, не стремились нивелировать жеманными зачесами, а, напротив, ловили ими солнечные и космические блики. Два брата, Куракин и Ермолаев, носили почти одинаковые, убористые, толстые бороды, с хорошо выбритыми границами (под прямым углом на щеках и прямолинейно на горле), только у Куракина борода отливала темным, шерстяным светом ровнее, чем у Кольки Ермолаева. Гайдебуров же предпочитал бриться, с тем чтобы в излучинах его многократного, респектабельного подбородка копились и перемежались тени и свет. Таким же слоистым получался подбородок и у Марии, когда она опускала голову.
Совсем подозрительным и страшным представлялось разительное подобие кистей всех четверых родственников, особенно у братьев. Казалось, у них это была вообще одна и та же пара рук. Различие заключалось в степени ухоженности. Это была большая, прикладная, положительная ладонь. Пальцы росли как по линейке, свободно, без узлов. Интервал между ними соблюдался благородный. Не было бесцеремонной разбросанности, разлапистости, и вместе с тем они не липли друг к другу, не смыкались в клин, находились в некотором отдалении друг от друга, чтобы воздух между ними продолжал гулять. Особенно красиво смотрелся большой палец. Он был действительно большой и самодостаточный, конгениально переламывающийся у всех посередине, с лобастой верхней фалангой, привлекающий к себе внимание, как какой-нибудь гладкоголовый античный бюст. Большой держался на расстоянии от остальной четверки. В целом же это была крепкая, народная рука. И вела она себя в зависимости от ситуации по-народному. У Гайдебурова и Куракина под кожей сквозила незаметная, прирученная дрожь. Ермолаев у своей обгрыз все ногти. У Марии руки оставались в независимости от ситуации теплыми и спокойными. У нее же они были и самыми холеными. Далее, по уровню содержания, шли терракотовые, в редких звездочках и в черных, каких-то кавказских волосиках, с широким обручальным кольцом, шаловливо потираемые руки Куракина, которые он любил порой брать назад. Затем шли опрятные, но мокрые руки Гайдебурова и, наконец, — битые, с болячками и неясной татуировкой у запястья, мужицкие длани Кольки Ермолаева.
…Коля Ермолаев теперь страдал и поэтому вытирал пятернею рыдающие глаза, закрывая себе сразу полголовы. Особенно ему стало тяжело и плаксиво, когда мать отпевал моложавый батюшка, с чалым, как у лошади, хвостиком. Он отпевал старательно, не торопясь, не комкая псалмы, не пропуская важных для новопреставленной слов. Упокой душу в лоне Авраама, Исаака и Иакова. Очень хорошо было то, что священник совершал обряд не в одиночку, что ему помогали писклявыми фистулами старые женщины, приятельницы матери Кольки Ермолаева, и некая профессиональная, но бескорыстная плакальщица. Позади священника находился пришедший с ним мальчик, может быть, его сынишка, только не очень похожий на отца, какой-то чернявенький, цыганистый, стриженый и бесстрастный. Он подавал батюшке различные предметы, иногда целуя ему обшлаг подрясника, иногда забывая это делать. Батюшка что-то между делом шептал мальчику, и тот кивал головой. Когда батюшка окончил основное священнодействие, то повернулся к полукругу родни и, складывая в спортивную сумку ритуальные принадлежности, начал бесхитростную проповедь, стараясь не смотреть на лица людей, а больше наклоняясь к своей поклаже и к колючей макушке воспитанника. Батюшка повторял одну и ту же мысль несколько раз кряду, что надо ходить в церковь не только тогда, когда вам приспичит, когда вы по той или иной причине лишитесь своих богатств или заболеете или заболеют ваши домочадцы, но и тогда, когда у вас всё благополучно. Он твердил о необходимости нелицемерных молитв не только в трудную, но и в счастливую свою минуту. Научитесь не только просить, но и благодарить Бога. Морщинки под его зелеными глазами были не старческими, а, напротив, юношескими, словно присыпанными чистым песочком. Он говорил, что соединение с любимым, совершенным Богом нашим Иисусом Христом через молитву есть самое сладкое и самое полное соединение. Люди его понимали каждый по-своему, женщины всхлипывали, поглядывая на крохотное тело в гробу, а мужчины почтительно мрачнели. Громкие, уместные в такой момент вздохи словно подпирали своды хрупкой скорби.
Колька Ермолаев опасался того, что собравшиеся люди думают теперь не о себе, не о смерти и не о его матери, тете Жене, а думают о нем, Кольке Ермолаеве, с осуждением. Он и сам был переполнен какой-то внезапной, не известной до этого дня виной перед матерью. Он видел на ее детском, усохшем личике, завернутом в белый платок, огромные, безволосые, пустые ноздри, направленные вверх. Они зияли густой темнотой строго и отчужденно. Он не помнил, чтобы у матери при жизни были такие заметные полые ноздри. Он не понимал, чем он обидел мать накануне смерти и чем он обижал ее теперь. Он только повторял: “Маманя, маманя, прости меня”. Люди его слова одобряли, как любят одобрять всякое публичное, даже напрасное раскаяние. Он недоумевал, почему не пришла на похороны Иветта, которая считалась теперь его невестой, которую он представил матери как будущую свою жену. Явилась даже бывшая его супруга, чтобы посмотреть на него издалека с грубой иронией и сесть на табуретку рядом с огорченным профилем полузабытой свекрови, — вконец подурневшая, с обвислыми серыми прядями, с рахитичным пузцом, с серным запахом неутоленной мести.
Матери Кольки Ермолаева в Иветте понравилась лишь ее внешность, вернее, именно эта молодая, эффектная внешность матери Кольки Ермолаева как раз и не понравилась. Мать заподозрила обычную экспансию, когда увидела рядом со своим мешкотным и воодушевленным сыном, одетым в рваный, рабочий свитерок, слишком рослую, белокурую штучку на каблуках, которая даже не удосужилась разуться, прежде чем пройти в комнаты. Лицо ее было свежее, ясное, прозрачное, но лисье. Ресницы у нее были длинные, но редкие. Губы складывались в мягкий, симметричный узор, но над ними, стоило ей чуть-чуть улыбнуться одною стороной, образовывалась такая неприятная, хулиганская складка, что хоть глаза зажмуривай, чтобы с души не стало воротить. Старая женщина с болезненным пониманием посмотрела тогда перед собой на пол, на две пары ног, поставленные рядом, как будто отрубленные, одни — в узконосых, фиолетовых, с ажурной перфорацией сапожках, другие, сына Кольки, — распухшие, в грязно-белых камвольных носках, словно забинтованные. Мать начинала предостерегать сына: “Иветта эта — блядь. Ты говоришь, живет в общежитии? Правильно, тащи ее в дом, прописывай. Я-то умру скоро, а тебя она выгонит на улицу. Бомжом станешь, сыночек. Блядь она, сыночек”. — “Маманя, маманя, при чем здесь, что ты говоришь? Она мне подходит”. — “Она блядь, сыночек”. — “Маманя, маманя, при чем здесь, зачем ты так говоришь?!”
Тело тети Жени везли на кладбище нелепым, будто показательным маршрутом, по линиям, по набережным, по Фонтанке, словно давали огромному городу возможность проститься с бедной, маленькой, старой женщиной как с какой-то значительной персоной, за которой стоит великое, до конца не оцененное явление. Предположить же обратное, что это умершей бабушке в качестве благотворительности позволяли в последний раз лицезреть Петербург, было бы еще большим нонсенсом. Во-первых, Петербург для тети Жени ничего особенного не значил, но даже если бы он что-то и значил — есть ли на свете нечто более путаное и несовместимое, чем легендарный образ Петербурга и конкретное, безвестное, бездыханное тело?
Новочадов, гражданский муж Марии, с недоумением теперь переводил взгляд то на гроб с тетей Женей, то на очередной городской знаменитый ракурс. Он предположил, что эта традиция возить трупы через центр Питера берет свое начало с блокады, со времени, когда саночки с мертвецами вереницей скользили по Невскому проспекту. Тетю Женю, таким образом, везли по инерции, согласно зову предков.
В Петербурге продолжали мостить и асфальтировать. Вдалеке на строительном объекте виднелся один из городских начальников. На ветру его лицо пунцовело, рот ходил ходуном, а крика не было слышно. Он кого-то, вероятно, отчитывал, он внушал, что настоящая красота есть вот эти самые строительные леса, цементная пыль, эти самые недоделки, а то, что будет потом сиять, это уже не красота, а недвижимость. В желтых зданиях угадывался европейский шик. Там жили банкиры, пивовары, популярные артисты, барды.
Тетя Женя покачивалась в гробу безучастно.
Недалеко от Аничкова моста, рядом с Шереметевским дворцом, надолго погрязли в пробке. Кладбищенский автобус, расписанный изумрудными крестами и вензелями, не меньше, чем остальной транспорт, проявлял житейское нетерпение, безбожно маневрировал, сигналил, уповал на сочувствие другого транспорта. Соседние машины считали доброй приметой держать в поле зрения похоронную процессию и неохотно уступали путь катафалку, полагая, что тому некуда спешить.
Капитальный ремонт в Петербурге не обходится без волшебства. С моста в автобус заглядывали бешеные кони. На Аничков мост они вернулись какими-то облегченными, словно вылепленными из пластилина. Голые архаровцы, казалось, могли смутить мертвую тетю Женю, казалось, сквозь опущенные веки она могла еще стыдливо любоваться их неистовой наготой. Новочадов теперь вынужден был испытывать эту целомудренную неловкость за покойную тетю Женю. Он не знал ее живую. Но, проведя в предпохоронных хлопотах три дня рядом с мертвой тетей Женей, почти сдружился с нею. И она, казалось, стала узнавать его среди других. По крайней мере, свечи при его появлении в комнате с ее гробом начинали трепыхать сильнее из стороны в сторону…
В землю тетя Женя ушла легко, гроб опускался как пушинка. Небо, несмотря на позднюю осень, было солнечным и неподвижным. Суглинок был вывернут наизнанку, и вниз, на крышку гроба, падали светлые, чистые комья. Колька Ермолаев зарыдал, когда гроб совсем исчез из виду. Мария поежилась от страшного любопытства: как там внизу, под землей? Подняли большой красивый крест, и Колька Ермолаев сразу успокоился. Мария раздала всем карамельки — помянуть, любимые конфеты покойной — “Сливочные”. Новочадов любил похороны, на них печаль граничит с главным чаянием, уголки природы кажутся одушевленными, а люди — безыскусными. Они чувствуют, что с человека, которого они хоронят, слетели все грехи, страхи и сама смерть.
Новочадов думал теперь, какой воскреснет тетя Женя. Не вернется же она опять старой и больной? Нет, вечность она встретит в прекрасном, стройном, ароматном теле. Она будет выглядеть такой, какой, вероятно, мечтала выглядеть, без изъянов, без порчи, без следов здешнего времени. По нашим меркам, она будет молодой и привлекательной, по нашим меркам, она будет нестерпимо соблазнительной. Новочадов хотел верить тому, что, переходя в загробный мир, тело меняется с душой местами: т а м незримое тело находится в осязаемой душе, как здесь — наоборот. Там томится тело, как здесь душа.
Тете Жене выпало хорошее, сухое место, у кладбищенской дороги, вдали от болота. И соседи ей достались приличные: рядом лежала двадцатилетняя улыбчивая девушка, с другого бока вырыли могилу для отставного полковника. Ни наркоманов тебе, ни задиристых алкашей, ни бандитов. У последних проложены свои душещипательные аллеи, посыпанные гранитной крошкой, с любимыми елочками и березками, с черными зеркальными камнями, с коваными оградами, с барельефами и горельефами, с золочеными перстнями на мраморных оттопыренных перстах, с впаянными в памятники автомобильными рулями от BMW, с удаляющейся к перелеску перспективой, с эпитафиями типа:
“Здесь спит Вован, пацан конкретный.
Жизнь наша — пепел сигаретный”.
Новочадов вспоминал своего отца. Тот умирал с тихой, смущенной, осознаваемой виноватостью. Сквозь эту стыдливую грусть отец, казалось, надеялся увидеть в сыне не легкомысленное, стремительное сочувствие, а подлинное горе. Но не увидел. Вот что теперь мучило зрелого Новочадова. Отец, казалось, понимал, что виноват не только перед семьей, женой и детьми, а виноват вообще перед жизнью, в конце концов, перед Богом, который даровал ему эту жизнь, а другого обошел, а он, отец, ее бестолково, с крайней беспечностью профукал. Отец боялся, глядя на суетливые жесты сына, что и тот свою жизнь проведет столь же несообразно. Он видел в сыне то же самое — свое генетическое проклятье, залихватскую, отчаянную бестактность: ты, Господи, меня таким несуразным сотворил, ты и расхлебывай мое ничтожество. Юный сын и губы кривил так же отвратительно и тщеславно, как его отец в свое время. Новочадов замечал, что и у других людей обида на родителей разъедалась виной перед ними. Это противоречие, кажется, было самым плодотворным из всех человеческих расхождений…
Новочадов был немодным, несутяжным, потрепанным журналистом и безвестным, подпольным писателем. Марию его полуночные кропания почти не раздражали, как не могут особенно раздражать шумы осени за окном и полоса зари на паркете. В литературе Мария не находила никакого насущного смысла, кроме причудливости и надменности досуга, сама читала лишь бесконечную Донцову или Маринину, привыкла довольствоваться Новочадовым смиренным, тоскливым, худым, иногда замолкающим и уходящим на неделю, на две в свою коммуналку на Петроградской стороне. Это его внезапно возникающее, неприступное, в чем-то величественное безмолвие наводило ее порой на мысль о том, что занятия литературой, может быть, и стоит считать серьезным делом, но только лишь в той степени, в какой эти занятия влияют на психику человека.
Он говорил ей, что у тишины есть свои альты, у глубины есть свои просторы. Он говорил ей, что когда выйдешь из подполья на люди, увидишь свое будущее как будто продленным раза в полтора.
Мария чувствовала уязвление от таинственности Новочадова, оттого что не могла понять, зачем он с заметным неудовольствием уходит от нее, как будто периодически она становится ему в тягость. Эти приступы одиночества казались ей ненужными и жалкими. Другое дело, когда Новочадов находился в гуще событий, с людьми, когда становился незаменимым, как на этих похоронах тети Жени.
2. СОВРЕМЕННАЯ ИДЕЙКА
На поминках, когда уже выпили, Мария вдруг с раздражением вспомнила про кутью, шумно отодвинула стул и побежала на кухню. Мария выглядела раздосадованной и брезгливой. С неодобрением она отозвалась о Куракине, который не поехал на кладбище и не присутствовал на поминках. Она надеялась с ним побеседовать и надеялась, вспоминая общее дружное детство, увидеть всех братьев, как и раньше, близкими и равными. Мария думала о том, что, чем больше человек отрывается от семейных традиций, тем больше он опошляется, тем отвратительнее выглядит.
— Мы все-таки родня, тетя Женя все-таки ему родная тетка. Хоть бы рубль на похороны выделил, — негодовала Мария.
— Капитализм, какая теперь родня? — заметила соседка покойной тети Жени.
— Петру Петровичу теперь не до нас. Он человек государственный, занятой, — поддержал Марию с удовольствием Гайдебуров.
— Нельзя так поступать, — не унималась Мария. — Последнюю сегодня тетушку похоронили.
— Маманя, маманя, — хныкал, как маленький, Колька Ермолаев.
— Следующий наш черед, — говорил Гайдебуров.
— Смотрю я на вас и думаю, как вы все-таки похожи друг на друга, — удивлялась соседка.
— Особенно Колька с Куракиным, — подхватил Гайдебуров. — В детстве в деревне тетя Женя кричала Кольку, а прибегал Петька: “Я Колька, я Колька”.
— Я Колька, — подтвердил Колька, которому сходство с братьями теперь льстило.
— Теперь не перепутаешь, — говорила соседка. — Коля у нас простой парень, работяга, а Куракин — птица высокого полета.
— Фазан, — сказала Мария.
— Павлин, — поправил Гайдебуров.
— А я воробей, — засмеялся Колька.
— Воробышек, — обняла его Мария и поцеловала в путаную бороду.
— Просто человек умеет нос по ветру держать, — отозвался о Куракине Новочадов.
— Да, нос у него завидный, бордовый. По телевизору не так заметно, гримируют.
— И глаза тоже не белые. Жизнь, наверно, тяжелая.
— Что там на него за дело шьют? Не слышали?
— Шахер-махер. Бюджет пилят. Там ни одного уже без дела не осталось.
— Деловые все стали. Заведут, хвост прижмут и закроют дело.
— Бросьте вы о них. Давайте помянем тетю Женю. Тетя Женя была хорошая.
Новочадов вполголоса пытался объяснить воспаленной, прослезившейся Марии, что от Куракина не следует ждать прилива родственных чувств, что Куракин действительно крупная и популярная в городе персона, что у больших людей душа меняется машинально. Если бы он был шишкой где-нибудь в Урюпинске — это одно дело. Здесь, в Петербурге, и особенно в Москве всякие там родственные узы — вещь ненужная и обременительная. И потом, всякий выход публичного политика на люди должен быть обставлен и оправдан с точки зрения пиара, занимать определенное количество времени согласно протоколу. Честь и хвала Куракину, что он вообще нашел минутку, чтобы появиться здесь и попрощаться с полузабытой теткой, хотя бы немного насупился, вопреки своему знаменитому игривому нраву.
— Ты чего руки не помыл после кладбища? Иди немедленно в ванную, — шепнула Мария Новочадову, увидев его заляпанные пальцы. На среднем правой руки левее и ниже ногтя образовался желтоватый, мозолистый, писательский нарост.
Мария думала о поколении разобщенных людей, об их отвращении к совместному честному существованию, об их непреодолимом, похабном эгоизме, о гуле сгущающейся пустоты вокруг себя, о своем заскорузлом сиротстве. Она понимала, что Новочадов живет сам по себе, а она сама по себе. Она подумала о собственной смерти и совсем не ужаснулась. Она представила свою смерть в знакомой обстановке, представила, как медленно обессиливает и как медленно затмевается вокруг нее свет.
Куракин, перед тем как уехать с похорон и со всеми расцеловаться, перебросился парой фраз с Гайдебуровым.
— Ленька, что там у тебя за конфликт с Болотиным? — спросил Куракин.
Эти слова вывели Гайдебурова из горестного, благодушного равновесия. Он почувствовал влажный жар и скачок давления.
— С каким Болотиным, Петр Петрович?
— Перестань. Со старшим, с Михаил Аркадьичем. Ты, пожалуйста, там разберись. Он уже мне жалуется, как родственнику. Хорошо — мне, а не на меня.
— История эта выеденного яйца не стоит, Петр Петрович.
— Какие ты ему там деньги должен? Отдай, Ленька. Он старик вредный.
— Да это все мелочи, Петр Петрович. Старый стукач. Ты на этот счет не беспокойся. Я с этим старым жидом сам разберусь.
— Отдай, Ленька. — Куракин держал лицо спокойным и усталым, но глазам позволял радостно прыгать, как на пружинистом тюфяке. — Ну ладно, брат, пока, звони, если какие проблемы возникнут.
— Да вот уже возникли, Петр Петрович.
— Перестань, Ленька. Это — не проблемы, это пока мелкое недоразумение. Не запускай болезнь.
Куракин был весь в черном, не то чтобы по случаю траура, — он вообще предпочитал однотонные одежды: в прохладную погоду — черные, темно-серые, темно-синие, летом — светлые, льняные и благородного тонковолокнистого хлопка. На нем было черное, кашемировое, до колен пальто, вальяжно распахнутое, с переливчатой подкладкой; эбонитовым светом отливал дорогой, едва примятый в нужных местах костюм (пиджак драпировал торс, как всякий хороший пиджак, который повторяет не тело, а телодвижения); галстук набивного, иссиня-черного шелка, завязанный большим, нарочито небрежным узлом, был зажат мягким воротником сорочки ежевичного цвета, с мелкими белыми пуговками. Садясь в приземистый, лаковый, с тонированными стеклами лимузин, Куракин долго задирал ноги, обутые в узконосые сияющие туфли. Гайдебуров не отрываясь смотрел на крохотные алые узоры вверху длинных, отлично натянутых куракинских носков.
Одни остались Гайдебуров и Колька Ермолаев в опустевшей и опустошенной квартире, пахнущей сгоревшим воском, уличным ветром, накрахмаленными ветхими полотенцами, пролитым компотом, смесью посторонних, скоропалительных духов. Полы были натоптаны, мебель сдвинута, трюмо, телевизор, зеркало в коридоре были покрыты простынями, захватанными уже чьими-то масляными лапами.
Двоюродные братья выпивали на кухне в полумраке, в средоточии приторной, испускаемой вместе с дымом, спиртуозной сентиментальности. Гайдебурову доставляло удовольствие быть человеком сострадательным. Он любил слушать человеческие истории, вынимая из них, как моллюска из раковины, скользкое, сочащееся мучение. Он любил чужое мучение соединять со своим, настоящим или выдуманным. Ему приятно было находить общее в судьбах и помогать собеседнику видеть одинаковое и кровное в душах.
— Моя первая, Ленка, была дура и хитрюга, — говорил Колька Ермолаев. — Слышь, видел, приперлась? Ко мне даже не подошла с соболезнованиями. Ни “здрасьте”, ни “спокойной ночи”.
— Да, мегеристая баба, — согласился Гайдебуров. — Я подозреваю, Колька, что моя мне тоже изменяет напропалую. Буду что-то решать.
— Слышь, — Ермолаеву понравилось, что Гайдебурову жена изменяет не как-нибудь, а именно напропалую, поэтому он весело раскрыл глаза и смотрел на Гайдебурова с высокомерной понятливостью. — Купил живого лосося, она, моя первая, взяла его в морозильник бросила. Слышь, я его, конечно, оттуда вытащил, разрубил на три части, посыпал солью крупной, придавил камнем. На бутерброды на полгода хватило. А так?
Колька показывал ребром ладони, как беспощадно на три части разрубил он рыбу. Время от времени он стучал по столу внешней стороной кисти, наверное, чтобы взбадривать внимание Гайдебурова.
— Слышь, осталось в бокале на Новый год шампанское, она его в раковину вылила. При чем здесь…
— Тебе жениться надо, Колька. Хорошую бабу найти и официально жениться. Одному тебе смысла нет.
Ермолаев вдруг насупился, вдохнул воздуха полную грудь, как перед погружением в глубокую воду, и, зажмурив глаза, сипло выпустил вонючий воздух обратно, плечи уронил настолько низко, насколько позволяли суставы и связки, и пальцами суровых рук задел за линолеум.
— Я говорил матери, матери… Иветта даже не пришла на похороны. При чем здесь… Зарплату этот буржуй не поднимает. Уже везде водителям подняли. Инфляция ведь. А мне ей колечко не купить. Убить, убить мало. Я ему руку сломаю… Леонид, не дашь мне взаймы? — неожиданно трезво спросил Ермолаев.
— Согласен, проститутки — это все не то, это все механика. А нужна кибернетика. Нужна теплота отношений, привязанность, понимание, присмотр друг за другом, влечение тела и души сразу, в один момент, — говорил, словно не слыша Ермолаева, Гайдебуров.
Колька вдруг поднялся, включил свет и стал выглядеть взбудораженным и целеустремленным. Он подсел поближе к Гайдебурову, который от этой напористой близости слегка напружинился, но старался казаться размякшим. Ермолаев в своей манере стал похлопывать с неимоверной частотой по колену Гайдебурова.
— Слышь, — произносил он мокрым ртом, мокрой же была его бороденка, в глазах мутно блестели слезы, — я хочу приобрести “камаза” или хотя бы в аренду взять и самостоятельно работать по перевозкам. Надоело на этого буржуя горбатиться. Зимних ботинок нет, не на что купить. Нужен начальный капитал… Дай в долг, Леня. Мы же не чужие люди. С процентами, при чем здесь…
Гайдебуров видел, что настойчивость Ермолаева становилась невыносимой и опасной. Гайдебуров параллельно думал о своем ярме. Слова Куракина до сих пор торпедировали мнительный мозг. Гайдебуров случайно наклонился вперед и ударился как-то смешно своим лбом о Колькин лоб. От столкновения оба лба покраснели и начали побаливать. Вдруг Гайдебурову пришла мысль, связанная с Болотиным, и тут же оформилась в идейку самую заурядную и злободневную. По тому, как подозрительно стал смотреть с близкого расстояния в глаза Гайдебурова Ермолаев, Гайдебурову показалось, что нечто подобное зародилось и в голове Ермолаева, внутри его сильно шелушащегося лба.
В первую очередь Гайдебуров выяснил, кто такой был “буржуй”, которого Ермолаев готов был убить или которому, по крайней мере, собирался сломать руку. Оказалось, что “буржуй” был тем самым директором, которого возил несчастный Колька Ермолаев. Оказалось, что “буржуй” грозился уволить Ермолаева, потому что тот не удовлетворяет его как водитель: ездит как черепаха, пропускает и наших и ваших, то и дело ломается и разводит руками, припарковывается в лужу, машину забывает помыть (а директор пачкается) и иногда, раз в месяц, опаздывает, но именно тогда, когда директору невтерпж куда-то надо мчаться. Гайдебуров также выяснил, что существует еще некий замдиректора и тоже совладелец фирмы, который, как ни трудно было догадаться, спит и видит, как бы сместить сумасбродного компаньона, и лучше безвозвратно и лучше тихонько, при помощи типичного несчастного случая. Гайдебурову стало ясно, что этот лукавый замдиректора вкрадчивыми наущениями подталкивает бедолагу Ермолаева к кровавой развязке: вот он, директор, тебя унижает, вот он тебя за человека не держит, вот он тебя скоро по миру пустит, подставит как-нибудь с машиной, а ты будешь платить, может быть, квартиру отнимет, есть, мол, у меня такая информация; другое дело, если бы я был директором, тогда бы ты у меня, как у Христа за пазухой, нежился, уж зарплату бы я тебе раза в два сразу поднял, да что там в два — в три, а директор, он — тиран, трутень, он достал уже всех, вот и думай, Коля, про умную аварию, про разбойное нападение в парадной, монтировка-то всегда под рукой должна быть, под ковриком в машине, про необходимую оборону, в конце концов: директор всегда с пистолетом ездит, ему ничего не стоит дуло и на тебя навести по пьяной лавочке.
Гайдебуров, разумеется, понимал, что из кислого Колькиного теста профессионального киллера не слепить, но вот безумный убивец, остервенелый, доведенный до крайности душегуб в тяжелую минуту в Кольке может проснуться. Чего только стоит эта его дурацкая привычка дубасить лапой направо и налево и эта его благоприобретенная дикость!
Гайдебуров сказал, что и рад бы помочь братану, да сам в трудном положении находится, что висит у него ярмо на шее по фамилии Болотин, и рассказал Кольке в красках о живоглоте, от исчезновения которого с грешной земли выиграл бы и Гайдебуров и другие хорошие люди, в том числе их брат Куракин, и Колька бы запросто свои проблемы с “камазом” решил, а заодно и с невестой тоже.
Гайдебуров видел, что Колька актуальную идейку понял, но, когда невольно связал ее со своей судьбой, опять расклеился и стал валиться на пол с табуретки. Гайдебуров усадил его основательно и для крепости осанки положил его локти на стол. Братья выпили за Царствие небесное. Заскулившему Кольке нужна была видимая поддержка, и Гайдебуров признался Кольке, что его, Гайдебурова, самого мучает вина перед собственной покойной матерью, на похороны к которой, в прошлом году, он, совестно сказать, опоздал.
— Ты помнишь, меня не было на похоронах? — сказал Гайдебуров.
— Угу. Все ждали, — подтвердил Колька с застарелым осуждением.
— Я тогда в Сочи был. И в те дни именно, когда мать умирала, особенно сильно пьянствовал и безобразничал. Телефон потерял. Попал в какой-то шалман. А мама умирала в это время. И не дождалась меня, умерла. Я так и не увидел ее мертвой. У меня вся душа выболела, Колька. И представляешь, мать мне совсем не снится. Ни разу не приснилась за это время. Как будто оскорбилась и прокляла. Лучше бы уж каждую ночь снилась, звала бы. Нет, не снится, — говорил Гайдебуров.
— Маманя, маманя, прости меня, прости меня, — лил слезы в полудреме Колька.
Гайдебуров начал сожалеть, что разоткровенничался, что выпустил в свободное плавание пирогу с бесшабашными гребцами. Колька ему казался простоватым и склонным к вероломству, как всякая последняя святая простота.
Вдруг Гайдебуров подумал с молодецким восторгом, а не осуществить ли ему самому свою и д е й к у. Хотя бы ради испытания, ради экстремального самоутверждения.
Гайдебуров отвел падающего Кольку в комнату к кровати, а сам вернулся на кухню, где в холодильнике он заметил початую бутылку шампанского. С удовольствием из горлышка он допивал холодное шампанское и трезвел до головокружительной решимости. Ему нравилось уповать на беспечность, для которой нет ничего страшного ни на этом, ни на том свете. Никакого дурацкого страхования. О себе Гайдебуров думал, что он лишь сытая жертва голодных девяностых годов, что в новом времени ему не удастся прижиться без того или иного безоглядного радикализма. Когда он смотрел в окно, ему казалось, что по ту сторону неба было светло и жарко, как в топке. В роли лаза туда, в жаркий мир, выступала луна.
3. СНЫ ГАЙДЕБУРОВА
Гайдебуров вытерпел тяжелую ночь. Ее тяжесть соответствовала мере абстиненции, как он называл ради шутливого самоуспокоения тривиальный отходняк третьего дня. Кошмары стали приобретать характер обратимый, стали смешиваться с явью, становиться правдоподобными деталями ее антуража. Холодный пот, льющийся будто из бездны сквозь тело Гайдебурова, обильно намочив белье и постель, возвращался обратно в хлябь по тем же капиллярам и железам, превращаясь в горячий земной настой.
Всю ночь сознание сталкивалось с подсознанием, высекая искры тревоги. Со всех сторон Гайдебуров видел угрозы — своему положению, своей семье, своему крохотному бизнесу, может быть, даже действительности вообще. Его пугали сполохи безденежья, абсолютный крах, позор, предчувствия неизлечимой болезни, зев смерти. Всё это смешивалось в один цельный комок и летело в преисподнюю.
Сначала ему пригрезилось какое-то странное сборище на открытом вечернем пространстве. Заходило солнце за дальние хребты и освещало окрестности опаловым, стекловидным светом. В сепии копошилось множество смуглых, худосочных, полуобнаженных, лохматых людей, каких-то даже не китайцев, а индонезийцев. Они повсюду жгли костры и словно грелись у этих костров. Вдруг Гайдебуров встречает между ними Михаила Аркадьевича Болотина, в синем, переливчатом, как милицейская мигалка, галстуке. Гайдебуров и Михаил Аркадьевич начинают препираться по поводу денег, которые Гайдебуров задолжал Болотину, но считает, что вернул ему долг другим, нематериальным, каким-то душевным и нравственным бартером. Болотин называет Гайдебурова “зайчиком”, по обыкновению начинает брызгать слюной, которая оказывается липкой и жгучей, и пытается наотмашь ударить Гайдебурова безвольной рукой. Гайдебуров увертывается и плюет старику Болотину в лицо. Гайдебуров кричит тому, что тот “старый пидор”. В этот момент поднимается вой. Сотни мелких, узкоглазых, косматых иностранцев срываются со своих мест на помощь старику Болотину. Они уважают его за что-то и стараются за него заступиться. Гайдебуров вяло пускается наутек. Этих желтых людишек много, как вшей. Они окружают Гайдебурова со всех сторон. Они ставят какие-то силки. В отдалении они роют огромную яму и сваливают в нее дрова. Они уже близко — беспощадные, щуплые, полуголые. Гайдебуров бросается на них, и в одном месте ему удается собою разорвать сеть. Он видит, что нападавшие удивлены тем обстоятельством, что он каким-то образом сумел повредить их священные сети. Ему кажется, что он даже слышит, как они кричат в ужасе: “О, священные сети! О, священные сети!” Гайдебуров проскальзывает обычный городской двор, окруженный панельными домами. Здесь его встречает семейная пара, простые жители, мужчина из работяг и женщина, не любящая пьяниц. Видя положение Гайдебурова, они начинают отгонять от него преследователей, лупя их чем ни попадя, и те действительно отступают, огрызаясь…
Гайдебуров очнулся и, когда с испугом начал осматривать темную комнату, вдруг увидел в глубине, в кресле у окна троих или четверых просочившихся из сна пришельцев, желтолицых, жестоко смеющихся карликов. Страх жизни поднял Гайдебурова мгновенно. Он зажег свет. Конечно же, в кресле было пусто. Гайдебуров в комнате спал один, жена, вероятно, ушла спать в гостиную на диван, как он полагал, от его беспокойства и от его особого в эти дни амбре.
Гайдебуров на всякий случай оставил дверь открытой. Он достал с платяного шкафа икону и целителя Пантелеимона, отер с нее пыль мокрой майкой, поцеловал на иконе руку, держащую ложечку с каким-то снадобьем. Ложечка была с маленьким крестиком. Гайдебуров удостоверился, что и на нем самом висит крестик, весь липкий и мокрый, поцеловал и его, перекрестился и стал повторять с облегчением: “Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй”. Он положил икону на подушку жены, потушил свет и лег невдалеке от иконы. Он посмотрел в сторону злополучного кресла. Сваленное на него бугром покрывало и принял Гайдебуров за групповой портрет нечистой силы. Гайдебурову стало смешно от того, что он допился-таки до настоящих чертиков. Он поднялся и водрузил икону обратно на шкаф.
Часа два он еще ворочался, ложился то вдоль, то поперек кровати, то к окну головой, то к стене. Уснуть он не мог и поэтому призывал себя покончить с самоубийственным существованием, набраться наконец некого мужества, чтобы сосредоточиться на важном, главном, быть сдержанным, разумным, осторожным и даже циничным. Половины жизни нет. Может быть, нет уже и другой половины. Надо помнить, что большинство людей — хищники, и если ты вдруг встречаешь среди них ангела, надо любить его и держаться за него. Надо завязывать с пьянкой. Не пить вовсе. То есть ни капли не пить. Наслаждаться трезвостью и здоровьем.
Без надежды Гайдебуров принял мягкое снотворное, имован. На рассвете он забылся еще одним сном, на этот раз безобидным. Гайдебурову снилась какая-то казахстанская, теплая, палевая пустыня с геометрически правильными барханами, с пыльным солнцем и железнодорожными путями, оберегаемыми от подвижных песков высокими заборами. Ему снилось, будто он посетил этот край в составе правительственной делегации. Делегацию возглавлял почему-то давно забытый уже Черномырдин, с которым там Гайдебуров вел себя запросто. Там же находился и Куракин. У местного руководителя, казаха, жена была русская. С остановившегося посреди пустыни поезда делегация пересела на двугорбых верблюдов и плавно, не подскакивая и не заваливаясь, направилась к розоватому низкому горизонту. Наконец, истомившись, они остановились, словно на привал, у двух юрт и, сбивая с себя вениками песок, как снег зимой, долго хохотали неизвестно над чем. Казахский начальник и его жена вытащили из юрты огромный цветастый узел и вручили его в качестве дара Гайдебурову. Он развязал его, и на ковер, брошенный поверх песка, посыпались сорочки, брюки, галстуки. Гайдебуров принялся их торопливо примерять, боясь отстать от делегации, снова засобиравшейся в дорогу. Подаренная одежда была преимущественно светло-коричневых, пастельных тонов. Все вещи Гайдебурову оказались чрезвычайно велики: рубашки падали до пят, брюки надувались на ветру, как пододеяльники, даже галстуки, как убористо он их ни повязывал, стелились по земле… Гайдебуров проснулся от растущего чувства досады и от того, что ощущал себя в новых балахонах запутанным и обманутым.
Гайдебуров услышал характерное постукивание шлепанцев жены. Он встал и закрыл дверь. Он решил переждать, пока жена и дети помоются, позавтракают и отправятся по своим делам. Не хотел, чтобы они его опять видели дрожащим и тревожным. Он знал, что тревога заразительна, как зевота. С улыбкой он вспомнил, что фамилию Черномырдин без ущерба для ее обладателя можно заменить на фамилию, например, Мироедов. Он взял с тумбочки журнал и прочитал, что барсетки опять в моде. Информация о них находилась наверху страницы, в UP. Он вспомнил, что в предыдущем номере с этими самыми злосчастными барсетками всё было наоборот: их клеймили позором в самом низу, в DOWN. Ему приятно было думать о том, что эти глянцевые современные журналы не поймешь: то так пишут, то эдак. Он пролистнул еще несколько страниц и, наткнувшись на галерею выхоленных мужиков в тесных, с иголочки костюмах, отбросил журнал с отвращением на пол. “И с отвращением читаю жизнь…” — вспомнил он, начав презирать свой возраст, свою одутловатость, вспученный живот, общую задрипанность, безвозвратность и безысходность.
Всю низость своего теперешнего положения он почему-то связывал с тем, что с самого своего рождения и по сей день был предоставлен самому себе. Ни тебе нормального воспитателя, ни тебе нормального надзирателя. Ему казалось, что его характер развивался на пустом месте. С характером, сформированным в вакууме, легко идти на обман и легко предаваться самообману. Жил он наугад, доверяясь пронзительной, но двурушнической интуиции. Своей бедой он считал то обстоятельство, что ему не повезло с компанией глубоких, отзывчивых личностей. Скорее всего, он сам чурался таких людей, откладывая встречу с ними до некоего непреодолимого, переломного срока, с которого, собственно, и должна была начаться сама жизнь, а все эти прожитые годы стоило лишь считать напрасным приготовлением к ней.
У него ныла правая рука и боль переползала к спине. Он знал, что обострение артрита, случающееся у него в ненастье после запоя, сосредоточивается обычно в ногах, здесь же пахло другим, куда более серьезным диагнозом. Он выпил пару таблеток американского аспирина и укрылся пледом. Оставалось спокойных полчаса до начала рабочих звонков. Вдруг Гайдебуров поднялся, нашел листок с молитвой оптинских старцев и, поглядывая на как бы хорошего знакомого Пантелеимона на иконе, стал читать и креститься: “Господи, дай мне с душевным спокойствием встретить всё, что даст мне сей день. Господи, дай мне вполне предаться воле Твоей”. Он удивлялся тому, что фразы этой молитвы были сложены не из анахронизмов, а, наоборот, напоминали обычную современную речь, умную инструкцию по эксплуатации, важное ходатайство. Все заклинания были пронизаны единой логикой, и не было ни одного лишнего или недостающего слова. Всё, что касалось текущей жизни и ее конкретного дня, выражалось простыми просьбами, емко и исчерпывающе, — и о божественном промысле, и о личной стойкости, и о разумной любви, и о стиле поведения, исполненном кротости и самообладания, и об укреплении сил, и о твердости духа, и о смирении перед фатумом. Человек жаждал милостивой поддержки.
Гайдебуров сомневался, правильно ли он делает, по рангу ли, что произносит эту молитву перед иконой святого Пантелеимона, а не перед неким главным образом, не перед Троицей, не перед Распятием. Но других икон у него теперь не было. Гайдебуров посмотрел на свой нательный крестик, который гляделся на его волосатой крупной груди каким-то младенческим, и решил купить себе новый, внушительный, соответствующий его, Гайдебурова, телесным габаритам.
“Остави нам долги наша”, — почему-то невнятно прошептал он.
В половине десятого Гайдебуров вышел из дома с неистребимым похмельным мучением. Когда он хлопнул дверью парадной и оглянулся назад, на окна первого этажа, рядом с мусоропроводом, он заметил в них знакомое оживление: зашевелилась рваная занавеска, из-за нее мелькнули хмурые, гадкие образины — одна вслед за другой. Он опять успел заметить в них пристальный, кажется, криминальный интерес к своей персоне, к своему черному, мягкому, кожаному портфелю, к своей дубленке и норковому кепи. Эта квартира на первом этаже уже не раз горела, оттуда не раз выносили скрюченные трупы и истлевшие матрасы, но крайне опустившихся живых существ меньше в ней не становилось, наоборот, их становилось больше в каждом из трех разбитых, черных окон. Он опасался того, что в один из вечеров станет их законной добычей, что они подкараулят его в грязной темноте и проломят ему череп, предварительно смахнув с него дорогой, переливчатый головной убор.
Справедливости ради Гайдебуров вспомнил, как однажды, ожидая лифта, услышал сквозь искореженную дверь этого притона вдруг утешительно, провинциально звучащий говорок, принадлежащий, по-видимому, пожилому трезвому мужчине. “Не дурите, — внушал кому-то старомодный голос. — Отдайте Петьку в школу. Парню учиться надо”.
Гайдебуров вернулся в подъезд за почтой, постоял на площадке первого этажа пару минут, надеясь опять услышать хорошие слова из плохой квартиры, но расслышал лишь звуки каких-то панических, осторожных скачков.
Гайдебуров достал из разбитого почтового ящика хлипкий листик, извещение на имя руководителя ООО “Северный феникс”, то есть на свое имя, посмотрел с пустым вниманием на оборотную сторону, понимая, откуда пришло заказное письмо, залился новой кипящей краской, пошатнулся от бессилия и, пронзительно задеревенев, как птица на одной лапе, стал ждать в себе возврата самообладания.
Гайдебуров вел машину беспечно, как бы обреченно, без жалости к ней. Перед глазами росла метельная стремительная рябь, издалека наползало дымчатое марево. У моста Александра Невского, у одноименного, какого-то безвестного памятника, вставшего задом к лавре и передом к Западу, Гайдебуров застрял в мучительной пробке. Причиной ее было мелкое дорожное происшествие, на которое долго ждали ГАИ. Поцеловались старая вишневая “пятерка” и новый, пальчики оближешь, “ниссан”. Водители сговориться не смогли, ненавидя сущности друг друга. Из проезжавших автомобилей их мещанскую мелочность поливали презрением. Водитель “жигулей” в шапочке, нахлобученной на детские глаза, сидел в машине спокойно, но вид изображал затравленный. Водитель “ниссана”, эдакий менеджер средней руки, тридцатилетний, с гневным лицом и полосатым галстуком, с внешней рассудительностью разговаривал по мобильному телефону и ожесточенно давил длинными извилистыми туфлями осколки фар “жигуленка”. Гайдебурову было понятно, что молодой ухоженный человек, с его порывистыми движениями, пребывал в невыносимом промежуточном состоянии: он уже выбился из торговых агентов, но не прибился еще к стану топ-менеджеров. Гайдебуров видел, что, согласно твердым представлениям этого джентльмена-бедолаги, автомобиль он должен был менять хотя бы раз в три года, так же, как часы носить не ниже класса “Лонжин”, иметь три, по видимости, добротных костюма, один из которых — темно-синий, двубортный, в слабую полоску, иметь дюжину хороших сорочек, дюжину хороших приглушенных галстуков, десяток пар обуви, которая обращает на себя внимание, выезжать ради активного отдыха в венесуэльские джунгли, меняя классические часы на спортивный хронометр, не бояться белых носков и испускать модный аромат какого-нибудь “Fendi”.
Гайдебуров видел, что водитель “ниссана” раздосадован не столько пустяковой, в сущности, аварией, сколько дезорганизацией почти привычного хода вещей, случившейся, разумеется, по вине этих, несуразных, живучих, медленно стираемых с земли колхозников. В своем сознании водитель “ниссана” преодолел ностальгию по недавней эпохе бандитских разборок, ставшую для него магической историей, и считал себя обязанным теперь личными поступками помогать становлению правового гражданского общества. Было видно, что, несмотря на огорчение, ему приятно было ждать теперь представителя страховой компании. Его колючая миловидная стрижка покрывалась влажными блестками, и очки лихорадочно слезились…
“Какая мерзость!” — думал Гайдебуров о радиоэфире. Ведущие — вероятно, толстые, взлохмаченные дядьки, намеренно практикующие подростковую дикцию и молодежный сленг, — все утро на все лады разглагольствовали о тринадцатилетнем юбилее своей радиостанции, о том, как они сиротливо начинали, о том, какие у них демократичные отношения с начальством, и как они сегодня все погуляют и вновь переженятся в ознаменование этого счастливого сочетания цифр. Когда они в очередной раз скаламбурили на два голоса, что, мол, “начало у этой рубрики, как вы понимаете, будет женское, а конец, ха-ха, мужским”, Гайдебуров с раздражением выключил магнитолу.
4. ГАЙДЕБУРОВ КРИЧИТ
Сивухина от неизбывной, ликующей осведомленности терла и поламывала себе пальцы, то закладывая их за спину, то поднимая опять к своей сухой, тряпичной груди. Она, конечно, заметила следы русского недуга в Гайдебурове, проступавшие сквозь парфюмерный камуфляж, но теперь ее увлекало другое, куда более страшное безобразие, поэтому она лишь беззвучно хмыкнула и ее немота на несколько мгновений исказила нижние эпителии щек.
