Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2004
XXIX
Иногда ночью собаки воют на луну.
А то песнь Павлова корнета реет ночью, словно белая лента.
Порой я слышу, как соки поднимаются к ветвям по стволам деревьев.
Бывает, затаю дыхание, когда лунатик Марко при полной луне неуверенно ступает по гребню крыши.
Порой слышу ржание лошадей, пopoй тягучую литанию коров, порой и Педро проснется среди ночи и серебряным ножом своей песни прорежет темную тишь.
Порой камни молчат тягостнее, чем обычно.
Порой плач младенцев, порой причитания старух.
Порой вздохи одиноких, порой пульс обнявшихся влюбленных бьется в унисон, как хорошо слаженные колокола.
Порой воды в реке перестают шуметь и куда-то текут, текут.
И куда-то удаляются шаги ночного сторожа Тусара.
И я смотрю уже не на звезды, а неизвестно куда. Куда-то далеко? Куда-то близко? Куда-то.
Порой я вижу танец бабочек-поденок вокруг источника света. Порой кишение муравьев. Порой стаю цапель. Порой почки на деревьях. Порой стебли травы, поднимающейся ввысь.
А я здесь, чтобы свидетельствовать, что вой собак и ржанье лошадей — то же самое, что барабанчики лопающихся почек, и то же, что Павлов корнет. А танец бабочек-поденок как течение вод, и полет птиц как кружение звезд, — и все вздохи как удаляющиеся шаги ночного сторожа.
И мое молчание подобно молчанию камней, и неуверенным шагам лунатика, и стеблям травы, и ветвям деревьев, и вою собак.
Ибо во всем, во всем этом скрыта тревога детей, заблудившихся среди дремучего леса, стук окровавленных кулаков в железные ворота, ключ к которым мы потеряли, беспомощность опавших листьев, подхватываемых ветром и вновь и вновь бросаемых им на землю, жажда затерявшегося в пустыне, плач младенцев, не умеющих сказать, что у них болит.
А потом собаки перестанут выть, Павлов корнет затихнет, я встану со скамьи перед домом и вернусь в постель. Это мгновение похоже на челн без весла, вздымаемый на волнах и все же куда-то плывущий.
ХХХ
— Идите, друг мой, идите, — еще издалека кричит отец Бальтазар и катится мне навстречу, словно бочонок, едва я успеваю закрыть за собой садовую калитку. — Хорошо, что вы пришли. Я едва вас дождался, — приветствует он меня каждое воскресенье, улыбаясь, точно луна, всем широким лицом. — Агата! — кричит он в дом. — Агата, принеси вина и чего-нибудь повкуснее дорогому гостю.
И ведет меня к столу, сколоченному из круглой доски, положенной на пень от дерева, вокруг которого много лет назад построили беседку, теперь увитую сладкими виноградными гроздьями. Агата уже несет бутылку, рюмки и полную корзину угощений.
Как всегда. Но сегодня отец Бальтазар придумал другой гамбит. Однако так же с упреком качает кругленькой головой, так же улыбается мне, словно ребенку, чей грешок хоть и заслуживает наказания, но — ничего не поделаешь — вынуждает смеяться, только вместо привычного: “Опять я не видел вас во время мессы”, — сегодня он говорит:
— Что ж, придется мне на старости лет учиться медицине.
— Как это? — спрашиваю, не понимая, и он тут же охотно объясняет, развеселившись оттого, что поймал меня на крючок:
— Ну, коли вы занимаетесь моим ремеслом, придется мне заниматься вашим.
Я все еще делаю вид, будто не понял, но уже начинаю догадываться. Как и все в деревне, он знает, каким образом я решил спор между Паладой и Филиппом. Остальные, выполняя молчаливую договоренность, никому об этом не обмолвятся. Но только мне кажется, что они здороваются со мной немного громче прежнего. Отец Бальтазар, однако, не позволит себе приказывать, о чем и когда говорить или молчать.
— Что мужики ходят к вам на исповедь, — говорит он, — я давно уже знаю. Но теперь вы даете им и отпущение и учите любить ближнего как самого себя. Это что-то новенькое, верно? — опять смеется он, ну чисто луна в полнолуние. — Ладно, ладно, — заключает Бальтазар. — Прощаю. Будем надеяться, что вы раз и навсегда вправили мозги этим твердолобым упрямцам. Получилось у вас хорошо. Соломоново решение. Только в следующий раз мне о таких вещах хоть скажите.
И пока я смущенно склоняю взор, польщенный словами священника почти так же, как прежде одобрением Педро, — до сих пор слышу его: “Это ты хорошо сделал, доктор”, — отец Бальтазар снова кричит:
— Агата, слышишь? Агата, принеси шахматы. Да поживей. У меня уже слабеет память, было бы жаль тех ходов, которые я еще держу в голове.
Потом, как всегда, мы играем. Бальтазар, как всегда, долго размышляет над каждым ходом, я, как всегда, отпиваю вино, помогающее проникать в голову воспоминаниям. Порой мы что-то бормочем, каждый себе под нос, порой, чего-нибудь не заметив, он смущенно проводит рукой по лысине, а бывает, и процедит сквозь сомкнутые зубы что-то подозрительно напоминающее проклятие.
Впрочем, сегодня мы говорим не много. Бальтазар уже сказал все, что хотел, и теперь намерен сосредоточиться на игре. Так мне по крайней мере кажется. Однако он поражает меня странными ходами. Не только на шахматной доске. Неожиданно, посреди игры, сразу после того, как взял слоном мою незащищенную ладью, он ни с того ни с сего вдруг спрашивает:
— К вам заходил кузнец?
Я посмотрел на него чуть удивленно. Только вчера вечером Йонас был у меня, присел на скамью, и мы вместе смотрели в ночь, а уже сегодня Бальтазар об этом знает? Не ожидая ответа, он продолжает выспрашивать:
— И что говорил?
— Тайна исповеди, — смеюсь я, решив больше ничего не рассказывать. Он тоже смеется, но, вдруг посерьезнев, заявляет:
— Беспокоюсь я за него. За него и за его жену, — добавляет он после паузы. Забыв, что хотел сегодня сосредоточиться исключительно на игре, нa шахматной доске, лежащей перед нами, отец Бальтазар продолжает: — Дикий он, как раненый зверь. В нем горит прошлое, точно огонь в горне, а он, вместо того чтобы дать огню погаснуть, заново раздувает каждую искру в пламя. Боюсь я за него. Молюсь за его покой. — Потом, отстранившись от шахмат, замечает: — Вы не рассердитесь, если мы эту партию доиграем в следующий рaз? Сегодня у меня как-то не клеится. Но прошу вас, останьтесь. Хотя игра у меня нынче не идет. Пойдемте, выпьем еще. За здоровье кузнеца Йонаса.
Вот он какой, отец Бальтазар. Именно так, как он сказал, обстоит дело с Йонасом. Пришел ко мне вчера вечером, как приходят другие. Не впервой. И не впервой я выслушиваю историю его горестей. Уже давно я все это знаю. Ничего нового он мне не мог сказать. Лишь вечно тлеющие угольки в горне его оскорбленного сердца пылают каждый раз все сильней.
Молодым подмастерьем кузнец Йонас загляделся на очи Магды Баласовой, которая еще в детстве осиротела и выросла в хозяйстве дядюшки. Это была веселая темноволосая красавица с очами как искры в угле, в которых не было обычной для сироты печали, она кружилась в диком танце со множеством парней и могла заткнуть в этом деле за пояс любую из деревенских девушек. Хотя Йонас долго ей не признавался — в присутствии Магды он робел, молчал и был серьезен, словно на похоронах, — но стоило увидеть, как он заглядывает в Магдины глаза, чтобы всякому, да и самой Магде, становилось ясно, что Йонас думает только о ней. Однако Магда лишь посмеивалась над неуклюжим пареньком с огромными ручищами и детским выражением лица, а в день, когда он стал мастером и получил после старого Гроба кузницу, Йонас пришел в трактир нарядный и в нерешительности мял в руках шляпу, а потом, заикаясь, объявил, что хочет жениться на Магде. Весь трактир зазвенел Магдиным смехом, а Йонас, униженный, отчаявшийся, втянув голову в плечи, вернулся к своей работе.
Раз или два в год нашу деревню навещали комедианты, и после одного из таких посещений, вскоре после того, как Магда дала Йонасу от ворот поворот, она вдруг исчезла. Кто-то утверждал, будто видел, как ночью она входила в фургон акробата, чьи глаза сбили с толку не одну девушку из тех, кто наблюдал за его трюками на лугу близ деревни, где комедианты разбили свой табор. На следующее утро они уехали, и вся деревня говорила — как оказалось, правильно, — что Магда сбежала с этим дьяволом.