— Ну, говорите же, черт побери, что случилось, Клеопатра Львовна? — с усилием округлил измученные глаза Гайдебуров.
Сивухина, которую на самом деле звали Мариной Петровной или, из-за тощей кички на макушке, Луковицей, перестала теребить руки и опустила их теперь по швам, вдоль призрачных бедер, к подолу рабочего синего халата. Она стояла перед Гайдебуровым как своенравная школьница, не сразу, сквозь антипатии, проверки и козни, принявшая учителя со всеми его недостатками и насмешливостью.
— Пойдемте, Леонид Витальич, полюбуетесь. Слышите?
Сивухину в коллективе называть стукачкой не осмеливались, настолько бескорыстными и ежедневными были ее доносы.
— Что, опять Михайлов?
— А что, вы не слышите, чей это храп?
— Слышу.
Гайдебуров в это утро ожидал непоправимого сгустка событий: провала тендера, звонка от Болотина, телефонограммы из налоговой. Теперь он перевел дух и даже уверенно поднялся и уверенно, стараясь топать новыми каблуками мерно, прошел за щуплыми, взволнованными ключицами Сивухиной в ближнюю подсобку.
Михайлов, скрутив свое тельце от холода и судорожной отваги в змеиное кольцо, издавая подчеркнуто скандальный, спиртуозный, несчастный храп, лежал на высокой кипе готовой печатной продукции — каких-то афишах, — таким образом пытаясь всем своим существом защитить свою кровную ночную халтуру, как обозленная собака уворованную кость.
Внешне Гайдебуров был готов к негодованию, внутренне — к нравственному облегчению.
— Ну что, Владимир Алексеич, ва-банк пошел, да? — громко воскликнул Гайдебуров, чтобы его зам проснулся и сконфузился. — Все? Осмелился? Сжег корабли? Молодец!
Гайдебуров почувствовал, что “ва-банк” прозвучало как-то неуместно. В комнате, предназначенной для переодевания рабочих, некоторые шкафчики в боязливой спешке были оставлены приоткрытыми, пахло чистым, вымытым линолеумом, мелованной бумагой, впитавшей краску с растворителем.
Михайлов разомкнулся и мгновенно оказался сидячим. Его аккуратные ноги в тесных, в засаленный рубчик, брюках, в коричневых полусапожках с расстегнутой молнией, висели, как парализованные, не касаясь пола. Михайлов, не открывая глаз, тряс головой, руки его упирались в толщу бумаги.
— Владимир Алексеич, не жалко продукцию-то? Мнешь ведь задницей, — говорил Гайдебуров, испытывая удовольствие от того, что Михайлову нечего было сказать в оправдание.
Речь Михайлова, для которой он уже был готов отверзнуть уста, почему-то не полилась, а вместо этого липкой, медвяной струйкой полилась слюна.
— Чего жалеть? С запасом отпечатано, — подсказала Сивухина. — На официальных заказах сэкономлено.
Михайлов спрыгнул на пол, нагнулся, поддернул молнии на ботинках, подошел к умывальнику, включил воду и стал поразительно собранно умываться, при помощи точных, аристократичных движений, бесшумно, не брызгаясь, как будто всухую.
Гайдебуров разглядывал отпечатанные листы второго формата. Это были рекламные плакаты фирмы “Грюндиг”, с выползающим из телевизора сытым, щекастым крокодилом. По количеству бумаги и степени сложности работы, оценивал Гайдебуров, заказ тянул не меньше чем на тысячу долларов. Он окинул взглядом объем бумажной стопы, вспомнил, что Михайлов не доставал ногами пола, сидя на ней, и от этого метафорического способа измерения высоты почувствовал себя особенно обманутым. Видите ли, стопа была настолько высокой, что Михайлову даже пришлось спрыгнуть с нее и бесцеремонно отряхнуться.
Злость Гайдебурова улеглась в кабинете, когда Гайдебуров в последний раз посмотрел на Михайлова. Челка Михайлова уже была повернута вправо, сивая щетина стремительно лезла из правильного, приятного овала, из рукавов пиджака, как смерзшиеся варежки, свисали желтые руки, взгляд оставался, неутоленным, не желающим ни раскаяния, ни понимания, ни вреда, ни примирения.
— Я могу забрать эти плакаты в счет полного расчета со мной? — спросил Михайлов.
— Нет, Леонид Витальич, — опередила Гайдебурова тревожная Сивухина. — Так никто не делает. Все через бухгалтерию надо оформить.
Михайлов уповал на Гайдебурова. Гайдебуров вспоминал его на коне, гладко выбритым, с синим галстуком под воротником с чистыми катышками.
— Нет, Владимир Алексеич, — согласился Гайдебуров. — Пойми, надо все через бухгалтерию. Марина Петровна оформит, и трудовую у нее заберешь.
Михайлов декоративно поклонился и вышел с неопределенно улыбчивым лицом. На его пиджаке было крупное пятно от желтой краски.
Сивухина поморщилась презрительно, потом оглянулась на Гайдебурова, осеклась, стала пережидать противоречивую досаду начальника.
Гайдебуров догадался, почему последняя усмешка Михайлова показалась такой пустой: Михайлов так и не вставил себе зубы. Гайдебуров незаметно развеселился. Сивухина посчитала это добрым знаком и принялась возмущаться.
— Наглость. Не убрать халтуру с глаз долой. Я уж ничего вам не говорила, что он левачит по ночам. Печатники, Леонид Витальич, здесь сбоку припека. Он им гроши платил. Любовнице своей все угождал. Она, видите ли, простое шампанское не пьет, только мускатное. А женушка его совсем совесть потеряла. Взяла у меня деньги на мешок сахара, и до сих пор ни сахара ни денег. Три месяца прошло. “Я трудоголик, я трудоголик”. В свой карман он трудоголик. Леонид Витальич, машину загонял своими ночными халтурами. А днем сонный ходит, не подойти — зевать начинает, как гиппопотам беззубый.
— Как крокодил.
— Это уже не первый крокодил. Я еще у Аркадия форму нашла. Аркадия подпаивал в его каморке. Там и формы на паленую водку, Леонид Витальич, “Русскую”. Это уже криминал. Нагрянет налоговая.
— Уничтожь… Почему молчала?
— Уже уничтожила… Как будто вы не знали?
Гайдебуров одной улыбкой улыбался треснутому стеклу в очках Сивухиной и далекому происшествию.
“Почему она не любит Михайлова? — думал Гайдебуров. — Ее чувства смешаны с ее правдолюбием не меньше, чем с текущим моментом”.
Он вспоминал, как Михайлов лишился своих вставных золотых зубов. Они ехали вдвоем в Москву поездом. Полночи выпивали и закусывали, кстати, копченым угрем, чем смутили весь вагон. Опьянев, Михайлов превратился в прожектера. Его синеглазая неприязнь к Гайдебурову лишь усиливалась алкоголем и качкой. Гайдебуров вежливо смеялся над планами Михайлова. Гайдебуров был теперь не только его директором, но благодаря каким-то непонятным для Михайлова махинациям превратился в единоличного владельца типографии, сменил название предприятия, главного бухгалтера, банк и поменял выражение лица: с терпеливой нервозности на рассерженную вальяжность. “Троянский конь”, — говорил Михайлов к месту и не к месту. В советское время он был главным инженером большой типографии. Почему-то он не мог примириться с несправедливостью хода жизни, с тем, что ее хозяевами в девяностые годы стали дилетанты и беспощадные мальчики. Михайлов считал, что в меру воровать простительно лишь тем, кто предмет этого воровства создает своими руками. Создавая нечто, мастер некоторую толику как прибавочную стоимость закладывает в это нечто и для себя и таким образом приводит к равновесию свое и чужое, личное и общественное… Тогда в поезде поутру Михайлов побрел в клозет чистить, видите ли, зубы перед столицей, а вернулся без них. Гайдебуров смеялся, наливая Михайлову коньяку, говорил, что теперь есть лишь одна возможность найти зубы, которые от трения зубной щеткой вывалились изо рта в умывальник, в сквозную трубу и упали на железнодорожное полотно, — это пойти обратно по шпалам в сторону Питера, приглядываясь ко всему, что блестит. Михайлов пил тогда коньяк неуклюже, шлепая по краю стакана ослабленной губой, защищая глаза дрожащей рукой…
Гайдебуров подошел к окну, чтобы наблюдать, как уходит Михайлов. Он шел быстро по скользким кочкам своими обычными семенящими шажками. “Его изглодала зависть, — думал Гайдебуров. — Мы начинали вместе, начинали на равных. В современной России Боливар не только двоих, одного с трудом выносит”.
Пройдет некоторое время, и Сивухина сообщит Гайдебурову, что Михайлова убили чеченцы: он взял у них ссуду на приобретение печатного станка, чтобы начать собственное дело, но прогорел и то ли отказался им отдать квартиру, то ли попросту нагрубил этим рабовладельцам. Его маленькое тело нашли скрюченным у Парголово, со следами пыток, с воздетыми руками, с улыбчивым, изуродованным ртом. Сивухина общалась с людьми, которые ездили его опознавать. Сивухина не меняла своего последнего мнения о человеке никогда. Вот и смерть — не была тем событием, которое могло бы ее разжалобить и разубедить…
Гайдебуров направился в цех и вдруг начал кричать. Последнее время он делал это бессмысленно часто. Сивухина смотрела на его укрупнившуюся, сутулую спину, багровый, стриженный под ноль затылок и крохотные, как крендельки, уши с растущим пренебрежением. Она сигнализировала таким образом сослуживцам, на которых теперь двигался Гайдебуров, что обижаться на него не следует, что у начальника плохое настроение, но это лучше, чем если бы оно было хорошим, деятельным. Она понимала, что кричит он потому, что превращается в человека слабохарактерного и обманчивого. Знала, что у него наметился разрыв с женой. Знала и то, что его жена была устроена так, что не могла довольствоваться исключительно чувством долга, а нуждалась в большем. Муж Сивухиной, Алексей, увидев однажды жену Гайдебурова, смуглую, благородную, высокую, сказал, что она настоящая красавица, а вечером в подпитии поколотил Сивухину за то, что та напомнила ему эти слова с издевкой.
Гайдебуров кричал в воздух:
— Я свои обязательства перед трудовым коллективом выполняю. Я хоть раз задержал вам зарплату? Почему же вы не выполняете свои обязательства предо мной? Боря, ты что не видишь, что печатаешь брак? Нет элементарного совмещения.
— Пленки такие, Леонид Витальич, — говорил Боря Рахметов, старший печатник, рыжеусый, с белеющими кудрями. — Луковица такие принимала.
— Счас! Неправда! При чем здесь Сивухина? — донесся голос Сивухиной, как из репродуктора. Самой ее не было видно. — Это Аркадий что-то мудрил с Михайловым.
Сивухину искали глазами, она таилась.
— Борис, ты четверть века в полиграфии. Ты разве не видишь, что пленки никудышные? Зачем ты гонишь брак? — продолжал Гайдебуров и бил по стопке бумаги кулаком — вспомнил эту неотразимую манеру Кольки Ермолаева.
Рахметов потел боязливым, тухлым потом. Его подмышки были темными от сырости.
— Вы что, хотите мне навредить? — опять кричал Гайдебуров. — У вас ничего не получится. Если я сам не захочу, меня никто не свалит. Понимаете? Я не посмотрю на твои заслуги перед родиной. Ночью тоже пленки плохие, Борис?
Рахметов, хотя и носил почти русскую фамилию, был крымским татарином или караимом.
— Не было меня ночью, Леонид Витальич. Я за день так устаю, что не до ночных мне смен, — обижался Рахметов, как восточный человек, наливаясь судорожной, мрачной свирепостью.
Гайдебуров внимательно озирал волосатые разноцветные плечи печатника, заляпанную пурпурной краской футболку, злопамятный взгляд Рахметова, волосы в ноздрях и вдруг смягчался.
Было понятно, что Гайдебуров кричал о своем длительном, невыразимом мучении. Ему ли было не знать, что всякий холостой крик подразумевает перезревшее одиночество, что изоляция безысходности оборачивается мерзкими пароксизмами.
Гайдебуров, крича, хотел спросить: “Скажи, что мне теперь делать?” — “Решай сам”. — “Я не знаю, что мне решать”. — “Решай сам”.
Сивухину радовала отходчивость Гайдебурова — свойство порядочных людей. Между хозяином и работниками пропасть формировалась плохо. Сивухину радовало, что Гайдебуров нуждался в преданности и телепатическом утешении.
Гайдебуров сидел в кабинете с карандашом в зубах. Приятно было чувствовать школьный привкус. В окно просачивалась оттепель, хранительница прошедших ощущений. Гайдебуров поручил Сивухиной на все звонки отвечать с несвойственной ей корректностью одно и то же: сегодня директора не будет, а завтра он будет после обеда или, наоборот, только до обеда. Он слышал, что Сивухина несколько раз откликнулась по-своему: сегодня его не будет после обеда, а завтра не будет и до обеда. Он недоумевал, почему нельзя научиться буржуазной вежливости.
Перед ним лежал “Коммерсантъ”. На первой полосе было огромное, страшное, видимо, намеренно искаженное лицо министра по налогам и сборам. Гайдебуров вспомнил своего налогового инспектора, Валентину Ивановну, заведомо взыскательную, в каштановом парике, из-под которого на шее, как майка из-под кофты, торчали седые клоки. Эта Валентина Ивановна почему-то была пронизана классовой ненавистью к мелкому, вертлявому предпринимательству и, наоборот, благоволила крупному компрадорскому капиталу. Гайдебуров понимал, что на этот раз налоговая инспекция прилипла к нему крепко — как жвачка к брюкам. Он думал, что надо срочно открывать новое ООО или так же срочно продавать оборудование и сматывать удочки. Гори все синим пламенем, весь этот несчастный бизнес. Гайдебуров смирялся с тем, что тендер он проиграл. Конкуренты лезли во все щели, особенно “Питер-принт”. Чиновник из администрации с томной, табуированной фамилией красноречиво молчал. В этой отчаянной обстановке был один положительный момент: угрозы Болотина можно было воспринимать без отчаяния.
“Надо пообедать и выпить, — соображал Гайдебуров. — Нельзя всю жизнь сводить концы с концами. Надо позвонить Куракину, пригласить его пообедать и выпить”.
Куракин был облечен недосягаемой властью, и дозвониться до него было невозможно, поэтому дозваниваться до Куракина считалось дурным тоном.
Вошла Сивухина, одновременно испуганная и завороженная. Она сказала, что на проводе — Куракин.
— Не пугай меня. На каком проводе? — решил быть остроумным Гайдебуров.
Сивухина каким-то сдвоенным движением глаз (он увидел, что они у нее были все-таки косящими) показала на телефонный аппарат. Гладкая, вытянутая голова Сивухиной теперь, как никогда, напоминала луковицу. Гайдебурову даже почудилось, что она проросла млечными, бескровными, горькими ростками, а из темечка торчали новые, свежие стрелки.
Перед тем как снять трубку, Гайдебуров успел прокрутить разговор с Куракиным в мелочах. Он даже успел улыбнуться тому, каким образом Куракин после разговора попрощается — по-свойски произнесет: “Бывай. Целую в зад”.
5. ВЕРА ГАЙДЕБУРОВА
Мария пришла к Вере со своей бедой, а обнаружила чужую. Сквозь наслоившуюся неприбранность в квартире Гайдебуровых она рассмотрела тайное неблагополучие. Пыльная полоса на щеколде входной двери почернела от времени. Из приоткрытого туалета доносился запах животной мочи. Мария поправила коврик под ногами и обратила внимание на то, в каком беспорядке у порога валялась многочисленная обувь. Мария любила, чтобы обувь стояла ботиночек к ботиночку. Свои туфли она мыла и чистила каждый вечер, чтобы городская соль не разъедала их кожу.
Мария предполагала найти в квартире Гайдебуровых, по ее мнению, людей состоятельных, евроремонт и была разочарована линолеумом повсюду, советским кафелем в ванной, стенкой начала девяностых в гостиной. Стиральная машина “Бош” находилась на кухне, и из нее торчало белье, холодильник был небольшим, газовая плита была не из дорогих — “Индезит”. Раковины и тумбы кухонного гарнитура были загромождены разномастной посудой. На мягком велюровом уголке спал старый кот. Свалявшийся ворс копился на коврах. Одни цветы в горшках подсыхали, другие достигали монстрообразных размеров. Телевизор не последнего поколения, картины на стенах — петербургские ложные пейзажи. Она слышала о фонтанах в виде акрилового столба в холлах, но этого у Гайдебуровых не было, как, впрочем, и самого холла.
Мария перестала надеяться на Верину помощь и села с ней пить чай и вино. Вера достала икру, семгу, мандарины, китайские груши и крепкую, багровую бастурму, облепленную специями. С хорошим тонким смуглым лицом Вера выглядела стойкой, молодой, рослой. Она была надушена упрямыми, элитными духами, которые любили ее красивую кожу. Расклешенные фиолетовые брюки повторяли Верину пластику с грациозным опозданием, с тягучим усилием. Верины глаза были твердыми и гостеприимными. Они не выдавали переживаний. Какой-то чудаковатой, отрешенной смотрелась ее прическа, длинное блестящее каре, словно юбка из плотного шелка с разрезом. Вера ушла в комнаты и вернулась с украшениями на слабых пальцах. Огромным казался перстень с гранатовыми гранями, испускавшими сумеречный, закатный блеск. Перстень загораживал собой место для обручального колечка.
— Тебе идет декольте, — сказала Вера, изучая издалека золотой крестик Марии.
Они поговорили о детях Гайдебуровых, потому что своих у Марии не было. Дети у Гайдебуровых стали взрослыми. Мальчик учился в институте на первом курсе, девочка заканчивала школу. Вера принесла семейные фотографии, где было много ее и детей, симпатичных, стройных, лучистых, и мало отца, Леонида Гайдебурова. Казалось, он понимал, что родился на свет не фотогеничным, поэтому в момент съемки скукоживался, отчего недостатки его внешности вылезали на первый план. Особенно его одутловатое лицо и вся поникшая, угрюмая поза.
Мария рассказала о похоронах тети Жени, о деградирующем Кольке Ермолаеве, о непорядочном Куракине. Вера не могла вспомнить, видела ли она кого-нибудь из них хоть раз в жизни. Она думала о дочери, которая опаздывала из школы и могла не успеть к назначенному времени к репетитору.
— Диета не помогает. Я уже пробовала по группе крови и по Волкову, — сетовала Мария.
— Напрасно ты худеешь. Тебе идет полнота, — говорила Вера.
— Нет, немного надо похудеть. Особенно меня мучает лицо. Думаю, не решиться ли на пластическую операцию.
— Я тебе не советую, — говорила Вера.
— Хорошо говорить худым.
— Я тоже прибавляю в боках, в попе.
— Это не страшно, это можно скрадывать.
— А мой муженек любит полненьких, даже пышнотелых, с ямочками на всех местах, — сказала Вера и засмеялась.
— Странно, ты ведь не такая? — удивилась Мария.
— Видишь, как бывает в жизни.
— Ты придумываешь.
— Я знаю… А меня измучили мои волосы, — говорила Вера. — Лезут безбожно. Чем я их только не мазала, какую только гомеопатию не пила, все напрасно. Скоро лысая буду.
— Вера, волосы и должны лезть. Если волосы не лезут, значит, это уже не волосы, это уже что-то другое.
Обе одинаково засмеялись.
— Я от своих тоже не без ума, — продолжала Мария.
— Я купила себе уже парик. Хочешь покажу?
Вера удалилась на несколько минут, в течение которых Мария гладила податливую спину сонного кота, чья шерсть, несмотря на какую-то изношенность, отливала глубоким, наэлектризованным бархатом. Когда Вера возвратилась, Мария насобирала полную горсть кошачьих шерстинок.
Лиловый обильный парик портил, мельчил Верино лицо. Хрупкий Верин овал тонул в волнах, в девятом вале.
— Вещь богатая, но какая-то старушечья, — проговорила Мария.
— Что делать? Придется быть фальшивой старухой.
Вера освободилась от парика, как от тяжелой шапки, встряхнула собственными волосами, концы которых стали, виновато, с ласкательным трепетанием закругляться поверх Вериных плеч. Поднялся кот, изогнулся удлиняющимся хребтом и зевнул всей мордой, как питон. Мария почувствовала запах испорченного кишечника. Кота звали странно — Гермагеном.
Мария все-таки решилась поделиться с Верой своим горем. Она понимала, что не ровня Вере, что Вера стоит выше ее в некой женской иерархии, предполагающей те или иные преимущества — привлекательность, успех у мужчин, богатство, добропорядочные брачные отношения, наряды, материнское счастье, образованность, приятный нрав. Мария замечала в Вере и некоторое высокомерие. Но это высокомерие было совсем не обидным, внешним, похожим на защитную реакцию беззащитного организма. Верину холодность нельзя было бы называть гордыней или даже гордостью. Новочадов, вспомнила Мария, называл эту тугую недоступность горделивостью.
Женщины доверчиво смотрели друг на друга и, хмелея, старались пить с элегантностью, которая диктовалась добротными бокалами из свинцового хрусталя.
Мария теперь легко рассказала, что с ней произошло: как ее кинули (так она выразилась неоднократно). Полгода назад Мария как умная Маша внесла пай за квартиру в строящемся доме на Ленинском проспекте, чтобы к Новому году справить новоселье. Неделю назад она узнала, что ее кинули. Директор фирмы застройщика, собрав за семьдесят квартир два миллиона долларов, исчез вместе с деньгами. Договоры на квартиры оказались ничтожными, оформленными с нарушением законодательства. Эти же самые квартиры ранее были уже проданы другим клиентам, а деньги Марии, как и прочих обманутых, прошли мимо официальной кассы.
— Мне знакомая из банка порекомендовала. Мол, приличная фирма, не один мол дом уже построили, без всякого этого кидалова. И вот пожалуйста, самое настоящее кидалово! — Мария сердечно вздохнула. — Представляешь? Ведь я знала, что такое возможно, что такое сплошь и рядом творится, этот бардак, этот беспредел. Ведь сколько раз читала, сколько раз по телевизору смотрела, все эти самозахваты квартир, то, что одну и ту же квартиру разным людям продают, и другие безобразия на рынке недвижимости. И вот, представляешь, сама попала, как умная Маша.
— У нас на углу такой же дом пустой стоит. Омоновцы охраняют. На одну квартиру по три ордера, — сказала Вера.
— Сволочи, Верочка. Что делать? Я очень хотела выехать из своей коммуналки. Ты знаешь. Копила, отказывала себе во всем. Мамину комнату, Царство ей небесное, продала. Сама виновата. Клюнула на низкую цену. Такая квартира все двадцать пять сейчас стоит, а мне предложили за двадцать две. Я и купилась. Я ведь ездила смотреть, ходила по этой чертовой квартире. Седьмой этаж, большая кухня. Остались отделочные работы. Одно меня тогда смущало, что директор этой строительной фирмы — какой-то грузин или абхазец. Но он такой обходительный был. Бритый, по-русски говорил без акцента. Вот черные что с нами вытворяют! Я не знаю, что мне теперь делать. Новочадов не помощник. В суд подавать бесполезно.
Мария была признательна Вере за то, что ее изумление было молчаливо горестным, что у нее болезненно затвердели черты лица, что никакого, даже рефлекторного шороха злорадства, как это часто бывает, в Вере не промелькнуло. В последние дни Мария замечала во многих людях мнимый праведный гнев, внутреннее благодарение: “Чур, не меня!” Замечала у близких людей удовлетворенную зависть, презрение и досаду: “Ну и дура же ты! Лоханулась! Так вам дуракам и надо!”
Когда Вера вдруг заплакала и стала звонко, высоко всхлипывать, следом заплакала и Мария. Она вдруг вспомнила, какую огромную сумму денег потеряла, какой сгусток долгого времени, какую близкую мечту; она вдруг поняла, что теперь уже никогда не получит отдельную жилплощадь.
Между тем все же спросила Веру:
— Ты можешь мне помочь?
— Как? — испугалась Вера.
— Ты можешь встретиться с Ковалевым?
— С каким Ковалевым?
— С твоим одноклассником. Он теперь депутат. Мне сообщили: он имеет влияние на ту фирму, которая теперь занимается этим домом.
— Ковалев? Сережа? А откуда ты узнала… о нем? — Вера хотела сказать “о нас”.
— Твоя мама рассказала, Ольга Павловна. Рассказала даже, что он за тобой ухаживал по молодости.
Вера вдруг почувствовала косвенный умысел в этой просьбе и во всей этой ужасной квартирной истории Марии и в том, что сюда привлечена ее мама. Вера сходила в дальнюю комнату за школьным выпускным альбомом и показала Марии щуплого Ковалева в очечках.
— Разве это он? — спросила она у Марии.
— Он самый, — подтвердила Мария.
…Мария шла в потемках от дома Гайдебуровых к тому пустующему дому на перекрестке, о котором говорила Вера. Напротив была трамвайная остановка. Пустой дом сиял чистыми, слюдяными окнами. Двери всех парадных были железными. У торца дома торчала деревянная будка, похожая на дачный сортир, внутри горел свет. Мария понимала, что этот депутат Ковалев и его школьная пассия Вера (у обоих медленно оскудевало раннее изящество) поленятся взять шефство над ее бедой. Теперь всякое равнодушие понятно. Когда они встретятся и обрадуются тому, что оба почти не изменились за минувшие годы, Мария с ее недоразумением им больше не понадобится. Мария внимательно посмотрела на новенький пустой дом, и ей захотелось захватить его весь, со всеми зияющими балконами и зарешеченными помещениями. Из будки вышел пятнистый охранник, издали сутулой, безвольной спиной напомнивший ее Новочадова. Охранник смотрел на ее сумку. Не террористка ли? Она повернулась и раздраженно пошла прочь. Ей было хорошо плакать в сырой темноте.
…Вера вспоминала юного Ковалева. Ей припомнилась одна из вечеринок у нее дома. Ковалев был долговязым улыбчивым подростком, с тощими острыми ногами. Вере в нем могло нравиться лишь его поразительно пропорциональное, строгое лицо. Он был светленький, но с черными бровями. Она даже недоумевала тогда, почему красивое мужское лицо так редко сочетается с красивой мужской фигурой. В тот вечер ей было приятно чувствовать на своей талии завороженные длинные пальцы Ковалева. В них стучала пугливая дрожь. Он заговорщически переводил свою руку выше к ее небольшому бюсту, и она знала, что он впервые касается краешка женской груди и что это начинание его раскрепощает. Ей нравилось, что именно ее грудь стала первым объектом его нежного познания. Какие ухаживания? — думала Вера. Это она за ним, кажется, ухаживала. Они так ни разу и не поцеловались. Напротив, когда он нечаянно увидел, как она взасос целовалась с некрасивым Витькой Поповым, он стал избегать ее с брезгливостью.
Вера подошла к зеркалу, сняла блузку. Она смотрела на свое лицо и грудь, увидела свою высокую, ранимую шею. Все было одинакового, смуглого, ровного оттенка. Грудь была по-прежнему маленькой и беззащитной, но впечатления таинственности больше не вызывала. Вера не любила дотрагиваться до своей груди.
“Почему он меня не любит? — думала Вера о муже. — Это я должна его не любить”.
Она вспомнила, как хорошо, несмотря на запах алкоголя, пахли юноши и девушки на школьных вечеринках, каким свежим и прохладным был язык у Витьки Попова, каким древесным, весенним, чуть горьковатым, как лопнувшая почка, было короткое, обрывистое дыхание у Сережи Ковалева.
Вера подняла руки к лицу и понюхала свои подмышки, затем поднесла к губам и носу пряди волос. Зазвонил телефон. Одеваясь, Вера говорила с подругой Кругликовой. Та находилась в эйфории от новой шубы. Вера подумала, что если речь идет об очередной шубе, то следует ждать очередного развода Кругликовой.
Вера надеялась на семейную жизнь, как на счастливое равновесие. Для нее это означало, прежде всего, знать, где в тот или иной момент находятся ее дети и чем они занимаются, быть уверенной в том, что им комфортно, что они в безопасности, знать, где находится ее муж, что он делает, верить, что он вспоминает о ней в ту самую минуту, когда она вспоминает о нем, верить, что их общая память заботлива, любострастна и отчасти иронична.
Вера считала, что современной женщиной, такой, например, как Кругликова, ей стать уже не суждено, как будто в ее душе, наполовину сиротливой, наполовину жертвенной, места для эффектной самостоятельности совсем не осталось. Вере было почему-то неловко жить самой по себе, неловко думать о возможных изменах, неловко причинять заведомую, пусть и справедливую боль. Она замечала, что женская независимость зачастую предполагала хищническое, отвратное поведение. Ей было приятно последнее время склоняться к предопределенности, все чаще мысленно твердить о “такой своей судьбе”.
Кот Гермаген смотрел на нее чуткими, орнаментальными глазами. Вера вспомнила его недавнее мучение, его неудавшуюся, может быть, попытку покончить с собой. Она взяла его на руки, как взрослого, не очень тяжелого ребенка. Она подумала, что животные своим присутствием связывают людей с тем, иным, загробным миром. Они оттуда. Они, особенно кошки, — эмблемы того мира, его отсвет здесь.
— Ну что, Геруся, прижился?
“Где же эта Танища?” — думала Вера о дочери.
6. ИСПОЛУ
Куракин дорожил своим обликом потешного и разлакомившегося человека.
От следователя прокуратуры он вернулся как с циркового представления — в приподнятом расположении духа. Следователь прокуратуры для встречи с ним переодевался в форменный мундир с золотыми полковничьими погонами. Это скоропалительное театральное переодевание так забавляло Куракина, что он прыскал в бороду мелкими, смешливыми слюнками, особенно когда заглядывал под стол и обнаруживал на острых прокурорских ножках истрепанные, хлипкие джинсы. Ему было нестерпимо весело видеть, с какой брезгливостью шерстяное, синее, толстое сукно соприкасалось с тряпичной джинсовой бумазеей. У полковника были редкие перламутровые зубы, обвислые, бескровные уши, пышная, словно шиньон, челка, профессионально усталые, твердые, как два кофейных зернышка, глаза и грамматически правильная, до панической судороги, речь. Сегодня он, не заглядывая в бумаги, зачитал Петру Петровичу обвинение в том, что Куракин П. П. вместе с Молотковым В. Д., действуя в пользу созданной ими автономной некоммерческой организации “Простор СПб” и игнорируя известные им обстоятельства об отсутствии у АНО “Простор СПб” платежеспособности, материально-технической базы, финансовых средств, необходимых трудовых ресурсов, а также опыта и положительной репутации, обеспечили победу этой организации в восьми конкурсах, о том, что Куракин П. П. подписывал соответствующие договоры, утверждал заведомо завышенные сметы расходов, производя оплату по ним сразу же после их заключения, а не по результатам работы, вследствие чего бюджету города нанесен существенный ущерб. Свидание с прокурором длилось пять минут. Куракин и следователь пожали друг другу руки. Куракин ждал, что следователь приподнимется и разведет руки, мол, закон есть закон, такова процедура, но следователь пожимал руку Куракину сидя, и его мнимая обезноженность представлялась Куракину особенно комичной. Он прочел в ленивом взгляде следователя, что посадить Куракина, конечно, не посадят, потому что за него сидит уже бедолага Молотков, а вот кровь испортить постараются хотя бы ради того, чтобы ни одно запущенное колесо не вращалось бы вхолостую в этом мире. Следователь своими длинными прядями и своими искушенными, сибаритскими глазами напоминал Куракину какого-то советского писателя и, скорее всего, действительно пописывал на досуге. Его худоба была болезненной, злокозненной и благородной. Казалось, еще мгновение, и он начнет рассуждать о совершенно другом предмете — о сочетании в литературном произведении оригинального материала с аллюзиями.
“Выжига”, — заключил следователь о Куракине.
“Извращенец”, — догадался Куракин о следователе.
Куракин любил долго, церемониально идти по коридорам до своего кабинета, по этим высоким прелым тоннелям, соединяющим иногда помещения, иногда эпохи. Здесь, как гераклитов огонь, плавал стойкий, загустевший воздух. Пахло старым деревом, краской, крутым кипятком, хлоркой, газетами, “Беломором”, кожаными папками. Ничто и никогда не выветривалось отсюда, а образовывало самодостаточный круговорот. Здесь рождалась догадка о том, что пространством и временем Бог и дьявол владеют попеременно. Причем так: если временем распоряжается Бог, то пространством — дьявол. Здесь человеку становилось ясно, что Бог и дьявол стараются в жизни не пересекаться. Случайный посетитель, озираясь, думал, что в его личном пространстве теперь расположился дьявол, зато в его личном времени обитает Бог. Или наоборот.
Куракин любил идти и раскланиваться, как японец. Иногда он останавливался и с кем-нибудь стремительно обнимался, а кого-то и троекратно лобызал. Он шел по середине топкой ковровой дорожки. Его озорные туфли припоминали невидимые свои следы, запечатлевшиеся на полу во время предыдущих триумфальных проходов.
Распрямленный и осанистый, он шел с той поспешной размеренностью, которая помогала его богатырской бороде молниеносно впитывать искусственный свет, громоздя гроздья ответных бликов, ворохи переливов, мириады жестких огоньков. Казалось, что борода безудержно хохотала в то время, когда глаза наполнялись почтительной бесцветной сдержанностью.
Первым он поручкался с директором одного из городских музеев Рыбаковым. На директоре, презрительном и долговязом, был обвислый белый свитер с горлом под черным клубным пиджаком. Такой белой вороной без галстука появляться в административном учреждении позволяло ему, видимо, его кокетливое высокомерие. Рыбаков, будучи независимым страстотерпцем, ожидал от бытия большего утешения, чем то, что получал, так же как от Петьки Куракина — больших знаков внимания, нежели те, что тот выделил ему теперь. Рыбаков надеялся на теплый шепоток Куракина, а был удостоен липкой, быстрой ладошки. Куракин почему-то боялся поцеловать Рыбакова в его артистические, гитлеровские усики, контрастирующие с глубокими, синими глазками.
Издалека Куракин кивнул парочке обоюдно спивающихся прожектеров, некогда крупных работников Смольного, кажется, Мажорова и Жданова, выходящих с подержанными дипломатами из туалета, в сигаретном пепле и мрачных раздумьях. Его вид их окрылил, они было потрусили за ним, но его шаг был беспощадно скор. Он понимал, что эти одутловатые мошенники нуждались в его веселом нраве и в его бутылке коньяка.
На повороте он обнялся с Дерябкиным, вице-президентом топливной компании. Тот был в мятом светлом двубортнике, его щеки стыдливо и ярко горели, губы непроизвольно боролись с языком. Обоим, Куракину и Дерябкину, было приятно от того, что они не только телами, но обнялись и своими дорогими, пахучими одеколонами. Куракин успел заметить Дерябкину, что одно дело — пунцовые пятна на впалых щеках и совсем другое дело — на круглых. Дерябкин зарделся с новым довольством. Куракину было приятно видеть в утомленном, смущенном бизнесмене бывшего чекиста и беспринципного бандита.
На лестничном марше Петр Петрович приложился к кукольной ручке Ленки Астаховой, владелицы бизнес-центра на Садовой. У них была общая комсомольская пленительная звезда, и в те годы Ленку Астахову за ее мужскую, товарищескую хватку звали “Ленка-мужик”. Теперь она всеми силами торопилась походить на актрису Гурченко, подгоняя под ее вневозрастную бестелесность свою диетическую сухопарость, двигаясь танцующими перебежками, мельчить которые ей поневоле помогали поразительно узкие подолы ее юбок.
— Ленка! Какая у тебя красивая, какая-то неуловимая оправа! — восхитился Петр Петрович тому, как в ее очках, сползших на кончик прооперированного носа, ее зрачки делились и множились, как в калейдоскопе.
— Кристиан Диор! Компьютерный подбор к лицу. Мне с тобой посоветоваться надо, Петька.
— Советов никогда не жалко. Заходи.
— Я через часик загляну.
— Слушай, Ленка! Не помнишь, сколько орденов было у Ленинского комсомола?
— Чего это тебе приспичило? Ой, не ерничай, Петька!
На третьем этаже Куракин встретил Мудрик, председателя смежного, отчасти конкурирующего ведомства, в новой мальчишеской стрижке. “Ба, бабушка затеяла очередную каверзу”, — догадался он. Мудрик улыбнулась ему исподтишка, но гладко и нежно.
— Соперничать должны департаменты, а людям надо дружить. Не правда ли, Валерия Сергеевна? — Петр Петрович поцеловал холодные, дрожащие, напудренные щеки беспокойной стареющей женщины.
— Жаль, Петр Петрович, что вы не присутствовали на совещании у губернатора, — сказала, не скрывая загадочности, Мудрик, которой доложили, что Куракин нет-нет да и зовет ее “бабушкой”.
“Бабушкой” он ее окрестил за низкую, тяжелую посадку, за ее останавливающийся взгляд, за однотонные шелковые балахоны на одной массивной, как блюдце, пуговице, толстые белые лодыжки, дерзкие куцые прически, громкие каблуки и невинные, путаные интриги, детали которых она вдохновенно забывала, а записывать не удосуживалась.
— Неотложные дела, Валерия Сергеевна.
— Понятное дело, Петр Петрович, — нажала Валерия Сергеевна на слово “дело”. — Что же, теперь Пилицын вместо вас ублажает журналистов.
— Ему сам бог велел. Он все-таки чуть ли не вице-губернатор по вопросам… баскетбольного клуба, — парировал Петр Петрович.
Петр Петрович увидел пеструю, демократичную толпу, внутри которой сквозил Пилицын, небольшого роста, в желтом галстуке, зажатом высоким клетчатым воротником. Пилицын, как неофит, от возбуждения постукивал лаковой ножкой. Все знали, что он был человеком абсолютно непьющим и поэтому компенсировал этот свой недостаток излишним кураторством спорта, особенно такого малодоступного ему, как баскетбол, а также модничанием и любовью к матерному слову и родному городу.
Петр Петрович, проходя, поклонился Пилицыну, Пилицын, мгновенно отвлекшись, поклонился Куракину. Странно, при поклоне у Пилицына ни один волосок на голове не шевельнулся. Петр Петрович был осведомлен о том, что прошедшее совещание у губернатора было посвящено итогам недавнего визита президента в Санкт-Петербург.
Петр Петрович расслышал конфузливый комментарий Пилицына:
— Совещание было жизненным. То, что президент, не подбирал слова, лишний раз доказывает, что он знает, что делается в городе.
На ближних подступах к своим апартаментам Куракин успел пошутить про Пилицына с пресс-секретарем Зиновьевым, как всегда пахнущим дешевым бензином, рассказать последний анекдот от Трахтенберга глумливому депутату-яблочнику Баршаю, расцеловаться с полузабытым Печуркиным, ликующе поздороваться с обладателями каких-то смешных фамилий: с Кирдяшкиным, со Свищом, с Зейналовым, Сумбуровым, Подобедом, Ивановым и непристойно махнуть ручкой госпоже Вержбицкой. Петр Петрович понимал, что теперь она простит ему это амикошонство, даже будет благодарна ему за внезапное приветствие, так как была занята как раз тем, что изо всех сил старалась не смотреть в ту сторону, откуда жеманно шел на нее презираемый ею пресловутый ректор. Куракин издалека помахал и богатому ректору, нарядившемуся в разбойничий, извилистый, как питон, галстук.
В приемной секретарь Люда подала Петру Петровичу характеристику на провинившегося городского бузотера, которого по просьбе губернатора предполагалось схарчить руками остроумного Куракина. Куракин моментально прочел документ и, перечеркнув фразу “Лаврентьев конфликтен и обладает неуравновешенным характером”, надписал другую, убийственную: “Лаврентьев в решении служебных вопросов склонен к неконструктивным конфликтам”. Люда из-за плеча Куракина увидела написанное и в который раз поняла, насколько ее милейший шеф может быть опасным.
В своем кабинете Куракин обнаружил любимый им сквозняк и Михаила Аркадьевича Болотина.
— Вы же простудитесь, Михаил Аркадьич!
Куракин быстро обнял поднявшегося с одышкой старика Болотина и устремился к окну захлопывать форточку.
— Меня сквозняки не мучают, Петр Петрович. Меня мучают плохие люди, — на выдохе садился сразу на два стула Болотин, по-стариковски, почтенно грузный.
— А вы замечательно выглядите, Михаил Аркадьевич! И личико румяное, и, кажется, осунулись.
— Нет, Петр Петрович, не осунулся. Хотел было сбросить десяток килограммов. Жужжат все, якобы очищение организма по китайской методике. Я уже и билет взял в Пекин, и вдруг меня осенило: нетушки, то, что китайцу хорошо, то старому больному еврею — смерть. Мне мой вес, Петр Петрович, по правде сказать, ни в чем не мешает, да и мешать-то не в чем уже. Можно я покурю немного? Вы, Петр Петрович, извините меня, тоже дюже раздобрели. Но я хочу сказать, что вам эта доброта очень, знаете, к лицу. Она вам политической энергии добавляет, этакой респектабельности. Это замечательно, Петр Петрович. Есть люди жирные, печальные. А есть гладкие, жизнерадостные. Вот вы такой. Любо-дорого на вас смотреть.
— Спасибо, Михаил Аркадьевич. Давайте и я закурю и расскажу, что я придумал.
— Заранее со всем согласен, Петр Петрович.
— Вы мои мысли сквозь череп читаете. — Куракин постучал себе пальцем по виску. — Ой, нельзя показывать на себе.
Им было приятно беседовать задушевно о текущих и стратегических интересах. Куракин с гостеприимной, плутоватой любовью рассматривал внешнюю нелепость старика Болотина: его короткополый, допотопный пиджак в засаленную полоску и короткие серые брюки (настолько короткие, насколько короткими они могут быть только у хлопотливого, башковитого, старого богача), его мятую от соприкосновения со складками живота рубашку, кургузый, как язык, красный, в посторонних пятнышках галстук, армейские теплые чеботы, пегие, кое-где надтреснутые подтяжки, его тяжелое спокойное лицо с мохнатыми ноздрями, с крупными роговыми очками, усиливающими черноту под слезящимися глазами, его больше чернявую, чем седую, крученую, вздыбленную шевелюру, его крупную мирную, как манка, перхоть на спине. Эти люди могли разговаривать друг с другом тихо и недомолвками. На каком-то этапе совместного гешефта одна из сторон решительно пойдет на надувательство. О приближении этого скверного момента жертва почувствует заранее, но ничего не предпримет для безопасности, действуя по всемогущей инерции и по законам собственного распада. Вопрос только в том, кто первым начнет деградировать, тогда второй, учуяв вонь разложения, сочтет честным поступком оставить с носом компаньона.
Они обсудили в том числе и предстоящие выборы, участие в которых понадобилось младшему Болотину для полноты мировосприятия. Тридцатилетний Михаил Михайлович, видимо, достиг той зрелости, когда пресыщение вдруг превращается в голод. Кроме этого, ему, возможно, показалось, что он по счастливому стечению обстоятельств находится в той точке, где ожидается вскоре рождение чуда. Куракин догадался, что молодой Болотин захандрил от примитивного могущества денег, от трепета прежнего, юношеского, честолюбивого завета. Он видел, что молодой Болотин, как какой-то вырожденец, давал слабину. Он видел, что самообольщением сына заражался и отец. Куракин припоминал, что молодой Болотин выглядел неизменным хищным увальнем, таким же рыхлым и кривым, как и отец. Родовая мешкотная осанка, недавно появившаяся бородка, которая никак не хотела быть стильной на громоздком лице, сиплый, негромкий голос камуфлировали его полный приторного изнеможения, вялый цинизм.
“Нельзя так показывать на череп — некоторых это возбуждает”, — подумал Куракин. Он понимал, что молодого Болотина, разумеется, не выберут, и радовался тому, что отец и сын этого пока не осознают. Куракину почему-то всегда было неприятно по пути на дачу заезжать за продуктами в супермаркет, принадлежащий младшему Болотину. Петру Петровичу почему-то мерещилось, что его здесь любезно обирают.
— Договорились. Мы включаем Михаила в губернаторский список, что уже само по себе почти стопроцентная гарантия прохождения, — говорил Куракин. — Конечно, в надежде на равноценную поддержку с вашей стороны.
— Да, это само собой разумеется, — отвечал Болотин. — Я не знаю, зачем это нужно Михаилу. Но поверьте, Петр Петрович, это не каприз барчука. Мне кажется, ему, с его образованием, стало тесно в бизнесе и обидно, что политикой занимаются зачастую какие-то маргиналы, кто не умеет ни работать, ни зарабатывать. В общем, кризис среднего возраста.