Через полгода она вернулась. Исхудавшая, в глазах погасла последняя искра, ослабевшая точно загнанная лошадь, оборванная точно нищенка, изможденная точно животное, притащившееся перед смертью в тепло родной норы. Даже палач бы ее пожалел. Баласовы Магду приняли, дa и я помогал поставить ее на ноги. Но без Йонаса мы бы не справились.
Он снова, как и в первый раз, пришел нарядно одетый и такой же робкий, — только шляпу больше не мял в руках и не заикался, — и повторил, что хочет жениться на Магде и только на Магде. Сказал это твердо и почти торжественно, как люди клянутся на Библии перед судом.
Многие тогда качали головами, многие пожимали плечами, были и такие, кто не скрывал, что, по их мнению, кузнец спятил. Но Йонас стоял на своем, и как только Магдины щеки вновь порозовели, отвел ее к отцу Бальтазару, и тот их обвенчал. Это было лет пятнадцать назад. А может, и больше. Может, и восемнадцать. Магда всегда была Йонасу хорошей женой, а со временем и деревня ее приняла. Она была работящей, дом держала в порядке, как картинку, ни у кого в деревне не было такого сада, никакой работой она не брезговала, а коли надо, и в кузнице помогала. Словно хотела отплатить за добро, вечно ее что-то гнало от работы к работе. Хотя веселый нрав молодости к ней уже не вернулся, скорбно голову она не вешала, и на ее лице, по-прежнему красивом, появилась никогда не исчезавшая смиренная улыбка.
Йонас не мог пожаловаться. Она всегда была хорошей женой, и ему никогда не приходилось жалеть о решении жениться на ней. Правда, Магда не подарила ему детей. Очевидно, в ней было больше покорности и благодарности, чем любви. Очевидно, правы были те, кто уверял, будто смуглый красавец бросил ее в положении и она прибегла к помощи жены одного из комедиантов, подрабатывающей акушерством, и потому не могла больше иметь детей. Не знаю. С момента, когда Магда стала женой Йонаса, насколько мне помнится, она ни разу не болела, я ее не лечил и не осматривал. А потому не знаю, отчего у них нет детей, но мне известно, что хотя порой оба и тужили по агуканью в колыбельке, вовсе не то, что Йонас не может передать кузницу собственному сыну, в течение пятнадцати, если не более лет кошмаром лежит на сердце кузнеца. Мучает его что-то другое.
Время от времени он приходит, как приходят остальные, присаживается ко мне на скамью и швыряет комья гнева в разверстую могилу ночи. Вчера тоже пришел и начал, как всегда:
— Что мне делать? Опять этот сон. Опять то же самое. Опять я бил ее до крови. Что делать? Как от этого избавиться?
Каждый раз на его бычьей шее вздувались жилы, а из-под лба, из самых невинных глаз, какие я знаю, выглядывал ужас и разливался по всему лицу, всегда остававшемуся лицом ребенка. Он дышал, точно каждое слово раздувал горном, и говорил, будто бил молотом по наковальне.
— Ни разу я на нее не поднял руку. Поверьте. Но этот сон… Он возвращается и возвращается. Я сойду с ума. Увидите.
И снова:
— Она ни в чем не виновата. Она хорошая. Пускай люди думают что хотят. Обо мне и о ней. Я не мог жениться на лучшей. Ни о чем не жалею.
И, помолчав, опять:
— Только он, этот дьявол, остался между нами. Это он во сне вкладывает в мою руку бич. И вместо того, чтобы бить его, я бью ее. Ее, ни в чем не повинную. Если бы хоть разок стиснуть ему глотку. Разбить молотом черепушку. Переломать кости.
Угрозы, каких бывало еще немало, звучали как литания и кончались всегда одинаково:
— Тогда пришел бы конец дурным снам. Только так. Тогда бы я снова смог спать.
А вчера он кое-что добавил, чего я до сих пор от него не слышал:
— Больше ничего не поможет. Придется отправиться на его поиски. Думаю об этом днем и ночью. То, что он безнаказанно ходит по свету, разъедает меня, как ржа железо. Я должен его найти. Должен убить. Должен. Иначе я могу спятить.
Признаюсь, этим словам, которые он добавил к обычным четкам печалей, в которых я знал каждую горошинку, я не придал тогда большого значения.
— Ничего такого не делай, дружок, — как всегда, успокаивал я eго. — Ничего такого. У тебя хорошая жена, ты ловкий кузнец, никто, как ты, не подкует коня. А сны? Если бы я рассказал тебе, чего только мне не снится! Ходи на реку с удочкой, в лес по грибы, плавай в пруду, это прогонит дурные сны, и будешь спать, как сурок. И порошки тебе дам, но главное — не думать о вчерашнем дне.
С этим советом я, как обычно, отослал его домой. Как обычно, мне показалось, будто я подражаю Педро, который способен только воздавать хвалу дню нынешнему и надежде на красоту завтрашнего, как обычно, я ругал себя за то, что даю другим советы, которые мне самому никогда не помогали, но, как обычно, уговаривал себя: что не помогает мне, может оказаться полезным другому.
Я не заметил в поведении Йонаса перемены, которая бы меня насторожила, и только сегодня, вернувшись от отца Бальтазара, начал размышлять о том, что сказал священник насчет своих опасений, и восстанавливать в памяти наш разговор с кузнецом, пытаясь понять, чем же он отличался от прежних, и меня охватило беспокойство.
Как и отец Бальтазар, я ощутил страх за Йонаса. В нарушение всех правил — в воскресенье, после посещения священника, я провожу время за книгой, — на этот раз с Педро на плече направляюсь к дому кузнеца.
Входить мне не пришлось. Он приводил в порядок забор, обтесывая топором несколько планок. Йонас поздоровался, но долго молчал, прежде чем сказать, что в прошлую ночь он спал хорошо.
Внезапно Педро слетел с моего плеча, и вскоре послышалось испуганное кудахтанье кур, а потом победоносный вопль, который мог принадлежать только Педро. Я проклинал его, обзывал негодяем, развратником, флюгером с крыши и Бог знает кем еще. Люди выбегали из ближних домов и смеялись над моей бранью. Только Йонас продолжал стоять с топором в руке, и лицо его было неподвижно.
XXXI
Говорю вам, еще не написано такой пьесы, которая бы не разыгрывалась в моей деревне. Уже годы я знаю это и все же каждый раз вновь и вновь удивляюсь, просто дух захватывает от удивления, когда одна за другой они предстают перед моим взором на этой сцене, которая для меня прекраснее, чем любая иная.
Мы вышли сегодня из лесу. Мы — это Педро и я. Я искал грибы, а у Педро очень скоро клюв посинел от черники. Я поднимался по склону, и прежде чем мы добрались до вершины холма, до вырубки, я уже нес в узелке солидную кучку белых, лисичек и польских грибов. Я знал, куда еще пойти за рыжиками, но что поделаешь — старая спина, уставшая от поклонов, напомнила мне о моем возрасте, я был приятно измучен. Мeсто, где растут рыжики, известно только мне, а если там отыщется еще какой-нибудь подберезовик или подосиновик — он тоже от меня не уйдет. Итак, я нашел старый, в три обхвата дуб, растянулся на мягком мху, со всех сторон меня окружали папоротники и хвощи, глаза я прикрыл шляпой, и пока Педро, как обычно, взлетевший на самое высокое дерево, сидел там, оглядывая окрестности, словно хозяин замка свои владения, я в полусне уже видел великолепные боровики.
Хорошо, что у меня есть еще и эта страсть, подумал я, придя к выводу, что в поисках грибов скрыта картина всей нашей жизни. Разве жизнь не сплошные поиски? На каждом шагу разочарования, сколько раз напрасно нагнешься, сколько раз то, что принял за гриб, окажется камнем, опавшим листом. И все-таки продолжаешь искать, как в жизни, и неожиданно, когда уже потеряешь надежду что-нибудь найти, — гриб появляется у тебя перед глазами и только тебя и ждет.
Так и в том же роде я размышлял, лес был тихий, словно ночь, я бы, наверное, уснул, если бы вдруг не услышал человеческие голоса, а потом — шорох шагов в траве на вырубке. Я сдвинул с глаз шляпу, приподнялся на локтях настолько, чтобы видеть и все же оставаться скрытым папоротником, и некоторое время не был уверен, не прекрасный ли сон — то, что я вижу.