— До среднего возраста вроде бы ему еще далековато, тем более — до кризиса.
— Если честно, Петр Петрович, я не одобряю этого его решения. Я даже побаиваюсь этой активности их молодого брата. Ну, вы понимаете, о чем я говорю. Они многого не знают, не знают, чем все это может обернуться. Они, как ни странно, не видят существенных перемен. Ведь на дворе уже не девяностые годы. Но Миша упрям, как вол. Он думает, что политика — это тот же бизнес.
— О, тогда он сильно заблуждается. Это совсем не так. Это вещи разного порядка. Но ничего страшного не произойдет, если молодой человек попробует откусить и от другого пирога.
Некоторое время Куракин и старик Болотин сокровенно молчали о деле Куракина. Старый Болотин, осмотрев пустой протяженный стол для заседаний у окна, пачку “Мальборо”, увесистую хрустальную пепельницу, вспомнил происшествие теперь уже десятилетней давности. Приблизительно такой же массивный стол в ту пору находился и в его директорском кабинете. Он вспомнил, как однажды к нему вошли бандиты, человек шесть, сели за тот стол, предъявили известные ему претензии, причем выступал один, некий Коля Баста, белокурый и внешне не злой щенок, рядом с которым в качестве приглашенного арбитра расположился улыбчивый, тогда безбородый Куракин. Кончив говорить, Коля Баста вдруг ритуально запалил пустую пачку “Мальборо” прямо на полированной столешнице, и, пока пачка ни догорела, пацаны не переставали наблюдать за реакцией старика Болотина (его уже в те годы считали стариком). Михаил Аркадьевич помнил, что чувствовал тогда себя абсолютно индифферентно, что таким же хладнокровным и печальным выглядело и его лицо. Где теперь эти удалые, неграмотные гангстеры? Коля Баста точно в могиле. Молчаливый Отбойник там же. Субботин там же. Эх, ребятки, ребятки! А вот Петр Петрович да Михаил Аркадьевич живехоньки курилки, может быть, единственные из тех, кто присутствовал тогда при этом смешном аутодафе.
Старику Болотину показалось, что и Куракин задумался о том же самом жизненном превосходстве — превосходстве, которое растет в умном человеке от реванша к реваншу. Они посмотрели друг на друга и одинаково прыснули, как близкие, чувствительные люди.
Вошла секретарша и предупредила о Гайдебурове.
— Зови, — сказал Петр Петрович.
Гайдебуров вошел кротким и красным, зная о присутствии старика Болотина.
Болотин удивился тому, насколько Гайдебуров был похож на Куракина. Двоюродные братья обнялись, а Болотину Гайдебуров издалека, с намеренной опаской протянул руку.
— Леня, зайчик, что же ты от меня бегаешь? — спросил старик Болотин, потряхивая руку Гайдебурова, как какую-то емкость.
— Отнюдь нет, драгоценный Михаил Аркадьевич. Я сижу на одном месте. Даже тошно.
— Друзья! — прервал возможную перепалку Петр Петрович, догадавшийся о предрасположенности Гайдебурова к депрессивной раздражительности. — Каждого из вас в отдельности я уже посвятил в суть дела, которое, надеюсь, закроет ваш конфликт сполна. Сейчас нам нужно очно посмотреть, что называется, друг другу в глаза без всяких там кривотолков и обид, всей нашей, так сказать, трехсторонней комиссией, ударить по рукам и начать действовать. В принципе, действовать нужно тебе, Леня.
— Я готов.
— Исполу, — сказал Михаил Аркадьевич.
— Да, исполу, — подтвердил Куракин.
Гайдебуров сделал недоуменное выражение лица, хотя понял, что влип.
— Объясняю, Леня. “Исполу” значит половина урожая. То есть по тому контракту, который я с тобой подпишу, половину денежных средств ты незамедлительно, буквально на следующий день, как получишь, перечисляешь Михаилу Аркадьичу, а оставшейся половины тебе хватит на все остальное, о чем мы с тобой говорили. Тебе такой заказ и не снился никогда. И не думай глупостями заниматься!
— Какие глупости! Половины мне не хватит. Себестоимость тянет на семьдесят пять процентов от суммы. Это не реально.
— Перестань, Леня. Я все твои затраты знаю. Кроме того, не забывай, что таким образом я помогаю тебе разрешить твой сложнейший вопрос с Михаилом Аркадьичем. Для этого можно и поджаться немного. Ты забыл, что ты должник?
Гайдебуров понимал, что ни за что не впишется в расходы. Вместе с тем он вынужден был последнее время вести дела авантюрно, пускаясь во все тяжкие, по принципу “главное ввязаться в бой, а там видно будет”, главное выиграть время, хотя бы месяц.
Внезапный страх Гайдебурова упростился до тоскливой обреченности. Старик Болотин видел, что Гайдебуров не выполнит своих обязательств, но это при любом раскладе было бы на руку Михаилу Аркадьевичу, особенно в дальнейших отношениях с Куракиным.
— Ну что, друзья, договорились? — спросил Куракин.
Кажется, и Куракин тоже догадывался, что Гайдебуров не сможет вынести этой ноши.
— Договорились, — вздохнул Гайдебуров. — Куда мелкому предпринимателю деваться? С одной стороны — двоюродный брат, с другой — Михаил Аркадьич.
— Не прибедняйся, Леня. Михаил Аркадьич, между прочим, таких дорогих ботинок, как у тебя, не носит, — сказал Куракин, оглядывая обувь Гайдебурова.
Михаил Аркадьевич подсел к Гайдебурову и, как когда-то, обнял его. Гайдебуров почувствовал прежний, серный запах старика Болотина.
— Ну что, зайчик, не убежишь? Обмыть бы это дело надо, Петр Петрович? — сказал старик Болотин.
Куракин откуда-то из-под стола достал бутылку “Хеннесси”.
Только теперь Гайдебуров сообразил, почему ему было так неуютно в кабинете Куракина. Кабинет выглядел абсолютно не обжитым. Нигде не было ни бумажечки, ни книжечки, ни скоросшивателя. Порожними стояли шкафы. На столах было хоть шаром покати, кроме пепельницы с двумя окурками и графина с тремя стаканами. Огромные окна без штор смотрелись нечестиво. Можно было предположить, что хозяин кабинета сразу же, как въехал сюда, не медля, сел на чемоданы и стал ждать великого переселения.
— Бизнес в наши дни, — рассуждал старик Болотин, когда выпили, — это прийти на завод нищим, а уйти миллионером, оставив завод банкротом, это — поставить на производство суперсовременный конвейер, а затем разрезать его на металлолом. Бизнес — это быть честным и порядочным, когда тебе это выгодно, и не быть таковым, если на данный момент это не выгодно. Вот так-то, зайчик. Хотя, конечно, все это не очень хорошо.
Куракин терялся в догадках, почему до сих пор его не вызвали к губернатору. Неужели Бабушка, эта мерзавка, какую-нибудь двухходовку приготовила? Неужели градус отстранения для него начал увеличиваться катастрофически?
— Что, Леня, я тебя чем-то пугаю? — спросил Куракин.
— Да, Петр Петрович. Каким-то у тебя вдруг напряженным стало лицо, — сказал Гайдебуров. — Что с тобой? Тебе не плохо?
— Успокойся, Леня. Это не то, что ты думаешь. У меня, должно быть, сейчас такое выражение лица, будто я сижу на унитазе и тужусь? Да? А на самом деле, в целях профилактики простатита, я всякую свободную минуту посвящаю тому, что напрягаю и расслабляю мышцы промежности.
7. РЕВНОСТЬ ГАЙДЕБУРОВА
Нет на свете скучнее зрелища, чем превращение юношей и девушек в мужиков и баб.
Вера недоумевала, зачем Мария убеждала ее в том, что Ковалев почти не изменился. Это “почти” оказалось оглушительным. Юный Ковалев был изогнутым, нежненьким, длинноволосым очкариком с матовым, умным лицом. Вера помнила, что при всей его долговязой худобе у него была плоская и широковатая задница, сквозь белую рубашку широко выпирали подвздошные косточки, что было особенно заметно, когда он шел на тебя как-то заведомо по-балетному, с неудобно вывернутыми стопами. Веру тогда удивляло, что красивое, виртуозное лицо и высокая, даже сильная шея сочетались с хилой, худосочной фигурой, с игрушечными, словно разбалансированными ногами. У него были продолговатые глаза и под стать их тонким кривым линиям — тонкий, остроугольный нос. Ей нравилась нижняя часть его лица: длинные, гладко выструганные, вертикальные выемки, соединяющие грустные губы с ранимым подбородком. Она была девственницей, но, помнится, не боялась его соблазнять, потому что чувствовала, что и он был девственником. Она полагала, что девственник целомудреннее девственницы. Она думала, что с ним, в отличие от опытных парней, ей будет легко, непринужденно, не больно и не стыдно лишаться физической невинности. Ей казалось, что духовной невинности она была лишена изначально. Она почему-то считала, что если девочки рождаются с внешним целомудрием, то у мальчиков, наоборот, от рождения непорочной бывает душа. К сожалению, в процессе плотских сближений, связанных с ними невнятных восторгов, жалких чаяний и ясных обид, в процессе взаимопроникновения души и тела, вообще в этом ускоряющемся и сокращающемся процессе, невидимое становится телесным, а грешное бестелесным, женщины становятся ангелами, а мужчины — стервами.
Теперь Ковалев выглядел богатым, жизнелюбивым хамом, который для своих старых знакомых, тем более прежних, с позволения сказать, пассий, тем более пассий невысказанных, старательно затушевывает бравурное самодовольство джентльменскими повадками, ностальгией, проникновенностью, пониманием неумолимой тщеты. Вера не видела Ковалева двадцать лет. Самым непоправимым в лице Ковалева стало исчезновение с этого лица (нет, не носа, это было бы уж совсем смешно, нос, кстати, оставался таким же заостренным, одномерным, как аппликация, с резными, нахальными ноздрями) его восхитительно впалых щек, гладких, светящихся, свежих. По бокам лица теперь располагались плохо раскатанные лепешки, окаймляющие пожирневший, кажется, на ощупь мягкий и полый подбородок. Трехмиллиметровая стильная щетина на этой буханке хлеба служила, видимо, душещипательной корочкой. Странное дело, но глаза Ковалева теперь каким-то волшебным образом расширились, временами, когда он говорил забавные вещи, они даже округлялись, что, конечно, диссонировало с его ястребиным профилем. Прежним в глазах Ковалева оставалось то, что они так же жалостливо и водянисто слезились. Туловище Ковалева теперь шло крещендо, руки и ноги уменьшились, а ягодицы, какие-то простодушные и рассыпчатые, собирались вместе только благодаря брюкам. Между тем, именно тело Ковалева теперь представлялось Вере в выгодном свете по сравнению с его нещадно переродившимся лицом.
“Он ничем не лучше моего Лени, — подумала Вера. — Такой же безнравственный, откормленный, испитой, пошловатый сорокалетний сукин кот. Только богатый и расчетливый. Леня — все больше картинный, несчастный, изворотливый расточитель. Его мотовство равно позорному самоубийству. Сострадать его неудачам я устала. Пусть погибает, если ему это так нравится”.
А помнишь?.. Ковалев не придавал значения вешним сполохам общей памяти. Он, в отличие от Гайдебурова, нашел победоносную манеру взаимоотношений с действительностью — равнодушный практицизм, настороженную вальяжность, умеренную скабрезность, деликатную беспощадность. Когда Вера с волнением рассказывала ему о квартирной беде Марии, вся сила его терпения поднималась к глазам, и они медленно прикрывались какими-то черными, болезненными веками.
— Я знаю кредитную историю этого дома, — сказал он с чопорным минимализмом. — Но в этом безнадежном деле твоей подруге не только я, никто не сможет помочь. Человека того уже нет. Попала подруга. Ты мне оставь, конечно, ее координаты ради проформы. Бывшие советские люди отличаются поразительной юридической беспечностью. Между прочим, наступил век закона в самом жестком понимании этого слова. То есть грабить можно по закону. Надо только его знать и выбирать жертву, которая его не знает.
Они сидели в чистеньком малолюдном кафе с кровянистым, несуразным освещением, которое было задумано ради лирической фальши, а вызывало какую-то дремотную, сомнамбулическую головную боль. Вот откуда у ее Лени эта привычка держаться расслабленно и приглушенно в публичных презентабельных местах — от таких, как Ковалев. Только у Ковалева эта тишина выглядит натурально, а у ее муженька, человека неуверенного, хмурого и зависимого, его периодическая бесшумность замещает смятение, вечное состояние стыда и боязнь людей. Он озирается жалко и мрачно, а Ковалев не принуждает себя кого бы то ни было замечать.
На Ковалеве был дорогой, видимо, пошитый на заказ, темно-синий в полоску костюм, сорочка в оранжевую полоску и фиолетовый галстук с пухлым узлом. Гайдебуров не умеет так завязывать галстуки. Он их завязывает не на себе, а раскладывая на поверхности кровати, добиваясь необходимой длины за несколько раздражительных приемов.
Вере неприятно было думать, что Ковалев может посчитать беду Марии лишь поводом для встречи с ним, — встречи, которая, если и не будет иметь продолжения, сама по себе способна исчерпать одно из самых незаметных, долговременных и томительных ощущений. На Ковалеве были белые с черным штиблеты с закругленными, какими-то шарообразными, клоунскими носками. Без досадливой усмешки на них невозможно было смотреть. Вере было неприятно, что Ковалев пригласил ее в кафе, где заурядные блюда носили названия с вульгарным, якобы амурным оттенком: салат “Первое свидание”, суп “Восточная страсть”, свинина “Либидо”. Пили они аперитив “Дездемона”, на самом деле — обычную “Маргаритку”. Ей было теперь неловко за себя, что перед встречей она сделала себе в салоне новую, объемную прическу с нарочито утолщенными, как пряжа, локонами, что покрасилась в темно-фиолетовый, искрящийся цвет. Она то и дело стала приминать себе волосы без опаски испортить впечатление. Вера начинала думать, что Ковалев может понять эту их встречу как прелюдию к чему-то большему, что захочет попросту переспать с ней ради некого непонятного реванша за прежнюю собственную нерешительность, ради некой завершенности, ради того, чтобы каждое начинание рано или поздно доводилось бы до конца. Она догадывалась, что Ковалев испытывал в жизни зудящий дискомфорт, если что-то, даже такое мелкое и давнее, как подростковое влечение, оставалось не реализованным. Вере возможная близость с теперешним Ковалевым была противна. Когда Мария сказала Вере, что Ковалев почти не изменился, Вера, таясь, надеялась на эту неизменность как на поддержку былой симпатии. Ей было тяжело последние годы не чувствовать сердечной склонности, равной той, упущенной, молодой, пусть даже безадресной и безымянной. Внутренне она грустила, глядя на Ковалева. Нет, Ковалев нисколько не лучше ее Леонида. Может быть, и хуже с этим своим терапевтическим тоном. В Леониде, несмотря на все его безобразное состояние, грубость и презрение к ней, одичание от неудач и слабого, плебейского характера, все-таки сохраняется какое-то истеричное, подлинное, страстное мучение. Она помнила, что в молодости то, что теперь стало этим мучением, было интенсивной радостью, бесконечным триумфом неумолимой, подкупающей перспективности.
Ковалев расстегнул верхнюю, приметную, какую-то костяную пуговицу у своей сорочки, и его щетинистое телесное жабо плавно расправилось. Несмотря на то, что взгляд у Веры стал другим, искушенным и усталым, несмотря на ее новую, сознательную неприступность в противовес прежней, девичьей, уязвимой, Вера в глазах Ковалева оставалась столь же привлекательной, худощаво статной. Он поразился, что совершенно не изменилась ее ухоженная, тонкая шея. На шее не было ни единой складки. Кожа была все такой же смуглой и мелкозернистой. Ниже декольте виднелась та же косточка между грудями. Ковалев думал, что, даже если Вера не смогла сохранить прежнюю нежную свежесть, то формы той нежности она сохранила неискаженными. Он обратил внимание на то, что основная нота ее духов, настоянных на тропической экзотике, усиливала впечатление от нее как от выразительной, теплокровной брюнетки. Между тем рука ее, до которой он случайно коснулся, была холодна.
Они говорили о своих семьях и одинаково чувствовали какой-то приятный груз, который раздавил их молодую свободу. Веру озадачило то, что, оказывается, Ковалев, вопреки своему, видимо, разнообразному светскому опыту, так и не научился подбирать темы для застольных бесед. Веру покоробило, когда Ковалев, рассказывая о своем талантливом сыне, студенте юрфака, решил, что было бы неплохо познакомить его Серегу с Вериной дочерью.
— Она ведь в маму? — поинтересовался Ковалев.
— В основном в папу, — ответила Вера.
Мужем Веры Ковалев не поинтересовался вовсе, даже из приличия, вероятно, догадавшись, глядя на Веру, что тот собой представляет.
— Жаль, мой Серега тоже похож на маму.
— Ситуация с их знакомством может получиться непредсказуемой.
— Да. Вот если наоборот.
— Говорят, хорошо, если девочки похожи на отцов, а мальчики на матерей.
— Не знаю. Иногда лучше наоборот.
— Чем занимается твоя супруга?
— Как ты думаешь? — почему-то тщеславно спросил Ковалев.
— Я думаю, она занимается домашним хозяйством, — нарочито развернуто ответила Вера.
— Правильно. Она у меня домохозяйка.
Зачем-то Ковалев попросил подошедшую официантку заменить им приборы без объяснения причин.
— Безграмотное обслуживание, — объяснил он Вере. — Будем есть мясо, а вилки подают для рыбы.
Вера со знанием дела улыбнулась, предполагая, что ее муженек до такой степени разборчивости еще не дорос, слава богу.
Кажется, молодые не бывают чванливыми. Чванство — черта благоприобретенная, а скромность — исключительно врожденная. “Как приятно любить простых, честных, смелых, умных и сильных людей!” — вздохнула Вера и улыбнулась собственному феерическому желанию, как будто последним словам Ковалева о том, что жене не нравится, когда ее называют домохозяйкой, ей нравится, чтобы ее называли супругой депутата Ковалева.
Что-то загрохотало за спиной у Веры, в смежном зале.
— Вот еще один недовольный! — захохотал Ковалев. — Даже стул уронил.
Вера продолжала сидеть, не оборачиваясь.
— Сумасшедший какой-то, — сказала напудренная до стерильной бледности официантка с новыми приборами. — Ничего не заказал, вспыхнул и кинулся бежать.
— Чем-то вы его расстроили.
— Если тебе не по карману, не ходи в приличные заведения, — отвечала официантка. — Пришел весь такой из себя скучающий господин и вдруг закипел.
В проеме появился водитель Ковалева, рыжеголовый верзила порицающего вида.
— Все путем, Юрик. Не заслоняй свет, иди! — махнул своему человеку развеселившийся Ковалев.
Вера прикрыла зубчатый вырез своего платья шелковым светло-розовым палантином, безумным подарком мужа. Ей были уже отвратительны эти мужнины ужимки якобы шального толстосума. Несчастный зрелый мужчина начинает выглядеть жалким. Она вспомнила, что Леонид, психуя, тоже любит опрокидывать стулья, или бросать портфель с размаху на пол, или рвать носовой платок. “Ему нужна женщина, которая держала бы его за руку. Я этого не умею. Мне же, наверно, нужен мужчина, который бы носил меня на руках. Хотя бы какое-то время, хотя бы когда мне бывает тяжело”, — думала Вера.
…Дорогой в метро Вера смотрела с напрасной завистью на молоденьких счастливых девушек, таких, как ее миловидная дочь. От их красоты и будущности Вере хотелось плакать.
“Мы влюбляемся в молодое тело, как в прообраз совершенной души”, — улыбалась Вера.
Она вспоминала, как Ковалев с деланной кокетливостью сокрушался, что его жена вкладывает чересчур много души в дом, теперь — еще и в машину. Он подарил жене “Феррари”. Она не чает теперь в этой машине души. Так и выразился: “не чает в этой машине души”. “Странно, какая у “Феррари” душа?”
Гайдебуров вошел в кафе, прельстившись его манящей вывеской “Пышечка”, доверившись массивным старинным дверям и обнаружив сквозь большие стрельчатые окна относительную пустоту внутри.
Гайдебуров намеревался этот день провести в раскованной, степенной истоме, как некая драгоценная вещь в себе, как эдакий бриллиант без изъянов. Иначе говоря, он собирался провести красивый день или, как он говорил, День красоты.
Гайдебурову хотелось выглядеть мятежным, обаятельно пьющим человеком, респектабельным пьяницей, бросающим реплику случайному собутыльнику: “Если человек в перерывах между запоями не перестает читать хорошие книги, такой ли уж он конченый человек, спрашиваю я вас?”
На этот раз Гайдебуров решился одеться как-то по-молодежному: в расклешенные вельветовые брюки, в добротный сиреневый свитер с молнией, в замшевую куртку с трикотажными вкраплениями и широкую, клетчатую, восьмиклинную кепку. Весь этот исступленный, ренегатский маскарад венчали ( в смысле — подчеркивали) бурые, с высветленными красивыми протертостями ботинки. Шарфика на шее не было, только стойка белой рубашки. Парфюм у него был прежний и на этот раз единственный, “Живанши”, последний подарок жены.
В кафе ему почему-то сразу стало не по себе, хотя он и любил пустынные, чинные заведения с отдаленным рабочим шарканием. Ему не нравилось не только противоречие между внешним видом официанток, гейш в коротких фартуках, и китчеобразным, пышноватым убранством зала, но и какая-то просматриваемость со всех сторон, какое-то ощущение, что его здесь бессовестно и незаслуженно обидят. Ему не понравилось и меню, не цены, а названия в стиле заведения — бульон “Фригидный”, горячее блюдо “Крайняя плоть”. Он услышал, как официантка попросила бармена, молодого строгого человека с жидкими, причудливо длинными бачками, приготовить два коктейля “Совращение”.
Гайдебурова раздражала бесшумная чопорность пары посетителей в соседнем зале. Гайдебуров смотрел наискосок на лощеного нового русского его лет и его комплекции и на высокую, слегка сутуловатую спину женщины. Плечи ее были бережно прикрыты искрящейся накидкой.
В том зале курили, но и в этом Гайдебурову на стол поставили фаянсовую пепельницу, имитирующую вагину. Гайдебуров решил уйти отсюда подобру- поздорову. Ему досаждал красноватый свет, который пучками и мокрыми кляксами скапливался повсеместно, особенно на взбитых волосах полузнакомой дамы. Его угнетала гробовая, плотоядная тишина в соседнем зале, притом что люди там беседовали и даже смеялись. Ему почему-то вдруг стала понятна мерзость отдельных кабаков, кафешантанов, харчевен, забегаловок, бистро и прочая.
Гайдебуров собирался встать аккуратно, как человек воспитанный, а получилось, что он встал раздраженно и крайне неуклюже, как медведь, так что случайно, без особого рвения опрокинул тяжелый, с подлокотниками стул. Именно от того, что он так неловко, так симптоматично повалил стул, Гайдебуров побежал вприпрыжку, как будто что-то похитил со стола, салфетки, или эту пепельницу-вульву, или хлипкий фаллический подсвечник. Ему совсем не хотелось, чтобы та притворная пара из соседнего зазеркального зала стала свидетелем его постыдной мешковатости и позорного ретирования. Он старался пройти по улице, минуя окна кафе, так, чтобы неприятные ему люди не смогли различить в его сумбурной, копотливой осанке предельную степень обескураженности, может быть, шок, может быть, ярость, смешанную с бессилием. В этой рябенькой разлапистой кепке он теперь выглядел профессиональным несчастным клоуном, которому директор цирка сделал последнее предупреждение, попросту говоря, вставил пистон…
Гайдебуров, запыхавшись, вошел в другое кафе, непретенциозное, дешевое, с приемлемой грязнотцой, с маленьким, трескучим камином. Кафе было рассчитано на четыре тесно сгрудившихся столика. Располагалось оно, кажется, в бывшем парадном подъезде. Буфетчица, молодая девушка, какая-то растерянная, в полуступоре, в великоватой блузке, с невнимательными глазами, долго не могла увидеть, что Гайдебуров сел за столик. Наконец он сообразил, что здесь надо самому подходить к стойке заказывать, и почему-то обрадовался этому старому, отжившему порядку. Гайдебуров заказал отбивную на косточке с жареной картошкой, греческий салат, томатный сок и триста граммов водки. Поначалу он планировал в этот день пить исключительно красное вино, но происшествие в кафе “Пышечка”, его подозрения и радостный, гибельный ажиотаж спутали его карты, вернее, его винную карту.
Гайдебурова начала умилять, как хорошая живопись, крупная, тестообразная женщина, по всей видимости, мелкая бизнесменша, сидевшая в одиночестве напротив и заказавшая на обед салат “Столичный”, лобио, такую же, как у Гайдебурова, отбивную на косточке, бутылку “Боржоми” и водку в графине. Гайдебуров начал ей улыбаться, ожидая свою закуску. Бизнесменша выпила полную рюмку и посмотрела на Гайдебурова с миролюбивым, усталым предостережением: мол, слышь, мужик, не мешай отдыхать в одиночестве, самой с собой, без вас, без мужиков, и без всего этого тошнотворного мира. Гайдебурову понравилось отношение к жизни этой бизнесменши, и он, набравшись храбрости, поднял навстречу ей свою полную рюмку. Бизнесменша не рассердилась, напротив, слегка, насколько позволял ей это сделать крошечный рот, усмехнулась, но свою рюмку, правда, пустую, не приподняла. Бескорыстным ухаживаниям мужиков она не верила. Гайдебурова она видела насквозь, тем более что он не только не скрывал, но и выпячивал теперешнее свое новое состояние податливого, завравшегося, истеричного, праздного обманутого мужа. “Его жена, — думала бизнесменша, — если и способна на измены, то это все измены мелкие, чистенькие, гигиенические”.
Ревность Гайдебурова шершавым кошачьим языком вылизывала его душу. Он недоумевал, почему нельзя было им, тем в “Пышечке”, в качестве прелюдии придумать нечто оригинальное, вместо этого банальнейшего ужина, хуже того — обеда, в пресловутом, аляповатом заведении. Нет у любовников фантазии. Гайдебуров думал поспеть сегодня еще домой на пятнадцать минут, до возвращения жены, чтобы уничтожить, вероятно, разорвать на мелкие кусочки (жалко, что не сжечь) свои любовные солдатские письма будущей торопливой блуднице. Некогда он почитал ее святой на своем исковерканном фоне. И вот — нате! По-настоящему мучает лишь собственная греховность. Через грех все теряешь и все находишь. Он помнил, что письма были написаны умным почерком. Теперь они бесили своими сентиментальными излишествами, чересчур ласкательными суффиксами, неоправданным, грядущим семейным счастьем.
Гайдебуров в такие разоблачительные минуты любил предаваться мыслям о самоубийстве. Это все сладкие мысли, не имеющие ничего общего с настоящими суицидальными приготовлениями, — мысли о красоте последнего поступка, мысли о белом мраморном небе, о душещипательной решительности, о благородном демарше. Он вспомнил, что его дядя по отцу тоже застрелился, кажется, в этом же возрасте, кажется, из-за таких же житейских и совершенно опустошительных личных неудач. Гайдебуров подумал о генетической склонности к самоубийству. Ничто так не задевает, как родовая память, как наследственная предрасположенность, как судьба. На фотографиях дядя был красивым, сдержанным, добрым, мягким, в общем — интровертом. Его жена на фотографиях была чернявой, черноглазой, с гроздьями кудряшек, тихой, ликующей, безвредной, сильной, счастливой женщиной. Их маленькая дочь была похожа на дочь Гайдебурова, когда та была пятилетней. Гайдебуров, становясь мистиком, предположил, что дядина жена, которую звали Светлана, которую, так же как своего дядю, он никогда не видел за давностью произошедшей трагедии, — так вот эта состарившаяся женщина погибла в момент крушения истребителя во время летнего летного шоу во Львове. Тогда самолет упал на толпу. Она ведь переехала с маленькой дочерью во Львов после похорон мужа-самоубийцы.
Гайдебуров решил не психовать, не показывать вида, что осведомлен о предательстве, если и проявлять в дальнейшем истеричность, то молчаливую, пренебрежительную, вежливую… “Когда же кончится эта двоящаяся, двоякая жизнь, это двоедушие, это междуцарствие?” — думал Гайдебуров.
Он разговаривал с мелкой бизнесменшей через два стола, не подсаживаясь к ней. Впрочем, в кафе больше никого и не было, и их разговор, двух самостоятельно выпивающих людей, казался размеренным и негромким. Победно трещали поленья в камине. Клевала носом буфетчица, шел беглый снежок за окном. На бизнесменше была какая-то тесная кацавейка со стеганой подкладкой. Ее глаза красиво, с плаксивостью расширялись, она становилась приветливой и чуткой, ее начинало интересовать чужое красочное горе. Эта женщина вообще-то не любила аутистов и их околичности. Но еще больше она не любила мачо.
— Вы не любите людей, поэтому столь патологически застенчивы, — говорила она Гайдебурову.
— Неправда! — восклицал Гайдебуров. — Это люди не любят меня. Поэтому я, как вы говорите, патологически застенчив.
— Нельзя быть одному.
— А я остался один.
— Так можно сойти с ума.
— Я всегда гордился своей крепкой, скептической психикой.
— Вы много пьете.
— В меру.
— Вы любите обман и особенно, когда вас обманывают.
— А вы уже уходите?
— Я уже ухожу.
— Не уходите хоть вы.
— Дела.
Гайдебуров смотрел на бирюзовую пелену, в которую погружалась неприхотливая молоденькая буфетчица, и засыпал. Ему приснился мгновенный сон, обласканный пламенем камина. Ему приснилось, что он ел большой помидор, “бычье сердце”, а рядом Вера ходила разряженной, причем в том числе в его замшевую жилетку. Он сказал цыганистой Вере: “В этой жилетке завтра же пойдем подавать заявление на развод”. Вера развратно захохотала.
Гайдебурова разбудил звонящий телефон. Посвежевшая, взбодренная буфетчица смотрела на Гайдебурова с опасливым вниманием. Она обрадовалась тому, что клиент очнулся сам, без постороннего вмешательства.
Гайдебурову звонил Колька Ермолаев.
— Я решил, — сказал он Гайдебурову коротко.
— Хорошо, — сказал Гайдебуров, не понимая. — Перезвони мне завтра. Я сегодня занят.
— Я в любом случае решил. Не твоего, так своего, — подтвердил Колька.
— Хорошо, братан. Переговорим.
Гайдебуров подумал, что Колька — запасной вариант. Он, Гайдебуров, собственноручно сделает э т о лучше. Идти на преступление надо в одиночку, чтобы не было чересчур совестно. Совесть должна оставаться равнодушной к гибели мироеда. Совесть — это высокая, изящная, неизлечимая болезнь.
Гайдебуров представил, с каким насмешливым видом сегодняшний Верин кавалер обращал ее внимание на скабрезные названия в кафе “Пышечка”. Гайдебуров знал, каким было у нее теперь выражение лица.
— Я поехал, — сказал он буфетчице, нахлобучивая спасительную кепку. — Наверно, к брату.
— Приходите еще.
— Девушка, для разжижения крови принимайте американский аспирин.
8. КОЛЬКА
Хотя Колька Ермолаев и грозился ломать руки направо и налево, попадало обычно ему, человеку с претенциозной, запущенной бороденкой, огромными ступнями, красно-черными зенками, которые, вероятно, и притягивали к нему тридцать три несчастья.
Последний раз на него упала одинокая, крепкая, как кокос, сосулька и повредила череп. Две недели Ермолаев зализывал раны. Он стал уже любить физическую боль. Он догадывался, что и новое увечье придумано его невестой Иветтой. И все другие связаны с ней. И в его смерти надо будет винить ее.
Незадолго до очередного травмирования Ермолаев подарил капризной Иветте тонкую золотую цепочку. Конечно, это был неудачный, скороспелый, плюгавый презент. Иветта, увидев это ничтожество, взбеленилась и впервые визжала на жениха безумным, сухим фальцетом: “Как ты смеешь дарить мне такую хренятину? Ты не понимаешь, что такие сопливые нитки носят только малолетки с крестиком? Ты что, думаешь меня взять турецкой дешевкой? Ты забыл мне цену? Ты думаешь, что я тебя так сильно люблю, что готова стать посмешищем? Ах, какой осел!”
Ермолаев на работе бахвалился, что его Иветта, видите ли, супермодель. Сослуживцы однажды видели его с ней и были поражены сногсшибательным мезальянсом. Иветта была длинна, извилиста, затянута в гламурную кожу. Ее плоть привлекала актуальной порочностью: холеной спиной, мальчишеской попкой, низко повисшими кистями, вразумительной, даже издалека нежной грудью, бесстрастным лицом. Она старалась быть разной до неузнаваемости. Только усмешка, если таковая появлялась, оставалась постоянной, дерзкой, подростковой и одновременно старушечьей. Как ни странно, у Иветты были чистые, молочные зубы, правда, не все.
То, что Иветта понравилась его сослуживцам, только поначалу польстило Ермолаеву. Только мгновение длился умозрительный восторг самца, а потом неприятный, злобный тип по фамилии или по кличке “Мгновенье”, некий недавний зэк и приторный бабский угодник с душою женоненавистника (в принципе, на его месте мог оказаться и другой сквернослов, даже зам или сам директор), позволил себе бестактность в адрес Иветты, а фактически в адрес самого Кольки Ермолаева. Этот слащавый, как прихвостень, Сережа Мгновенье бросил: “Типичная шмара!” — и, кажется, сплюнул на новые ботинки Ермолаева.
— Что ты сказал? — спросил Колька Ермолаев.
Но Мгновенье отвернулся от него с гнусной скукой. Ермолаев думал сломать ему руку, но только ткнул своей широкой ладонью в затылок этого негодяя. Вместо того чтобы затихнуть, коллеги по работе начали гоготать. Ермолаев вторично ткнул Мгновенье в то же место. Голова Мгновенья, как ванька-встанька, вернулась в исходное положение. Ермолаев не отслеживал, как Мгновенье готовился к ответу. А Мгновенье сначала взглядом, затем стремительным, отточенным движением руки схватил со стола, за которым сидели и обедали, бутылку с безалкогольным пивом “Сокол” и, почти не разворачиваясь, из-под себя, нанес удар бутылкой в середину лица Ермолаева, вдоль всего носа. Ермолаев залился кровью, но, выхватив бутылку из мелких обсосанных пальцев Мгновенья, ударил того сбоку в ухо. Мгновенье завизжал продолжительной безобразной фистулой и прислонился битым ухом к полу. Снизу он кричал Ермолаеву:
— Фуфло домотканое! Козлетрон! Лошок передроченный! Замочу! Зарежу! — Почему-то “зарежу” он произносил на какой-то кавказский манер — “зарэжу”, как будто не всерьез, как будто потешался.
Южанский акцент равняется блатарскому. Может быть, в силу того, что южане воспринимают русский язык в блатарском его варианте. Колька Ермолаев не любил и черных, и чернявеньких, вроде этого Сережи Мгновенья.
Сережа Мгновенье воспользовался секундной задумчивостью Кольки Ермолаева, незаметно, как ангелочек, вскочил и оглушил Кольку Ермолаева легкой кухонной табуреткой. Бил ребром сиденья, метко, в висок. Вот почему такого мелкотравчатого человека звали “Мгновеньем”. Он вернулся из мест заключения с крохотными наколками и неистребимыми понятиями о жизни как балансе унижений и реваншей. Сережа Мгновенье, несмотря на всю свою светскую пошлость, был вероломным озорником. Лежа, Ермолаев думал, что Иветте нравятся такие парни, как Мгновенье.
Потом Кольку Ермолаева, пока он находился в контузии, лупцевали всей конторой. Менее всего усердствовал, кстати, сам Сережа Мгновенье. Он вяло пинал в основном по бокам несчастного противника. Секретарша Оля, присев на корточки у головы Ермолаева, колошматила его по макушке органайзером. Зам, огибая всего Ермолаева копотливыми шажками, мутузил и по мягким, и по твердым местам, целился и в пах, и по лицу. Приходил и директор тюкнуть пару раз кулаком в загривок. Колька Ермолаев недоумевал, почему никто не скачет по его спине, никто не пританцовывает на его пояснице, никто не дробит ему пальцы громкими итальянскими каблуками. Он слышал, как зам, отдыхая, цокал большим, пьяным, коровьим языком, как говорил о сексуальности Иветты и его, Колькиной, чмошности. Колька слышал, как директор сказал, почему-то запыхавшись, что он, Ермолаев, уволен с сегодняшнего дня за дебош, учиненный на рабочем месте.
Колька поднялся и вышел за дверь проплакаться. “Почему, — думал он, — они любят Мгновенье и ненавидят меня?” Он вытер свою кровь и мокроту Мгновенья с широких носков своих новых ботинок и ушел из проклятого офиса навсегда…
Иветта опять вызывающе просила, трепетно требовала, заунывно клянчила, гордо умоляла Кольку Ермолаева прописать ее к себе, чтобы она находилась бы рядом с ним и всегда могла бы прийти ему на помощь, потому что он бестолковый и беспомощный осел, потому что он ненормальный и одичавший дурень. Ему было неприятно, что Иветта, смачивая ему гематомы настоем из трав с примесью собственной утренней мочи, лениво и бесстыже, куда-то в сторону улыбалась. Ему стало приятно лишь тогда, когда она начала целовать его ушибы с искренним чувством — если не сострадания, то какой-то измученной жалости. Ему было приятно, что ее поцелуи пахли ее лобком. Боль ему была нипочем, а лукавая и забывчивая нежность спасительна. Он притворился задремавшим, чтобы Иветта перестала говорить, а лишь целовала и лизала бы его спокойную, разбитую физиономию. Когда он закрывал глаза, Иветте казалось, что его простосердечное лицо становилось значительным, глубоким. Стоило ему открыть их, как лицо его моментально опрощалось, словно попадало на свое замызганное место.
Колька знал, что Иветта любит его не только за будущую квартиру. Он верил, что подходит ей по каким-то грубо прописанным, человеческим параметрам. Ему казалось, что он умел доставлять ей телесное удовольствие. Когда они занимались любовью, она просила его закрывать глаза. Иногда он засыпал, а она продолжала половой акт с потерянным и спящим. Последнее время она намеренно дожидалась, когда он уснет, и подкрадывалась к нему для вороватого совокупления. Она взбиралась на него, мычащего и причмокивающего сквозь сон, и пускалась в дальний душный путь. “Ах, какой осел!” — иногда восклицала она. Когда Иветта была на нем, ему казалось, что он мчится в бесконечном кромешном тоннеле на крутом джипе. Он всегда врезался в тупиковую стену. Он просыпался от алчного, сладкого страха и видел улыбку Иветты, разморенную и уснащенную удовольствием. Ее фигурка увеличивалась, и груди скатывались по Колькиным заросшим щекам, как его собственные крупные слезы. Он знал, что Иветта оседлает его и мертвого. От этого знания ему становилось и мерзко, и тщеславно. Он улыбался: “Наслаждение — ведь не только щекотка?” — “Да, мой лысик!” Она оседлает его в последний его день, как только он ее пропишет, как только его прикончат по ее наущению. Его первая жена была пуританкой. Колька не мог вспомнить ее имени. Что-то простое, русское, городское.
Наконец, оправившись после несправедливости, в отсутствие Иветты, Колька Ермолаев решился согласиться на предложение Гайдебурова. Тот был братом, двоюродным, но близким. Коля решился убить человека, который мешал Гайдебурову. Гайдебуров, как положено в таких случаях, снабдил Ермолаева фотографией жертвы, показал нужный дом с консьержкой и предоставил Кольке свободу в выборе технических средств.
— Тебе не надо заходить в дом — там злая консьержка, — наставлял Гайдебуров. — Михаил Аркадьич любит гулять с собачкой по вечерам. Собачка маленькая, такса, не злая, даже не гавкает, только мяукает. Вот тогда и действуй. Лучше, чтобы получился как бы разбой, чтобы заказным убийством не особо пахло. Понимаешь?
— Угу, — отвечал Колька. — Нужен аванс.
— Нет! Мы же с тобой братья. Братьям надо верить. Это во-первых. Во-вторых, сейчас уже все работают без предоплаты в любой сфере. Только на выпивку для храбрости и на передвижение.
Гайдебуров, видя остатки побоев на Кольке, сомневался насчет его истинной решимости и тем более сомневался в его умении укокошить человека. Гайдебурову было неприятно оттого, что из пьяных фантазий начинало вызревать нечто нешуточное и опасное. Он надеялся на то, что Колька, получив от него какие-то деньги и пропивая их, забудет о деле. Если же Колька явится за добавкой, Гайдебуров отошьет его как ненадежного подрядчика и вообще сообщит, что все проблемы с Болотиным уже решил. Если же Колька захочет шантажировать, то Гайдебурову придется задуматься по-настоящему, что делать с Колькой. Гайдебуров, конечно же, клял себя за то, что по пьяной лавочке разоткровенничался с Колькой, но тот разговор еще можно было обратить в шутку, чем в действительности все это и было, именно шуткой. Сложность заключалась в том, что Гайдебуров сам настраивался на серьезный лад, что он начинал втягиваться в детали этого сумасбродного, виртуального мероприятия, что он иногда даже грезил тем, как Колька без сучка без задоринки справляется с поручением. Гайдебуров был из тех благодушных, нерешительных людей, которые любую пришедшую к ним идею готовы затянуть, замылить и замусолить до неузнаваемости. Когда же их проект берутся осуществлять другие люди, гайдебуровых охватывает оторопь и терзания: сделают ли исполнители так, как задумано, не переврут ли все на свете, не лучше ли в таком случае ради красоты замысла оставить план нетронутым, нереализованным, на потом, для себя.
Вдруг Гайдебуров начал правдоподобно и ожесточенно смеяться. Он сообщил Кольке, что разыграл его с подготовкой убийства Болотина с таксой, которая мяукает, и вообще с плохими мыслями. Извини, брат, я, мол, неисправимый затейник. Вижу, что тебе плохо, и решил развеселить, развеять, развести, а ты все за чистую монету принял. Нельзя, мол, так, брат. Разве можно даже подумать о таком преступлении? Чур, чур, нас с тобой!
— А деньги? — спросил Колька.
— Деньги оставь себе. Выпей, что ли, на них.
— При чем здесь. Я теперь не пью.
— А ты пей, да дело разумей.
— Слышь, так я что-то не понял, дело-то в силе остается?
— Да нет. Не в силе, Колька! Я же тебе толкую, что все это шутка, розыгрыш. Въезжаешь?
— При чем здесь?
Колька Ермолаев мог смотреть с недоверием на очевидные вещи и с фанатизмом на сущий бред. Он видел, что Гайдебуров юлит, чтобы меньше заплатить.
— Я на меньшую сумму не согласен, — сказал Колька. — Я же все рассчитал. На камаз, Иветте.
Гайдебуров увидел его непрошибаемую дикость и незаметно убрал фотографию старика Болотина в карман.
Гайдебуров с усилием вздохнул. Только так можно было заглушить рев предчувствий. Гайдебуров затягивал молчание.
— Я должен кого-нибудь убить, — после долгой паузы убежденно сказал Колька.
“Сумасшедший, — подумал Гайдебуров. — Вот связался! Надо драпать отсюда, пока не поздно”.
— Уже поздно, — сказал Гайдебуров. — Давай разбегаться по домам.
— Я должен кого-нибудь убить, — твердил Колька.
— Ну не сегодня же? Надо рекогносцировку провести, то да се.
— Завтра!
— Через недельку, Колька, не торопись.
— Этого старого еврея?
— Нет, другого, Колька.
В первый вечер Колька сидел в скверике у дома зама. Рядом находилась сумка, в которой лежала запеленованная монтировка. Колька надеялся на мощь своих рук, особенно правой руки. Оделся он соответствующим образом: в черную вязаную шапочку, нахлобученную на почерневшие, не отражавшие света глаза, бороду обмотал грязно-лиловым материнским шарфиком, надел теплые материнские варежки, поверх всего — рабочий комбинезон на подкладке, в котором так ни разу и не ремонтировал машину — берег. Осанка Кольки на ломаной скамейке не вызывала интереса прохожих, так как была бомжеской, божеской. Сумка у его ног была продолговатой, потрепанной, с полустертыми линиями “Адидас”.
Зам подъехал на своей изумрудной “Тойоте” в девять вечера. Припарковываться он толком не умел. Очень хотелось ему встать между машинами, а не с краю. Он долго мудрил, мигал, крутил колесами и все-таки забрался через поребрик на газон. Не вылезал из машины минут пять. Наконец выбрался с громкой одышкой и начал кружить вокруг колес, заглядывая под днище, затмевая своей невероятно раздавшейся задницей пол-автомобиля. У левого переднего колеса зам минуты на три замер, наклонил голову в кожаной бейсболке набок, поднес руку к щеке и пригорюнился, как баба.
Колька ждал бандитского вдохновения. Нарочито вычурно хромая, он неслышно подошел к спине зама, чтобы тот мог почувствовать смертельный холодок. Когда зам, как уколотый, вздрогнул, Колька, шумно, колченого топая, отошел в темноту. Зам огляделся, нервно поиграл сигнализацией, посмотрел в Колькину сторону и с угодливым кокетством засеменил к парадной. Колька прыжками вернулся к автомобилю зама. Там в воздухе висела мясная, трусливая вонь.
“Пернул, — подумал Колька о заме. — Сейчас ментов вызовет”.
Колька не любил зама за его толстую изворотливость, мнимое тугодумие, бесчувственную любезность, беспочвенные обещания, слипшиеся от ночного гноя глазки, за обвислые, хохляцкие усы, за то, что, когда он похвалялся, то закидывал одну свою пухлую ножку на другую и эдак противно подрыгивал ею, а руки забрасывал себе за голову с сонливым самодовольством.
На следующий вечер Колька дежурил у дома директора. Подъезд ему был хорошо известен, с железной дверью, с кодовым замком, с просторным тамбуром, с широкими лестничными маршами, с вечной, пустынной, сырой тишиной. Директор, в отличие от зама, был человеком невоздержанным, хмурым, дотошным, обидчивым. Он считал, что руководитель должен быть скорее честным тираном, нежели лживым демократом. Иногда он мог побаловать подчиненных и ласковым обхождением, и нравственным величием, и материальной щедростью, особенно тех, кто хорошо зазубрил свое место, кто даже в мыслях не помышлял переступить черту, за которой бы они с директором оказались бы на равных. Колька подумал, что, возможно, именно подступы к такой черте директор прочитал в Колькином поведении, возможно, в излишней в последнее время Колькиной молчаливости, какой-то затяжной человеческой муке, в уменьшающихся знаках подобострастия. Вероятно, эта нехватка в Кольке холуйства, которого раньше было хоть отбавляй и которое стало исчезать в последнее время буквально на глазах, и сыграла главную роль в его увольнении. Теперь одна природная черта захлестывалась другой. Колька директора, впрочем, любил, но убить ради тренировки мог и его.
Директор подъехал на прежнем автомобиле с новым водителем, разглядеть которого было невозможно из-за головы и туловища директора. Колька видел, что директор, кажется, был подшофе, с пьяным вывертом руки, не столько давал указания новому водителю, сколько отчитывал того. Колька вспомнил эту безобидную манеру директора придираться по пустякам и ностальгически осклабился.
Вдруг силуэт нового водителя как-то резко, бесцеремонно взметнулся в салоне, а потом новый водитель и вовсе выскочил из автомобиля, с силой хлопнул дверцей и лихорадочно начал стучать по карманам, наверное, искал пачку сигарет или зажигалку. Колька испугался за нового водителя, кажется, молодого, коренастого, уставшего парня, испугался, как за самого себя. “Молодой, — подумал Колька. — Терпения нет и уважительности”.
В следующий момент Кольке стало радостно. Новый водитель курил, как мальчик, озираясь по сторонам. Ногой он слегка постукивал по бамперу. Колька знал, что директор выйдет лишь через минуту, приведя свои хмельные нервы к относительному благоразумию. Колька знал, что директор не будет кричать новому водителю, что тот — щегол и никто, а его, директора, весь город знает, и что он, новый водитель, уволен с этой минуты. Директор выйдет и скажет, что, мол, ладно, поезжай, разберемся завтра. Новый водитель обрадуется и сорвется с места как ошпаренный, как счастливый победитель, а завтра будет раскаиваться и, может быть, даже всхлипывать и заикаться, и писать унизительную объяснительную с множеством орфографических ошибок. Директор любил заставлять неграмотных подчиненных писать длинные объяснительные записки. Когда директор вышел из машины, Колька Ермолаев из-за угла громко и размеренно зааплодировал своими отнюдь не эстетскими лапами и даже крикнул смешливо и непривычно:
— Браво! Бис!..
Ночь Колька спал уверенно, не храпел, не ворочался. Иветта отсутствовала, где-то шлялась. Его лицо с закрытыми глазами напоминало мертвого мудрого кочевника.
Следующим вечером Колька с монтировкой в Веселом поселке ради проформы поджидал Мгновенье. Мгновенья не было долго, почти до рассвета. Колька замерз и отчаялся. Силы стали уходить из его рук. Бешеный пес привык к нему и перестал облаивать. С некоторых пор, чтобы не вызывать подозрения излишней поклажей и натурально походить на несчастного побирушку-хромца, Колька искусно переделал монтировку в инвалидную клюку, чуть ли не трость. Трость сама по себе заставляет человека припадать на ногу и вместе с тем полезная для убийства вещь.
Колька смотрел с мостика на желтый сумбурный лед речушки Оккервиль. Вдруг у нужного подъезда остановилось цветастое, с рекламоносителем на крыше, такси. Было уже четыре часа утра, и холод усиливался перед зарей. Из такси, непрерывно извиваясь, в куртке нараспашку выпорхнул Мгновенье с блестящей черной прической, вытаскивая за руку какого-то толстого, очкастого, седовласого, кажется, в женской, до пят, искрящейся рыжими блестками шубе, весьма знакомого телевизионного господина. Такси отъехало, смешливо фыркая глушителем. Колька обратил внимание на то, что Мгновенье и его респектабельный гость явно милашничали: водили плечиками, ловили ручки друг друга и у дверей парадной поцеловались в губы. У обоих уши были в блестках, вокруг глаз, у ноздрей было красиво накрашено. У толстого от поцелуя покривились очки, и Мгновенье поправил их со смехом:
— Ну что ты, баронесса, как маленький?
— Какие дивные дома на Каменноостровском! — воскликнул толстяк.
— Ты чего, баронесса? Какой Каменноостровский? Это Веселый поселок, — хрипло хохотал Мгновенье.
Мгновенье вроде бы узнал в окоченевшем киллере Кольку и сплюнул в его сторону через меховое плечо толстяка.
Кольке надо было бы бежать и ударить одного и другого импровизированной тростью и убить одного и другого, тем более что у толстого должны были водиться при себе деньжата. Но Колькины ноги не слушались его сердца, которое наслаждалось издалека содомом и гоморрой, которое хихикало над развратом с высоты своего посконного целомудрия. Кольке стало очень приятно оттого, что Мгновенье оказался педерастом. От души, по-человечески стало приятно.
…Оставалась Иветта в качестве жертвы, но где она теперь временами обитала, Колька не знал. Иветту он задушит в собственной квартире, как-нибудь расчленит и где-нибудь зароет. Только не на помойку. На помойках быстро находят и быстро идентифицируют. Но сначала он ее пропишет, чтобы подозрения на него не падало. Только бы опередить ее и ее сутенеров после прописки.
Теперь, после пробы, после трудных репетиций, Колька Ермолаев был готов к главному своему делу, к главному убийству — к расправе над стариком Болотиным. Колька уже видел его несколько раз гуляющим с бессловесной мерзлячкой-таксой. Кажется, и Болотин начал узнавать нового в их квартале калеку. Такса на Кольку не реагировала, и Болотин думал, что инвалид, наверное, не зловредный человек. Обездоленный, конечно, но не злой. “Почему русские думают, что евреи обязательно должны ненавидеть Россию? — думал старик Болотин. — Евреи жалеют Россию”.
Михаилу Аркадьевичу было тяжело ходить по черствому снегу. Он полагал, что виной тому был его смещенный центр тяжести, так он именовал свой живот. Такса беспричинно молчала, как будто была не собакой, а каким-то иным, обидчивым, плохо одомашненным животным. Жена Михаила Аркадьевича находила в собаке симптомы человеческого заболевания, некого мутизма, то есть соблюдения полного молчания при кататоническом синдроме.
— Ты кто? — наконец-то спросил Михаил Аркадьевич.
Колька испугался, потому что подумал, что вопрос был адресован ему. Он хотел было уже назваться полным именем, но увидел, что старик Болотин смотрит не на него, а на свою надутую таксу.
Кольке меньше всего хотелось убивать Болотина железякой. Надо попросить у Гайдебурова денег на пистолет. Кольку смешили короткие брюки старика Болотина, из-под которых белели толстые шерстяные носки.
В этот вечер, возвращаясь домой, Колька стал проникаться завистью к Гайдебурову, гуляке, везунчику, плуту. Он не знал, что жизнь Гайдебурова была непосильно разорительной.
Окна Колькиной квартиры были освещены. В одном из них, в среднем, маячили расплывчатые очертания.
Кольку ударили в потемках на подходе к лифту. Ударили в лицо кулаком с кастетом. Колька всегда безошибочно угадывал то, чем его бьют. Он был знаток телесных повреждений. Потом его начали дубасить его же тростью. Голову почему-то не трогали, били по конечностям. Колька не терял сознания и убежденности, что останется жив. Били опять подручные Иветты: от них несло ее гадким, мускусным парфюмом. Били неумело и для очередной острастки. Зачем-то разули его. Колька попытался возмущенно мычать. Ударили тростью по голой пятке. Он услышал разговор Иветтиных прозелитов:
— Ты такие говнодавы будешь носить?
— Нет, ты что? И размерчик не мой.
— Тогда брось их в мусоропровод.
Колька опять подал челобитный голос и заворочался. На этот раз не сильно, шутя ударили по второй Колькиной стопе. Колька подумал: “Прощайте, мои дорогие чеботы!”
9. СИМПТОМЫ КУРАКИНА
В воскресенье поутру Петр Петрович Куракин был, что называется, в полнейшем дезабилье. То есть его белье и чувства были растрепаны, как у какого-нибудь неряшливого актеришки, как у пожухшей, располневшей, бородатой травести. Дело в том, что Петра Петровича Куракина, весельчака и, по его собственной идентификации, массовика-затейника, обуял нешуточный, смертельный ужас.
Петр Петрович проснулся в своей огромной, по-настоящему петербургской, с темными бликами от водянистого неба, архитектурной, вечно необжитой квартире один. Это его внезапное одиночество, прелести которого, как человек компанейский и не умеющий довольствоваться самим собой, он никогда не понимал, теперь, как оказалось, сослужило ему добрую службу. Жена, примирившаяся со своими подозрениями, и флегматично циничный сын отправились в Вену вместе с оркестром Мариинки на какое-то всеевропейское шоу легкой классической музыки, некое новое торжество Штраусов. Петр Петрович не стеснялся включать своих домочадцев в состав официальных делегаций в качестве каких-либо внештатных консультантов по вопросам культуры или заштатных экспертов по имиджу и протоколу. Брак у Петра Петровича был вторым, осознанным и легким, сын был приемным, стало быть, пасынком, но понятливым и понимаемым Петром Петровичем. Жена Светлана Ивановна любила Петра Петровича таким, каким он был, успешным, непотопляемым, с сердечным, пустейшим нравом. Сам Петр Петрович жил от наслаждения к наслаждению, перемежая их редкими физиологическими муками. Кажется, сегодня был именно такой день — редкого и постыдного телесного страдания.
Петр Петрович по случаю одиночества прошелся по всему жилищу голым и беззастенчивым. Он включил музыкальный центр и поставил диск с тремя великими тенорами, которые, когда пели сообща, казалось, в приличествующие, дружелюбные обертоны подпускали столько неприметных, ревнивых, игольчатых ноток, что слушать эту высокую человеческую гармонию было одним удовольствием. Коммерческие и тщеславные пересуды дополняли невозмутимое, радостное спокойствие духа.
Петр Петрович прибавил звук на полную катушку и некоторое время в оцепенении улыбался стечению музыки и собственной наготы. Обнаженность превращает большого сорокалетнего мужчину в трогательного, беспомощного младенца или в задиристого волосатого сатира, что и в первом и во втором случае одинаково потешно и одинаково бесформенно, и малопривлекательно, каким бы купидоном или козлом он в этот момент ни прыгал.
Вдруг что-то нечистое ему показалось сначала — в запыленном, испорченном, антикварном, с мелкими вековыми червоточинами зеркале в прихожей, а затем неприятные сомнения стали усиливаться в ванной комнате, стены которой были сплошь зеркальными, сфокусированными, будто подсвеченными изнутри. Петр Петрович разглядел на своем теле, животе, пояснице, руках и преимущественно в том неопределенном перекрестии, про которое говорят — в паху, какие-то подозрительные, в большинстве своем красные или синюшные пятна и крепкие пупырышки различной величины.
Петр Петрович мужественно помертвел. Пласидо Доминго пел теперь в одиночку. Громкая нежность звуков была подернута нескрываемой, сочувственной, иногда бескомпромиссной укоризной, особенно в этом неожиданно металлическом “аморе”, в издевательски визгливом “пьяно”.
“Мамочка родная! Неужели зараза? Опять кожное? Черт, как некстати!” — взмолился Куракин.
Помертвевший Петр Петрович страшно, членораздельно взвыл и решил не замолкать, то есть выть на одном дыхании, до тех пор, пока не добежит до пульта от музыкального центра и не оборвет невыносимое мировое бельканто. Так он и сделал на песне “О sole mio”. Он вернулся в ванную в громоздкой акустической тишине, стараясь идти на цыпочках и не касаться руками и голыми боками дверей и мебели. В ванной он внимательно, с гадливым пристрастием рассмотрел свой кожный покров. “Пока не вернулась семья, — думал он, — необходимо все прокипятить и дезинфицировать, а самому взять больничный и разместиться инкогнито в гостинице. Уж лучше инфаркт, чем сифилис!”
“Что это, вторая стадия сифилиса? Как я пропустил твердый шанкр? Идиот! Клятвопреступник! Дикарь! А если я уже заразил Светку? Как я мог пропустить твердый шанкр? О-о-о!” — опять завопил Петр Петрович ради облегчения, ради выхода, как при экстазе, чистой души из открытого загаженного тела, ради искусства, которое дарит надежду.
Петр Петрович решил свериться с медицинской энциклопедией. Он распахнул фолиант на месте цветных вкладок и увидел на туловище натурщика-сифилитика (именно вторичного периода) похожую на свою, раскиданную, развесистую сыпь.
Петр Петрович, вглядываясь в чужие волдыри и не будучи ипохондриком, начал брать себя в руки. Рядом на соседней картинке пунцовел твердый шанкр на половом ничтожном члене. Петра Петровича утешало, что подобного рода уродства на его мужском достоинстве все-таки не возникало никогда. Почему-то успокаивало и то обстоятельство, что на букву “С” “Сифилису” предшествовала “Система стандартов безопасности труда”, а следом шла “Скарлатина”. Петр Петрович стал вчитываться в мелкие гоношащиеся строчки. Петру Петровичу понравилось, что “французскую болезнь” стали называть “сифилисом” по имени распутного пастушка Сифилуса, героя поэмы некого итальянского врача и поэта XVI века, видимо, импотента. Конечно, Куракина не удивило, что болезнь передается через половые сношения, как правило, при беспорядочной половой жизни со случайными партнерами, часто в нетрезвом состоянии.
Петр Петрович виновато и намеренно громко вздохнул. Однако (и это, если так позволительно выразиться, обрадовало Куракина) возможен и бытовой путь заражения — через безобидные, товарищеские поцелуи, например, через общую, если хотите, зубную щетку. Ездил в Париж в командировку и по недоразумению с утра перепутал свою зубную щетку с чужой, коллеги по работе, жили ведь в одном номере ради экономии государственных средств. По крайней мере, хоть какая-то приличная отмазка. “В СССР бытовой сифилис в настоящее время практически не встречается”, — прочел Куракин и опять приободрился: СССР, слава богу, уже давно не существует, а в современной России может встречаться и не такое. Петр Петрович внимательно, несколько раз прочитал все, что касается инкубационного периода заболевания, и особенно скрупулезные описания твердого шанкра. Нет, господа, никакой язвы округлой или овальной формы с уплотнением в основании и блестящим дном мясо-красного цвета у Петра Петровича в ближайшие полтора-два месяца нигде, собственно, не наблюдалось, ни там, ни там и ни там. Тем более не было никакого отека, тем более не увеличивались лимфатические узлы. Петр Петрович считал себя человеком современным и, конечно же, гигиену ставил на одно из первых мест, и, конечно же, моясь, бреясь и прихорашиваясь, нелепое новообразование где-нибудь на половых органах, на языке или на губах ни за что не пропустил бы просто так. Правда, его смутило, что в некоторых случаях дефект кожи при шанкре может быть очень поверхностным и напоминать некую ссадину, а эту-то мелкую, безболезненную эрозию Петр Петрович мог и не заметить при моционе, совершаемом все-таки в спешке. Петр Петрович решил обнадежить себя тем, что у него, как у человека крупного и крайне мужественного, если бы и появился этот самый злосчастный твердый шанкр, то никак уж не в виде неприметной царапины, а был бы уж представлен по-настоящему, по-взрослому, по большому счету, как и полагается самцу его комплекции и темперамента.
С особым, последним интересом Петр Петрович вчитывался все-таки в признаки вторичного периода, в эти розеолы и папулы медно-красного цвета, которые, надо же, в области заднего прохода могут резко увеличиваться и приподниматься над уровнем кожи, сливаясь в сплошные широкие кондиломы, нередко затрудняющие ходьбу. И, вероятно, не только ходьбу. Петр Петрович в этом месте оторвался от книги, вскочил и легко прошелся по просторной прихожей, нарочито пританцовывая и повиливая боками, потеснее прижимая ляжки друг к дружке. Нет, ничего не мешало. Никаких неудобств ходьба, даже такая претенциозная, у него не вызывала: ни межъягодичного раздражения, ни покалывания, ни ощущения чуждых разрастаний “там”.
Он подошел к зеркалу и начал с умыслом ворошить свои волосы на голове, которые, как предупреждала энциклопедия, в этот период могли редеть и выпадать странным образом — только на небольших округлых участках, создавая так называемое сифилитическое облысение. Отнюдь нет. И это обстоятельство не находило подтверждения. Петр Петрович по-прежнему лысел красиво и благородно — от внушительного ухоженного лба в глубь головы, пропорциональными, лакированными вымоинами, выразительные очертания которых вместе с остроугольным мыском и височками образовывали четкую, здоровую, прописную букву “З”, упавшую ничком. Петр Петрович с удовольствием озирал свое лицо с нестерпимо смешливыми, уменьшающимися глазами. Лицо и особенно средней длины борода выглядели спасительно. Ниже, на грудь, на живот, на невидимый пупок и смотреть не хотелось.
Петр Петрович с незначительным сомнением раззявил свой рот широко, как на приеме у ларинголога. Он даже произнес долгое “а-а-а”. Он вспомнил, что эти проклятые папулы могут обсыпать и нёбо, и альвеолы, и язык, и миндалины, и область голосовых связок, вызывая характерную, в сущности, приятную на слух, шансонную осиплость. И здесь Петра Петровича ждало утешение. Если “а” немного и хрипело, то этот хрип был следствием лишних мокрот, вызванных паникой. Ротовая полость Куракина была, как всегда, нежной, слюнявой, добродушной, как у большой собаки, с вылеченными, крупными, лошадиными зубами. Язык был ароматным и шаловливым, зев выглядел чистым и аппетитным, как парная телятина.
На всякий случай и ради растущего, триумфального ликования Петр Петрович решил окончательно опровергнуть дурной диагноз на вокальном уровне. Он решил что-нибудь спеть присущим ему зрелым тенором. Он пропел сразу высоко и трепетно: “Это русское раздолье! Это русская земля!”
Голос звучал, как никогда, опрятно и ровно, без колоратурных искринок, которые в этой ситуации могли бы показаться подозрительными или неоднозначными.
“Слава богу! — подумал Петр Петрович. — Никакой тебе натуральной хрипотцы. Я никогда не любил эту намеренную хрипатость, суровые, торчащие нитки, вымученный, блатарский надрыв. Петь следует ясно, прозрачно, живописно, умиротворенно и как-то заветно”. Петр Петрович вприпрыжку побежал в гостиную, чтобы заново запустить музыкальный центр. Три певца опять пели в унисон: Паваротти — восторженно, Карерас — флегматично, Доминго — мистически. Вместе они создавали благообразный аккомпанемент таинственному вращению Земли вокруг своей невидимой душевной оси.
Теперь, в одночасье, когда подозрения на позорную болезнь рассеялись, Петр Петрович заметил, что он дико, лихорадочно, сладострастно чешется. Руки действовали бессознательно. В первое мгновение философичный Петр Петрович предположил, что хрен редьки не слаще и что у него если и не сифилис, чему противоречил и зуд, то, на худой конец, чесотка. Чесоткой Куракин страдал и раньше, в годы комсомольской юности, поэтому он со знанием дела всмотрелся в свои прыщики, ища старых знакомых. Прыщики все-таки были другими, незнакомыми, не такими кровавыми, как при чесотке, а какими-то полыми, без пузырьков, без самки внутри. Самым главным отсутствием было отсутствие рядом с пупырышками так называемых “чесоточных ходов”, которые клещ без зазрения совести роет в роговом слое эпидермиса. Клиническая картина была иной, не столько постыдной, сколько неуютной.
Петр Петрович почувствовал явную усталость от несвойственной ему мнительности, от домыслов, от самоанализа. Рефлексия способна навевать психическую зевоту. Петр Петрович понял, что у него, по всей видимости, нервный зуд — предтеча неизлечимого заболевания, может быть, рака, может быть, шизофрении. Ради приличия Петр Петрович пролистал весь раздел кожных и венерических болезней, все эти дерматиты, и лепры, и почесухи, и фавусы, и эритемы, и остановился для проформы на лишае красном плоском. Ему понравилось не только простое человеческое название, но и то, что патогенез заболевания пока что наукой не был установлен, что вероятным было как инфекционное, так и неврогенное его происхождение. Петр Петрович запомнил, чем надо лечиться (особенно ему пришлась по душе какая-то известная с детства взбалтываемая взвесь для наружного применения), и отбросил книгу.
Он вспомнил, что когда в молодости подцепил мандавошек, то, не торопясь с ними расставаться, помазал зудящие места для развлечения зеленкой и был очень доволен, когда эти крашеные, пестрые пограничники с недоумением переползали на свежий лобок его пугливой подруги.
Петр Петрович оставался все еще голым, безразличным к своей фигуре и уверенным в своем самочувствии. Он подумал, что никогда, например, не мастурбировал, не имел в этом необходимости, и что в этом отказе от самообладания заключается внутренняя сила и внешняя слабость. Он сделал вывод, что мир вообще стал меньше мастурбировать.
Петр Петрович с удовольствием помылся, подровнял бороду, сварил кофе, выбрал галстук к темно-серому костюму, позвонил водителю, когда тот должен подъезжать, поговорил по телефону с вкрадчивым помощником Малявкиным, надушился и медленно, прочувствованно оделся. Некие красные волдырики выглядывали из-под мягких манжет, один, довольно чесучий, притаился у обручального кольца.
Коротая пустое время, Петр Петрович теперь слушал пение голосистого, возбужденного и истомленного подростка Робертино Лоретти.
Петру Петровичу показалось, что у юного Лоретти была душа искушенной, страдающей и любящей женщины, именно поэтому его исполнение было таким талантливым и таким приятно сентиментальным. Петр Петрович знал, что именно в голосе обитает душа, и по голосу, по тембру, по дикции можно определить качество человека.
Петр Петрович проникновенно подпевал вечному золотому мальчику: “О sole! O sole mio!”
Голос у Петра Петровича сохранялся таинственным в своей неприкосновенности. Никто, понимаете, никто не знал, что именно Петр Петрович думал о своей судьбе. Он думал, что похоронил свой дар, свой голос, он думал, что вместо комсомольско-чиновничьего благополучного пути должен был выбрать стезю одинокого бессмертного Орфея. Почему-то, особенно в молодости, ему было стыдно петь, ему было стыдно иметь красивый и сильный голос. Теперь, в сорок лет, то, что казалось постыдным, было еще и смешным, и жалким. Теперь, в сорок лет, временами было мучительное, временами оцепенелое прощание с собственным голосом.
“Джамайка!” — тихо, но зычно, с убедительной ностальгией подхватывал чужие звуки безвестный голос Петра Петровича.
Петр Петрович немного задремал от реминисценций, знакомых мелодий, удобного расположения тела. Краткий сон, который он успел увидеть, с одной стороны, был великодушным, с другой — предосудительным. Во сне, в какой-то путаной бюрократической обстановке, здороваясь, он первым протянул руку одному своему обидчику и врагу из полпредства президента, тогда как в реальной ситуации демонстративно старался это делать вторым, с выразительным лицемерием.
На пресс-конференции в Невском Паласе, посвященной открытию международного конгресса “Мировая культура в третьем тысячелетии”, среди прочих свадебных генералов присутствовал и приснившийся обидчик. Петр Петрович ему церемонно кивнул издалека. Обидчик, хитро искрясь, ответил Петру Петровичу схожим кивком, явно передразнивая Петра Петровича. Петру Петровичу же сегодня на обидчика было наплевать, потому что деликатно пунцовеющий Малявкин успел перед мероприятием плюхнуть в портфель Петру Петровичу толстую пачку изумрудных ассигнаций.
Докладчиком на пресс-конференции был проходимец, черный пиарщик, доверенное лицо некоторых первых городских лиц Володя Цвитария в бархатном длинном бежевом пиджаке. Цвитария говорил на добротном, грамматически правильном, но синтаксически вычурном, со многими придаточными, русском языке. Собственно, он был бы и похож на русского человека, если бы не эти его новые, непривычные для аудитории, по-кавказски рыжеватые усы. Он, как всегда, старался говорить вещи непонятные и совершенно ритуальные — о глобализации мировой культуры и о месте Санкт-Петербурга, месте, конечно же, мистическом и магическом, в контексте этого, а не того процесса, и еще о каких-то гуманитарных, значительных, катастрофических, крайне затратных, великобюджетных мифах. Петр Петрович всегда, когда выступал Цвитария, жалел переводчиков и завидовал политкорректности иностранцев. Сам Петр Петрович, не скрываясь, поглаживая бороду, заливисто улыбался всему дружелюбному залу. Рядом с Петром Петровичем сидел молодой англоговорящий представитель генерального спонсора и славно, проникновенно немел. Петр Петрович хотел было уже от избытка чувств поправить молодому спонсору задравшийся рукав пиджака, из-под которого начали сиять дорогие, репрезентативные часы “Зенит” с прямоугольным циферблатом, но своевременно пресек свою игривость и только с заметной фамильярностью принюхался к парфюму соседа.
Зал понимал сокрушительную насмешливость своего парня Петра Петровича и отзывался тем, что забрасывал ногу на ногу, откидывался в креслах, почесывался совершенно авгуровым образом и все чаще с сиянием в глазах выходил перекурить. Впереди был банкет в ресторане и пьяная культурная программа для посвященных.
Петр Петрович думал, что давно он не исповедовался, что заразила его лишаем красным плоским, видимо, Иветта, называвшая его с загадочностью “лысиком”, что девушки прельстительны своими нежными длинными мускулами, которые, когда ты их трогаешь, вдруг ускользают из твоих пальцев, как ящерицы, порой оставляя тебе лишь частичку резвого подкожного хвостика, и что Бог все-таки есть.
Зуд, как ни странно, отсутствовал. Антибиотики Петр Петрович решил принимать с завтрашнего дня, так как сегодня предчувствовал умопомрачительную, как бы прощальную вечеринку.
Петру Петровичу было приятно наблюдать родную тусовку, закадычных коллег и щедрых хозяйственников со стороны устроителей конгресса. Молодых женщин в зале не было, а были заметные личности, завсегдатаи презентаций. Петра Петровича радовала их однородная одутловатость. Жена, Светлана Ивановна, неоднократно говорила Петру Петровичу, что алкоголики, когда толстеют, толстеют, в отличие от нормальных, непьющих людей, безобразно, асимметрично, вульгарными напластованиями. Петр Петрович на это отвечал, что он толстеет красиво, равномерно, что доказывает, что он не алкоголик. Жена его убеждала, что у него развивается вторая стадия алкоголизма, когда на место нормальной, естественной радости приходит предвкушение ближайшего банкета. Она отказывалась понимать, что Петр Петрович на банкетах решал различные деловые, в том числе своекорыстные и семейные задачи.
Петр Петрович обрадовался худосочному, беспокойному, но с круглым упругим животиком зампреду мелкого ведомства Чистилину. Тот уверял, что учился с Чубайсом, и в подпитии любил хвалить последнего как гениального менеджера, называя Толькой и тезкой, чем смущал компанию, потому что сам-то был Александром, правда, Анатольевичем. Этот Чистилин запомнился тем, что однажды попросился у Петра Петровича остаться с девушкой в тайной куракинской квартире на Лиговском и оставил после себя на велюровом диване подсохшие разводы спермы. Диван Петру Петровичу пришлось незамедлительно подарить своему небрезгливому водителю.
Петр Петрович замечал, что крупные спивающиеся личности обязательно превращаются в мелких мошенников.
Здесь были лукавый Микулин с бледной напыщенностью от двухнедельной диеты, неистовый депутат Алексеев в вензельном, с орлами, галстуке, неразлучные господа Евстратьев, с модными длинными волосами, и Ягудин, с модным, неровным загаром, малопьющий немец Тойлер и пьющий еврей Шиндель, давнишний чекист-матершинник Краснов, Жомов с чутким веком, Жданов с дедовскими усиками, госпожа Кролли в озорных узорчатых очках, Айрапетов с интересами в нефтяном бизнесе, Мажоров с драчливыми глазами мажора, независимый Котошихин в подростковом свитерке от “Версаче”, тревожно полнеющий Бахчеванов, застегивающий пиджак на все пуговицы Спица, помертвевший от богатства Капчиц, собирающийся в Москву Мокроусов и неисправимый пустозвон Сенотрусов.
В туалете Петр Петрович поздоровался с видным, рослым телевизионщиком Костей Ястребковым, непременно при виде Петра Петровича, к его удовольствию, сменявшим рафинированную мрачность на авантюристическую веселость. Костя был известным в Питере поджигателем. На всегородских междусобойчиках он любил, забившись куда-нибудь в угол со стаканом виски, втихомолку поджигать салфетки, скатерти, занавески, даже купюры небольшого достоинства. Петр Петрович потер руки в ожидании светопреставления. Светские мероприятия в России имеют свойство время от времени заканчиваться пожарами.
Петр Петрович с наслаждением слушал обрывки знакомых, ничего не значащих фраз:
— Фрейдистская оговорочка: вместо “кассы зоопарка” из него выскочило “касса зоосада”, ха-ха-ха. Проговорился.
— Представляешь, дерево выросло на крыше Большого дома.
— Ему все по барабану: он может и монтировкой по башке смазать.
— Вот мой проект. Понимаете, необходимо для сугубо петербургского пространства, для гармонии воздуха, воды и архитектуры вырубить Александровский сад.
— Странная смерть…
— Убийство. Я не побоюсь этого слова…
— Податливых гипербореев эпоха прошла…
— Время овнов и скорпионов…
— Пусть кодируется или подшивается…
— Вы знаете, что подшивание ампулы от алкоголизма связано с Дионисом. Зевс ведь зашил недоношенного Диониса в свое бедро, а потом родил его вторично, распустив швы на своем бедре, — говорил герой дня Цвитария, интеллектуальное лицо которого было рябым, как вылущенный подсолнух.
— Неужели? — воскликнула Кролли. — А вы знаете, Володя, мне тут сказали, что в “Черном квадрате” Малевича самое главное — рамка. Без обрамления нет никакого черного квадрата…
— Это губернатора не касается…
У Петра Петровича зазвонил телефон, и радостный Петр Петрович услышал раздраженного, с тяжелой, злобной одышкой, старика Болотина:
— Ваш родственничек Гайдебуров исчез. Типографию втихаря продал. С деньгами. Мои ребята нигде не могут найти.
Петр Петрович на мгновение задумался, перекладывая телефон с одной ладони на другую, и, не изменяя своему благодушному настроению, утешил старого Болотина:
— Ничего страшного, Михаил Аркадьевич! Найдется. Город-то маленький.
10. СТРАХИ СТАРИКА БОЛОТИНА
Вслед за негодованием в старике Болотине, как правило, возникало некое странное, словно не вполне человеческое, беззвучное, дальновидное злорадство. Как будто сам Бог сквозь ветхую историю начинал потирать свои белые, конопатые руки.
Вот и теперь старика Болотина раздвоило самоисчезновение Гайдебурова, этого неизбывного, какого-то кровного должника, — раздвоило так, что старик Болотин (опять же по обыкновению) сначала дал выход своему гневу, позвонил в сердцах Куракину, чем только развеселил последнего, покраснел убийственной, нездоровой краснотой, затрясся, как бесноватый в церкви, расслюнявился на глазах у невозмутимой, словно пришибленной жены и наконец обмяк в кресле-качалке от тихого, счастливого, безупречно каверзного чувства, внешне похожего на обычное снисхождение, внутренне — на обычную мстительность.
“Дурак ты, Гайдебуров! — думал качающийся старик Болотин. — Самый ты настоящий зайчик-русак. Вот все вы такие. Не умеете терпеливо допить последнюю каплю, теряете самообладание публично, на пустом месте, в тот момент, когда саморазоблачаться вреднее всего. Надо врать, врать, врать в этот момент, а вы, видите ли, начинаете праведничать, рвать на себе рубаху, сжигать мосты, на виду у всех пускаться в бега. Да и куда ты убежишь, зайчик? Завтра уже ты намучаешься от своей совести или страхов и придешь плюхнуться мне в ноги, чтобы совсем превратиться в раба. Тебе кажется, что мне будет нужен такой раб и я тебя поэтому прощу. Ошибаешься! Это будет твоим самым большим заблуждением. Я тебя не прощу. Ты полагаешь, что повинную голову не секут? Опять не угадал. Именно повинную голову и секут, если она превратилась в совершенно никчемную. Ты думаешь, зайчик, что убивают только из каких-то экономических соображений? Нет, в этом случае не убивают, а устраняют. А убивают для преодоления омерзения к жертве, для того, чтобы эта жертва окончательно заняла свой шесток, чтобы от нее осталось одно мокрое место”.
Кресло-качалка между тем так сильно раскачалось вместе с грузным телом старика Болотина, что старик Болотин не мог уже справиться с опасными амплитудами, набирающими бесконтрольность, поэтому он криком позвал жену.
Курочка (так он звал жену) вбежала в его кабинет, зная, что муж опять неприлично раскачался. Кресло ходило ходуном, как суденышко на волнах. Оно уже достигло той кинетической стадии, когда вертелось на одной точке, как огромная юла, так порывисто и центростремительно, что старика Болотина внутри этого верчения уже не было видно, а воздух вокруг, или лучше сказать, воздушное измерение, превращалось в гибельную, пенящуюся воронку.
Курочка остановилась в шаге от кресла-волчка. Она правильно, с гимнастической прямизной наклонила спину вперед, вытянула руки и заранее напружинила их, чтобы с силой хватать вырывающиеся, подлокотники кресла. Наконец ей удалось стреножить кресло-качалку и погасить его последние судороги. Муж замер в кресле с опущенными мятыми веками. Очков на нем не было. Они лежали у письменного стола разбитые. Их снесло крутящимся ветром. Рубашка на муже задралась, и страшное, войлочное пузо сотрясалось по инерции. Тапки мужа разметало по разным концам комнаты. Волосы мужа, седеющие, словно смазанные сажей, кучерявые и крепкие, свивались в одну сторону, как стираное белье после ручного отжима.
Курочка помогла мужу встать. Он выругался и сразу остыл. Направился в ванную, попросив Курочку принести другие очки. Курочка хитро улыбалась его безвольной, опустошенной осанке. Она знала, что он любит притворяться смешным и копотливым ради скорого и точного прыжка. Курочка отодвинула кресло-качалку на его постоянное место, к эркерному окну. В складках шторы пряталась бессловесная, испуганная собачка такса, которую для метонимии и звали Таксой. Она была меланхолична и теперь мучилась, как настоящая Божья тварь.
Старик Болотин в ванной по привычке посетовал на свою несуществующую крайнюю плоть. Он совершал это ироничное подтрунивание над собой ежедневно. Шлюха, которую ему в прошлый раз подложил Куракин, шлюха с каким-то прибалтийским, незапоминающимся имечком, хвалила его нестареющий обрезанный член, приговаривая, что такому удобно делать минет, как аккуратному, ровному пальцу без заусениц. Шлюха была какая-то чахлая, длинная, болезненная, с мелкой грудью и при этом с отчетливо крутыми извивами. При ее мерзкой улыбке дыхание у нее было легким, вегетарианским. Старику Болотину было приятно ее целовать, как маленького свежего отпрыска. Ей же поцелуи старого клиента были в тягость, как один из запретов ее ремесла. Она полюбила гладить старика Болотина по кудрявой большой голове. Она говорила, что “те все лысики, а он настоящий патриарх”. Она была, кажется, из худосочных, неприкаянных, беленьких жидовочек. Он спросил ее об этом прямо, а она, смутившись и опять паршиво улыбнувшись, сначала закивала, а потом замотала хлипкими, белесыми, чересчур душистыми прядями из стороны в сторону: “Нет, я русская, у меня вся родня русские”. Когда она ходила перед ним голой, как модель по узкому подиуму-дощечке, он думал о том, что современная женская красота, культивируемая педерастической кутюр-эпохой, рассчитана на то, чтобы возбуждать мужчин испорченных и слабых, дохляков и маньяков, чтобы вызывать у них желание расплющить субтильное, бескровное, ангельское существо. То ли дело во времена его молодости, мужчины боготворили крепких женщин. Мужчинам нужна была крепкая телесная отдача, страстная и сильная взаимность, а не подавление или унижение.
Курочка, жена старика Болотина, как-то стремительно постарела за один год, она обезумела и засохла. Туловище ее стало как топорище. Вздохи ее были клочковатыми, спертыми, сухими и святыми. Ляжки ее были большими и плотными, но не широкими, как будто слипшимися посуху и потерявшими эластичность для размыкания. Ее лицо побелело, как пресное тесто. В ее любимой им смешинке появилась отстраненность, едва ли не забитость и временами — испуг перед ним, как перед чужим самцом.
Курочка позвала его поехать с ней в универсам. Он ответил, что пусть она едет с водителем. Он попросил, чтобы она не забыла купить на ужин курочку (сын будет), и она улыбнулась в ответ, как монашенка сквозь темный платок.
Старик Болотин был рад своему браку, рад, в конце концов, превращению жены в какой-то неопределенный отблеск и особенно рад превращению сына в зрелого, разумного, беспощадного хозяина положения. Старик Болотин не мог исторгнуть из своего делового общения привычку по-советски кипятиться, красиво, принципиально стучать по столу переговоров кулаком. Молодой же Болотин, пропитанный новой формацией, как сиропом, отличался внешне мягкими манерами, кротостью настоящего миллионера, смирением хищного циника. Старику Болотину приятно было видеть в сыне ленивую цельность. Натура сына не знала двойственности не уверенного в своей аутентичности еврея. Если старик Болотин до сих пор называл себя русским, по крайней мере, до сих пор противился думать о себе как о полноценном еврее, то молодой Болотин считал себя исключительно тем, кем он был записан в паспорте — гражданином Российской Федерации, русским по национальности. Старика Болотина восхищала простота, с какой во главу угла своей самоидентификации молодое поколение ставило юридическую запись.
“Интересно, — размышлял старик Болотин, — каким бы я был человеком, если бы я не был евреем? Почему русские думают, что евреи их не любят или презирают? Откуда в некоторых из них это странное убеждение, что евреи не столько ненавидят даже немецкий фашизм, сколько русский коммунизм? Якобы это все оттого, что нацисты — явление безнадежное и временное, а русские неисправимо христолюбивы и поэтому якобы чужды иудеям на духовном уровне. Это грубо и глупо. Некоторые же евреи всю эту чепуху и придумывают ради катастрофической давки, потому что они в этой тесноте интересов — самый живучий материал. Нужно понять, что если еврей прекратит выпячиваться, начнет соблюдать пропорции мировой гармонии и совестить свою родовую память, то еврея-то как такового не станет сразу. Что же, вы хотите, чтобы его не стало? Еврею, чтобы быть, достаточно еврейства или еврейскости. Другим, чтобы быть, своего национального самочувствия маловато, нужно что-то другое, может статься, совершенно еврейское”.
У старика Болотина для надежности и водитель был евреем — Славик, горбоносый, скорее, не по-еврейски, а по-кавказски, костистый, с раздавшейся, тяжеловесной комплекцией, которая ему помогала быть неторопливым, основательным и даже ленивым. Славик был необразованным, в своей глубине амбициозным, степенно услужливым, с некоторыми непредсказуемыми замашками. Например, он полагал, что если нельзя быть запанибрата с хозяином, то с его ближними быть насмешливым никто не мешает. Например, он любил иногда становиться русским мужиком, то есть предаваться трехдневным запоям с характерными, беспочвенными страданиями, с простодушной надеждой на то, что такие вещи, как запой и соответственно прогулы, начальник должен прощать с пониманием и сочувствием, если, конечно, начальник не последний жид. Старик Болотин не сомневался, что Славик во время кутежей изо всех сил старался казаться рубахой-парнем и даже поругивать старика Болотина привычной “мордой жидовской” — не только чтобы понравиться своим собутыльникам, но и чтобы польстить своему alter ego.
Старик Болотин к приездам сына, любителя буржуазных манер, надевал парадный костюм и повязывал галстук, — повязывал так коротко, что он смешно прилипал к середине пуза. Сын уже делал отцу замечание по этому поводу, но старик Болотин в мелочах придерживался свойственных ему правил.
Старик Болотин ждал сына с первостепенным нетерпением. Вид сына, несмотря на его недетскую, зрелую слоистость, был ему мил, как ясное, точное, правдивое примирение с бессмысленно нежным горизонтом жизни. Старик Болотин любил целовать сына в ароматный затылок. Запах волос сына не изменился с младенчества.
Первыми вернулись Курочка и Славик, с пакетами, неприятно пахнущими оттаивающей упаковкой. Жена втихомолку стала разбирать продукты на кухне, а Славик топтался в прихожей, настойчиво дожидаясь взгляда старика Болотина.
— Что такое, Славик? — почувствовал дальний переполох старик Болотин.
— Стефановича убили, — сказал Славик. — Только что передали по радио. В Москве с тремя охранниками расстреляли из автоматов.
“Стефанович” было причудливое отчество Юрки Первого, как теперь выражаются, криминального авторитета регионального масштаба. Сын старика Болотина не мог не пересекаться со Стефановичем. (Сам Юрка Первый любил, чтобы ударение ставили на первый слог — “Стефанович”, так, как это в том числе делал сугубо инстинктивно и Славик.) Журналисты имена Болотина-младшего и Юрки Первого в последнее время увязывали воедино и, как всегда, увязывали лишь вершки, а не корешки.
Славик теперь выглядел не менее причудливо, чем отчество Юрки Первого, и старик Болотин, переварив известие, развеселился:
— Ну что, что ты такой взволнованный, Славик? Мало ли бандитов убивают?
Славик думал о ближнем круге убитого, а также о сыне старика Болотина и о своевременности всякого ухода, умении не затягивать эту своевременность до суровой расправы. Сообщения о заказных убийствах известных людей приводили Славика к будничному, внешне грустному ликованию, особенно если этих людей Славик видел не только по телевизору, но имел счастье лицезреть близко, бывало, даже в собственном автомобиле. Жалость у Славика они не вызывали даже мертвыми, потому что даже мертвыми не казались жалкими, а были похожи на раздавленных тараканов. Славик ни раз пробовал высказаться именно вслух, во всеуслышание: “Ну, где же теперь ваши миллионы? Чего же они вас не спасли?” — и не находил достаточной желчи для окончательного вывода, только плевался себе под ноги и недоумевал.
— Не плюйся! — упреждающе сказал старик Болотин Славику. — Пригодится воды напиться. Иди в машину. Может быть, поедем.
Старик Болотин включил телевизор, но до петербургских “Вестей” оставалось еще минут пятнадцать. Старик Болотин позвонил сыну на мобильный, зная, что тот будет отключен. Он позвонил в офис. Там сообщили, что Михаила Михайловича сегодня уже не будет. Новая секретарша не узнала голоса старого Болотина, тем более что их голоса с сыном разительно расходились.
Старик Болотин начал беспокоиться, понимая, что беспокоится он напрасно. Век Стефановича завершился, век его сына набирает обороты. Сын — человек предусмотрительный, даже мнительный. Он видит изменения на дворе, во времени. Не взлетать высоко, а шагать широко. Сын бывает жестким и увлекается жесткими играми, он делает это таинственно и приглушенно, когда прислушивается к отцу.