Они шли по вырубке, держась за руки. Говорил главным образом он. Я слышал молодой, серьезный голос, слова ко мне не долетали, да и не были нужны. Звуки скрипки сказали бы то же самое. Она слушала, склонив голову набок, как слушают песню, которую хотят слышать снова и снова, пока ее звуки не врежутся в память. Нагнулась за ягодой земляники и поднесла ее на открытой ладони к его губам. Тогда он поднял ее на руки, немного пронес, как жених переносит через порог невесту, посадил осторожно, словно святыню, на пенек, сам встал перед ней, точно перед алтарем, на колени и поцеловал ее в губы.
Это было все, что я видел, потому что в момент, когда губы Петра Палады коснулись губ Кристы Филипповой, негодяй Педро радостно закукарекал на дереве, и я поспешно притиснулся ко мху. А когда поднял голову, вырубка была пуста.
Мой Ромео, моя Джульетта. Про себя я подсчитал, когда помог им появиться на свет. Ей могло быть шестнадцать, ему на год-два больше. Ссора их отцов была не менее кровава, чем ненависть родов Монтекки и Капулетти, и именно я вовремя повернул действие пьесы. Если бы я еще сомневался в правильности своего поведения, мои сомнения вмиг бы улетучились, когда эти двое появились передо мной, словно во сне, когда, держась за руки, они шли через вырубку.
На сей раз я даже не выбранил Педро, хотя он заслужил это более чем всегда.
От счастья я позабыл и про рыжики.
ХХХII
Раз или два в год через деревню проезжают комедианты. Иногда раскинут табор в лугах за деревней, иногда выступают на деревенской площади, собирая деньги в шляпу, а после представления снова отправляются дальше. То выступают с дрессированными лошадьми, то с медведем на цепи, но обязательно с каким-нибудь акробатом, силачом, фокусником, шпаго- или огнеглотателем. Один гнет железо, другой крутит тарелку на шесте, поставленном на лоб, да при этом еще подбрасывает и ловит, подбрасывает и ловит разом пять шаров, один колдует с картами, другой вынимает из шляпы платок за платком, а под конец выловит и кролика, один распиливает ящик, в котором спрятана молодая девушка, а потом накрывает ящик скатертью, и девушка выскакивает из него целехонькая, у другого дрессированные собаки в юбочках танцуют на задних лапах и проскакивают сквозь горящие обручи. И всякий раз у них бывает клоун, паяц, чаще их двое, с большими носами и в широченных штанах, о которые они без конца спотыкаются. Один отвешивает другому пощечины, они падают один через другого, люди вокруг хохочут, но мне все это кажется одинаково грустным, и я уже давно не хожу смотреть на подобные представления. Отца Бальтазара тоже никогда не увидишь среди зрителей, и Павел, да и еще кое-кто остается дома, и кузнец Йонас всегда запирается с женой, точно они боятся, что Магду снова сглазит кто-нибудь из этих заявившихся к нам в фургонах дьяволов. Если бы решал он, гнал бы всех их взашей, но для большинства мужчин и женщин это всегда развлечение, дети таращат глаза, и потому каждый раз комедианты продолжают путь с полным мешком монет, а по поводу какой-нибудь пропавшей курицы крестьянки шума не подымают.
На этот раз они прибыли вечером, раскинули табор на обычном месте, за деревней, но на следующий день, в воскресенье, с раннего утра начали готовиться к представлению на площади. Между вершинами двух старых лип натянули канат, подперли его высокими кольями, к одному из них привязали веревочную лесенку, на маленький помост положили длинный шест, старый велосипед без шин и красный зонтик. Потянув за канат, проверили его прочность, подбили тяжелым молотом каждый кол и каждый крюк и поспешно исчезли в одном из фургонов, поскольку уже начинали сходиться деревенские мужчины и женщины, разодетые для воскресной мессы, и прежде чем они выйдут из костела, все должно было быть готово, а самим комедиантам надо сменить тряпье на обтягивающие полосатые трико.
Я уже давно не хожу на мессу и увидел их приготовления, когда, как обычно, в этот час обходил деревню. В двух-трех домах всегда кто-нибудь болел, нужно было взглянуть на захворавшего и в воскресенье. Потом я вернулся домой, решил окопать какую-нибудь клумбу в саду, а мессу и канатоходцев я предоставил другим.
Был ясный день, соседние дома опустели, легкий ветерок даже сюда доносил с площади шум толпы и прочие звуки. Прежде всего зазвонили два колокола на башне костела, извещая об окончании торжественной мессы. Я знал, что в эту минуту люди начали выходить из храма. Крестьянки в вышитых платочках несли молитвенники, мужчины все еще держали в смуглых руках шляпы и лишь потом, один за другим, снова их надевали. В любое другое воскресенье они бы теперь начали маленькими группками возвращаться в деревню, одни зашли бы в трактир, кое-кто остановился бы у моего забора, чтобы рассказать, о чем проповедовал отец Бальтазар, но сегодня никто не приходил, и нетрудно было представить себе полную зрителей площадь, на которой мальчишки теснятся вокруг фургонов, заглядывают в окна, тянут за канаты, толкаются, перепрыгивая через них и стараясь пробраться к лесенке, выдумывают Бог знает какие шалости.
Потом пронесся вихрь барабанного боя. Не похожего на тяжелые дождевые капли, какие падали на кожу барабана ночного сторожа Тусара, предшествуя его сообщениям: “До сведения доводится…” Удары звучали скорее как топот копыт бегущего стада испуганных лошадей. А потом радостные аплодисменты и после длительной тишины одобрительные вопли и снова сухой треск твердых ладоней, громко хлопающих в знак похвалы, и вновь я представил себе, что происходит на площади. Принципал в адмиральской форменной одежде с серебряными эполетами на плечах и красными лампасами на брюках поднялся на несколько первых перекладин лесенки и сообщил толпе, что она сейчас увидит. Комедианты в трико выбежали из повозок, ловко, как обезьяны, вскарабкались на помост и сверху стали кланяться зрителям. Затаив дыхание и задрав головы, все пристально смотрят вверх, туда, где канатоходцы, как бы не признавая законов равновесия и притяжения, один за другим демонстрируют свои трюки. И одного за другим их награждают аплодисментами.
Я почти закончил окапывать клумбу георгинов, которые так любила моя Анна, когда вновь взвихрился барабанный бой. Теперь он звучал, будто перед казнью.
Потом на деревню пала гробовая тишина. Наверняка все стоят, точно замороженные. Наверняка близится гвоздь программы. Нечто, заставляющее всех напрячься, словно тетива лука, перед тем как метнуть стрелу. Кто-то бросил перчатку в лицо смерти. Тишина, не добрая тишииа, которая гладит, а тишина злая, сжимающая грудь, разлилась вплоть до моего дома. Пришлось прервать работу и выпрямиться.
В этот момент небеса над деревней разрезал дикий хриплый крик, мгновенно слившийся с жутким эхом испуганного вздоха толпы, точно отброшенного землей к своду над сине-золотым днем.
А потом они пришли. Мчались меж домами, как наводнение, обгоняя друг друга, каждый хотел быть ближе к тем нескольким, которые несли бесчувственное тело в полосатом трико, и я уже издали слышал, как они перебивают один другого — каждый хотел быть незаменимым, каждый спешил со своей горсткой на общую мельницу.
— Куда вы его несете? — кричит кто-то. — Оставьте доктора в покое. Отнесите его лучше к священнику.
— Тут уже и священник не поможет, — умничал другой. — Только могильщик, только могильщик.
— Может, еще удастся воскресить.
— Эх, да что там, он наверняка помер.
— Этот уже не будет ходить по канату.
— Видать, тоже богохульствовал.
— Это наша вина. Не надо было на него смотреть.
— Так, так, — кивали одни, а другие возражали: — Как это, наша вина? Ежели кто захочет сломать шею — его дело. Кто куда соберется — своего добьется.
— Только сами не кощунствуйте, — заметил кто-то, а другой прокричал: — Оставьте! Тихо! Не мешайте доктору его осматривать!
Я дал им знак, чтобы его внесли в дом, но не успел сам переступить порог, как сквозь толпу пробилась старая гадалка Енуфа, бросила взгляд на безжизненное тело и принялась почти победоносно выкрикивать:
— Это он. Я сразу так подумала. Это он. Тот самый, с которым тогда сбежала Магда Баласова. Говорю вам, это он. Что кого ожидает, то его не минует. — И непрестанно повторяла: — Это он, это он! — И крестилась.
Вдруг все затихли. И женщины поспешили осенить себе лоб и грудь крестным знамением, и мужчина за мужчиной снимали шляпы.