Старик Болотин разволновался. Как же научить сына притормаживать на виражах?.. Старик Болотин опять лег в кресло-качалку. Курочка почувствовала это и явилась к нему в кабинет.
— Михаил Аркадьич! — сказала она. — Тебе надо измерить давление.
Старик Болотин веско хлопнул большими мокрыми веками.
— Только не раскачивайся, пожалуйста, Миша, как прошлый раз, — услышал он предостережение жены.
Старику Болотину приятно было размышлять о том, что количество качественной жизни не переходит в качество смерти, что в процессе этого перехода исчезает последний жизненный страх, наступает посмертное саморазоблачение, глаза становятся чужими.
Когда Курочка вошла, старик Болотин по-юношески подскочил с кресла, подошел к жене и поцеловал ее в волосы, душистые, с отзвуком масляной, сладкой гари. Жена подняла к нему лицо, улыбнулась, обхватила его большую талию легкой рукой. Оба одновременно, как сиамские близнецы, присели на диван. Их игра в молчанку за долгие годы стала веселой, наполненной воспоминаниями. В таком длительном молчании невозможно было кривить душой. Как хорошо вести чистую, семейную, рассудительную жизнь книжника и не фарисея!
— Ты знаешь, Курочка, что мне иногда приходит в голову? Только это, конечно, между нами, — говорил старик Болотин жене в самые ее глаза. — Это, конечно, смешно и совершенно кощунственно звучит. Ты прости меня. Приходит же мне такое, старому грешнику, в голову. Ты помнишь, мы были у Стены Плача?
— Помню.
— Ты там оставила свою записку, а я оставил свою. Нет, я не о том, что я там написал.
— Ты написал о нашем сыне, — сказала жена.
— Да. Ты тоже написала о нашем сыне. Мы писали как будто под диктовку. Я могу тебе озвучить дословно, что ты написала. У нас с тобой даже порядок слов один и тот же. Как сказано: “Сын мудрый радует отца, а сын глупый — огорчение для матери”. Но я о другом. Ты же знаешь, что эти записки раз в две недели собирают и сжигают. Так вот… Ты уже догадалась? Да? Я хотел бы быть тем служителем, который сжигает эти обращения к Богу, эти глупые мольбы и просьбы.
— Тебе нельзя быть таким служителем.
— Почему?
— Потому что ты чрезвычайно любопытен.
— Ты думаешь, я не знаю, о чем пишут все эти люди? Знаю. Они замучили Бога своими сокровенными глупостями. Эти записки надо сжигать раньше, чем их прочтет Господь. У него уже голова пухнет от наших непристойностей.
— Ты не удержишься. Ты обязательно прочтешь записку какой-нибудь молодой и красивой Рахиль. А это — грех и позор на нашу голову.
Старик Болотин удивился силе ее неувядающей ревности.
Наконец в “Вестях” показали небольшой сюжет о том, как расстреляли машину Стефановича в Москве. Чета Болотиных внимательно следила за вторым планом. Оказывается, Юрка Первый в день своей гибели побывал в магазине с загадочным названием “Путь к себе”. Странным было то, что девушка Юрки Первого, когда по автомобилю открыли стрельбу (а девушка была с ним на заднем сиденье), вдруг наклонилась, чтобы поправить застежку на туфельке, и поэтому пули ее не задели, и поэтому она спаслась и выглядела свежей и еще более соблазнительной от такого чуда.
Старик Болотин вспомнил, что у Юрки Первого были совершенно еврейские, подспудные, черные глаза и темные, ранимые подглазья. Последние годы Стефанович, по уже заведенной крупными российскими мазуриками традиции, свое поврежденное существо решил спасать в лоне русской православной церкви, самой терпимой и самой всеядной церкви на земле. Стефановича спешно крестили, приучили к безнаказанному покаянию, лестному таинству исповеди, ностальгическому таинству причащения тела и крови Христовых, дали проницательного, твердого старца, уроки по смирению духа, надежду на мученический крест. Было умильно смотреть на Юрку Первого, все еще изысканного модника, но уже печального постника, молитвенника и молчальника. Особенно светлым он казался своему окружению после недавнего, как бы ненапрасного елепомазания. Наши бандиты и помимо церкви культивируют особую, якобы не показную сдержанность, чуть ли не религиозную затаенность, ритуальную, вызревшую, словно выстрелянную доблесть. “Ну-ну, — посмеивался старик Болотин. — Настоящие пацаны превращаются в настоящих иноков. И цепи не надо снимать, только крестики подвешивай к ним, у кого еще нет”.
Удручало теперь старика Болотина то обстоятельство, что в пореформенной России среди бандитов гоношилось немало евреев, полукровок и прочих трудно различимых осьмушек. Плохо было не только то, что они были бандитами и в основном бандитами коммерческими, — плохо было то, что они лезли верховодить в преступном мире. Их жизненный практицизм смыкался с блатарским и представлял собой невыносимое зрелище. Они не понимали, так же как на другом фланге не понимали олигархи, что еврей виден как на духу, что за одного еврея сдают всю еврейскую нацию.
Старик Болотин боялся молодости своего сына, того, что молодость его совпала с периодом резкого его преуспевания.
Старик Болотин тревожно, хаотично задремал. То, что сын наконец-то приехал, он понял по искрящемуся, говорливому лаю таксы, заливистому, как птичья трель. Таксе нужно было родиться соловьем. Старик Болотин поднялся, поправил галстук, застегнул пиджак, оставив не застегнутой нижнюю пуговицу, чтобы сын меньше раздражался внешнему виду отца. “Отчего они такие щеголи? — радостно недоумевал старик Болотин — Эти чада первородные?”
На ужин была не курочка, а утка с медовым соусом. Младший Болотин был особенно умиротворен, не расчетливо и не иронично, а эдак задушевно, буквально расслаблен, разварен, по-детски вальяжен. Как в детстве, он не поцеловал, а ласково облизал материнские короткие пальчики в знак благодарности за ее неизменное кулинарное искусство и, видимо, ради счастливого воспоминания. Мама теперь излучала полное спокойствие за сына.
Старший и молодой мужчины начали курить сигары и пить терпко-нежный, как вкус южной луны, херес “Королева Виктория” из красивой бутылки, привезенной сыном. Папа расспрашивал о бизнесе, не передумал ли сын идти в депутаты, о недогадливой новой секретарше, чему сын наконец-то с однозначной таинственностью улыбнулся.
— Все хорошо, папа. Ты ведь знаешь не хуже моего.
— Я хочу, Миша, чтобы все стало окончательно и бесповоротно хорошо.
— Окончательно — это и есть бесповоротно.
— О, нет, Миша. Окончательно — это еще не значит бесповоротно.
— Папа! Что ты меня предостерегаешь от неприятностей, в которые я никогда не лезу?
— Я знаю, что ты видишь теперь больше, чем я. Но поверь нам с матерью, ты, Миша, к сожалению, в силу своей молодости не можешь видеть то, что видят два стареющих человека одновременно.
— Ты заговорил, папа, как старый еврей.
— Можно подумать, Миша, я еврей молодой.
Курочка (мама и жена) вторично миловидно улыбнулась. Казалось, еще немного, и она бы залилась своим замечательным некогда, до ее превращения почти в молчунью, нелицемерным смехом.
Папа и сын одновременно и одинаково много отхлебнули хереса.
— Прочел в газете, Миша, что в Волгограде убили одного крупного областного чиновника, чуть ли не вице-губернатора, который отвечал за сельское хозяйство. До этого его обвиняли в том, что все зерно прошлого года по цене ниже рыночной скупала фирма, где на руководящей должности трудится его сын. Область, конечно, понесла убытки. Убили, разумеется, чтобы замести следы и свалить все на покойного.
— Ну и что, папа? Такие убийства у нас происходят каждый день. Ты это не хуже меня знаешь.
— Что значит “не хуже меня”? Мне представляется, все-таки хуже.
— Это я так, к слову сказал.
— Грустно, Миша, то, что убийство этого бедного чиновника было выгодно исключительно той фирме, где и по сей день работает его сын.
— Фу, папа. Ты, кажется, немного перебрал. Так же нельзя. Мы же другие люди. Ты действительно перебрал, — сказал Михаил со светлой, внушительной обидой, как в детстве, и переставил бутылку хереса на дальний край стола.
Он так прилежно при этом склонялся к столу, так толсто напрягались его ляжки в серых костюмных брюках, что старик Болотин умилился: ему показалось, что лет двадцать назад так же напряженно, молодо и мощно изгибался и он сам.
В “Вестях” опять крутили сюжет о гибели Стефановича. Молодой Болотин смотрел на отца без какой-либо другой мысли, кроме заботы о благополучии здравого рассудка отца, и мелко, по-китайски, кивал головой.
— Извини, Миша, еще один вопрос, — сказал папа и красноречиво перевел взгляд с красивых глаз сына на большой телевизор.
— Папа, — ответил сын, — не беспокойся и не волнуйся. Я в порядке. Несчастье произошло. Ты сам все прекрасно понимаешь. Ты учил меня понимать все п р е к р а с н о. Да и надоел о н уже всем со своими монастырями… Завтра надо будет организовывать похороны. Всё. Я поеду. Проблем выше крыши.
— Я тебя провожу, сынок. Погуляю с Таксой. Она хочет уже.
Спускаясь по размашистым лестничным маршам за темными охранниками, старик Болотин невзначай начал говорить сыну о неком Гайдебурове, о долгах Гайдебурова, в сущности, ничтожных, и играх в кошки-мышки (вот что возмущает). Несмотря на то, что в иерархии городского бизнеса Гайдебуров по сравнению с его сыном был самой мелкой и самой несчастной сошкой, сын вспомнил-таки, что где-то слышал фамилию “Гайдебуров”. Он вспомнил, что какой-то чмошник с этой смешной фамилией приходил с жалобами на отца к Юрке Первому, к Стефановичу.
— Люди мне докладывали. Но я не придал этому значения, — сказал младший Болотин. — Мало ли убогих на свете. Но если он тебя действительно как-то задел, да еще и капал на тебя Стефановичу, вечная ему память, люди мои его, разумеется, найдут. Если его уже не стерли в мелкий порошок.
— Одно “но”, сынок. Он — родственник Куракина.
— Фу, папа. Он Куракину нужен, как вон Таксе пятая нога. Да и что такое — Куракин? Я этого Куракина просил пятно под застройку… — Сын сделал вид, будто ищет, куда сплюнуть.
Папа посмотрел на него с дидактическим порицанием. Сын поправил ярко-сиреневый галстук.
Такса сбегала с покатой старинной лестницы неумело. Действительно, казалось, что лапы ее мешали друг другу, а лапам мешали еще и уши.
Отцу было любо-дорого смотреть на удаляющийся в подсвеченных сумерках кортеж из больших автомобилей сына. Они ехали достойно, как одно целое, под сурдинку.
“Надо бы проучить этого Гайдебурова! — вспомнил старик Болотин. — Я ему поверил, а он меня кинул, зайчик. Еще и праведником представляется! Ходит, жалится!”
Гайдебуров в это время шел на него, с той стороны и по той бесшумной дорожке, по которой только что укатил его сын. Старик Болотин различил плотную фигуру Гайдебурова, абрис его трогательных, сильных залысин.
Гайдебуров был хром и бородат. Он опирался, как опытный инвалид, на палку. Иногда палка взметалась вверх и сверху на ней в виде набалдашника была заметна большая колючая шишка. Она была устроена так, чтобы меньше всего напоминать тирс, а больше всего — булаву.
Старик Болотин почему-то подумал, что Гайдебуров видит и знает, на кого идет. Старику Болотину стало не по себе. Он стал нащупывать мобильный телефон по карманам. Но напрасно — тот остался дома. “Фу, какая беда!” — содрогнулся старик Болотин. Такса оставалась безучастной и вислоухой. “Взяли моду разводить декоративных собак!”
Старик Болотин остановился, дожидаясь Гайдебурова теперь уже с нетерпением. Он хотел было уже крикнуть: “Ну что, зайчик, попался?” — как увидел в приближающемся вовсе не Гайдебурова, а другого, опустившегося человека. Он узнал в нем бомжа, который, как вонючая тень, иногда в эту пору появляется посреди двора. Старик Болотин испытал двойственное чувство, и удовольствие и неудовольствие, — у него отлегло от сердца и между тем пропал кураж. “Надо сказать охране, чтобы прогнали этого бомжа”.
Сиволапый бродяга прошел мимо старика Болотина. Пахло от него сегодня лучше, чем обычно, даже Такса не отпрянула. Лицо у бродяги крайне сморщилось и заросло. Чаяния, если и были, улетучились. Взамен спокойствия духа он достиг оцепенения.
Старик Болотин проводил его широкую, овальную спину с юмористическим омерзением. “Нечисть какая! Но как похож на Гайдебурова! Если побрить и почистить, пожалуй, не отличишь, — посмеялся старик Болотин. — Надо бы попросить охрану побрить и почистить. Плохо стал видеть. Вроде бы и очки сильные, а не вижу”.
Тень проходимца, не оборачиваясь, слилась с теменью подворотни.
Старик Болотин который раз за день в мыслях засобирался уезжать. “Хватит! К брату! В Канаду! Мне мнится будущая жизнь!”
Он был уверен, что теперь его Курочка, находясь в любимом ею одиночестве, на пике ласкового трепета, читала стихи некого очень старого и уже скончавшегося поэта Семена Липкина. Вчера старик Болотин заметил, как долго, с близким, сердечным интересом она всматривалась в портрет поэта, в его довольно безжалостные с виду, изнуренные глаза, так похожие и так не похожие на глаза старшего брата старика Болотина, Семена Аркадьевича.
11. ТРОИЦКОЕ ПОЛЕ
Некоторые дни ослепления и безумия Гайдебуров коротал на Троицком поле.
Это Троицкое поле или какой-нибудь Веселый поселок так и останутся безвестными и задрипанными питерскими окраинами, пока кто-либо из великих наконец-то здесь не народится и не воспоет свою малую родину хотя бы ради красного словца, как благодарный сын. Да и захочет ли он, став великим петербуржцем, все это захолустье вспоминать и воспевать, этот левый берег словно и не питерской Невы, а как будто другой, какой-то среднерусской угрюмой, чугунной реки? Великий переедет на Васильевский остров или на Мойку, а сюда и дорогу забудет, до метро “Обухово”-то. И будет великий петербуржец воспевать воспеваемое — “цветные” мосты, Строгановский дворец, Летний сад, Новую Голландию, Финляндский вокзал, мечеть, на худой конец, и если поле, то никак уж не Троицкое, несмотря на его внешне петербургскую топонимику, а Марсово, конечно.
Единственное, что здесь всегда будет напоминать о Петербурге, о его духе и напоминать самым что ни на есть единоутробным образом, так это находящееся поблизости кладбище Жертв 9-го января.
Путь в вертеп на Троицкое поле лежал через Невский проспект и прилегающие к нему улочки. Гайдебуров тяготился подолгу сидеть в одном интерьере — его тянули новые миловидные очертания и свежие уши. В каждом следующем баре он рассказывал бармену или неприкаянным посетителям одно и то же — о своей жене. Рассказы о жене становились для него насущной потребностью. Он говорил, какая у него жена неизменная в своей красоте, он говорил, что ее красота горделива и аристократична, он говорил, как она иногда мерзко, некрасиво хмыкает и как она великолепно смеется, что только хорошие люди великолепно смеются, какая у нее изящная и вместе с тем какая-то ребячливая походка, какая у нее трогательная сутуловатость при совершенно высокой, нежной, теплой шее, какие у нее смуглые, благородные руки и ломкие, подростковые пальцы, какие у нее строгие, насмешливые, не умеющие прощать глаза. Он рассказывал, как она начала болеть после родов, как стоически переносила боль, как пыталась игнорировать его пугливое участие. Он досадливо, с обязательными сантиментами вспоминал тот день, когда она упрекнула его в том, что он проявляет заботу о ее здоровье от случая к случаю лишь потому, что боится, что она умрет, а у него на руках останутся двое детей. Ему было это очень странно слышать, потому что на этот раз это было сущей неправдой. Ему становилось печально оттого, что она, оказывается, совершенно не знает его и теперь меньше всего хочет знать, что ее представление о нем статично, предосудительно и окончательно, как о мертвеце. Он думал, что его уход для нее совсем не окажется чем-то из ряда вон выходящим, напротив, его жизнь рядом с ней представляется ей бесполезной. Между тем он бравировал надеждой на ее якобы тайную и жалостливую привязанность к нему, бравировал и горланил, непонятно кем себя воображая:
“Ты хочешь знать, наверно, дорогая,
Какая разница меж Колькою и мной?
У Николая — пьянка бытовая,
А у меня — всегородской запой”.
Он знал, что ей особенно была противна эта его триумфальная, показная дикость, был противен этот вплетенный ради размера несчастный родственничек Колька Ермолаев, были омерзительны эти где-то найденные и зачем-то перефразированные пушкинские строчки, — омерзительны тем, что произносились так, как будто действительно кого-то могли рассмешить.
“Смени пластинку! Это совсем не смешно”, — говорила жена. Но он был настойчив в своих обидах и досадах, настойчив в своей нарождающейся, нетерпеливой, подозрительной обреченности.
…Сначала он пил вино в баре на Маяковской, и пока белокурая, постная администраторша крутила его, он крутил ей свою заигранную пластинку. Потом он в этом же баре, в другом зале, слушал дуэт балалаечника с гитаристом. Причем балалаечник играл первую скрипку. Гайдебурову нравилось, что живая музыка лилась буквально в двух шагах. Ему почему-то нравилось вводить в заблуждение уличных музыкантов. Лабухи были его лет и так же незримо деградировали с полным безразличием к земной тщете. Он произносил комплименты их игре, особенно их необычному сочетанию — резкой, редкозубой, солирующей балалайке и напыщенной, ритмообразующей гитаре, этому странно визгливому русскому с флегматичным испанцем. Гайдебуров вручал им деньги, и они теперь играли исключительно для его пьяной щедрости. Они стали вести себя так нахально, что один из них гитарист, когда заговорили вообще о музыке и дирижерах, даже обронил, что Гергиев, например, — рядовой и коммерческий дирижер. Гайдебуров почему-то поддержал горемык, попросил их не думать о том, что их жизненный путь, их никудышное поприще и гроша ломаного не стоят, что это — позорное существование. Нет, напротив, это и есть жизнь, какой жизнь только и должна быть, — скромная и пустая.
Далее Гайдебуров пребывал еще в трех или четырех измерениях: в заведении у Невского Паласа, где бармен почему-то скроил кислую физиономию его чаевым (может быть, Гайдебуров обмишулился с купюрами), в заспанном Доме журналиста, в кинотеатре “Аврора”, еще в одном простецком шалмане на углу Невского и Садовой. Здесь какой-то тип, похожий на директора Дома актера, позволил себе грубость, посоветовав Гайдебурову отправляться к Египетскому мосту, в кабак, где уже много лет лежит заложенный им, Гайдебуровым, вицмундир. Уже раскалялся от звонков телефон. Антоша, мелкий сутенер из общаги с Троицкого поля, телепатически чувствовал состояние Гайдебурова и манил.
Петербургской ночью Гайдебуров плыл с кособокой улыбкой христосика. Ему было удобно двигаться вплавь мимо пышных фасадов по светящейся сырости. Было пятнисто, знобко, мокрый снег облеплял фонари.
Гайдебуров теперь находился в своей тарелке, то есть не представлял собой ничего, был никто и не выдавал себя ни за кого.
С такой кривой ангельской улыбкой, которую он не чувствовал на своих губах, но которая была заметна издалека, он размышлял обычно о том, какие женщины ему теперь нравятся. Он всматривался в проходящих женщин по возможности стеснительно и убеждался в том, что ему, как заколдованному, нравятся прежние женщины, классический тип его Веры. Он любил, чтобы женское тело встречало его всепобеждающей замкнутостью. Ему нравилось, чтобы женское тело выглядело дорогим, блаженно петляющим, вытянутым, искусительным и затаенным. Ему претили озорные, изобретательные, спортивные, шумные озорницы. Он любил размашистые сумрачные бедра, длинные тонкие предплечья, спекшийся жгучий лобок, горькую ранимую грудь, могучие прохладные икры, спелую матовую пигментацию, топкие, веселые губы. Он любил тело своей жены, но не любил теперешних ее глаз. Глаза ее теперь наполнялись отвратительной, глумливой, изможденной брезгливостью. Он тосковал по другим глазам — радостным, грешным, ясным, простодушным.
Он поймал частника, который уже откуда-то знал, что Гайдебурову нужно ехать именно на Троицкое поле. Гайдебуров отказался коверкать маршрут крюком до Египетского моста. Какой к черту Египетский мост? Нет там никакого кабака. Один пустой, обветшавший угол. Еще в гостинице “Советской” есть что-то, а там нет. Видите ли, кабак назвали “Вицмундир”. Да вы меня хоть горшком назовите, только, как умру, не забудьте положить под язык хотя бы рубль, а то ведь т а м не пропустят к их Египетскому мосту. Не правда ли? Таксист-частник жеманно соглашался. У него на щеках возникали ямочки.
Этот подобострастный частник, с темной пахучей кожей и выпирающими, но плотными чертами южанина, вдруг напомнил Гайдебурову очень давнее и, видимо, несуществующее лицо своего школьного учителя черчения Катаева, человека застенчивого, потного и невнятного. Гайдебуров попросил разрешения у частника поспать на заднем сиденье. Частник с мокнущим лицом Катаева не возражал.
Гайдебуров спал бессвязно и тихо, с вялыми вздохами и той несмываемой улыбкой, какой смотрел на излюбленные виды. Когда Гайдебуров повернулся к водителю спиной, водитель увидел торчащую из заднего кармана брюк Гайдебурова крупную ассигнацию. Водителю пришлось резко лавировать и грубо тормозить, чтобы наконец на мнимом повороте изловчиться и выдернуть за краешек эту хрустящую бумажку из кармана пьяного пассажира. Этот маневр Гайдебуров почувствовал и повернулся к водителю-частнику снова непроницаемым, смиренно улыбчивым лицом. Частник думал, что клиент, погруженный в глубокий сон, улыбается причудливой фата-моргане. Когда Гайдебуров по приезде на Троицкое поле выходил из машины и расплачивался согласно договоренности, он спросил у частника с ямочками, не забывая жертвенно улыбаться: “Теперь-то тебе хватит?” Тот кивнул мокрой, неосвещенной головой, вдруг хлопнул дверью и с собачьим визгом ретировался подальше от криминальной оконечности…
Гайдебуров думал о себе, что он не жертвует, а уступает.
Его встретили одинаковые Антоша и Сережа, оба неопределенного, молодежного, худощавого возраста, припорошенные, испитые, один с черными мерзкими усиками, второй с невидимыми, белесыми. Их родство выдавала целеустремленность. Следом с голым, татуированным, безволосым, античным торсом появился Мансур. Из-за синего, зэковского эполета Мансура вышли Раджаб, Борис, Софья, Фрунзик, Люба и новая белокурая наездница в белом, потертом, кожаном трико и фиолетовых крагах с перфорацией. Звали ее странно — Ветка. Антоша пел, что она стреляет метко.
Антоша шепотом сообщил, что ждали его в “Вепре”, всего заказали, но “Вепрь” закрылся. На Троицком поле пробило три часа пополуночи. С утра нужно будет заплатить Диме-буфетчику. Выпивку и закуску с собой подняли.
Софья, маленькая, с теплыми, обманутыми, слепыми глазами, была опять плоха. Она жаловалась, что ее побили в ментовке, что муж ее продал квартиру и уехал в Германию, ей оставил ржавый “форд”, весь в дурацком тюнинге.
Софья ничего не говорила по существу, но единственная в этом обществе сквозь нетрезвую, бесшабашную вальяжность Гайдебурова видела его будущее многообещающим.
Люба родилась с большими, мужицкими, натруженными руками. Она не прятала их, будто они были ее достоинством.
Она оглядывала Гайдебурова как пропащего. Он был симпатичен ей потому, что пропадал с музыкой. То, что он силился держать ногу в стремени, забавляло только легкомысленного Фрунзика. Раджаб был обходителен и проницателен. Раджаба боялись. Раджаб был хлесткий забияка. Раджаб в какой-то момент нашел в Гайдебурове родственную душу. Эта находка удивляла Мансура. Мансур от удивления поднимал глаза к потолку.
Русский Борис, проведший сознательное детство в советском Баку, произносил слова беспорядочно и с сильным акцентом. Он хотел оставаться лучшим из азербайджанцев. Ему нужно было завтра на работу, за руль, но он все не решался оставить перспективную компанию.
Ветка видела, что нравится гостю. Она откинулась на стуле так, чтобы придать своей извилистости последнюю, ложбинчатую истому. На горле у нее тлели припудренные засосы, похожие на следы от фаланг. Гайдебуров обратил внимание на ее слюнявые, бессильные губы, совершенно ювенальный, бодрый овал, ясный, по-своему отзывчивый и предупредительный взгляд. Им она начинала опекать своего мужчину. Смеялась она одной стороной рта, как будто с другой стороны у нее недоставало зубов.
Когда Софья пододвинула свою табуретку поближе к Гайдебурову, Ветка наконец-то телеграфировала Гайдебурову воздушный поцелуй — уже беспокойный и полный упреков. Ветка еще больше развалилась на стуле и задела носком сапога штанину Гайдебурова.
Мансур оглянулся на Раджаба и спросил то ли у Антоши, то ли у Сережи:
— Скажи, кто ты по жизни? Вот я по жизни — мужик. А ты кто, проститутка, что ли?
— Начинается, — протянул Антоша.
— Мансур в своем репертуаре, — поддержал Антошу Сережа.
— Как будто ты не знаешь, Мансур, что Антоша — Шерочка, а Сережа — Машерочка, — сказала Люба.
— Я-то знаю, — говорил Мансур. — Шерочка с Машерочкой. Витальич-то не знает.
— Догадываюсь, — сказал Гайдебуров.
— Шерочка с Машерочкой, — не унимался Мансур.
— Не учите жить, помогите материально, — отзывался из смежной комнаты Антоша или Сережа. Оба застилали одну кровать, шептали непроницаемо и непримиримо.
— Иди воруй! — громко говорил Мансур.
— Ой, Мансур, прекрати! У нас гости.
— Че ты мне рот затыкаешь, Шерочка? Иди воруй! Не будь проституткой, Антоша!
— Я не Антоша, я Сережа.
— Э, какая разница? Иди воруй!
— Куда ты меня гонишь из моей квартиры?
— Э, это не твоя квартира. Шахер-махер с Иван Васильичем сделали.
— Я же и тебе помог, Мансур, жилплощадь здесь получить.
— А Иван Васильич еще не поменял профессию? — спросил Гайдебуров.
— Э, зачем? Он комендант.
— Комендант? Понизили, что ли?
— А я вот по жизни — алкоголичка, — заявила Софья.
— Ты не алкоголичка, ты пьяница, — поправил Мансур.
— Да, я по жизни пьяница, — подтвердила Софья.
— Удивительно, что среди ваших тоже бывают пьяницы, — сказала Люба.
Ветка забросила ногу на колени прямому Мансуру и уцепилась усмешкой за снисходительный взгляд Гайдебурова. Мансур с видимым презрением стряхнул ее ногу и увидел обоюдное одобрение Раджаба и Гайдебурова.
— Э, че ты мне свой мосол бросаешь?
Раджаб вполголоса разговаривал с Гайдебуровым о Чечне, о тейпах, о вендетте, шариате, о податливости России, о русских рабах, о кавказских набегах.
— Скажи, Раджаб, почему у себя на родине вы джигиты, а в России — бандиты? Почему своих женщин вы боготворите, а русских ни во что не ставите?
— Разве мы виноваты, что ваши женщины — бляди?
— Мы виноваты. Я не понимаю, чего мы боимся и почему не можем дать отпор?
— Вы слабые. Вы не держите себя в руках. Вы не защищаете своих сестер, не уважаете своих стариков.
— Русские разделены. Наша огромная территория нас разомкнула.
— Отдайте лишнее по-хорошему. Все равно не удержите.
— Жизнь тяжелая.
— Жизнь у всех тяжелая. На Кавказе всегда тесно было.
— Лет через тридцать Питер почернеет, — отозвался Антоша. — Здесь, в общаге, прикинь, Леонид Витальевич, десять лет назад жили три семьи из Дагестана, а теперь полдома — черные.
— Э, тебе что, плохо от этого, Антоша? Ты с Иван Васильичем комнаты за бабки оформлял.
— Мансур! Гм, за триста долларов? Это что, деньги?
— Такую вы с Иван Васильичем цену высокую установили.
Раджаб, Мансур, Фрунзик, даже русский Борис из Баку одинаково, памятливо захохотали.
— Потому что дураки были.
— Иди воруй, Антоша!
— Что ты ко мне пристал, Мансур? Не могу я воровать.
— Э, ты даже воровать не можешь.
— А я по жизни — русская женщина, — вспомнила давний вопрос Люба и выпила водку в одиночку. — Но не блядь, заметьте!
Мансур дернул расписным плечом, Раджаб шмыгнул носом. У него была битая носоглотка.
— Ты не женщина, ты баба! — вспыхнул Антоша.
— Не тебе судить, Шерочка! — парировала Люба и закинула свои тяжелые красные руки за голову, так, чтобы груди вздыбились и раздельно, с могуществом устремились в разные стороны.
Люба не торопилась опускать руки, чтобы Гайдебуров и прочие мозгляки успели бы восхититься ее сочной женской силой и запомнили бы ее такой монументальной надолго.
— Ух ты, моя жертвочка! — гладил Антоша Веткины редкие пряди.
Ветка перехватывала взгляды Гайдебурова и с веселым нажимом направляла их в соседнюю темную комнату, пахнущую застеленным ложем и каким-то искусственным дымком. Сережа шептал в ухо Гайдебурова нетерпеливым речитативом:
— Леонид Витальич! Леонид Витальич! Она все делает, все делает. Леонид Витальич!
Гайдебуров вдруг обнаружил, что русский Борис из Баку смотрит на него с подавленной неприязнью. Бориса, видимо, раздражало, что эта девочка Ветка достается не ему, чистому, порядочному юноше, а какому-то сорокалетнему дядьке, жирному и липкому.
— А я по жизни теперь — никто, — сказал Гайдебуров и увидел насмешливое недоверие Раджаба.
— Господин Никто, что ли? — подмигнул Мансур и повел разукрашенным плечом.
— Оказывается, очень хорошо быть по жизни никем, — подтвердил Гайдебуров.
— Ничего себе — никто! Собственный бизнес имеет, — удивился Антоша.
Ни Люба, ни Ветка не сочувствовали кокетству Гайдебурова. Выпили за господина Никто. Мансур пил, искривляясь всем телом. Антоша пил на ходу, не прерывая суетливых приготовлений к каким-то новым встречам и отталкивая то и дело с дороги хохочущего Сережу.
Когда Софья напомнила Гайдебурову, что его запои по времени совпадают с ее и что в этой равномерной, дьявольской цикличности есть некоторое предзнаменование, Ветка наконец поднялась, протяжно погладила спину русскому Борису и прошла в соседнее секретное помещение. Гайдебуров увидел, что ее удлиненные бедра выглядели какими-то скошенными, не налитыми. Он услышал, как она раздевалась в темноте, как шелестели ее спадающие штаны, как что-то легкое и металлическое покатилось по полу. Сережа и Антоша с разных точек показывали Гайдебурову, что ему нужно идти следом.
— Главное, — говорила Софья, — не забывать о Дионисе, тогда все наши тревоги по поводу кутежей покажутся беспочвенными, вернее, будут иметь глубокие корни и вспоенную почву. Ха-ха-ха!
Софья по-мужицки красиво выпила водку из стакана.
Раджаб стал беседовать с Мансуром на своем языке. Кажется, о Гайдебурове.
Кажется, оба начали распаляться, говорить друг другу дерзости.
Гайдебуров ночью безвозвратно задыхался. Он хотел было придать своему дыханию полноту, но все его попытки обрести ее проваливались в хлябь. Ему приснился какой-то фестиваль, какая-то вечеринка в неком молодежном международном лагере на берегу реки. Повсюду толпились чеченцы, айзеры, таджики, как на Кузнечном рынке. С невидимой сцены неслись лозунги и особенно часто звучали слова “мужество и честь”. Мероприятие подходило к концу. Группы людей расходились и разъезжались. Гайдебуров чувствовал монотонное удовлетворение и блаженную улыбку на губах. В густых южных сумерках он возвращался в компании знакомых чеченцев. Вдруг к нему подъехал пухленький парень на велосипеде и предложил поехать с ним. Гайдебуров отказался, по-прежнему блаженно улыбаясь. Его улыбку заметил один из дружественных чеченцев и посоветовал не связываться с “этими парнями”. Своим строгим взглядом он попытался погасить отвратительную улыбку Гайдебурова. Неожиданно появились другие подростки, чеченские, разгоряченные. Они стали оскорблять Гайдебурова, потому что поняли его нечаянную сладостную улыбку как реакцию на предложение того пухленького паренька. “Что? — кричали они. — Тебе это понравилось, русская свинья? Надо всех вас, русских, резать”. Гайдебуров понимал, что сейчас его начнут бить и, вероятно, забьют до смерти. И когда он по-настоящему почувствовал, что ему капут, он проснулся в колючей, студеной влаге.
Брезжило чахлое раннее сияние. Ветки рядом не было. Гайдебуров ломал голову, было ли у него что-то с ней или не было, и не мог вспомнить. Кажется, не было, потому что память отзывалась абсолютной пустотой: никаких тактильных ощущений, никаких сполохов чужой наготы, никакого интимного послевкусия. Он не мог ничего сказать о ее груди, о ее коже, о ее ребрах, о ее запахе, о накале ее губ. Он помнил лишь ее смешливый голосок и странное обращение то ли к нему, то ли к кому-то другому: “Лысик мой! Ах, какой осел!”
В квартире не было ни шума, ни живой души. Зато за стеной, у соседей, музыка мешалась с голосами, гоготом и громкими, натужными стонами. Гайдебуров оказался голым. Он неуверенно оделся, стал нащупывать мобильный телефон и нигде не мог его найти. Он открыл портмоне, там лежало несколько ничтожных бумажек. Он вспомнил, что вчера давал зачем-то деньги Мансуру, а потом еще и его жене Марине, и то, что он так разбрасывался деньгами, очень не нравилось Сереже и Антоше, которые ему по этому поводу беспрестанно и энергично выговаривали. На кухоньке было накурено, и дым уже прокисал. Гайдебуров отыскал остатки водки и с радостью выпил. Он сел, не проклиная жизнь. В дверях стояли шлепанцы Софьи. Значит, она здесь или ушла к себе на последний этаж босая. Ему не было тошно, только — печально и сиротливо. Это было его любимое время — неполновесный рассвет. Свои ботинки он обнаружил в платяном шкафу. Они были вычищены и сверкали. На ботинках покоилась его кепка. “От меня остались рожки да ножки”, — усмехнулся он. В зеркале он увидел свое на редкость спокойное, без блажи, без муки, импозантно заросшее лицо.
Гайдебуров вышел в коридор и заметил, что дверь в соседнюю квартиру была приоткрыта. Он вошел туда без оторопи, как в гнездилище. Сначала в молочном полумраке он встретил Шерочку с Машерочкой. Один стоял напротив другого. Оба были нагие, тщедушные и остервенелые. Антоша поднимал руку, вяло откидывал ее назад и бил по щеке Сережу. Потом такую же поверхностную пощечину он наносил визави с другой стороны. Это напоминало репетицию циркового номера. У одного из них на животе был шрам от хирургического вмешательства. Оба, как лунатики, пребывали в бессознательном состоянии и взирали мимо гостя.
В следующей комнате на диване и на полу на матрацах вповалку спали обнаженные молодые люди. Они ничем не прикрывались, только лица зарывали друг в друга. Никаких сугубо женских частей тела Гайдебуров среди них не разглядел. Отсутствовал в помещении и сугубо женский запах. Пахло каштанами. На стульях беспорядочно висели джинсы и свитера, на спинке крутящегося офисного кресла шатался от сквозняка курсантский китель с тремя нашивками на рукаве.
Гайдебуров прошел дальше, чувствуя не омерзение и не любопытство, а потребность сосчитать комнаты в этой нехорошей квартире.
Вот откуда доносились стенания! Из этой горенки. Звуки раздавались близко, плутовато, отчетливо и опять же принадлежали не женщине. Но того, кто стонал, в комнате, однако, не было видно. И не то чтобы не было видно, не было вообще. Гайдебуров открыл новую дверь и в проеме задержался. Новая комната была достаточно освещена, чтобы понять сразу, что в ней происходит, и сразу ужаснуться. В середине этой светелки на каком-то медицинском топчане сидел нагишом обрюзгший, бородатый и плешивый старый пидор с варикозными венами. На нем были узкие солнцезащитные очки, а на коленях у него примостился и ухмылялся от непонятных ласк тощий юноша в синеньких плавках с блестками на темной челке. В этом улыбчивом смуглом юноше Гайдебуров узнал своего сына. Сжимая кулаки, Гайдебуров направился на подлецов, но, пройдя всю комнату насквозь, оказался в другом, непривычном, словно замурованном пространстве. Он несколько раз возвращался назад и менял маршрут, но найти комнату со своим сыном в этом лабиринте из клетушек и келий был уже не в силах.
Он очутился в длинном коридоре, заставленном санками, лыжами, велосипедами и тазами. На лифте он спустился вниз с гурьбою чернявых детей. Посмотрел на часы и удивился: в действительности было не раннее, сочащееся утро, а был уже полдень в разгаре.
На Троицком поле ярким солнечным светом полировалась явь. Дул сумбурный ветер. Кроны высоких тополей выворачивались бледной изнанкой. Развалины двухэтажных домов сохраняли сами себя в толстой паутине и серых зарослях. Гайдебурову в бойницах мерещился немецкий снайпер. Чеченцы говорили, что эти руины им напоминают Грозный. Душевно, по-деревенски лаяли собаки из частных особняков. Мычала корова, кричал петух, блеяли овцы.
“Вепрь” был открыт. Гайдебуров отправился туда позвонить и опохмелиться. На лужайке стоял Фрунзик с каким-то сухопарым, горбоносым, крепким стариком в бушлате нараспашку. Гайдебуров догадался, что это, вероятно, и есть Иван Васильевич, который не хочет менять профессию. Они поздоровались, и Гайдебуров с места в карьер попросил Ивана Васильевича предоставить ему здесь жилье, конечно, как льготнику и не на безвозмездной, естественно, основе. Иван Васильевич поинтересовался, а кто он такой есть. Фрунзик, поднявшись на цыпочки, нашептал в пушистое седое ухо старика, кто такой есть Гайдебуров. Фрунзик почему-то испугался, что Гайдебуров опять скажет про себя, что он никто. Иван Васильевич оценил физическое состояние осанистого Гайдебурова и пообещал подумать над этим “чересчур щекотливым и коммерческим вопросом, если человек действительно приличный”. Гайдебуров спросил у Фрунзика, когда тот будет в своей обувной мастерской, так как надо, мол, подметки накатать. В этот момент к Ивану Васильевичу приблизилась пожилая низкорослая вахтерша с маленьким пожухшим лицом, с импульсивными движениями, какие бывают у старых, бодрящихся через силу женщин, ничего, кроме горя, не знавших в этой жизни. Гайдебуров поспешил ретироваться, потому что увидел в этой старушке разительные черты своей покойной матери. Он чувствовал, что она смотрит ему вслед, и, может быть, она и подходила к ним ради него.
В “Вепре” знакомый бармен с учтивой иронией принес Гайдебурову бутылку холодного шампанского и телефон. Гайдебуров позвонил домой. Домашний номер отозвался презрительными долгими гудками. Он позвонил на мобильный сыну, тот был отключен. Он позвонил жене, она была вне зоны действия сети. Он позвонил дочери, дочь Татьяна занятым голосом ответила, что не знает, где теперь находиться ее брат. Наверное, Виталик на занятиях в институте, предположила она.
Шампанское легко остудило смертную душу.
Гайдебуров смотрел в окно, как по Троицкому полю фланируют обстоятельные кавказцы. Они чинно подходили к автомобилям, степенно переговаривались, покручивали брелоками с ключами, подтягивали отутюженные брюки, ставили барсетки на капоты машин, похлопывали себя по животам, поглядывали по сторонам с умеренной рисовкой. Некоторые из них присаживались на корточки и сидели так долго, беседуя и поплевывая за спину. Гайдебуров завидовал их умению сидеть на корточках длительное время и уютно себя при этом чувствовать. Некоторые смотрели на его силуэт в “Вепре”, и, надо отдать им должное, если и ухмылялись, делали это крайне стыдливо.
Наконец в “Вепрь” примчался Антоша без Сережи. Антоша опасался, что уже потерял Гайдебурова, и теперь в качестве успокоительного с удовольствием осушил бокал шампанского.
— А что это за мальчик-то был со старым пидором? — спросил у Антоши Гайдебуров.
— С Пылаевым, что ли? С директором бутика?
— Со старым пидором.
— А, это новенький мальчик. На визажиста учится.
— Как его зовут?
— Лешечка, что ли. А что?
У Гайдебурова сын учился в Университете аэрокосмического приборостроения.
— Ничего. Блокаду пережили и педерастию переживем. Ты не видел мой телефон? — спросил Гайдебуров.
— А что, ты телефон посеял? Это Мансур. Как пить дать Мансур. Больше некому взять. Помнишь — он все орал: “Иди воруй, иди воруй!” Вот и украл. Он же уголовник. Леонид Витальевич, надо было мне отдать телефон, я бы спрятал, — тараторил Антоша. — А ты ему еще денег дал. Зачем?
“Действительно, зачем?” — думал Гайдебуров. Он теперь решал, куда ему путь держать: домой, к Куракину, к Кольке Ермолаеву, к старику Болотину — убивать или каяться, к Софье… Он догадался, чем его обворожила Софья: она была не только близкой и понятливой, она была еще похожа своей одутловатой бледностью в черном обрамлении на жену его дяди-самоубийцы, теперь, кажется, уже тоже неживую.
Если бы Гайдебуров в достоверности знал, что у Троицкого поля находится край света, он отправился бы сейчас именно туда, на край света.
12. ЛИТЕРАТОР НОВОЧАДОВ
Гайдебуров скрывался у Новочадова.
В его коммуналке на Петроградской стороне, которую Новочадов любил называть по старинке Петербургской стороной, Гайдебуров чувствовал себя как у Христа за пазухой. Пазуха была обычным, длинным питерским пеналом с закопченными снаружи и изнутри окнами и недосягаемым потолком с полуразрушенной лепниной. Соседи были призраками: молодая чета якутов, бабушка в платочке и вневозрастной алкоголик, наиболее телесный из этих призраков благодаря своей оглушительной вони.
Новочадов рассказывал Гайдебурову, что живет неподалеку от того места, где так замечательно застрелился у Достоевского Свидригайлов, где некоторое время назад еще стоял дом с каланчой. Новочадов говорил, что долго не понимал, почему Достоевский называл этого неприятного персонажа человеком с обворожительными манерами, и что именно самоубийство Свидригайлова, такое простецкое и вместе с тем искусное, болезненное и нравственное, убедило Новочадова в том, что этот гнусный белесый развратник действительно иногда имел обворожительные манеры.
Новочадов, глядя на Гайдебурова и зная теперь о его проблемах, вдруг испытал забытое, молодое, беспощадное писательское вдохновение. “Вот и герой моего будущего романа! — сказал он себе. — Ничего и выдумывать не надо. Сам явился, не запылился. Пришел не с пустыми руками, а с тем, что нужно для романа — с убитым, респектабельным видом и непреодолимым внутренним кризисом”. У писателей так: чем хуже человеку, потенциальному герою, тем лучше автору, то есть чем больше настоящего человеческого мучения в книге, тем большее эстетическое наслаждение от нее получаешь.
Между прочим, Новочадов видел, что и Гайдебуров, оказавшись рядом с писателем, вдруг начал осознавать себя эдакой ходячей натурой, фабулой, прототипом, героем нашего времени, если хотите. Причем он не боялся выглядеть жертвой чьего-то бойкого пера, податливым материалом, который используют самым бессовестным образом, над которым, может быть, посмеются впоследствии, как это всегда бывает у щелкоперов, — наоборот, ему приятно было ощущать себя неким полновесным пшеничным зерном, из которого вырастет колос красивый, радующий глаз.
В течение десяти или даже двадцати лет Новочадов всё собирался начать писать свой роман. Этот ненаписанный роман мучил его, как карточный долг, то есть долг чести, но долг бессрочный, возвращение которого можно было откладывать сколько угодно долго, хотя бы и всю жизнь. Но не до смерти ведь? Потому что отдать его было необходимо именно здесь, а не там. Хотя ни здесь, ни там роман изначально никому не был нужен, кроме самого Новочадова и его призрачного кредитора. Кажется, этим литературным кредитором был сам Новочадов, он был одновременно заемщиком и заимодавцем, ростовщиком и должником, обманщиком и обманутым. Круговорот происходил внутри него, а не вовне.
Первое время Новочадов откладывал свой роман по молодости, из-за иных, куда более насущных страстей. Затем он откладывал его по инерции и смеялся: откладываю, мол, не несущиеся яйца. У него был запас кой-какого юмора. Когда он понял, что жизнь погибает в отсрочках, он испугался и начал суетиться, лихорадочно искать идею, сюжет, зацепку, тональность, хотя бы название или начальное магическое слово, которое якобы даст импульс и от которого уже можно будет плясать дальше.
Но в его жизни тогда уже набирала обороты великая тщета. Хоть и предназначался этот роман исключительно для себя, отделаться формальной отпиской Новочадов не мог. По злой (теперь это ясно стало) иронии, имя Новочадову родители тоже дали Роман. Неизвестно, в честь кого или все-таки чего они так его назвали, потому что других Романов в их роду не было, — он проверял. Правда, Романом его, конечно, звали редко, все больше — Ромкой или Ромой, или Ромом — в школе.
Единственным неоспоримым условием для романа было то, что это должен быть роман из так называемой современной жизни, то есть не исторический, не фантастический и не постмодернистский, а именно традиционный, классический, толстовский роман, не концептуальный экспонат, не порнографическое, языкастое месиво, не обрывочные, разномастные тексты, собранные вместе и провозглашенные романом, а собственно роман в старом, добром значении этого слова. Новочадов уповал на некое связное повествование, на череду событий, на содержательный конфликт, на текущее время, на неопровержимые детали и, главное, на интерес к человеку. Говоря об истинном искусстве, подразумевают наслаждение его самобытностью, говоря о вторичном произведении, подразумевают наслаждение аллюзиями. Важно не смешивать первый план со вторым. Детектив прекрасен в кино, комедия хороша на сцене, прошлое хорошо в мемуарах и научных монографиях, а художественной литературе оставьте, пожалуйста, живого, неопознанного человека. Пусть она его опознает. Потому что лучше ее этого никто не умеет делать.
Новочадов придумывал себе как романисту и политические ограничения. Например, он пытался избежать даже самой кокетливой и самой латентной тенденциозности или, наоборот, самой что ни на есть очевидной неангажированности. Ничто не должно было стеснять движений: ни либеральные плавки, ни патриотические семейные трусы. Но и голым нельзя было выходить. Тут же закричат: а король-то гол!
Поначалу он искал душераздирающую семейную и поколенческую коллизию. Но, в связи с тем, что цельной жизни у него лично и вокруг него не получилось и не могло получиться, Новочадов отказался от замысла типичного семейного романа.
Поначалу над его пишущей душой стояла Мария. Они тогда только познакомились, и Мария старалась уважать его занятия. У каждого, по ее мнению, могло быть свое хобби. Над душой она стояла душистая, громко вздыхая. Но потом уже и Мария устала, отошла, а он все равно ничего не мог написать. Так, разрозненные строки.
И тут на горизонте сначала возник молодой Болотин (Новочадов подрядился писать тексты для его избирательной кампании), а теперь — и Гайдебуров, который между тем прятался и от старого, и от молодого Болотина.
Новочадова, как осенение, осветила показательная, страшная и курьезная, повседневная и извечная связь двух этих разных людей. Новочадов знал теперь, что его роман будет о двух Романах (так одинаково будут звать обоих героев), с одной стороны, о неком мелком предпринимателе, с другой стороны, о крупном олигархе, то есть фактически о Гайдебурове и молодом Болотине, и таким образом о ничтожном и значительном, о счастливом и несчастном, о победившем и проигравшем. Новочадов даже с пылу с жару набросал начало вожделенного романа. Оно было таким: “На рубеже веков в России жили сразу два Романа — Роман большой и Роман маленький”. Почему бы и нет? Были же Володя большой с Володей маленьким. Теперь, может быть, пришло время тезок по имени Роман? Главным героем из двух автор выбрал все-таки Романа маленького. Такое предпочтение отвечало сострадательной струнке русской литературы, и, кроме того, Новочадов лучше знал жизнь маленького человека, в данном случае почти родственника Гайдебурова, нежели жизнь русского нувориша, которую Новочадов мог лишь себе воображать.
Вдруг, когда замысел романа набух и стал вырисовываться его подробный план, Новочадов почему-то возымел желание, чтобы его будущий труд стал бы необходим не только ему, но и полезен обществу. Однако он понимал, что путь к современному читателю, тому, который олицетворяет тенденцию, лежит не по прямой, от сердца к сердцу, а стелется по превратной коммерческой синусоиде. Новочадов задумался о востребованности: каким теперь нужно было быть, конечно, не поддаваясь той или иной маргинальности, а двигаясь по вечному руслу, чтобы тебя теперь же и читали?
Не исключено, что теперь стоит иначе взглянуть на соотношение судьбы и творчества, включить в эту связку стильный расчет, сдобрить новым маркетинговым поведением. По крайней мере, пора отказаться от пушкинской гармонии судьбы и слова. Весь XIX век накренялся в сторону слова, и в начале XX слово оказалось слишком перегруженным. Тут же начали педалировать судьбу и навязывать ее даже природным лирикам. Какой толк от насыщенной, косноязычной судьбы без выразительной дикции? Недавно еще было время исключительно порочного, занимательного поведения, но и оно, кажется, миновало. Пиши, как будто нет предела, — очаровательное кредо. Но оно подходит только для эротических натур. Если классики очнулись бы в наше время, очнулся бы Достоевский, очнулся бы Толстой, Гоголь в который раз очнулся бы, Чехов, в конце концов, — им, по всей видимости, осталось бы только зажмуриться опять или, наоборот, потереть ручки от писательского зуда. Странно, почему даже метафорически мыслящие читатели не в силах сегодня отличить одно от другого? Все смешалось в литературе. Никто не упоминает о таланте как о мериле творчества. Странно это как-то, странно, говорить о книге и ни разу не употребить при этом слова “талант”. Может ли быть такое, чтобы богемный истеблишмент боялся этого слова, как черт ладана?
Еще не написав романа, Новочадов уже опасался превратиться в непризнанного гения с неприятным лицом. Самый несчастный человек на земле не бездарь и не гений, а едва не дотянувший до гениальности.
Новочадов, предвидя заранее невостребованность, начинал обижаться на своих успешных коллег. Он соглашался, что удача может сопутствовать и талантливым людям тоже. Обида же на них заключалась в том, что эти люди, став знаменитыми и востребованными, как правило, переставали делать что-то восхитительное, а старались делать лишь то, что увеличивало их решпект и текущий банковский счет. Утрачивали, что называется, обворожительные манеры.
Размышления Новочадова о современной литературе привели его к мысли об экстралитературности, то есть о том, чтобы предпринять какие-то действия ради успеха романа вне самого романа. Попросту говоря, надо было бы прославиться в некой иной, возможно, общественно-политической сфере, чтобы затем этой славой подпереть каркас грядущего творения.
Новочадов затеял несколько сходных акций.
Во-первых, ему пришло в голову стать инициатором объединения двух писательских союзов и, стало быть, закрепить за собой официальное звание “Инициатор объединения”. Собственно, в объединении большой нужды не было и малой тоже. Оно не только перезрело, но никогда и не начинало вызревать. Это были отрезанные ломти — два союза. Но отдельные люди, в основном пожилые или совсем юные, несмотря ни на что, сохраняли тягу друг к другу. Призрак благополучной государственной литературы нет-нет да и витал над их душами. Неистовые ревнители раздела общего сгоревшего хозяйства так или иначе ушли. Одни — очень симптоматично и трагически, другие — беспардонно, третьи — весело, четвертые — как попало. Мешать было некому. Конечно, Новочадов понимал, что из головешек настоящий костер не раздуть, но дым и снопы искр поднять еще можно. Главное — крикнуть осатанело, а воздух все эти брызги обязательно подхватит, преобразует и присовокупит к свежему дыханию.
Нет ничего интереснее человеческой ссоры! Но повесть о том, как помирятся Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, без сомнения, станет эталоном беллетристики, потому что мириться всегда приятнее, чем ссориться. Тем более, что помирятся-то не Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, а немного другие имена и другие отчества.
Пусть будет некий спектакль! — обрадовался Новочадов.
Он вооружился справочниками одного и второго союзов и с помощью Гайдебурова, которому в бегах заняться было нечем, подготовил и отправил несколько сотен одинаковых пригласительных билетов пишущей братии Санкт-Петербурга.
“Уважаемый коллега! — писали Новочадов с Гайдебуровым. — В среду в семь часов вечера в концертном зале “Октябрьский” состоится объединительный съезд двух писательских союзов.
Беспощадное время развело нас по разным коммунальным квартирам. Полтора десятка лет мы были разобщены предрассудками, человеческой слабостью, амбициями лидеров, дурными идеями, гнилыми словами, беспричинной неприязнью. Раздор себя исчерпал. Его продуктивная стадия завершилась. Непродуктивная вредна обеим сторонам. Нет смысла жить отдельно. Выгодно вести дела сообща. Мелкое гибнет, крупное крепнет. Люди очень нужны друг другу.
Словесность русская в опасности! Своими разногласиями мы выхолащиваем ее последнюю живительную суть.
Читатель над нами смеется, над идиотами!
Коллега! Если тебе дорого твое предназначение, если не оскудел твой талант, если тебе не безразлична судьба родного Слова, если ты не подлец и не фрондер, если ты способен забыть обиды и предпочесть своекорыстию общую пользу, если ты хочешь расплакаться на плече ближнего твоего — приходи!
Оргкомитет форума.
P. S. По окончании пленарного заседания — фуршет по творческим секциям”.
Гайдебуров предложил сделать сноску, что фуршет состоится в случае полного примирения Северной и Южной Корей.
Новочадов согласился, потирая ручки, как классик.
Благодаря спонсорской поддержке Гайдебурова приглашения отпечатали на тонированной, кремовой, фактурной бумаге и вложили в дорогие конверты с водяными знаками.
Гайдебурову стало тепло, оттого что были живы еще на свете писатели, которые могли развлекаться, как школьники, разыгрывая друг друга самым что ни на есть водевильным образом.
Новочадов написал руководящие документы съезда, всякие резолюции и меморандумы и в том числе, в качестве некого совместного заявления, Письмо президенту с угрожающим и вместе с тем молитвенным подзаголовком — “Кесарево”. Так Новочадов выражал инстинктивное желание товарищей по цеху вернуть литературе ее державный вес.
Между прочим, это Письмо президенту было не единственным в арсенале Новочадова. До этого он писал подобные послания и первому президенту, правда, без какой-либо надежды на отклик. Собственно говоря, все эти письма были еще одним новочадовским экстралитературным проектом. Со времен Овидия литературным письмам отводилась роль голубиной почты между человеком большим и человеком маленьким. На самом деле, если кто их и читал, то исключительно маленькие люди. До больших они не доходили по той причине, что и не посылались им. Эти письма были разновидностью паники и утешения, гротеска и мании величия. Эти письма рассчитывали на превращение слова в некую практику, а в действительности оставались самыми бестелесными из всех словес. Нет, эпистолярный жанр потому и ушел безвозвратно, что был чересчур щемящим и чересчур сообщительным!
Новочадов успокаивал себя тем, что и старомодные люди имеют право на существование. Порой это старомодное существование становится таким лукавым, что ему может позавидовать какая-нибудь самая что ни на есть модная и стильная тусовка…
Занятием на стыке литературы и растительной жизни было и участие Новочадова в предвыборном штабе молодого Болотина. Именно это занятие теперь кормило и по-своему воодушевляло Новочадова.
Новочадов сочинял молодому Болотину платформу. Гайдебуров и к ней прикладывал свою руку. Ночь напролет автор и его любимый персонаж, выпивая, формулировали победоносные болотинские тезисы. Гайдебуров видел насквозь молодого Болотина и убеждал Новочадова не потворствовать тому, а, наоборот, предлагать вещи обидные, которые при этом кажутся выгодными. Выгода для молодого Болотина, разумеется, была превыше образа мыслей. Ради выгоды, то есть ради выигрыша на выборах, молодой Болотин запоет каким угодно голосом, даже барашком заблеет. При этом Гайдебуров втайне от Новочадова вкладывал в уста молодого Болотина и свое антиболотинское коварство. Гайдебуров считал, что нет большей издевки, чем присобачивание к человеку чуждых ему взглядов. Гайдебуров был уверен, что молодого Болотина не изберут, а нелепые для него высказывания прилипнут к нему намертво. Они станут ему самому так отвратительны, что он будет обуян стремлением вырвать грешный свой язык. Теперь же молодой Болотин согласится с коварными тезисами, так как они отражают спрос и подвижки в обществе.
Новочадов и Гайдебуров скандировали свои перлы поочередно, азартно, с хорошей артикуляцией:
— Национализация олигархов!
— Государственная монополия на водку!
— Безвозвратные кредиты — малому бизнесу!
— Молодым — ипотека, пенсионерам — курорты!
— Больше самолетов, меньше генералов!
— Кадровый отбор — во главу угла!
— Смерть коррупционерам!
— Рынки — русским крестьянам!
— Телевидение — без пошляков и извращенцев!
— Долой нечисть печати!
— Финансовую поддержку — отечественной литературе!
Оба утомились и стали задыхаться не столько от важности произносимого, сколько от предвкушения младоболотинского конфуза.
Новочадов положил написанное в потрепанный портфель. Они сели на дорожку, помолчали — глаза в глаза, подмигнули друг другу, как заговорщики.
— Все-таки Солженицын свою книгу написал для русских, а Кара-Мурза — для евреев, — вдруг заметил Новочадов.
— Я думаю, что наоборот, — поправил Гайдебуров.
— Правильно, наоборот, — согласился Новочадов.
Оба одинаково смешно вздохнули. Гайдебуров хлопнул себя по лбу и помчался обратно к столу за посошком. Новочадов, перекрестившись, поехал к Болотину.
Наступила уже полночь, промозглая, с липким хаотическим снегом, а Новочадов все не возвращался от Болотина. Гайдебуров начал волноваться, названивал Новочадову на мобильный. С механической вежливостью мобильный отнекивался. Гайдебуров звонил Марии, но и у Марии Новочадова не было. Потом Мария сама звонила Гайдебурову, спрашивала, не вернулся ли, и долго, не зная, что говорить, не отключалась.
— Олигархам — ипотека! — сипло, из последнего тщедушия, орал в коммунальном коридоре пьяный жилец, наслушавшись утром на похмельную голову соседей-пиарщиков.
Гайдебурова поражал нос этого забулдыги — раздвоившийся от пьянства.
Гайдебуров понимал, что от молодого Болотина можно ожидать химической реакции, если он поймет, что ему втирают очки. Понять ему прежде всего поможет отец. Старый жук тревожен и прозорлив. Сам горазд на провокации, чужих ухищрений не любит, просекает их своим игольчатым зрачком. Несдобровать Новочадову. Если же каким-то боком Болотины узнают, что Новочадов связан с Гайдебуровым, они придумают страшную месть.
“Что с тобой будет, когда твой двойник исчезнет?” — задавался нелепым вопросом Гайдебуров. Он не находил себе места. Его веселил лишь пьяный сосед с чудовищной сопаткой, тот все орал: “Долой пенсионеров!”
В этот момент телефон Гайдебурова, из предосторожности оформленный на другое имя, заиграл Бетховена и заплясал на столе.
— Все замечательно, Леня! — услышал Гайдебуров живого и пьяненького Новочадова. — Я уже еду в такси. Болотин принял все наши предложения “на ура”. Кроме того, он согласен оплатить аренду “Октябрьского”. Я ему объяснил, что он станет благодетелем всех писателей и таким образом наберет дополнительные голоса. Он, Леня, оказался довольно милым, интеллигентным человеком. Угостил меня японскими устрицами, такими крупными, длинными. Приеду, расскажу.
“Купил, — догадался Гайдебуров. — Болотин его купил”.
Позвонила Мария.
— Купил, — сказал ей Гайдебуров.
— Что, кто купил? — испугалась Мария.
— Твой Новочадов купил японских устриц, длинных, крупных, и едет.
— Он едет туда, к себе?
— Да, к себе, сюда.
— Откуда у него такие деньги? На устриц?
— Он инициатор объединения писательских союзов.
— Да? А за это, что же, хорошо платят?
— Приедет, расскажет.
Гайдебуров напялил любимую кепку и вышел наружу. Снег оказался теплым. Гайдебуров двигался к магазину “24 часа”. Он размышлял о том, что ему теперь следует предпринять как одному из двух главных героев новочадовского романа. Логично было бы вступить в открытую конфронтацию со вторым главным героем романа и убить его как своего соперника и ради кульминации. Да, убить надо не старого, а молодого Болотина.
Гайдебуров удивился: знакомый магазин “24 часа” сегодня неожиданно был переименован в магазин “Дионис”. Правда, переименование не коснулось ассортимента. Новое название Гайдебурову пришлось по вкусу: “Все-таки бог”. Гайдебуров вспомнил Софью иронично и ласково.
13. ПИСЬМО НОВОЧАДОВА ПРЕЗИДЕНТУ
К е с а р е в о
Пишу Вам по старинке, так как слышал, что электронную почту Вы втайне недолюбливаете. Действительно, как славно бывает иногда отказаться от цивилизации западного типа, от интернета, от русскоязычных чатов с их агрессивным грамматическим невежеством!
Я вижу, что Вы сами немного словесник — в той степени, в какой всякий крупный политик связан со стихией национального языка. Ваши послания год от года напоминают литературные манифесты, в них метафора пытается окрылиться, в них слово надеется на полноту времен. Увы, от некоторых эпох остались только блестящие литературные манифесты. Быть может, от некоторых эпох и нечего ждать большего? Только хорошую литературу. Только длящееся чаяние. Только наслаждение президентом с развитой речью, с четкой дикцией, с упором на лапидарную, стеснительную фразу. Вздорен другой президент, пренебрегающий письменностью: границы его мира сужаются до улицы, на которой он рос шпана шпаной.
Пишу чернилами, “паркером”, но, кажется, через пару абзацев перейду на карандаш. Чернильная ручка предполагает вышколенную, значительную осанку, а карандаш, как правило, лежебока, фигляр и мученик в одном лице, даже если он синий, остро заточенный и торчит из яшмовой канцелярской вазочки, как стрела из колчана. Смею спросить, есть ли у Вас на столе карандаши? Старые, добрые карандаши? Или Вы их никогда не любили?
Кстати, по поводу слова “любили”. Помню, как Вам неловко было отвечать в Кремле на вопрос сэра Маккартни, любили ли Вы “Битлз”? Помню, как дипломатично Вы начали говорить от имени страны, от имени поколений, чьи активисты сходили с ума от мелодичного, англосаксонского, минималистского, тенорского рока, что да, мол, свешивался железный занавес, сквозь, который, однако, пробивалась современная масскультура и находила-таки здесь обожателей, которых не могла не найти и которые (чему Вы осведомленно вдруг улыбнулись) теперь превратились кто в буржуазных джентльменов с чешущимися бородками, кто в молодящихся фалалеев со старообразными руками, кто в восторженных крохоборов, кто в затрапезных патлатых пьяниц, кто в дам, смешных во всех отношениях, кто в нормальных циничных граждан. Этим нормальным расчетливым циникам невдомек, как это может быть, что какие-то там непритязательные песенки, названные хитами, способны приносить баснословные барыши и королевские почести. Вам хочется сказать завистливым согражданам нечто сокровенное и понятное об этом мире, потрепать их по плечу с личной симпатией, утешить, как близких по духу, но Вы лишь издалека посмеиваетесь над их здоровым, праведным, ущербным недоумением. “Всему свое время”, — говорит Ваш ясный, быстрый, секретный взгляд.
“Но когда же?” — восклицает в сердцах гражданин.
Известно, что Вы любитель особой решительности — дозированной, не афишируемой, политкорректной. Она, как антикварная сабля на ковре, так красива и так хороша сама по себе, что ее применение в какой-нибудь пакостной, канительной сече будет уже неуместно, будет неким, как Вы выражаетесь, моветоном.
Вы прошли восхитительный путь от разночинного службиста до державного аристократа. Народ жаждет следующего шага. “Чудес не бывает”, — любите говорить Вы. Но чудо случается. Чудо — понятие совершенно реалистическое. Чудо — сочетание в одной точке и в одном мгновении пика Вашей избранной судьбы с нашими центростремительными предельными упованиями, когда и весь мир направляет в это перекрестие и в этот момент свои жизненные интересы. Решитесь на знамение!
Нет события прекраснее на свете, чем выход властелина с повинной головой и справедливыми вердиктами на лобное место перед людьми! Лицо его освещено августовским, тихим, сочащимся солнцем. В этом свете отсутствует лак, отсутствуют шаловливые искорки, засаленные блики. Щеки побриты, подбородок тверд, губы бледны, лоб прозрачен, в глазах замерла разумная радость. Он одет добротно и просто. Галстук с неразличимым геометрическим рисунком затянут туго, узел галстука не огромен и не мал, обычный, умеренный, срединный узел. Такие любите и Вы, чтобы не казаться стильным. Вам не надо модничать и комплексовать по поводу чересчур длинных рукавов у пиджака… И вот, когда природа насыщена зрелым сиянием, цезарь становится похож на дельфийского бога. Он обращается к народу с притчей:
— Соотечественники! Долгие годы над нашем краем нависала тьма египетская. Во мраке у Перунова дуба правила бал, бесчинствуя и озоруя, группа ведьм и ведунов, упырей и младооборотней, менад, заморок, волкодлаков и прочих козлов. Им все сходило с рук при Бахусе. Не было на них дикого охотника Одина. Они похитили с неба дождь и росу. Они вылущили из недр золотое ядро. Они превратили землю в лысую гору, устраивая шабаши и сеймы на святых костях. Ударяя зеленым прутиком, эти колдуны превращали простодушных людей в жаб и ужей, в лягушек и крыс. Они похищали из колыбелей младенцев, невинных эльфов, человеческие души и поедали их. Смерть окрепла, жизнь ослабла. Они отнимали у спивающихся женихов мужскую силу, присаживали им килу, а невестам, которые курвились от неразделенной любви, нивелировали половые органы.
Что мы имеем в результате? Наши двадцатилетние развратны и тщедушны, наши тридцатилетние прагматичны и беспощадны, наши сорокалетние жалки и плутоваты, наши пятидесятилетние унылы и реакционны, наши шестидесятилетние химеричны и беспомощны, наших семидесяти- и восьмидесятилетних почти нет.
Баста, соотечественники! И я грешен, и я нечист, и я ворожил и гадал по птицам. И меня не обошел рог краденого изобилия, и я замазан! Каюсь, соотечественники! Простите мне старую, языческую, подневольную связь с мироедами! Теперь, с этой минуты, я переступаю через них и объявляю их вне закона. Осиновый заостренный кол будет вбит зверю меж лопаток, в могильную насыпь с их злокачественными останками. Жребий брошен!..
Когда цезарь смолкнет, народ увидит на челе его красное солнышко, от затылка его поднимется лунный серп, частые звезды усыплют тело, золотые волосы засверкают, как лучи. Алмазные, суровые слезы вырастут в глазах.
Народ, тоже прослезившийся и восторженный за редким насмешливым исключением, заревет:
— Ура! Дождались! Прощаем! Благословляем! Переступи через гадов! Переступи через воров!
Вы торжественно, будто совершая обряд или фокус, снимите часы с правой руки и, весело отодвинув манжету, наденете часы в платиновом корпусе на левую свою руку, царапнув браслетом по косточке.
— Как славно, — скажете Вы, — иногда быть вне цивилизации западного типа!
Вы прижмете запястье с часами к губам и промокнете поцелуем маленькую кровь.
На следующий день Вас окружат единомышленники. Наконец-то это будет вавилонское столпотворение, смешенье языков. Перед Вами положат не конституцию, а новый Кодекс корпоративного управления. Его напишет команда мудрецов — столичных стариков и молодых провинциалов. Такое сочетание Вы сочтете плодотворным: с одной стороны, знание о мире, опыт замахов, провалов, московско-петербургских козней и, с другой стороны, патриотичный максимализм регионов.
Главной борьбой станет борьба за кадры. Изощренные, явные и тайные мероприятия по посвящению, росту и продвижению народных кадров превратятся в долговременную, синкретическую систему.
Кадры начнут жить словно по монастырскому уставу. В большой стране в любые, даже самые проклятые и меркантильные, времена рождается хотя бы один процент чудаков, готовых к самопожертвованию, аскезе, молитве, подвигу. Все эти примеры и эти общие законы мирового подвижничества Вы держите в своей голове. Вы сами по природе своей такой. Возможно, аскет. Возможно, страстотерпец. Во всяком случае, Вам плохо удается скрывать брезгливость по отношению к привычной теперь мамоне. Вас охватывает ленивое оцепенение, когда Вы встречаетесь с чьей-то личной, лишней, напористой роскошью. Другое дело, великолепие Константиновского дворца! Приятно такую красоту оставить не себе и не своей или чужой семье, а вообще никому, поколениям цезарей, белому свету. У нас любили потешаться над общенародной собственностью. Теперь понятно, с каким это делалось прицелом — дабы ее уничижить, обесценить и присвоить. Всякая частная собственность — это та или иная производная от общенародной.
Первым делом в Кодексе будет предложен портрет идеального цезаря. Он должен не только изобиловать добродетелями менеджера, но и родиться с мечтой о высоком кесаревом предназначении. Инерция преемственности окружит заботой благодатного кандидата с младых ногтей. Одним из первых качеств правителя должно стать кадровое наитие. Цезарь призван не только хорошо разбираться в людях, но и видеть их насквозь в развитии. В этом заключается в том числе и гуманность власти.
Надо сказать, что и сегодня, когда кадровая политика в государстве нарочито случайна, в Вашем окружении встречаются приличные работники. Есть среди них и сторонники заманчивого тезиса о военном коммунизме для госслужащих. Есть и лица, как ни странно, почти духовные, исступленные, как будто уже теперь принадлежащие к будущей касте.
Мне нравится, например, ироничный министр-педант в мешковатом костюме, с убористой речью, с Вашими, аналитическими, глазами. Мне нравится один добросовестный правовед с абсолютно положительной внешностью. Мне нравится один Ваш мажорный, компанейский сотрудник, ответственный за то, чтобы не путать божий дар с яичницей. Мне даже нравится явный игрок и баламут с принципиальным, горбоносым профилем. Этот порой срывается на безошибочное политическое грассирование. Они и теперь стараются быть относительно честными, соблюдать баланс шкурных и государственных выгод.
Этим людям нужно услышать от Вас правильные слова. Может быть, это будут слова о смене ценностей, о смене ориентиров. Вероятно, Вам кажется, что, пока не повернется колесо мира, бесполезно говорить о новых приоритетах, о новом курсе. Может быть, поэтому Вы выглядите иногда подозрительно застенчивым. Вы следите за тем, как медленно перемежаются спицы, как будто в сумерках, в вечной белой ночи. Чего-то не хватает для окончательного возвещения, до строгого пророчества.
Вы начинаете думать о том, как будете жить, когда не будете президентом. Есть у такой жизни вариант американский, есть китайский, есть архаичная русская непопулярная практика. Ваши отношения с Вашим предшественником, отдаленно напоминающие отношения Аполлона с Дионисом, позволяют говорить о новой, сугубо российской модификации ухода власти в тень. Мне кажется, Вам претит этот вариант. Есть в нем что-то дурно пахнущее, ехидное, червивое, отнюдь не божественное. Вам претит вообще порука.
Что ж, мы готовы ждать. Мы любим и государственное, и литературное терпение. Нам приятно видеть, как Вы вступаете в стадию классического, монументального одиночества — походочкой борца, но с гроссмейстерской снисходительностью. Вам идет аккуратная, толерантная, светлая печаль. Раннее одиночество созидательно. В сторонке — друзья кесаря, неподалеку — кесарев дом, под боком — вселенская тусовка.
Р. S . Извините, что это послание Вам я назвал каким-то уж совсем библейски-гинекологическим термином. Мне нравится родство, которое в нем есть, — малого с большим, великого с заурядным, кровного с кровавым, страшного с жизнестойким, родового с мировым.
14. ПИТЕРЦЫ — НЕ ДУБЛИНЦЫ
Питерцы — не дублинцы. Это видно невооруженным глазом не только искушенному путешественнику и не только интеллектуальному поэту, пропитанному книжными нитратами, но и поневоле невыездному, извечно старомодному литератору Новочадову. Смешно было то, что Новочадов стал старомодным, ни минуты не побывав модным. Люди рождаются старомодными и от этого выглядят либо славными, либо желчными.
Новочадов выглядел парадоксальным: он был нетерпелив и вместе с тем застенчив. Из такого сочетания не мог получиться крепкий ростбиф с кровью, а получалась всё составная каша с комками.
В условленный час Новочадов вошел в назначенную кофейню и был раздосадован намеренной неповоротливостью обслуживающего персонала, всё молодых и всё чуждых людей. Ему показалось, что беленький бариста постригся совершенно напрасно: из-под форменного, бордового кепи перестали выбиваться светлые локоны. Жестко стриженная шерстка выдавала грубую душу солдата-новобранца, юного психопата. Он долго не обращал внимания на Новочадова и наконец совсем удалился в подсобное помещение. Новочадов стал постукивать бумажником по стойке. За Новочадовым выстроились еще посетители. Если бы их не было, Новочадов развернулся бы и ушел. Теперь надо было смирять страсть раздражения. Некрасиво писателю средних лет быть истериком. Тем более в такой удивительный, возможно, поворотный день. Новочадов стоически оглядел оранжево-серую геометрию зала и успокоился. Второй бариста (видите ли, не барист, вероятно, чтобы не было похоже на “бульдозерист” и было при этом отчасти андрогенным) отдыхал таким образом: приседал за стойку, что-то быстро съедал и выпрямлялся, жующий и отрыгивающий от смущения, как будто бы этим извиняющийся. Резцы у него были крупные, линии у рта порочные, и в больших глазах вызревала женская, усталая рассеянность. “Студентики, — думал Новочадов. — Совсем не бомбисты”.
За чашкой “Американо” (и много, и не крепко) Новочадов на посетителей любил смотреть с въедливой, литераторской поволокой. Он любил угадывать их профессию, семейное положение, марку автомобиля, планы на вечер, даже сексуальные пристрастия и отношение к нему — к профессиональному соглядатаю. Питерцы, по заключению Новочадова, заходящие в стильные кофейные заведения, несмотря на всю свою возрастную и какую-то околосоциальную разницу, продолжали нести свой галунный крест — обитателей культурной столицы. Новочадов сам был такой — понятливый, подсознательный и брюзгливый.
Близость к городу, к городскому потоку превращала Новочадова в тревожного полевого зверька. Все посетители, внешне млеющие, имели беспокойные глаза. Полудевушка-полуматрона, узкая в лице и крупная в ногах, особенно в лодыжках, читала новый роман Пелевина на середине. Он не сильно захватывал — она часто и улыбчиво от него отрывалась. Образ читающей дамы последнее время приобретал эротический привкус. Новочадов обратил внимание на то, что надгубье у нее поднималось высоко и темно. Два менеджера, беседуя, между тем ни разу не взглянули друг на друга, потому что беспрестанно постреливали по сторонам. Особенно им был почему-то ненавистен Новочадов. Их телефоны звенели неслышно. Юноши-посетители носили линялые, длинные, приглаженные прически и линялые джинсики на предельно низкой, видимо, развратной талии. Впрочем, и девушки, довольно улыбчивые и бодрые, в отличие от своих томительных ухажеров, были в таких же линялых одежках с накладными карманами иного оттенка, но у девушек еще имелись какие-то крошечные, карманные рюкзачки за спиной. Новочадову мешал наблюдать плешивый читатель “Коммерсанта”. Правда, плешив он был смешно, колючими клочками, и читателем он был не показным, внимательным, даже кофе пролил на галстук, — так что Новочадов не таил на него обиду. Плешивый армянин (Новочадов считал себя неплохим этническим физиогномистом) задержался на последней странице газеты, и поэтому первая страница была распахнута для просмотра Новочадову. На всю полосу был дан портрет президента в очень выгодном свете. Президент смотрел невероятно милостиво прямо на Новочадова. Лицо президента от черно-белого фото только выигрывало. По крайней мере, его волосы казались младенчески прозрачными, в буковках с оборотной полосы, а глаза становились заметными и стойкими на просвет.
Новочадов догадался, что президент в курсе его письма и, кажется, одобряет его пафос. Глупо было бы предполагать, ради художества, что президент подмигивает Новочадову буквально из “Коммерсанта” (это бы уже смахивало на литературщину), но Новочадов был бы не Новочадовым, если бы не увидел в растрированном президенте настоящего ожидания. Положительно, это ожидание родилось во время съемки, а не сейчас, в пушистых короткопалых руках армянина, но то, что оно было адресным, а не обобщенным, Новочадов не подвергал сомнению.
Президент ждал от Новочадова нового послания. В новом письме Новочадову предлагалось дать народную характеристику предшественнику президента и, главное, набросать в общих чертах портрет будущего, чаемого преемника президента, потому как без преемника в современных условиях было уже нельзя. В постскриптуме письма вполне можно было поднять женский или семейный вопрос с некими экивоками в сторону кесарева дома.
Новочадов не стал медлить и, пока армянин все еще держал газету нараспашку, начал говорить президенту, конечно, мысленно, чтобы не приняли за сумасшедшего, почему Ельцин доверился либералам: “Будучи сам малограмотным, он чувствовал безотчетную, слегка отеческую вину перед молодыми интеллектуалами, которых якобы угнетал рабоче-крестьянский режим. В нем очнулась психология старого, дикого, сентиментального тирана-гоя. Косный честолюбец непременно испытывает пиетет к ранним, прогрессивным профессорам. Тем отвратительнее они ему становятся со временем — из-за его былой минутной человеческой слабости. Не выбрал же он из них себе преемника! Кого выберете вы? Между прочим, мои письма вашему предшественнику остались безответными. Надеюсь, что и на этот раз все обойдется”.
Между тем Новочадов готовился к сегодняшнему дню в том числе и физически. С утра у Марии он принял ванну с хвойной пеной, хотя обычно довольствовался душем. Надел новое белье. Надел клубный пиджак с металлическими зеленоватыми пуговицами и серые брюки к пиджаку, новые, купленные на болотинский гонорар. Перед самым выходом Мария замазала ему порез под ухом тонированным кремом-пудрой. “Ну, чем не жених?” — воскликнула она с гомерическим недоверием. Лицо и осанка этого сорокалетнего нищего принца датского составляли обаятельную смесь некого вертлявого дара (в движении к глубине) и неукротимой чувственности. Может быть, таким Новочадова мечтала встретить и юная почитательница его таланта? Именно ее теперь он высматривал в кофейне.
Очень уж литератору каждое утро хотелось проснуться знаменитым, а он продолжал просыпаться неутоленным.
Он подумал, что эти модные кофейни — удобное место для “розановок”, заметок впопыхах. Новочадов достал из портфеля свою синюю, ручного переплета, тетрадь, плюнул на политкорректность и начал записывать на глазах у публики еще не забытые, недавно пришедшие в голову безделицы:
“Молох молол молок. Месиво месяца”.
“Все мы литературные герои того или иного классика: кто Гоголя, кто Толстого, кто Достоевского. Нет только пушкинского человека. С этим проблема”.
“Набоков — изощренный филистер”.
“В XIX веке соседствовали Достоевский и Толстой, теперь в виде фарса — Сорокин с Пелевиным”.
“Писатель Л. берет свою славу христианским смирением”.
Наконец, хихикая, Новочадов сделал совсем уж непристойную запись: “Литератор П. пишет на утренний стояк. Одно дело утренний стояк, утверждает П., другое дело — вечерняя висячка”.
Армянин засобирался и на прощание проникся к Новочадову почтением.
— Приходите в мою кофейню. Мы скоро открываемся, — сказал с интеллигентным акцентом армянин Новочадову и протянул ему шикарную, глянцевитую визитку.
Новочадов прочитал, что кофейня открывается на следующей неделе и будет именоваться “Кафе └Кавафис””. Силуэт этого новогреческого поэта в виде аппликации занимал весь оборот визитной карточки. Новочадов сразу узнал унылый, длинный нос, на котором, как бабочка, тревожно сидело пенсне.
— Эксклюзивное заведение для творческих личностей, — пояснил армянин.
— Видимо, дорогое? — поинтересовался Новочадов.
— Для вас мы сделаем специальную скидку.
— Так вы грек? — уточнил Новочадов.
— Можно сказать и так, — ответил грек-армянин, улыбнулся коричневой ротовой полостью и стал удаляться с минимальным кокетством: его ляжки стеснительно медлили, и спина неуютно коробилась, впитывая взгляды.
Не успел хозяин “Кавафиса” испариться, как в кофейню вошли две молодые особы. Новочадов сообразил, что одна из них была его почитательницей. Время условленной встречи отразилось на часах. Встреча была оговорена вчера, когда Новочадову внезапно позвонили. Оказалось, что у Новочадова появилась поклонница его таланта. Звонил драматург Колонистов и рассказывал поразительную историю. Якобы у одной его знакомой, неизвестной актрисы, есть дочка-студентка с хорошим литературным вкусом. Так вот, эта актрисина дочка прочитала первую и единственную, канувшую в Лету, книжечку Новочадова и была тронута ею, как выразился Колонистов, до глубины души. Случаются, мол, в жизни такие нелепые предпочтения. Новочадову, на волне грядущего успеха, телепатическая почитательница показалась неким знамением, кроме того, ему было лестно иметь теперь своего читателя и даже поклонниц, тем более, молоденьких, умненьких и, вероятно, хорошеньких. Новочадов находился тогда под градусом, поэтому попросил телефончик этой замечательной барышни, которую, кстати, звали довольно обнадеживающе — Полиной, и немедля набрал ее номер. У Полины голос оказался подростковым, плаксивым, обидчивым, а характер, по всей видимости, несносным. Однако она пугливо согласилась встретиться со своим неожиданным кумиром в месте, где часто собирается золотая молодежь. Она предложила узнать его по его же книжке, которую он в качестве пароля достанет из портфеля и положит перед собой.
Новые девушки сели за разные столики. Одна была красивая, другая — нет. Красивая всей своей вытянутой телесной сутью напоминала журнальную картинку. У нее были почти искусственные, паленые, молочные волосы. Она позволяла себе ломкие, декоративные движения, и при этом ее лицо сковывал какой-то неадекватный, оглашенный паралич. Кажется, она и кофе не пила, а лишь подносила чашку к губам и, не отхлебнув, ставила обратно механически. Ее глаза прикрывали лубочные, мрачные веки. Ее щеки вваливались так сильно, как будто во рту начисто отсутствовали и малые, и большие коренные зубы. Эти впадины на щеках заливал ровный, матовый, горячий свет. На ее высокой, ранимой шее виднелись давние, полустертые отметины. Ее слабые губы плавились одна о другую. Ее ноги в суровых джинсах казались невероятно нежными, стопы в белых перфорированных сапожках были длинными, с ревматическими, выпирающими косточками. Изможденная красавица совсем не походила на интеллектуалку. Напротив, Новочадов с удовольствием различал в ее силуэте доступную, ложно рафинированную порочность. Новочадов умел наблюдать незаметно, поэтому его алчному блудодеянию не угрожала отповедь.
Вторая девушка имела безусловную филологическую внешность, то есть была пухленькой, неприхотливо лучезарной, вдруг серьезной, вдруг озорной и медлительно курила. Она вела себя беспокойно, осматривалась и подергивала крохотной овальной ножкой. Пожалуй, это и была Полина.
Новочадов полез было лениво в портфель, но тут Полине позвонили, и она стремительно достала телефон чуть ли не из бюстгальтера, если у нее таковой водился, и стала неслышно, но молниеносно разговаривать. При этом она улыбалась и наизнанку выворачивала рот. Ее зубные ряды были настолько короткими, что больше их во рту были видны розоватые, мокрые десны. Он не мог различить ее голоса и поэтому не мог развеять остающиеся сомнения.
Новочадов сунул в портфель свой блокнот и щелкнул легким замочком. Он сказал себе, что это вряд ли Полина.
Новочадову было приятно теперь наслаждаться собственной нерешительностью. Больше претенденток на роль почитательницы его таланта не предвиделось. Книжку-пароль он не вытащит ни за что. Сватовство не состоялось. Кроме того, он предположил, что Колонистов собирался его разыграть. Колонистов был драматургом вкрадчивым, но при этом изобретательным. За ним тянулась репутация задушевного ерника. Он был мастером живого сюжета, он мыслил передрягами и коллизиями, а последнее время активно играл в Flesh mob. Правда, он не любил напрасной грязи, матерщины, порнографии, поэтому новомодные театры его не баловали, а теперь вообще задвинули до лучших, целомудренных времен. “Так оно и есть, — развеселился Новочадов. — Колонистов забавляется”.
Новочадов набрал Колонистова. Тот, запыхавшись, заверил Новочадова, что Полина сидит рядом, в этом же кафе, что он только что с ней разговаривал. Новочадов опять полез в портфель и опять вынул не то, что нужно, — блокнот и гелевую ручку. Он наклонился к столу так, как будто зарывался с головой в подушку. Он писал боязливым, каллиграфическим почерком:
“Из мужских имен Петербургу близки: Петр, Павел, Андрей, Михаил, Осип. Из женских имен Петербургу близки: Анна, Татьяна, Ирина, Софья, Мария”.
Он еще корпел, когда Полина деловито покидала кофейню. Следом за ней к выходу прошествовала и не Полина. Краем зрения Новочадов старался удержать ее желанную фигуру. Уже на улице обе, видимо, не сговариваясь, одновременно вскинули прозрачные руки и взглянули на часы.
Новочадов поправил у горла не существующий шейный платок. Странно, страсть была похожа на стерильное, монотонное отчаяние. Он даже распробовал вкус этой позорной, мстительной страсти — вкус жидкого, охлажденного, сахаристого металла.
Новочадов вскочил и вприпрыжку, словно прихрамывая, понесся к выходу. Он надеялся еще догнать и Полину, и не Полину. Ему представлялось почему-то важным и необходимым прокрутить пленку назад и внести редактуру в последние пять минут яви. Он увидел и Полину, и не Полину, которые шли в шаге друг от друга. Он поравнялся сначала с одной, Полиной, и, не оглядываясь, нагнал другую, не Полину, высокую и вожделенную. Он услышал ее волнующий, гаванский запах. Не оборачиваясь, он ретировался окончательно. Именно так надо удаляться — не оглядываясь. Как Орфей. Такое безоглядное удаление необходимо для неутихающего сладострастия.
Он знал, что Колонистов впоследствии будет насмехаться над его патологической мужской робостью. Он будет подозревать, что Новочадов струсил предстать пред ослепительной девушкой старым пентюхом, замухрышкой, исусиком, “папиком” — как говорит молодежь.
Новочадов не знал, что Полина надеялась, возможно, стать действующим лицом его новой книги, его, может быть, музой. То, чего избегала Мария, Полина желала. Мария опасалась, что Новочадов может изобразить некоторые ее черты в карикатурном или неблаговидном свете.
Новочадов не знал, что из автомобиля с тонированными стеклами за его жизненным фиаско, ради развлечения и сострадания, наблюдали Мария с Гайдебуровым. Они уже успели посмеяться, и Гайдебуров уже успел поделиться с Марией предположением, что было бы лучше ему, Гайдебурову, пойти на встречу с почитательницей новочадовского таланта, потому что именно он, Гайдебуров, как лирический герой Новочадова, призван замещать автора в щекотливых ситуациях и завлекать на страницы романа новых персонажей, в том числе очаровательных героинь. Их недостаток в новочадовских текстах был катастрофическим.
Новочадов шел по солнечной стороне Невского проспекта по направлению к Лиговскому. Он тосковал по обычным вещам. Он думал, что утраченное сластолюбие выше всякой литературы, что эта чертова письменность без сластолюбия никому не нужна.
Он думал, что, наверное, был бы разудалым бабником, если был бы московским писателем. Упадок Петербурга привел горожан к разжиженному состоянию. Питерцы лишились альтруистского размаха — он перешел к Москве. Питерцы вынуждены мельчить, ревновать и памятливо тщеславиться. Даже самую кондовую провинцию отличает чистота материала. Питер (уже не столица и пока не периферия) всё еще томится, как хитрое блюдо, на медленном огне.
Чем ближе Новочадов подходил к площади Восстания, тем больше знакомых и незнакомых писательских лиц он видел повсеместно. Новочадова воодушевляло такое изобилие собратьев по перу. Он начал репетировать про себя вступительную речь и радоваться финальному единодушию на предстоящем форуме. Он начал благосклонно улыбаться, как виновник эпохального торжества, разворачивать плечи, как в молодости, поглядывать с высоты на собственную грудь, поплевывать мысленно на скептические мысли.
Ему становилось лестно оттого, что в толпе все чаще мелькали довольно популярные, телевизионные персоны: некоторые московские питерцы, некоторые столичные беллетристы, модные и немодные критики, гоги и магоги, представительницы женской прозы, отдельные доморощенные знаменитости, тем или иным боком причастные к отечественной литературе. Чувствовалось, что вектор людскому потоку задавали именно заинтересованные пешеходы, конечным пунктом которых значился зал “Октябрьский”. Сочинители двигались к цели, как всегда, преодолевая препятствия в виде трактиров и других клоак; отдельные личности по дороге забредали в дорогие кабаки, многие же, отхлебывая пиво из бутылок, переговаривались попросту на остановках и на углах прославленных зданий. До Новочадова, все более важничающего и спешащего, отовсюду доносились обрывки сугубо литературных, милых сердцу разговорчиков:
— Я заканчиваю Книгу подробностей.
— Хочу продать сруб бани с участком.
— Какая симптоматичная смерть!
— Клеврет либерализма — под колесами “мерседеса”.
— “Поребрик”? Пошловатое название. Дурной тон кивать на питерскую специфику.
— Кто-кто? Исихаст? Исихазматик! Ха-ха-ха!
— Америку он боялся. Боялся слова лишнего сказать про Америку. Ведь она его облагодетельствовала. Это лучшее место для обывателей. Россию он не любил в открытую, Америку — тайно, подсознательно.
— О ком это вы?
— У него душа, не развитая мучением.
— Да о ком вы?
— Тсс…
— Последнее дно вселенной…
— Нистагм.
— Толстой писал стереоскопически, он изображал предмет таким, каким тот был на самом деле…
— В текущей жизни он может быть вполне порядочным человеком, но оперативная память у него бессовестная.
— До чего договорился Рыжий: они, мол, были уже с Петром и они же двигали реформу Александра Второго.
— Банальное вранье…
— Интересно написать рассказ от лица старухи-процентщицы о последнем визите к ней Раскольникова, о том, как она догадалась, зачем он пришел с деревянным закладом…
— Как послушно умерла Елена Васильевна Мантурова!
— Знаете, всё время крайности: либо космополитизм, либо местечковость.
— Никогда человек не говорил так.
— Таблоиды.
— Ближний — лишний.
— Потенциальная святость.
— Сорокалетние христосики.
— Господь сказал: “Милости хочу, а не жертвы”.
Новочадов упивался родной стихией. Он свернул на Лиговский проспект и вскоре увидел наискосок от себя через дорогу невероятное скопление писательского люда на ступенях перед БКЗ “Октябрьским”. Впервые Новочадов испугался собственной миссии, похожей на мистификацию. Ему показалось, что народу было значительно больше, чем разосланных приглашений. Новочадов, дабы собрать чувства в пучок, зашел в маленькое кафе, расположенное в цокольном этаже. Здесь ему предложили съесть их фирменную свиную рульку в собственном соку, но он заказал лишь сто пятьдесят граммов водки, стакан томатного сока и бутерброд с семгой. В кафе уже расположились несколько групп смешливых писателей. Некоторым Новочадов кивнул тревожно издалека. Здесь были известные питерские авторы — К., С. и Ш., все из какого-то самопровозглашенного, крайне тусовочного течения. Раньше Новочадов думал, что их отличительной чертой была физиология, точнее, физиология глаз: то есть глаза у них были непостижимо одинаковыми по форме, цвету и устойчивому содержанию. Иногда ему казалось, что это были одни и те же, переходные, публичные глаза, одна пара на всех. Но вот он увидел всю троицу вместе, и у каждого глазницы были полны своей слюдянистой живости. Новочадов догадался теперь, что их объединяло: у каждого из них были глаза одухотворенного алкоголика. Новочадов пил свою водку у барной стойки и задумывался на острую тему: “Писатель и пьянство”. Он полагал, что пьянство для писателя, конечно же, является великолепной школой, но при этом трезвость для писателя с ее долгим, укромным досугом, который позволяет задаваться вопросами нравственного совершенствования, является настоящим университетом.
Новочадов выпил дополнительных сто граммов и почувствовал наконец в себе готовность брать ситуацию в свои руки. Когда он с капризной грацией пересек проспект и начал приближаться к собравшимся, он расслышал стойкий человеческий гул и раздраженные возгласы:
— Кто собрал? Кто инициатор? Почему нас не пускают?
Новочадов очень многих знал лично и в лицо, но у него не было времени в его положении расшаркиваться с каждым, и он вдруг поймал себя на том, что путает их имена и союзную принадлежность. Безошибочно он различил лишь одного Колонистова, который улыбался ему плутовато и махал какой-то иссушенной ладошкой. У входных дверей теснились хорошо узнаваемые почтенные мастера из обеих писательских организаций вперемешку.
— Не входите! Это — провокация! — кричали с разных сторон.
— Это безобразие! Где же все-таки организаторы?
— Коллеги! — зычно, как никогда в жизни, воскликнул Новочадов; для убедительности он отодвинул билетершу и встал на ее место. — Уважаемые коллеги! Я, Новочадов Роман, представляю оргкомитет объединительного съезда. Именно я, Новочадов Роман, являюсь инициатором слияния наших многострадальных писательских союзов! Извините за небольшую заминку. Сейчас все организованно пройдем в зал и начнем наш долгожданный форум. Зал арендован до утра.
— Кто арестован? — раздался подловатый вопрос.
— А, вот это кто! — услышал Новочадов хор полнозвучных голосов.
— Шутник! Фигляр!
— Провокатор!
— Бездарность!
— Не переступайте порога! Умоляю вас! Это чудовищная провокация! — кликушествовал невидимый фальцет. — Это провокация века!
— Это — подстава, братцы! — пропел казачий баритон.
— Да нет же! — растерялся Новочадов. — Это правда! Это осознанная необходимость!
Его растерянность заметили и оценили.
— Зачем же ты так, Рома? — услышал Новочадов плотный, какой-то не писательский бас.
Новочадов обратил внимание на то, что в толпу писателей затесалось много и не писателей — рослых, в черных вязаных шапочках.
— Бейте его! Бейте! Он провокатор!
Новочадов смежил веки, потому что понял, что в следующее мгновение его свалит с ног профессиональный тумак обладателя неписательского баса. Так оно и произошло.
Новочадов падал и чувствовал, что у него сиротливо, пронзительно заболело левое ухо. Первая боль была такой сильной, что последующая его уже не интересовала. Он прикрывал зубы от ботинок, потому что знал, что на протезы у него в ближайшее время денег не найдется, а без зубов он будет выглядеть дурак дураком. Он думал: кто же его теперь мутузит — писатели или не писатели? Кажется, били и те, и другие. Удары становились все слабее и все никчемнее. Он гадал: бьет ли Колонистов или покатывается в сторонке?
— Провокация не пройдет! Провокация не пройдет! “Зенит” — чемпион! — в унисон скандировала масса людей.
— Питерцы — не дублинцы! Питерцы — не дублинцы! — преломлялось эхо о купол промозглого неба.
… Гайдебуров битого Новочадова вез домой к Марии. Несостоявшийся мессия лежал на заднем сиденье автомобиля, сложив изуродованную голову на колени гражданской жены. Сквозь мучительную дремоту Новочадов представлял, что Мария с кроткой жалостью сидит у него в ногах. Воображение длилось долго и благостно. Рядом с Марией ему мерещился узколицый, пожилой, близкий человек. Он подпирал свой загорелый морщинистый лоб аккуратной темпераментной ладонью. Он успокаивал Новочадова, как учитель ученика, справедливым утробным внушением: “Люди теперь разлюбили литературу, потому что стали противны друг другу. Читать про то, как живут и умирают другие люди, как они наслаждаются и ненавидят, какие их посещают мысли, — стало занятием бесплодным и даже презренным. Какой смысл в литературе, когда интерес к человеку исчез?!”
Новочадов неразличимо улыбался. Мария равномерно хныкала.
— Там был молодой Болотин. Я узнал его охранников, — произнес Гайдебуров в темный салон. — Верзилы в вязаных шапочках.
— Вера звонила, — сказала Мария.
Гайдебуров не отвечал, сосредоточившись на дождливой дороге.
15. В МОСКВУ! В МОСКВУ!
Накануне экстренного визита президента в Санкт-Петербург Петр Петрович Куракин полетел-таки со своей уважаемой должности в тартарары.
Это случилось в тот момент, когда власть в городе делала себе операцию по перемене пола. Преображенной власти мужланистый ерник Куракин был не к лицу. В обществе ходили разговоры о том, что мужское начало в России выродилось и что Россию спасет женский, матриархальный, прагматичный подход к делу.
Правда, отставка не очень-то расстроила самого Куракина. По крайней мере, не стала для него громом среди ясного неба. Он был в курсе всех подковерных схваток, в курсе новых, провозглашенных очистительными тенденций. Более того, он сам загодя с присущим ему остроумием подготавливал свой уход. Например, он выступил с инициативой передать часть функций своего ведомства комитету Бабушки, чем весьма польстил ей, но что впоследствии не спасло ее от обструкции. На день рождения Бабушки он преподнес ей большой букет хризантем цвета платины, чем опять обезоружил опытную чиновницу до последней, какой-то домашней степени растерянности. Он перестал публично подтрунивать над “культурным” вице-губернатором, сменил тембр голоса на сиплый и свойский. Однажды даже отправился с ним на тренировку баскетбольного клуба и всю дорогу взволнованно поддерживал энтузиазм высокопоставленного физкультурника. Для своей секретарши Люды, которая не чаяла в боссе души, Петр Петрович добился повышения по службе с одновременной прибавкой к жалованью. Приятными пустячками сеял Куракин добро на прощание.
Петр Петрович не только чувствовал, но и демонстрировал самым что ни на есть обаятельным образом, что вырос из питерских штанишек. Издалека он уже примеривал отутюженные кремлевские брюки.
Кроме того, что значит “полетел в тартарары”, как об этом торжественно заявляли куракинские недоброжелатели? Знали бы они, что значили для Куракина такие падения, не ликовали бы раньше времени.
Куракин, в силу особенностей своей психики, любил зависать над бездной. Ему было жизненно важно, чтобы под ним кромешная пустота полыхала плотным пламенем. Именно на таком огненном основании он мог стоять твердо. Время от времени он подбрасывал под себя горящие поленья, целые куски жизни, чтобы пропасть под ним не переставала куриться. Иначе, думал он, когда хлябь выгорит до конца, когда не будет под ногами пламенеющей опоры, он действительно рухнет в безвоздушное пространство. Только по недоразумению оно зовется пеклом. Нет, пекло здесь, наверху, а там — смрад и тухлая вода по горло.
Куракин, желая казаться настоящим мучеником, сам предложил кандидатуру своего преемника. С ним охотно согласились, потому что Куракин знал кадровый расклад в городе и знал, кого принято было теперь выдвигать на ответственные посты — так называемых молодых талантливых менеджеров, прошедших серьезную школу бизнеса. На место Куракина стремительно, как будто с перепуга, назначили молодого Болотина.
Куракин одним из первых пожаловал поздравлять молодого Болотина в офис его процветающей компании на набережной Мойки. Молодой Болотин принял Куракина без промедления, но и без излишеств сердечности, которые вроде бы в этом случае полагались Куракину как некому крестному отцу или свату молодого Болотина.
Излишествами сердечности могли бы стать: осведомленные почтительные улыбки болотинского персонала, троекратное целование с самим молодым Болотиным, его благодарность, выраженная скупыми, но приятными словами, его открытый взгляд, обволакивающий благодетеля сентиментальным радушием, его услужливая, заметная суета вокруг Куракина, наконец, ужин в честь Куракина в собственном ресторане молодого Болотина, — ужин не с японскими суши, а с обильными разносолами, которые так уважал Куракин под водочку “Русский стандарт”. За полтора десятка лет воистину раблезианского обуржуазивания обеих российских столиц Петр Петрович Куракин перепробовал такое количество деликатесов различных народов мира и столько модных кулинарных новоделов, что в итоге начал любить всей своей плотью и всей своей душой старую добрую русскую кухню. Его вкусовые рецепторы, напрямую связанные с генетической предрасположенностью, в последнее время сходили с ума: по борщу со свежими грибами, с фрикадельками из телячьих почек, по телятине с раками и цветной капустой, по настоящей буженине, в сенной трухе, с пивом, по старинному курнику из гречневой крупы и курицы, по заливному из рябчиков, наконец, по сибирским пельменям. Всё это прекрасно переваривалось под дорогую водочку, иногда под наливку брусничную, иногда под ликерчик.
Но Куракину пришлось утереться: болотинские нравы отличались европейской сухостью, если не сказать больше — сквалыжничеством. Началось с того, что Куракина не хотели узнавать насупленные охранники молодого Болотина. Они, как обычного посетителя, обшарили Куракина металлоискателем и заставили предъявить паспорт, проигнорировав его служебное удостоверение. Изучив паспорт, страницу за страницей, с деланной подозрительностью поглядывая на его обладателя, они сопроводили Куракина до дверей приемной с чопорностью тюремных конвоиров.
Не успел Куракин пройти в просторную пустынную приемную, как немедленно обомлел и едва не выпалил: “Ба, Иветта!” Слава богу, не выпалил. Новенькая секретарша молодого Болотина всей своей белокурой ажурной телесностью напоминала Куракину известную городскую шлюху. Куракин остолбенел, улыбаясь секретарше. “Нет, другая, не Иветта, — убедился Куракин. — Эта строгих правил”.
— Присаживайтесь, — сказала секретарша. — Я доложу Михаилу Михайловичу. Вы Петр Петрович Куракин?
Куракин поклонился, но не присел.
— Присаживайтесь, — настоятельно повторила секретарша.
Петра Петровича разочаровала ее неразборчивая настойчивость. Шла она на опасных шпильках, в брючном мерцающем костюме. Этот ее ожесточенный проход словно создавал невидимую ширму между посетителем и священным пятачком у дверей шефа. Зеленоватые, узорчатые камушки ее глаз крепились к белоснежному фону черными лазерными иголочками. Взгляд был исполнен врожденного высокомерия. Нос ее был тонким, с крохотной горбинкой, ноздри были узкими и мелкими, остро очерченными были маленькие, короткие губы. Эталоном ухоженности выступали ее отчетливые, волосок к волоску, только что приготовленные брови. “Нет, далеко не Иветта. Горда матушка”, — провожал ее усмешкой Петр Петрович.
Куракин пожал плечами и осмотрелся. В помещении было прохладно и слишком светло. Белые стены, белые жалюзи, белая, какая-то игрушечная мебель, скрытый белый свет в подвесном потолке, белый плазменный монитор и бежевые кожаные диваны создавали неуютное впечатление, будто бы вы находитесь на открытом воздухе, на сквозняке на каком-нибудь горном плато.
Секретарша вернулась мгновенно. Так же мгновенно к ней вернулась досада на Петра Петровича, который все-таки не послушался ее и не присел. Его позабавило, что свое раздражение она выразила сугубо по-женски, с элегантной обидчивостью: она высоко задрала нежный подбородок, откинула длинные выпрямленные пряди назад до середины спины и подбоченилась одной рукой, вторую оставила висеть безвольно.
— Михаил Михайлович ждет вас, — произнесла она поверх Куракина.
— Спасибо, — уморительно улыбнулся Петр Петрович, но не осмелился прибавить “птичка” или “драгоценная”.
Попадание из приемной в кабинет молодого Болотина, видимо, должно было вызывать у визитера эффект нечаянного диссонанса, словно из огня да в полымя. Или, скорее всего, наоборот. Кабинет молодого Болотина был очень темен в силу того, что все в нем было выдержано в плотных, сумеречных, теплых тонах. Куракин догадался, что покои молодого Болотина следовали последнему писку интерьерной моды, — писку некой имперской старины. Правда, старина была частичной, с элементами технократического либерализма. Скорее, она призвана была напоминать, что это был домашний кабинет русского вельможи середины XIX века, нежели его же рабочие апартаменты где-нибудь в Министерстве внутренних дел. Стены были наполовину обиты пурпурным ориентальным шелком над бордюром из красного дерева. Стол, покрытый сукном все того же пурпурного оттенка, был неуклюжим, однотумбовым. На столе лежало несколько радиотелефонов вразброс и закрытый, красного пластика ноутбук. Для посетителей стояло два массивных кресла с резными ножками в виде львиных лап; подлокотники венчали головы грифов; бархат отливал утолщенным рубиновым светом. Фигурный, с инкрустацией, краснобокий, во всю стену книжный шкаф радовал глаз золотистыми и серебристыми корешками, как клавишами от авангардного рояля. Напротив стола висел тяжелый гобелен с минаретами, осликами и маврами в разноцветных чалмах. Окно было занавешено огнедышащими парчовыми шторами, образующими крупные, морские, вертикальные волны. Путалась в ногах еще какая-то точеная этажерка, пустая и пыльная, на нижней полке которой покоились солнцезащитные запыленные очки. Комната освещалась антикварной разлапистой люстрой, подвешенной очень высоко над головой. Эта существенная разница в высоте потолков приемной и кабинета молодого Болотина заставила Куракина знобко поежиться, как будто он очутился под моросящим небом, но рядом с горячей печкой.
Молодой Болотин поднялся из-за стола из современного кожаного крутящегося кресла.
— Приветствую вас, Михал Михалыч! У вас здесь прямо как в алтаре! — воскликнул Куракин, любивший здороваться шумно и задушевно.
Молодой Болотин молча пожал руку близко подошедшему к нему Куракину и для благоволения лишь вздохнул максимально располагающе. Он указал Куракину на широкое неудобное кресло и сам уселся в такое же. Куракин опустил разведенные для объятия руки, сообразив, что молодой Болотин принял назначение на его, Куракина, должность как должное. “Зря он так, зря, — подумал Куракин. — Торопится, зарывается”.
— Однако, — начал Куракин, — в моем кабинете, вернее, теперь уже вашем, такого антуража нет.
— Слышал я, Петр Петрович, о странной пустоте у вас в кабинете.
— Почему странной? Нормальная, рабочая пустота. В смысле — незахламленность, свежий воздух, мыслям простор. Гуляют они себе свободно, не цепляются за углы и разные канцелярские безделушки. Я, Михал Михалыч, люблю непринужденность и чтобы ничто не отвлекало от исполнения функциональных обязанностей… Одним словом, поздравляю, Михал Михалыч, с высоким назначением!
— Спасибо, Петр Петрович. Кофе, коньяк?
— И то, и другое, Михал Михалыч. Когда думаете перебираться?
— Завтра. Чего тянуть? Дел-то вы мне ведь много оставили?
— Нет, ничего не оставил. Всё свое ношу с собой. С чистого листа начнете.
Куракин понял, что от молодого Болотина благодарности не дождешься и что эта его неблагодарность, скорее, — запланированная издевка, нежели дефект воспитания. “Наглец, наглец. Не в отца пошел”, — сетовал Куракин.
Молодой Болотин откуда-то из-за портьеры выкатил раздвижной барный столик с выпивкой. Пока Куракин рассматривал бутылки, в кабинет вошла секретарша с подносом.
— Как они ходят на таких каблуках? Гордячка! — сказал Куракин, проводив строгие ноги секретарши. — Не тяжело вам с ней?
— Легко, — ответил молодой Болотин.
— С собой возьмете?
— Нет, у нее другой профиль.
— Правильно. Такие цыпочки не для государственной службы. Просители на слюни изойдут. Пожалейте мужиков!
Молодой Болотин морщился одними подглазьями. Петр Петрович, как бы в отместку, дорогой болотинский коньяк не хвалил, но пил, однако, огромными глотками. Молодой Болотин подлил еще. Сам он еще не пригубил, а лишь разогревал бокал в своей теплокровной ладони.
— Да! — хотел было какую-то гадость сказать скривившийся Куракин о коньяке, но сдержался. — Не позавидуешь вам, Михал Михалыч. Команда собралась разношерстная и крайне спесивая. Всяк одеяло на себя потянет. Да ладно бы с пользой для дела! Ладно бы хоть что-то умели делать! Согласитесь! Все больше выскочки да цыпочки! Тяжело вам будет, Михал Михалыч!
Молодой Болотин начал морщиться не только подглазьями, но и ободками ноздрей.
— На меня можете рассчитывать в полной мере, Михал Михалыч, — добавил Куракин. — Подскажу, посоветую. Я опытный бюрократ. И опыт, сын ошибок трудных… Вы же мой преемник, как-никак. И не без моего участия, как-никак.
Молодой Болотин наконец-то стал отхлебывать разомлевший коньяк, смежая сильные круглые веки от вразумительного удовольствия.
Только теперь Куракин заметил изменения в лице молодого Болотина. Он как будто осунулся, по крайней мере, стал иным его лицевой угол. Виной всему была бородка, которую зачем-то отпустил молодой Болотин. Бородка была молодежная, похожая на небольшую античную комедийную шерстяную маску, сползшую на рот. Бородка вызывала какое-то смешное и неприличное впечатление, словно находилась совсем не на том месте, где ей пристало бы быть и где ее пристало бы скрывать.
Куракин нестерпимо осклабился. Молодой Болотин посмотрел на него с жесткой иронией. Куракин думал о хозяйстве Юрки Первого, которое стал прибирать к рукам молодой Болотин. “Не боится ведь! — думал Куракин о молодом Болотине. — Идет напролом, зарывается птенчик. Не может остановиться вовремя. Это и погубит”.
Куракин с молодым Болотиным могли бы затронуть неприятную для обоих тему некого городского общака, к которому оба имели отношение и доступ и который растворился после гибели Стефановича где-то между полюсами влияния одного и другого. Но Куракин и молодой Болотин красиво молчали об этом. Не говорили они и о том, что послужило поводом для куракинской отставки. Им обоим было приятно молчать о том, как некий человечек молодого Болотина, бывший человечек Юрки Первого, предложил Куракину сделать нехитрый выбор: с кем вы, Петр Петрович, с молодым Болотиным или со старой гвардией. Куракин, не долго думая, порвал на себе рубаху. “Куракин, — заявил он гонцу, — никогда не был и никогда не будет предателем”. Рубанул сплеча, резко, исповедально. Куракин знал, что от него ждали другого ответа, по крайней мере, путаного, не нашим, не вашим. Но Куракин сообразил, какой выбор для него в итоге будет особенно выгодным — тактический или стратегический. Куракин предпочел стратегический и теперь наслаждался своим предвидением. Он понимал, что тактический выбор принесет ему сиюминутный успех и поражение в будущем. И, наоборот, выбор, который ему представлялся стратегическим, поначалу обернется проигрышем, зато в перспективе приведет к полной победе. В этот же день Куракину предложили написать заявление об уходе, что он и сделал с легким сердцем и дальним прицелом…
Между тем они говорили о сущих пустяках. Куракин, подзадоривая молодого Болотина, интересовался его идеями и политическими взглядами как представителя якобы новой поросли российских управленцев.
— Я полагаю, лет через пятнадцать-двадцать основным источником экономического процветания России, — увлекался молодой Болотин, приложив, как для отдания чести, два перста к виску, — будут не сырьевые запасы и не собственные технологии, на которые так сейчас уповают и которых у России, конечно же, не будет никогда (это все патриотические иллюзии), а фактор ее необъятной территории. Этот фактор приобретет первостепенное значение, особенно при дальнейшем (от этого никуда не деться) неуклонном сокращении населения страны и при одновременной катастрофической перенаселенности планеты в целом. Собственно граждан России будет все меньше и меньше, а ее габариты сохранятся прежними. Россияне сами уже не смогут осваивать и поддерживать свои огромные владения. Да это им и не нужно будет делать. За них это будут делать нанятые ими китайцы или индийцы. Россияне по сути дела превратятся в свободных греков или, как сейчас, кувейтцев. Им достаточно будет сдавать свои основные фонды и земли в аренду, собирать ренту и следить за общим порядком. Самым ценным не только российским, но и мировым продуктом станет гражданство Российской Федерации. Паспорт гражданина Российской Федерации по сути будет приравнен к золотой кредитной карточке.
— Браво, Михал Михалыч! — воскликнул Куракин. — Заманчивый прогноз! Однако вас не смущает то обстоятельство, что благосостояние будущих граждан России, так сказать свободных, цивилизованных рантье, фактически будет покоиться на костях предыдущих поколений, точнее, будет достигнуто за счет нынешней естественной, как вы говорите, убыли населения?
— Это печально, Петр Петрович, но это объективный процесс. Здесь можно лишь сожалеть и правильно пользоваться его последствиями.
— Хорошо. Но ведь вы должны учитывать и тот факт, что как только российское гражданство станет, как вы говорите, суперлакомой привилегией, то оно в нашей инстинктивно коррумпированной среде моментально превратится в доходный бизнес, в товар, и гражданами России, хозяевами ее территорий, автоматически станут миллионы отнюдь не коренных ее жителей.
— Это как раз субъективный фактор, Петр Петрович. А субъективный фактор поддается регулированию. Четкое законодательство, однозначные правила игры, политическая воля, наконец, как выражались в прежние добрые времена, не оставят лазеек для злоупотреблений. Люди, принимающие решения, будут понимать, что самое главное, жизненно важное для них — это не деньги и не власть, это деление на своих и чужаков. По-моему, это легко понять.
— Да, но есть еще предатели, — сказал Куракин и широко, на манер молодого Болотина, округлил свои глаза.
— Поэтому я и говорю о политической воле.
— Жаль, что в то время чудесное ни вам и ни мне уж не жить.
— Рано хороните, Петр Петрович. Знаем, знаем, как вы плохо играете в шашки, — засмеялся зардевшийся и довольный своими словами молодой Болотин.
Лицо Куракина от прекрасного коньяка тоже налилось здоровой красной краской. Кажется, даже его темно-русая борода сначала порыжела, а к концу разговора и вовсе запунцовела и выглядела издалека эдаким элементом перформенса. Куракин искренне радовался тому, что молодой Болотин на поверку оказался не только неопытным и непроницательным человеком, но еще и плохо осведомленным и весьма неумным.
“И это новые управленцы Питера!” — чуть не подавился ликующий Куракин и поспешно сглотнул нежно обжигающую влагу.
— Вы, я смотрю, Михал Михалыч, вы любитель ценных пород дерева и все больше темных, красных оттенков. А у нас, как вам известно, предпочитают все больше светлые тона — дуб, карельскую березу.
— Вы же понимаете, Петр Петрович, — снисходительно развел полнеющими руками молодой Болотин. — Светлое, темное — это лишь вопрос времени.
— Не могу не спросить, Михал Михалыч, вы уж извините, в шкафу у вас настоящие книги или муляжи? Больно уж корешки подобраны один к одному.
Молодой Болотин брезгливо пожал плечами в красивом, добротном пиджаке (полосочки пиджака наползли друг на друга): мол, как вы можете сомневаться, что здесь все более чем подлинное.
Прощаясь, Куракин не мог удержаться, чтобы не заметить:
— А бородка-то вам очень к лицу, Михал Михалыч. Опять же преемственность.
Куракин дружелюбно засмеялся, и стеснительно ему в ответ улыбнулся молодой Болотин. Куракина веселило, что молодой Болотин, человек далеко не стеснительный, вдруг стеснялся замечаний о собственной внешности.
Покинув особняк молодого Болотина, Куракин столкнулся со старым Болотиным. Тот, в отличие от своего сына, заключил Куракина в радушные объятия, благодаря чему Петр Петрович мгновенно пропах серным запахом недорогого одеколона и энергичной старости.
— Рад, рад вас видеть здесь, Петр Петрович. Это вы правильно сделали, что приехали поделиться опытом с молодежью. Мишка вас очень уважает, — громко по своей привычке разговаривал патриарх Болотин. — Ему нужна ваша поддержка.
— Знаем, знаем, — смеялся Куракин, радующийся душевности старого Болотина. — Может быть, пообедаем, Михал Аркадьич?
— Да мне ведь нельзя. Я ведь опять на диете второй день. Мои за этим следят. Как-нибудь в другой раз, Петр Петрович… Да, Петр Петрович, Гайдебуров-то так ведь мне ничего и не отдал. Вы бы его пожурили по-родственному.
— Мерзавец Ленька! — праведно воскликнул Куракин. — Если бы я знал, где он прячется.
— Не в деньгах дело — в приличиях. Пожурили бы по-родственному зайчика.
Куракин развел руками, копируя это вальяжное движение с молодого Болотина. Петр Петрович подумал: “Нет, пошли на фиг. У нас двоюродный брат не отвечает за двоюродного брата”.
— Слышал, вы теперь в Москву, Петр Петрович? — спросил старик Болотин, которого молодило то, что он был простоволосый, седой, без головного убора.
— Поступают различные предложения, — с уклончивой важностью ответил Куракин. — Рассматриваем.
— Ну, до скорого свидания, Петр Петрович, — прощался торопливый старик Болотин, проходя мимо двери, придерживаемой охранником.
— Вы там смотрите с Иветтой не столкнитесь, Михал Аркадьич! До свидания! Целую в зад!
Перед тем как побывать на торжестве с участием президента, Петр Петрович Куракин решил все-таки по-человечески перекусить. Он заехал в ресторан с двумя претенциозно петербургскими львами у портала и наконец заказал на полную катушку: триста граммов клюквенной водки “Финляндия”, боржоми, кровяной суп из свинины, ростбиф, жаренный в печи, с разварным картофелем, с солеными огурцами, и блинчиков пшеничных с икоркой. Блюда подавали большие, для взрослого мужчины.
Куракин ел ожесточенно и думал о том, что человек его типа отличается от молодых болотиных тем, что знает наверняка, без иллюзий, что будет с Россией, какие люди и как будут жить в России в ближайшее время и кто будет руководить ими и страной. Выпивая последнюю стопку сугубо прочувственно, Петр Петрович невзначай вспомнил Гайдебурова: “Подводит меня Ленька, подлец, подводит родственничек!” Воспоминание о Гайдебурове слилось в Петре Петровиче с грандиозными, веселыми мыслями, хлещущими через край.
…Домой Куракин вернулся неожиданно рано, в полночь. От такой скоропалительной неожиданности Светлана Ивановна Куракина уронила чашку с чаем, и та разбилась у ног Петра Петровича.
— На счастье, на счастье! — пропел искрящимся тенором Петр Петрович Куракин и принялся обнимать и целовать супругу, как чужую, — в щечки и в ручки.
Та догадалась, что назначение ее мужа Петеньки в Москву можно было считать делом решенным. Она пошла набирать ему ванну и греть полотенца утюгом. Она таинственно улыбалась тому, что сегодняшняя их близость будет особенно тесной и особенно желанной. Она знала, что Петр Петрович теперь в ванной комнате сбреет свою волшебную толстую бороду и предстанет новым, неизвестным и ранимым…
Петр Петрович Куракин, разморенный, розовый, повсеместно гладкий, в махровом халате и с полотенцем на голове, наконец-то плюхнулся в родную огромную кровать, как огромный младенец. Светлана Ивановна с плотским нетерпением ожидала, что он ей теперь расскажет.
Петр Петрович отдышался и начал разговор с того, что, по его сведениям, президент, кажется, втайне недолюбливает бородатых. Светлана Ивановна в знак одобрения поласкала мужа по чистой щеке и поцеловала в новую, пустую губу.
Петр Петрович рассказывал супруге, что видел сегодня президента вблизи, “как тебя”, что тот даже поздоровался с ним за руку и даже назвал по имени-отчеству, не забыл, что зовут его Петром Петровичем, а не каким-нибудь Михал Михалычем или Германом Оскаровичем. Светлана Ивановна понятливо кивала, потому что находила структурное родство между президентским именем-отчеством и мужниным.
Куракин рассказывал, как доверительно переговорил с одним из ближайших помощников президента, потолковали о государственных делах, о назревшем кадровом вопросе, о свежей крови или ключевой воде.
— Ну, ты же понимаешь, — сказал как можно менее важно Петр Петрович.
— Да, да. Скажи, Петенька, а как выглядит президент вблизи? — поинтересовалась супруга, ластясь.
— Отлично выглядит, — ответил Куракин.
Он вспомнил, как выглядит президент вблизи: абсолютно недоступным, несмотря на свою терпеливую застенчивость. В его улыбчивом лице Куракин разглядел какую-то недоговоренность строгого монаха и вместе с тем какой-то извилистый натиск иллюзиониста.
Куракин рассказал жене, что в тот момент, когда заиграл гимн России, президент вдруг обернулся на него, на Куракина, и улыбнулся ему сердечно.
— В этот миг, — расчувствовался Петр Петрович, — не поверишь, Светик, я готов был, если бы, не дай бог, что случилось, броситься и закрыть президента собственной грудью…
Светлане Ивановне так понравился рассказ супруга, что ее закипевшая ручка сама собой потянулась к его паху.
— Ого-го, Петенька! — зашептала Светлана Ивановна. — Да тут у тебя настоящий Кремль, Спасская башня!
— А ты что думала?! — зашептал ответным пламенем Петр Петрович супруге, наваливаясь на нее. — В Москву! В Москву! В Москву!
16. КОЛЬКИНА СМЕРТЬ
Колька Ермолаев вечером по телевизору увидел Куракина безбородым, а наутро решил последовать его примеру и лишиться собственной бороды. Бороды у братьев, конечно, были разные — не по сути, а по густоте и красоте, — но освобождение от них должно было получиться одинаковым — очистительным.
Распарившись под душем, Колька сбривал свою растительность без жалости к прожитым с нею годам. Он знал, что теперь никакой ностальгии не будет. Осталось сделать последний скребок, чтобы стереть себя с лица земли окончательно.
Увидев свою физиономию голой, вдруг ставшей плаксивой и несчастной, Колька засмеялся грубым баском, с першинкой в горле.
Отвесная часть его подбородка на поверку вышла маленькой, слабовольной и капризной, как у Марии. Щеки болезненно розовели от раздражения. Рядом с ухом из пореза текла темная, нестрашная кровь. Колька налил целую пригоршню еще отцовского “Тройного” одеколона и, зажмурившись от ожидания приятного ожога и давнего, молодого воспоминания, плеснул на лицо пахучей старой жидкостью и начал яростно и громко шлепать себя по щекам увесистыми ладонями. Он густо смазал пылающее лицо материнским кремом, запах которого навеял ему семейную теплоту. Кровь из ранки продолжала-таки сочиться. Колька в шкафчике над умывальником отыскал катушку лейкопластыря, оторвал от нее как попало большой кусок и приклеил его как попало чуть ли не на половину щеки. Кровь, слегка растекшись, остановилась.
Колька надел чистую, неглаженую, давнишнюю рубашку в синюю красивую полоску, надел отцовский синий галстук на резинке с крохотным, ненастоящим узлом, джинсы и свой нестираный, со стертым орнаментом свитер, из-под которого галстук так и так не был виден. Неприятно было Кольке смотреть на свою пустую, красноватую, мягкую шею.
Колька думал было прибраться в квартире, но из всего задуманного лишь вымыл посуду и вынес мусорное ведро.
Иветта опять пропадала. От материнских цветов теперь остались лишь горшки и баночки с сухой землей, про которые можно было сказать, что они не столько на подоконнике стоят, сколько лежат, как камни. Из этих камней торчали скрюченные корни мезозойского времени. Рос как ни в чем не бывало только его, Колькин, огромный прямоугольный кактус, похожий на Колькину же самодельную клюку, только, в отличие от нее, с крепкими, живыми шипами по всему стволу. Иветта часто кололась об них, визжала и приказывала Кольке выбросить этот “проклятый фаллос” в окно с двенадцатого этажа. Колька посмеивался, предлагал ей самой попробовать это сделать. Иветта отшатывалась от колючего чудовища и, пока не забывала, обходила место с кактусом стороной. Колька был доволен заступничеством своего растительного чужестранного друга.
Еще неделю назад Колька думал убить Иветту в последний свой день. Он догадывался, что всему виной, — всему, что с ним происходило несправедливого и позорного, была именно Иветта, а не старик Болотин, которого ему полагалось убить. “При чем здесь старик Болотин? — соображал Колька. — Старик Болотин гуляет с таксой, а Иветта гуляет с мужиками”.
Но вчера, увидев во сне свое детство и по-детски наплакавшись, Колька подошел к фотографии матери, долго смотрел в ее оживающие глаза, которые молчали с неодобрением и любовью, забытой Колькой любовью: “Колька, сыночек, не бери грех на душу. Плюнь на нее. Я же говорила тебе, что она блядь. Послушайся хоть теперь мать, сыночек”.
Вчера же Колька с Марией на ее “Оке” поехали к нотариусу. Женщина-нотариус, дородная, домашняя, вежливая, похожая бюстом и огромным тугим шиньоном на певицу Зыкину, составила дарственную, по которой Колька Ермолаев свою двухкомнатную квартиру передавал в собственность безвозмездно своей двоюродной сестре Марии как человеку самому близкому и самому ближнему теперь. Колька убедил Марию в том, что теперь ему будет прекрасно и в ее коммуналке. Он расписался и улыбнулся Марии, а Мария, не стесняясь нотариуса и ее помощниц, стала целовать Кольку так правдиво и так трогательно, что он почувствовал на своем потном лбу и на своих глазах солоноватый вкус благодарного счастья. Мария плакала, а Колька, неумело утирая слезы, размазывал ей тушь по лицу, как какой-то гример-дикарь. “Спасибо, Коленька, спасибо, родненький. Ты же знаешь, как меня кинули!” — “Да брось ты, Мария, не плачь! С моей души эта квартира, как камень, упала”.
После нотариуса они поехали на кладбище на могилу к матери Кольки Ермолаева. Колька ехал и любовался Марией как родной душой. Он думал, что, если бы Мария не была ему сестрой, пусть и двоюродной, он бы хотел на такой славной женщине когда-нибудь да жениться. Колька Ермолаев уважал законные и добропорядочные отношения между мужчиной и женщиной и осуждал любые отклонения от человеческой нормы и кровосмешение тоже. Колька знал, что Мария, даже привыкнув к мысли о том, что Колькина квартира теперь принадлежит ей, не изменит доброго мнения о нем, не обратит щемящую признательность в неприязнь и презрение. Мария — не такая, Мария, слава богу, хорошая.
На кладбище очистили маленький холмик от снега, сбили наледь с креста и фотографии. Мария пообещала, что весной поставит за свой счет оградку, сказала, что надо будет посадить цветы и вкопать лавочку для приходящих родственников. Колька помянул мать водкой, Мария помянула тетю Женю ее любимой карамелькой — “Сливочные”. Когда уже собирались уезжать, Колька еще раз обошел материнскую могилку со степенностью и воткнул рядом с крестом сквозь снег в землю обструганную ветку. “Чего ты, Коля?” — спросила Мария. “Это чтоб знали, с какого бока от матери меня положить надо — справа”, — строго произнес Колька. “Что с тобой, Коленька?” — “Опять же, по левую руку молодая, красивая девушка лежит…”
Вчера Колька Ермолаев исполнил свой семейный долг, сегодня, помывшись, расставшись с бородой и помехами на сердце, без привычной клюки, свободно помахивая руками, как будто дирижируя ими свою внутреннюю высокую музыку, Колька направился исполнять долг гражданский.
Избирательный участок располагался в школе, в ученической столовой, где, несмотря на присутствие посторонних взрослых людей, милиционеров и сквозняков, по-детски пахло свежей выпечкой и особенно ватрушками с творогом. Колька не завтракал, но этот радостный вкусный запах бередил не нюх, а Колькино представление о будущей жизни.
Хотя Колька и приоделся, и побрился, и причесался, праздничный народ его принимал за оборванца, а секретарь за столом трижды пролистала его паспорт туда и обратно, желая за что-нибудь зацепиться. В результате она зацепилась своей низко свисающей сережкой за свою же шерстяную кофту, еле высвободилась из собственного плена, все-таки потянув нитку, и, приняв рабочее положение, наконец-то, как милость, вручила Кольке его паспорт с избирательным бюллетенем в придачу.
Поначалу Колька собирался проголосовать за молодого бизнесмена с миниатюрной, игрушечной бородкой, на уход за которой бизнесмен, вероятно, тратил не меньше часа в сутки. Это, пожалуй, даже была не бородка, а художественная комбинация из четырех бровей, симметрично изогнутых, педантично прореженных и, кажется, слегка накрахмаленных специальным косметическим крахмалом. У бизнесмена была безукоризненная биография, которая бесперебойно нанизывалась на стержень преуспевания. При этом бизнесмен так проказливо улыбался оливковыми глазками, как будто был не солидным, известным горожанином, а все тем же насмешливым Мишкой из десятого класса этой школы. В другое время Колька, без сомнения, без зазрения совести отдал бы свой голос за этого великовозрастного циника, хихикая над тем, как тот будет идти по жизни и ломать дрова направо и налево, пока не сломает себе шею, но сегодня молодой бизнесмен неожиданно стал противен Кольке Ермолаеву.
Колька Ермолаев еще раз всмотрелся в фотографии кандидатов и остановил свой выбор на худощавой женщине в тонких, но все равно для нее тяжелых очках. Женщина смотрела с жалостью, как будто просила Кольку одуматься, не делать глупости, взять себя в руки. Так смотрят жены алкоголиков на своих непутевых мужей, видимо, еще любя их сполохами прежней, юной любви и надеясь на чудо или на передышку.
Колька еле втиснул грубыми пальцами бюллетень в отверстие ящика и конфузливо улыбнулся подозрительному участковому. Милиционер почему-то дружелюбно подмигнул ему в ответ. Кольке стало совсем легко. Он понял, что сделал правильный выбор, и женщина-кандидат в свинцовой оправе его одобряет.
Вернувшись домой, Колька посмотрел последние “Новости” и фильм “Белое солнце пустыни”. Этот фильм Колька знал наизусть, но любил его не меньше, чем его любят космонавты. Ему нравилось дожидаться известной шутки, произносить ее в унисон с персонажем и хохотать над услышанным, как в первый раз. Ему нравилось боготворить артиста Павла Луспекаева, сознавать, что того давно с нами нет, чтить всю положительную силу его настоящего, мужского, русского характера…
Ближе к вечеру Колька Ермолаев собрал у своего подъезда отдельных окрестных доходяг, из тех, кто к этому часу еще держался на ногах. Сырые, стылые, мышиные сумерки сковали стайку сгорбленных забулдыг в одно скульптурное целое. Так они и двинулись, не меняя пропорций, слипшиеся, без жестикуляции и даже без слов, за Колькой Ермолаевым в универсам. Казалось, они не шли, а он тащил их на ремнях по скользкой дорожке, как санки со скарбом тащит за собой флегматичный бомж.
Вчера Колька Ермолаев попросил у Марии полторы тысячи рублей “на жизнь”, как он выразился, и Мария, после мгновенного и неприятного сомнения, отсчитала их Кольке. Колька поспешил заверить Марию, что берет у нее деньги в первый и последний раз, что в дальнейшем не будет клянчить, что это никак не связано с квартирой, просто у него теперь в кармане ни копейки. Мария согласно закивала, но, кажется, не поверила Кольке и выглядела такой огорченной, как будто в ней скоропалительно испортилась недавняя радостная чистота. Она предложила устроить Кольку куда-нибудь на работу, но он сказал, что скоро устроится сам. Ему стало гадко от того, что в последний момент в бочку с медом он плюхнул ложку дегтя. Он заглянул Марии в глаза и твердо повторил: “При чем здесь, Мария, поверь, я больше у тебя никогда не попрошу”.
На деньги Марии в универсаме Колька купил несколько бутылок хорошей ливизовской водки, колбасы и другой закуски. Первые минуты Колькины спутники одиноко недоумевали, словно Колька затеял что-то подлое, и это подлое предназначалось каждому из них в отдельности. Самым паскудным могло бы быть то, что он использовал бы их лишь в качестве носильщиков и эскорта, и когда они справятся со своей задачей, то он отпустит их восвояси и еще по загривку настучит. Почему-то пугала новая Колькина рана — залепленная пластырем щека.
Однако Колька вышел из магазина приветливым и сказал: “Пойдем кирять, мужики!” Мужики из пришибленных древнерусских мумий превратились в лихорадочных западных игроков на фондовой бирже. Их стройная, понурая композиция распалась, руки потянулись обнимать и в сердцах похлопывать благодетеля. Они стали кричать и толкаться, как маленькие, и даже начали лучезарно трезветь от предвкушения нового пьяного счастья. Воздух наполнялся разжиженным мраком и сжимался вокруг триумфальных собутыльников с великой охотой.
Компания расположилась в большой комнате бывшей Колькиной квартиры. Отсюда вела дверь на балкон, и она была раскрыта настежь. Колька сел спиной к окну — он не любил высокое небо прямо перед глазами. Он любил чувствовать влажную, мятную свежесть затылком.
Колька пригласил на вечеринку троих, посчитав, что такого количества будет в самый раз. Он знал, что есть гопники добрые, а есть злые. Он позвал последних, злых: Витьку, который настаивал, чтобы его величали уважительно-фамильярно “Петровичем”, Бобика, чье настоящее имя было Борис, но он настолько привык к своей собачьей кличке, что даже ментам отрекомендовывался ею, и Гришку Шпалу, прозванного так за несуразный, рослый и вялый вид.
Колька хоть и пьянел стремительно, но улыбался мягко. Эта его странная ласковость в сочетании с его физической силой, о которой каждый из присутствующих знал не понаслышке, не позволяла гостям распоясаться и приступить к настоящему кутежу, с взаимными, сначала театральными упреками, руганью и мордобоем. Гости, не сговариваясь, поняли, что хозяину сегодня требуется тихая, интеллигентная, задушевная пьянка и что они должны в ней играть вторую, писклявую скрипку. Водки у хозяина было много, и ради этого множества можно было и потерпеть.
Первым делом, конечно, поговорили о достоинствах напитка, который теперь употребляли. Пришли к восторженному выводу, что водка — не паленая, заводская и что такой надо много под конкретную закусь. Хозяин водку не прятал — вся она была на виду, у дверей на балкон остужалась на легком морозце.
Поговорили о бабах, но быстро устали. Петрович говорил о своей, что она его толкнула на трамвайные рельсы, и он два ребра сломал. Шпала буркнул про свою, что ее убить мало, корову. Колька о своей вздохнул и сказал, что она блядь. А Бобик вообще не говорил ни о своей, ни о чужих и потому был поднят мужиками на смех. Бобик то и дело поправлял свой чубчик и совсем не мог сидеть на одном месте долго, вскакивал, чесался, пока Шпала наконец не утихомирил его простым вопросом: “У тебя, Бобик, мандавошки, что ли, завелись?” — и показал для наглядности двумя разлапистыми кистями рук, какие именно. Петрович, смеясь, хотел было уже напомнить, что Бобик у нас женским полом вообще не интересуется, но воздержался, чтобы не заварилась раньше времени свара с психом Бобиком.
Вместо издевательского наскока на Бобика Петрович начал излагать очередной прожект пьющего человека. Он говорил, что на следующий год на все лето поедет в Швецию собирать в ее лесах чернику. Труд тяжелый и требует расторопности, но он, Петрович, не будет Петровичем, если к тому времени не сварганит какую-нибудь приспособу для, как он выразился, “автоматического сбора урожая”.
— Ягода сама поползет в аппарат, только ягода, никаких листьев, на хрен, ничего, только ягоду будет щипать прибор, — говорил Петрович. — Загранпаспорт оформлю и поеду.
— Откуда в жопе алмазы? — подсмеивался Бобик ртом с недостатком зубов.
— Я тебе говорю, три тысячи зеленых в месяц, — упорствовал Петрович.
— Три тысячи зеленых ягод в месяц, — умничал Шпала.
— Поезжай, Петрович, тебе повезет, тебе должно повезти, — говорил Колька Ермолаев серьезно. — При чем здесь, женишься на шведке. Бобика возьми с собой.
— Счас. Что я себя на помойке, что ли, нашел? — огрызался Бобик.
— А где? — громко спрашивал Шпала. — Во дворце, что ли? Тоже мне, королева-мать!
— Поеду! — твердо обещал Петрович и выпивал вне очереди, словно забывшись, словно в ажитации.
Вдогонку за Петровичем поскакали и другие: Шпала пил как новичок, сквозь зубы; Бобик пил как молоко, шумными глотками, проливая; Колька пил машинально, не переставая улыбаться. Когда выпили, помрачнели. Может быть, поэтому Бобик сменил тональность на какую-то ложнотрагическую.
— Ты, наверно, не знаешь, Колька, — сказал Бобик. — Но я тебе скажу. А что тут такого? Человек должен знать правду. Понимаешь, твою ведь мать убили, Колька. Ты ведь был в командировке и не знаешь, что ее один отморозок ударил в лифте по голове и забрал всю пенсию. Она от этого и умерла через несколько дней. А я догадываюсь, кто этот отморозок, Колька.
Колька Ермолаев для такой новости был еще не достаточно пьян и поэтому с омерзением отмахнулся от Бобика, задев его чубчик средним пальцем. Затем ребром ладони Колька стал стучать по столу, как будто призывая народ к вниманию. Бобик получил по ноге от Шпалы и затрещину от Петровича, который, когда бил, закусывал нижнюю губу. Бобику стало больно, он наклонился под стол и тер щиколотку.
— Не слышали, поймали маньяка-то бородатого или нет? — перевел разговор в другое русло Петрович.
— Да нет никакого маньяка, — сказал Шпала. — Все менты придумали.
— Есть маньяк, — сказал очухавшийся Бобик. — Его многие у нас видели.
— Маньяка видели, а преступлений его не видели. Что же это за маньяк такой? — недоумевал Шпала.
— Маньяк, — подтвердил Петрович. — С бородой, с монтировкой. Неуловимый мститель. А кто в нашем дворе у двух “мерседесов” стекла разбил? Я, что ли?
— Бобик! — сквозь зубы, как пил, засмеялся Шпала.
Бобик теперь молчал. Он был опытным выпивохой-исполнителем. Он видел, что не только его, но и Петровича, и Шпалу злило то, что Колька Ермолаев сегодня был какой-то не такой, как не от мира сего, чересчур задумчивый и при этом неприступный. “Долго еще будем сидеть как на похоронах?” — терзался Бобик. Когда кончились бутылки на столе, Бобик хотел было пойти за добавкой к балкону, но был остановлен взмахом руки хозяина, как будто задремавшего, но вмиг очнувшегося.
— А ты чего, я гляжу, бороду, что ли, сбрил? — спросил Шпала у Кольки.
— Сбрил, — ответил Колька.
— А, вот в чем дело! — повеселел Бобик. — А я думаю, что ты сегодня не в себе?
Колька развернулся вместе со стулом к балконной двери, потянулся к ней двумя руками и схватил еще в каждую руку по бутылке. Эти, прохладные, пили молча, почти без перерывов. Напал жор. Пили и ели, не глядя друг на друга, уставившись в стол.
Сумерки мгновенно спрессовались в ночь. Ночь получилась какая-то безлюдная, жутковатая, с лунным дымком. От такой ночи всех как по команде потянуло в сон.
Неизвестно, сколько времени длилось их внезапное, гипнотическое, мертвое забытье — несколько минут, несколько часов или несколько суток, — неизвестно, кому что снилось, только когда все очнулись опять как по команде и подняли головы, стало видно, что их лица, всех, кроме Кольки, успели обрасти во сне неопрятной щетиной.
— Ух, как сморило! — сказал Петрович, ритмично хлопая веками, словно разминая их.
— Ага, и меня тоже, — подтвердил Шпала.
— В водку, что ли, снотворное добавляют? — крутил перед глазами пустую бутылку Бобик.
— Не в водку, в колбасу, — поправил Петрович.
— Зачем? — спросил Шпала.
— Для привыкания. Во сне быстрее к продукту привыкаешь, — объяснял Петрович. — Кодируют нас коммерсанты проклятые.
Колька Ермолаев наконец почувствовал, что слои чистого, фиолетового, ночного неба, сгрудившись за его спиной, осторожно, но внятно толкнули его в бок. Колька вздрогнул и ударил по столешнице резонной своей лапой.
— Слышь! Кончай пить! — сурово скомандовал Колька.
Троица гостей озадаченно замерла. Для публики, созерцающей капитальные запасы спиртного, такой приказ звучал оскорбительно. Кроме того, их удивил этот приказ своей несправедливостью, потому что последнее время, находясь во сне, они, конечно же, ничего пить не могли, и Колька об этом прекрасно знал. Напротив, именно теперь, спросонья, они начали испытывать настоящую жажду. Бобик посмотрел на Петровича с немым умозаключением: “Я же тебе говорил, что он с дуба рухнул”.
— Сначала дело сделайте, а потом хоть ужритесь, — сказал Колька.
— Что за дело? — одним недовольным голосом спросила троица.
— Рассказываю, — сказал Колька. — Сейчас вы меня втроем аккуратно поднимите, Шпала с Петровичем за плечи, а ты, Бобик, за ноги, аккуратно вынесете на балкон и аккуратно перевалите через ограждение. Только аккуратно и только головою вперед, словно спящего, сбросите с двенадцатого этажа. И гуляйте дальше. Только попробуйте задеть меня обо что-нибудь сильно, — я вас всех переколочу, руки сломаю, водки не дам, вытурю отсюда. Понятно?
Троица не понимала.
— Ты что, Колька, шутишь? — спросил Петрович.
— Ты что, Колька, с дубу рухнул? — спросил Бобик.
— Ты что, Колька, совсем? — спросил Шпала.
— Считаю до трех, — сказал Колька. — Либо дело делаете, либо выметывайтесь отсюда подобру. Иначе я вам руки начну ломать. Раз…
Троица вскочила и перетасовалась: Шпала встал на место Бобика, Бобик на место Петровича.
— Стоп, Колька! Ты чего, Колька? Зачем, Колька? — кричали гости.
— Два, — сказал Колька.
— Колька!
— Два с половиной. Ну что, чмошники? Согласны?
— Погоди! Да, согласны, — неожиданно за всю троицу ответил Бобик. — Детский сад какой-то. А что? — засверкал Бобик белесыми глазками на недоуменных товарищей. — Человеку надо помочь. Если Колян так решил, он уже не отступится. Не мы, так другие… Колька, давай хоть на посошок выпьем, по-христиански.
— Пейте, — согласился Колька. — По-христиански…
Троица одновременно закурила. Бобик разлил целую бутылку на четверых поровну.
— Ну, давай, Колька, за тебя, не поминай лихом! — сказал Бобик.
— Ты тоже пей, Колька! — сказал Петрович, вдруг заплакав. — Давай, родной, на дальнюю дорожку. Если не выпьешь, я в этом деле не участвую. Потому что так нельзя.
Колька залпом, неотрывно глядя на прослезившегося Петровича, а не на водку, опрокинул стакан.
— Закусывать в таких случаях не обязательно, — сказал Бобик.
— Откуда ты все знаешь-то, Бобик? — зло спросил Шпала.
— Знаю, — вздохнул Бобик. — Посидим на дорожку.
Минуту молчали. Колька смотрел на гостей с нарастающей, хоть и наигранной ненавистью, отчего она становилась все опаснее и опаснее для присутствующих.
— Колька, подари мне твою железную клюку, — попросил Шпала.
— При чем здесь, тебе она ни к чему, — отозвался Колька. — Чуть не забыл. Передайте моим, сестре Марии, чтобы у меня на поминках не забыли про кутью, чтобы изюм вдавили бы в рис крестом.
— Передадим, Колька. Само собой.
Колька вздохнул выразительно, звонко, цепко и прилежно лег на потрепанный коврик головой к балкону.
— Не тяните резину, — сказал он снизу строго.
Мужики подошли к распростертому Кольке так, как он их наставлял. Шпала и Петрович схватились за туловище Кольки, Бобик за его ноги. Они думали, что им будет тяжело справиться с грузным Колькой. Именно на его предположительно неприподъемную тяжесть они возлагали последнюю надежду. Но Колька вдруг оказался как пушинка. Они оторвали его тело от пола без особого труда — и их понесло вместе с ним на балкон. Косяка они не коснулись. Они подняли Кольку над перилами горизонтально и оцепенели вместе с ним. Колькины глаза были закрыты, ноздри не раздувались, рот улыбался едва заметной, чужой улыбкой.
— Ну, давайте, мужики, с богом, — шепнул Бобик.
Он задрал свои тощие руки высоко вместе с Колькиными ногами и тут же, как будто с брезгливостью, спешно разжал свои пальцы, подтолкнув ими Кольку книзу. Колька стал падать беззвучно, не встречая в блистающем воздухе сопротивления, кроме липких снежинок.
Троица дико крестилась. Уши всем заложило, и они не расслышали Колькиной встречи с землей.
— Разбился, нет? — спросил Шпала трепетным, детским шепотом, отшатываясь от перил.
— Надо бы проверить, сходить посмотреть, — откликнулся таким же священным шепотом Петрович.
— Чего смотреть? Разбился вдребезги, — громко сказал замерзший Бобик. — Головой вниз летел… Наливай, и сматываемся!
17. ИСЧЕЗНОВЕНИЕ
Гайдебуров стоял у окна и полным непоправимого отчаяния взглядом провожал славную фигурку своей дочери, удаляющейся как-то неловко и неравномерно от дома, где последнее время снимал квартиру ее отец-отшельник. Дочь двигалась в сторону метро. Миниатюрную сумку она закинула себе на плечо и придерживала ее одной рукой. При помощи свободной руки она балансировала на скользкой дороге с хрупкой, первой грациозностью. Ее путаная, добродушная походка до мелочей была унаследована от отца, что теперь обрадовало Гайдебурова и заставило его улыбнуться. Дочка двигалась так оживленно и так кротко, что ее мысли можно было прочесть на расстоянии — такими они были ясными и невинными. Гайдебуров видел, что в этот момент она думает о воробье, застрявшем в кустарнике, о жалком и несчастном отце, чье несчастье она не могла понять до конца, о встречном пареньке, отдаленно напомнившем ей выпрямленным силуэтом ее парня, о том, что ей должна позвонить обязательно мать. Вдруг дочка вспомнила, что телефон у нее выключен. Гайдебуров видел, как она растерянно остановилась, покопалась в сумочке, несколько секунд повозилась с мобильным аппаратом и поднесла его к уху, спрятав пушистые, отцовские волосы под вязаную шапочку. Она сделала еще пять-шесть шагов в поле зрения отца и опасливо повернула за угол. Последнее, что различил Гайдебуров в своей дочери, были расклешенные края ее джинсов, которыми она непринужденно подметала грязный снег.
Гайдебуров теперь смотрел на пустынный двор. Воробей, наверное, выбрался из плена. Наверное, невдалеке дочку ожидала мать. Гайдебуров открыл узкую створку окна, перегнулся через подоконник. Крыши автомобилей, черные кроны деревьев, мерзлые сугробы поднимались к самым глазам. Порывистый воздух, нагретый запахом жареной картошки, наполнялся неопрятными городскими шумами. Гайдебуров помнил, как в пионерском лагере его, подростка, притягивал к себе крутой обрыв, что иногда у кромки обрыва вдруг вспархивала красивая бабочка, похожая на танец, и манила за собой, чтобы человек шагнул за ней головою в пропасть, чтобы он почувствовал в полете приближение жара песка, мерного плеска залива, брызг, знобящих спину, губ с диким запахом шиповника и жажды их целовать. Гайдебуров вспомнил, как нелепо недавно погиб Колька Ермолаев. Гайдебуров подумал, отходя от окна, что, наверное, тихая Лета не рада, когда в нее падают без разбору. Гайдебуров вспомнил своего стареющего кота-ипохондрика, который иногда делал вид, что сейчас назло всем выпрыгнет из окна с восьмого этажа. Когда Гайдебуров подходил к этому истошно орущему, чем-то смертельно обиженному животному и старался от греха подальше схватить его, он чувствовал, что кот не столько рвется вперед, в бездну, сколько пятится назад, в руки хозяина. Гайдебурову вызывающее, страдальческое поведение кота казалось поразительно знакомым, внушенным коту извне, может быть, самим Гайдебуровым.
Гайдебуров знал, что состояние, которое он сейчас переживает и которое не может пережить, объективно зовется, кажется, предсмертным. При этом Гайдебуров прекрасно понимал, что, как бы невмоготу ему теперь не было, решительного, страшного шага он самостоятельно не совершит ни за что, потому что еще буквально слышал в себе эластичные силы жизни. Бодрые, живучие клетки, когда ему становилось особенно тошно, внутри этой тошнотворной безысходности начинали давиться смехом, словно уличали его в том, что из мухи он делает слона. Его так называемый невроз за последние месяцы словно оторвался от психики и стал играть автономную и трагикомичную роль.
Дочка приходила за деньгами. Это были последние деньги Гайдебурова, которых, по его расчету, семье хватит еще на год. Как ни странно, отсутствие финансового запаса было встречено Гайдебуровым с облегчением. Гайдебуров порвал письмо, адресованное жене, которое он так и не решился передать с дочерью. Все эти надтреснутые послания грешили теперь такой архаикой, что ничего, кроме дополнительного презрения, не вызвали бы у его жены. Вера теперь могла бы поверить чьим угодно признаниям, самого прожженного шаромыжника, но только не позднему раскаянию своего муженька.
Две недели Гайдебуров не заглядывал в зеркало. Сегодня он там увидел щетинистого, кислого люмпена с выцветшими, голубенькими глазками. Чтобы придать своему облику некую отчетливость, Гайдебуров подбрил скулы и из заросшего вырожденца превратился в угрюмого и какого-то развратного бородача. Вдруг в зеркале произошли неоправданные изменения: стерлись отдельные сегменты лица, часть плеча, словно они пропали в самом Гайдебурове. Граница исчезновения пролегала зигзагообразно, как будто зеркало треснуло пополам и одна из его половин утратила способность отражать. Гайдебуров отпрянул назад и увидел, что теперь его изображение стерлось и с другого бока: исчезли другое ухо, глаз, новая борода, грудь. Гайдебуров на всякий случай ощупал себя и, обнаружив все невидимое на своем прежнем месте, пришел к выводу, что у него попросту испортилось зрение, причем — всесторонне, и что теперь ему придется обзаводиться очками как от дальнозоркости, так и от близорукости.
Месяц Гайдебуров не покидал своего жилища. За это время выпал снег, прошли выборы, погиб Колька Ермолаев, опротивел Новочадов со своей литературой, Куракин перебрался в Москву. Два раза приезжал сын, приносил хлеб, молоко, макароны и консервы. Домашний арест приучил Гайдебурова к молчанию, от которого поначалу болела голова, а потом прорезалась неумолчная внутренняя речь. Гайдебуров разговаривал со стариком Болотиным, с Верой, с матерью. У старика Болотина он спрашивал, каким бы он, Гайдебуров, был, если бы родился евреем. Вере он говорил, что больше не ревнует ее нисколько. Матери он обещал, что не будет путать венец тленный с венцом нетленным, что сначала поднимет детей, а потом уже будет укреплять память смертную. Старику Болотину он говорил: “Милый Михаил Аркадьевич, разве смогу я вас убить? Мне уже не к лицу и не по летам выставлять себя эдаким Раскольниковым. Да и вы далеко не старуха-процентщица, мысль об убийстве которой то и дело витает в нашем воздухе. Человек и человечество так мало живут, что не успевают стать совершенными, милый Михаил Аркадьевич”. Жену Веру он уверял, что его безмолвие теперь равно обету безбрачия, что он теперь не блудит и что не может преодолеть гордыню по отношению к ней: “Не могу, не могу, не потому, что стесняюсь или боюсь унизиться, а потому, что боюсь своим раскаянием натолкнуться на еще большее твое непонимание, может быть, даже на брезгливую оторопь”. Матери он пересказывал последнюю их встречу: “Ты помнишь, я к тебе наведывался на Рождество. Из твоего окна было видно, как синим жаром полыхают маковки собора. Ты своим мужским бушлатом стерла с моих ботинок морозную площадную пыль. Потом ты задремала, а когда проснулась, то перепутала меня с моим старшим покойным братом. Потом ты сообразила, что я кто-то из твоих близких родственников, но размышляла, кто именно. Наконец ты подошла ко мне в замешательстве и спросила, как меня зовут. Твоя светлая дрема не заметила невинный подлог. Ты обрадовалась мне и обхватила меня высохшими ручками по-детски крепко. Я еще не видел твои глаза такими проницательными. Во сне ты плакала, потому что его, моего старшего брата, ты узнала, а меня не узнала во мне…” Гайдебуров говорил своей жене Вере, что в начале их сближения, наверное, присутствовал сам Бог, благословивший тихо. Он продолжал: “Звезды вдруг стали двигаться вспять. Им что-то не понравилось в нашей любви. Я выбирал тебя по двум критериям — чтобы ты была красивая и святая. Я хочу, чтобы ты всегда была смуглой, с высокой шеей, с длинными сильными икрами…”
Гайдебуров вышел на свежий воздух как новичок. Жизнь в городе была все такой же неугомонной, корыстолюбивой и безразличной. Судя по всему, она старалась откупиться от настигающего ее тлена торопливыми частными жертвами. Камни пылали червонным золотом. Сквозь патину выступала выпуклая конская слеза. На фронтоне сияла масонская треугольная усмешка. Ангел важно летел на Дворцовую площадь. Счастливые случаи соединялись с несчастными. Даже самых неистовых христопродавцев ноги сами несли в геенну, как на праздник. Душа, вещая в тайном своем поднебесии, становилась пошлой после двух рюмок в миру.
В бистро у вокзала Гайдебуров позавтракал манной кашей. Он укоризненно улыбнулся буфетчице, потому что на самом деле хотел, чтобы она подала ему манны небесной. Редкий и какой-то твердый снег начал падать на его ненасытное тело кромешным подобием спасения. Снег мятно таял на щеках и вызывал из памяти ощущение детского рыдания. На электричке Гайдебуров добрался до залива. Было еще рано, веяло оттепелью, недалеко от берега кипела иордань. Как йоги, торчали рыбаки. Гайдебуров вспомнил, как он и Вера, еще молодоженами, шли здесь по хрупкому льду, словно подранки. Лед урчал под ними, точно голодный живот. Гайдебуров был под хмельком, его тянула беда, его тянула прорубь. Вера отстала, он слышал ее крик, что “мы уже не дети”, что “не стоит глупить”. Он оглянулся и не мог различить ее в снежном терновнике. Прибрежный ветер был слабым заморышем, из тех, что только и могут свечку задуть…
Возвращаясь, Гайдебуров смотрел из электрички на несущиеся мимо автомобили. В них ехали люди, неразрывными нитями связанные с вещами, предметами, интересами и законами существования. Эти люди прекрасно владели ремеслом жизни. Гайдебуров вдруг осознал, что все его беды происходили из-за того, что он-то как раз не владел этим спасительным ремеслом. Его обволакивала и наполняла странная свобода, — свобода неведения, когда не знаешь и, кажется, не хочешь знать, что с тобой будет дальше, в следующий миг.
Еще было светло, когда Гайдебуров, отдавая дань красивой жизни, пил кофе с коньяком в кафе, кишащем в основном жизнерадостными студентами. Глядя на них, он думал о том, что больше всего боится не страданий болезни и даже не самой смерти, а взглядов живых людей, которые с любопытством и омерзением будут рассматривать его труп.
Сквозь стеклянную витрину Гайдебуров заметил какой-то переполох на улице и вышел из кафе. Оказалось, что на асфальт на проезжую часть замертво пала лошадь. Рядом с ней плакала девочка-подросток, наездница. Распластанное, пегое лошадиное тело выглядело таким огромным и таким чужеродным в центре Петербурга, что у взирающих на него людей вызывало не столько жалость, сколько недоумение и даже протест: как можно, мол, допускать такое на одной из центральных улиц, как можно таким зрелищем оскорблять чувства горожан и гостей города. Особенно неприятно было то, что мертвая лошадь продолжала смотреть на мир с животным потрясением. Видимо, она пожевала слюнявой пастью оборванный электропровод, приняв его по неопытности за ветку ивы. Видимо, она была молода и полна дурачеств. Видимо, перед смертью, прядая ушами, лошадь сделала попытку улыбнуться виновато и чистосердечно своей маленькой хозяйке, которая теперь ревела и которую теперь бил озноб. Эта несовременная жанровая сценка почему-то приободрила Гайдебурова. Он увидел в ней пусть и скорбную, но идиллию. Он и сам согласился бы теперь, как эта молодая лошадь, ступать за своим степенным ангелом след в след, беспрекословно веря и подчиняясь ему, забредая в неизвестные, не отмеченные на карте края…
Когда стемнело, Гайдебуров очутился в плохо освещенном, ампирном переулке. На весь переулок горел один-единственный фонарь. Его белый свет зализывал черные слюдяные лужицы, водянистые отпечатки, скол на поребрике. Летел снег, легкий и какой-то сухой, как прах. Было слышно, как поблизости по-пластунски ползла Нева. В старых каменных домах с толстыми стенами было по-мещански тихо.
Гайдебуров остановился напротив окон, напротив которых он уже стоял много лет назад. Незадолго до Гайдебурова рядом, в двух шагах, уже топтался какой-то ревнивый соглядатай. После него остались нервные, кособокие следы, как будто ботинки ему нестерпимо жали. У цоколя валялись длинные окурки, которые еще, казалось, пыхали досадой. Вероятно, таинственный ревнивец проклинал вот эти большие окна напротив. Потом он плюнул и ушел. В окна вставили белые стеклопакеты. Но они по-прежнему, как и много лет назад, не были зашторены. В них горела прежняя, раскидистая люстра, лицом к лицу стояли две тени, мужская и женская. Мужская потрясала кулаками, женская прижимала ладони к груди. Мужская стала чесать патлы. Гайдебуров перешел на другую сторону под большие окна и с силой пнул колесо заснеженного джипа. Завыла фальцетом автомобильная сигнализация. Гайдебуров вернулся на свое место в темноту. Плотная мужская тень выскочила из парадной на босу ногу, обежала оглашенную машину, заглянула под нее и только после этого ее утихомирила. Сардоническая змейка оживила лицо Гайдебурова.
Через несколько минут раздались чужие, сплошь нетрезвые голоса. Три человека вышли на свет и встали под фонарем. Двое были одеты в черные, с овчинными воротниками куртки, третий был в длинном бежевом пальто, с непокрытыми волосами. Первый, в вязаном “петушке” с полосками “Адидаса”, то и дело поводил широкими, прямоугольными, по-блатному кокетливыми плечами. У него было примятое, отливающее рыжей щетиной лицо. Второй, в серой фетровой панаме, отворачивался от света, держал руки в карманах и постукивал ногой по свежей ледяной корочке. Человек в пальто смотрел на широкоплечего и загибал себе пальцы на одной руке при помощи другой. Вдруг широкоплечий, как ребенку, стал поглаживать голову человеку в пальто, ласково перебирал ему красивые черные волосики, словно успокаивал того и, может быть, даже жалел. Внезапно широкоплечий, нанес беспощадный тумак в середину лица человека в пальто. Тот упал в приготовленные руки второго, в фетровой панаме, который сразу поволок бесчувственный бежевый тюфяк прочь от света, за угол, к набережной. Гайдебуров подумал, что после такой атаки человеку трудно будет выжить. Широкоплечий смотрел в направлении Гайдебурова, но, кажется, сомневался, есть там кто живой или нет.
Наконец выплыла огромная луна. Сияние ее на злодейском пятачке усиливалось электрическим освещением. Рядом оставалась лишь одна темная точка — точка предстоящей встречи. Трепет перед встречей был велик. Так и хотелось Гайдебурову перекрестить смертельную тревогу, и он сделал бы это, если бы это не было так несообразно со временем и местом действия. Он посмотрел на часы и пожалел, что не отдал их сыну. Гайдебуров пошел в сторону широкоплечего, в “Адидасе”. Он думал о том, что совершенно не важно, как мы отдаем Богу душу, важно, что мы при этом вспоминаем. Он вспоминал тонкое запястье сына с родимым пятном.
Гайдебуров остановился у самой темноты. Дальше царил свет от фонаря. Точка встречи выросла в столб и стала надвигаться на него. Что дальше будет, Гайдебуров не знал, но ему приятно было чувствовать свое исчезновение. Он ждал.
Посреди чистой ночи начинало клокотать небо, как чаша, полная кипящего грога.
18. ВЕРА
По совету Марии Вера мыла голову отваром сушеных океанических водорослей.
Вера мыла голову и проникалась решимостью, настоянной на чужестранной растительной горечи и душевной усталости. “Всё, — думала она, массируя себе голову, — с меня хватит. Я не могу больше так жить! К черту этого проклятого муженька! Развод и девичья фамилия! К черту этого Гайдебурова, который испоганил мне жизнь! К черту всю эту гайдебуровщину!”
“Гайдебуровщиной” Вера стала называть такой способ существования, когда зрелый мужчина превращается в тряпку и при этом корчит из себя некого мученика, непонятого, отверженного, который сам себя с мазохистским сладострастием рубит под корень, ожидая втайне, что его все-таки в последний момент окликнут и приголубят. “Как он не может понять, что человек человеку волк? Так было и так будет всегда!” — не сомневалась Вера.
“Гайдебуровщиной” она называла противоречие между непростительной виной и не соизмеримыми с ней, легковесными, почти декоративными угрызениями совести. “Гайдебуровщина” — это, с одной стороны, безволие и тревога, верное понимание мира и нежелание противостоять его мерзостям, а с другой стороны, это какое-то малопочтенное фиглярство и самодовольство, бесчестие и вероломство. “Гайдебуров не может любить, Гайдебуров не желает быть приветливым, Гайдебуров не в силах быть стабильным и размеренным”, — выносила окончательный приговор Вера. Ей опротивела не только его пожухшая и потухшая внешность, но даже его фамилия. “Что за тарабарская фамилия? — негодовала Вера. — Тоже мне “Гай де Буров”! Благородство, видите ли, кровей! Уродство, язык сломала, пока привыкла. К черту! Хочется простоты, ясности, надежности. Хочется иногда, наконец, элементарных телячьих нежностей!”
Вера высушила волосы и уже на ощупь, а затем и в зеркале обнаружила их явную пышность и небывалую густоту. С ней случилось чудо. Она оглядела массажную щетку, которой только что причесывалась, и не нашла меж ее зубьев ни одного своего выпавшего волоска.
— Фантасмагория! — воскликнула Вера, расцеловала упаковку с волшебными водорослями и не сразу от счастья набрала телефонный номер Марии.
К сожалению, телефон Марии не отвечал. Вера еще раз посмотрела на себя в зеркало и убедилась, что ее волосы выглядят, как в молодости, пушисто и отливают глубоким, многослойным, здоровым сиянием. Правда, ее огорчило то, что от волос начал исходить какой-то лекарственный, ботанический запах. Она попшикала на прическу духами и сквозь аромат “Шанели” опять различила дуновение старого гербария. Она вторично, с некоторой опаской, окропила себя любимым парфюмом, который теперь уже заглушил не только все близлежащие запахи, но и само Верино обоняние. “Ну и пусть, — стала успокаивать себя Вера, — пусть я немного буду пахнуть русалкой. Я думаю, что это пройдет. Надо будет уточнить у Марии, может быть, я неправильно промыла волосы. Зато какие они красивые! И вообще, какая я все-таки хорошенькая!” Вера еще раз позвонила Марии и еще раз удивленно прослушала длинные гудки. Вера с каким-то дополнительным чувством, как о близком человеке, стала беспокоиться по поводу внезапного отсутствия Марии.
С брезгливым содроганием Вера вспомнила вчерашний инцидент, потасовку Марии с пассией покойного Кольки Ермолаева. Вера вчера приехала к Марии, которая теперь жила в отремонтированной, бывшей квартире брата Кольки, и на лестничной площадке, выйдя из лифта, увидела двух дерущихся женщин. Обе вцепились друг другу в космы и выли одинаковым, несчастным, писклявым воем. Юная, белесая, костлявая Колькина пассия била своим сапожком по ногам Марии и плевала в ее сторону. Вера им закричала: “Прекратите!” Ее по-настоящему напугало, что женщины вот-вот выдерут друг другу волосы, как траву из земли, и что утрату волос уже потом ничем не компенсируешь. Она подбежала к драчуньям и стала лупить сумочкой и одну и другую по рукам. Она опасалась подступать к ним вплотную и разнимать, потому что, видя их неистовство и всклокоченные головы, Вера тревожилась за собственные горемычные волосы. Женщины отпустили друг друга, когда выдохлись. Колькина пассия напоследок залепила Марии оплеуху и плюнула ей в глаза. После этого она вызвала лифт и уже из кабины лифта успела крикнуть утирающейся Марии: “Тебе не жить здесь, сука! Тебе вообще не жить!” Колькина пассия со спины выглядела долговязым сутулым мальчиком в женской, с меховой аппликацией, дубленке и на каблуках. Вера обратила внимание на то, что размер обуви этой драной кошки был во всяком случае не меньше сорок второго.
В тот же вечер к Марии заканчивать работы пришел электромонтер. Ему оставалось провести свет на балкон. Вера увидела его в робе и берете. Он был с усиками, небольшого роста, стройный, с какими-то гимнастическими, хорошо фиксируемыми движениями. Если он поворачивался, то поворачивался под прямым углом, если наклонялся, то наклонялся низко, не подгибая коленей. Голову он держал ровно и высоко над плотными, какими-то уютными плечами.
Пока Мария в открытой настежь ванной приводила себя в порядок и рассказывала Вере о последних днях Кольки Ермолаева, об угрозах “этой бляди Иветты”, о Новочадове, пившем вторую неделю взаперти на Петроградской, о пройдохе Куракине, украсившем собою теперь московский истеблишмент, Сергей Николаевич (так звали электрика) закончил свою работу и пришел сменить Марию в ванной комнате.
Веру заинтриговало свойское поведение Сергея Николаевича в новом жилище Марии, и, когда приятельницы оказались одни на кухне, Вера уморительными гримасами стала показывать на стенку, отделяющую кухню от ванной.
— Вовсе не то, что ты думаешь, — сказала Мария почему-то серьезно, ставя на стол угощение.
Сергей Николаевич появился на кухне в ярко-голубой рубашке с коротким рукавом, с откинутыми назад, смоченными гелем, черными, толстыми волосами. В сочетании с его тщательными усиками его прилизанная голова, светящаяся, как мокрый уголь, казалась чересчур моложавой и поэтому какой-то скабрезной. Вере стало смешно оттого, что весь Сергей Николаевич, человек безусловно средних лет, представлял собой комбинацию из разновозрастных характеристик. Фигура у него была красивой и вертлявой, как у юного самовлюбленного атлета. Жесткое, простое, немного южное лицо, без преувеличения, принадлежало нарочито энергичному, немолодому мужчине. Глаза были наполовину наивными, наполовину гневливыми. Общаясь с женским полом, он привык, еще будучи подростком, кривить одну сторону рта обольстительной, состарившейся улыбкой. Несмотря на то, что и в мыслях его Вера видела всю ту же разномастную мешанину, впечатление у нее от Сергея Николаевича в целом складывалось довольно приятное, как от чего-то внутренне незамысловатого и внешне чистоплотного. Она поинтересовалась, не сможет ли и ей он помочь с электропроводкой в квартире.
— Отчего же? Смогу. Здесь я, кажется, все закончил. Не так ли, хозяйка? — почему-то игриво спрашивал Сергей Николаевич у Марии.
— Да, вроде бы теперь уже всё, — ответила Мария.
— А что же ваш муж?.. — как будто бы не договорил, обращаясь к Вере, Сергей Николаевич.
— Муж объелся груш, — сказала выглядевшая радостной и привлекательной Вера.
— Понятно. Тогда, конечно, поможем, — улыбнулся по-своему весело Сергей Николаевич.
Внезапно, следя за рекламой по телевизору, он начал говорить, что очень хочет посмотреть новую “Матрицу”, что там такие классные съемки, такая классная игра артистов, что вот такие фильмы надо снимать, а не то, что наши снимают, всякую гадость. Вера вспомнила, что на эту новую “Матрицу” ее тянул на прошлой неделе в “Колизей” ее сын Виталик.
— Действительно хорошее кино? — почему-то уточнила Вера.
— Супер, — ответил Сергей Николаевич, евший торт непропорциональными кусками: то возьмет большой кусок, то несколько крошек.
— Надо бы сходить посмотреть, — сказала Вера.
— Так вместе и сходим, посмотрим, — засмеялся с летящими сладкими капельками Сергей Николаевич.
— Скоро на видеокассетах появится, — заметила Мария, переглянувшаяся с Верой.
— Нет, на видео не то. Не тот эффект, что на большом экране, — пояснял Сергей Николаевич.
— Давно я не была в кино, — вспомнила Вера и потянулась, откидывая локти назад.
— А что так? Не с кем? — все более жеманно интересовался Сергей Николаевич.
— Почему? Что я произвожу впечатление, что мне не с кем? — как будто в угоду Марии сказала Вера.
— Нет, я убежден, — говорил Сергей Николаевич, — хорошее американское кино надо смотреть только на больших экранах в современных кинотеатрах. Сидишь себе, наслаждаешься звуком, картинкой. Последние ряды для поцелуев. Ха-ха-ха…
Вера чувствовала себя неловко, когда в никчемный разговор начинали вкрапливаться разного рода непристойности или, быть может, совершенно безобидные глупости, которые в тот момент могли показаться ей непристойностями.
Когда Сергей Николаевич обратил внимание на то, что у мужчины, стоит ему глазами соприкоснуться с глазами прелестной женщины, резко подскакивает количество тестостерона в организме (Сергей Николаевич для наглядности показал, как это происходит, взглянув, как он думал, загадочно на Веру, и остроумно, как он думал, подпрыгнув на месте), Вера начала собираться.
— Вас не надо провожать? — спросил Сергей Николаевич, который теперь, было видно, предпочитал остаться с Марией, нежели куда-то идти.
— Не нужно, — сказала Вера и засмеялась открыто и красиво, что у нее получалось особенно очаровательно, когда смеяться ей совсем не хотелось.
Они договорились, между тем, с Сергеем Николаевичем о том, что он придет как-нибудь к ней домой чинить электричество, предварительно созвонившись.
Вере почему-то сильно не понравились руки этого Сергея Николаевича. Они были короткопалыми, хлипкими и невзрачными, как обрубки. “Как же он работает такими маленькими ручками? — недоумевала Вера. — Мария говорила, что он мастер своего дела”.
Вера вспомнила руки мужа — большие, чувствительные, теплые, — единственное, что в Гайдебурове еще для Веры оставалось не безобразным.
В последнее время Вере нравились мужчины, прежде всего, степенные и нравственные. Ей нравилась в мужском теле умеренная, бодрая, цветущая дородность. Ей нравились строгие, четко прорисованные мужские лица с добрыми глазами. Ей нравилась на сильных, сухих мужских губах улыбка, которая отражала с одинаковым обаянием давнее, молодое, милое озорство и непререкаемый, разумный, житейский опыт. Вера любовалась мужчинами с неторопливой, неброской походкой, с пружинистой, слегка усталой осанкой, которая приспособлена для того, чтобы держать удары судьбы, и которая на всю жизнь становится родной.
Вере мерещился секс сумбурный, счастливый, спасительный. Она любила, чтобы мужское дыхание рядом с ее ухом было прохладным, чтобы горячим и мятным было плечо, на котором комфортно могла бы примоститься ее голова. Она любила голос, полный рассудительных, ласковых, иногда смешливых ноток. Она сходила с ума от объятий, в которые заключается и тело и душа разом.
…Вера в “Идеальной чашке” крохотными глотками допивала кофе. Сквозь широкое стекло она наблюдала за тем, как знаменитый артист Олег Меньшиков на противоположной стороне улицы ловил такси. Неподвижным, телевизионным лицом, подурневшим от мимического недовольства, он парировал памятливые взгляды прохожих. На нем была какая-то куцая, меховая, без козырька, шапочка, как у старозаветных арестантов или гусар, и длиннополое, до пят, великолепное кожаное пальто. В руке он держал огромный сверток. Вере показалось символичным, что вполне благополучный артист Меньшиков и ее неудачливый муженек Гайдебуров в некоторые минуты жизни, вне зависимости друг от друга, могут скроить абсолютно однотипное выражение лица. Со стороны может показаться, что они бывают раздражены не только текущей суетой, не только своими близкими и самими собой, но и вообще этим миром и мироустройством, и еще чем-то или кем-то существенным.
“Что-то случилось с мужчинами, — подумала Вера. — Конечно, с ними что-то произошло”.
Она на всякий случай еще раз внимательно огляделась вокруг, не пропуская ни одного мужского силуэта, и вдруг догадалась, что сидит в зале для некурящих. Она поднялась и, захватив свой пуховик, направилась в смежный зал — для курящих. Ей приятно было двигаться по-женски импозантно — в приталенном, с замшевой оторочкой, черном, шерстяном жакете, в длинной, мягкой велюровой юбке, в замшевых, теплых, с серебристой шнуровкой ботинках. Ей приятно было раскачивать из стороны в сторону бедрами и новыми, длинными, темными локонами.
…Вернувшись домой, Вера в какой-то неспокойной тишине застала дочку за уроками, а сына Виталика молчаливо уставившимся в выключенный монитор.
— Что, компьютер сломался? — спросила мать.
— Нет, — ответил сын, не поворачиваясь к ней.
— А что тогда случилось?
— Есть нечего.
— Не придумывай, полный холодильник.
— Ты последнее время вообще перестала готовить, — сказал сын и наконец-то развернулся в ее сторону на крутящемся стуле.
Она увидела оскорбленные глаза. Такими они бывали в детстве, когда Виталик собирался заплакать.
— Сейчас приготовлю, — сказала Вера. — Что с тобой?
— Я звоню отцу. Он не отвечает. Третий день.
— Что здесь удивительного? Куда-нибудь пропал. Что, это первый раз?
— Не первый, — ответил сын с какой-то резкой задумчивостью.
— Объявится. Ты что, Виталик, скучаешь по нему? — спросила Вера зачем-то с иронией.
— Нет, не скучаю, — сказал сын и добавил с намеренным порицанием: — Тебе его не жалко. А мне его жалко.
Оскорбленные глаза сына стали быстро и мокро блестеть. Веру злило, что и сын ее, кажется, становится непонятливым слюнтяем.
— А меня тебе не жалко? — спросила мать.
— Мы здесь вместе. А он совсем один, — ответил сын.
Вера смотрела на сына так, как смотрела всегда, когда что-то ей было противно. Она пошла на кухню, не переодеваясь. Она слышала, как сын обувался в прихожей.
— Ты куда? — спросила мать.
— Развеяться.
— Не долго. Скоро будем ужинать.
“Развеяться” было словечко гайдебуровское, папино и предполагало его исчезновение порой и на день, и на два. Вера догадывалась, что Виталик теперь предпримет попытку инстинктивно пройти по местам “боевой” славы отца. Виталика угнетало то обстоятельство, что Новый год, который был уже на носу, семья встретит без отца. Такого отступления от правил история их семьи еще не знала. Виталик опасался, что это нарушение обрушит остатки согласия между матерью и отцом бесповоротно. Виталик любил свое детство, в течение которого новогодние праздники были одними из самых счастливых дней. Виталик любил то время, когда отец и мать любили друг друга и, любя друг друга, души не чаяли в своих детях.
Вера чувствовала, что Виталик теперь помчится искать отца на Невском проспекте. Виталик полагал, что его отец посещает самые фешенебельные бары и рестораны города. Между тем Вере было известно, что это далеко не так, ей было известно, что последнее время Гайдебуров пристрастился к гадюшникам.
Вера представляла, как Виталик пойдет от кабака к кабаку, как будет объяснять секьюрити, что ищет своего отца Гайдебурова Леонида Витальевича, который любит заглядывать в их заведение и который теперь, вероятно, отдыхает именно здесь. Администраторы будут пожимать плечами, некоторые будут пропускать вежливого юношу в залы, откуда он будет выходить ни с чем. Вера знала, что какие-то из ресторанов класса “люкс” Виталику понравятся особенным образом, его очаруют их интерьеры и атмосфера; и это его непреднамеренное появление в роскошных злачных местах, возможно, станет первым искушением красивой жизни…
В конце своих поисковых блужданий Виталик очутился в небрежном, безлюдном переулке с одним горящим фонарем. Виталику показалось, что здесь он настиг запах отцовского одеколона. Он стоял у обледенелой водосточной трубы на грубой гравировке оттаявшего чугунного люка и вглядывался в застывшие отпечатки ног поблизости на тротуаре. В один из следов он ступил, как в матрицу. Этот след был его или его отца, потому что у отца были такие же ботинки “Ллойд”, такого же, как у сына, размера. Рядом окончательно замерзла черная, фосфоресцирующая лужа. Из проема между старинными домами с арочными окнами от набережной дул мокрый, харкающий белыми хлопьями ветер. Сквозь мутные тучи сквозили пучки отдаленного света. Виталику стало ясно, что сейчас из-за угла от Невы в переулке появится фигура его отца в клетчатой, не очень теплой, осенней кепке.
В кармане у Виталика заиграл и забился мобильный телефон.
— Аллё, аллё, — отозвался Виталик.
— Ты где, Виталик? Возвращайся, пожалуйста, домой, — услышал он близкий, любимый голос. — Ужин стынет.