— Наказание Божье, — прошептал кто-то, но не нашлось никого, кто бы в полной тишине этого не услышал. А кто-то добавил:
— Божьи жернова мелют медленно, да верно.
Не успели его положить на стол, как я уже понял: он мертв. Но все, о чем я в этот момент мог думать, было: уже не придется кузнецу Йонасу искать того, кто годами крал его спокойный сон.
ХХХIII
Мертвого комедианта унесли из моего дома прямиком на кладбище. Педро был единственным, кто над ним горевал. Когда его несли в наскоро сколоченном гробу, Педро стоял на заборе и пел нечто, похожее на траурный марш.
Потом решил затеять разговор.
— Этот понимал, что такое красивая женщина, — произнес он. — Знаешь, сколько их у него было? О какой он думал, когда летел с высоты на землю?
Но мне было не до Педровой болтовни, я махнул рукой и заперся в горнице.
И остальные дома остались запертыми. Никто не выходил, и я знал, что все сидели немного пристыженные, немного огорченные тем, что ради их потехи должен был насмерть разбиться человек, немного устрашенные тем, что его убили Божьи жернова, а не их желание отплатить богохульнику за возможность быть свидетелями его трюков, теперь они сидели по домам, немного более растерянные, немного более покорные, чем обычно. И в моей голове мелькали подобные мысли, но еще и другие, о кузнеце, мысли, о которых знали только я да отец Бальтазар.
Нелегко было с этим справиться. Я искал одиночества. В воскресенье после обеда не пошел, как обычно, к священнику. У нас оставалась недоигранная партия? Ладно, пусть считается, что он ее выиграл, но сегодня я к нему не пойду. Так я решил.
Однако вечером кто-то постучал в мою дверь, и не успел я отворить, как Педро объявил о приходе отца Бальтазара.
Он стоял на пороге, отирал с круглого лица пот и слабо улыбался — с такой улыбкой мы обычно гладим детей. В этой улыбке не было ничего победоносного.
— Как это — с Магометом и горой? — начал он чуточку плутовски. — Не пришли вы, так пришел я. Пустите меня в горницу?
Даже когда меня не обременяли тяжкие мысли, я не был столь гостеприимным хозяином, как отец Бальтазар, но все же сразу пригласил его войти в дом и уже нес бутылку вина, рюмки и все, что сумел найти.
— Хорошо, — похвалил он, когда мы чокнулись за взаимное здоровье. — Доброе у вас вино. Очевидно, с южного склона. Постойте. Филиппово? Нет. Скорее Карасово. — Он попал в точку. Я получил это вино от Терезиного зятя, когда лечил покойницу.
— Вы всегда доищетесь правды, — засмеялся я и налил ему еще.
— Всегда? — переспросил он, сразу посерьезнев. — Верно? — еще раз спросил он после паузы, как будто шаг за шагом должен был прокладывать себе путь, прежде чем решительно двинуться вперед. — Верно? Пожалуй, пожалуй, все мы должны искать. Но найдем ли? Всегда ли найдем? Вы-то когда-нибудь вычитаете правду из книг. Один ошибется в том, иной — в другом, посчитайте, суммируйте, и получится, что правда где-то посередине. А я в одиночку никогда ее не отыщу. Порой суть до нас вообще не доходит. Порой я терпеливо жду, как рыболов с удочкой. Порой оказываюсь слабым и вот-вот перестану верить, что, как вы говорите, я ее доищусь. Никому меня не выдавайте, иначе они, как и вы, перестанут ходить ко мне на мессу, да вы ведь сами знаете, когда у меня не хватает силы доиграть начатую партию. Но порой, когда я уже совсем беспомощен, когда — весьма неохотно признаюсь в этой слaбocти, — перестаю верить, что Бог прислушивается к моим молитвам, тогда-то и является мне истина, узлы туч распутываются, как сегодня, и все вновь проясняется. Но всегда ли? Нет, нет, каждый раз мы должны искать заново.
Это была длинная речь, но все же не проповедь. Никогда еще отец Бальтазар не говорил со мной так откровенно. Хотя между нами сложилось нечто вроде дружбы, однако мы с ним уже долгие годы были чем-то вроде антиподов. Эта смерть смуглого канатоходца сблизила нас больше, чем что-либо иное. Только мы двое знали, как близок был кузнец Йонас к отчаянию, как мало нужно было ему для безумия и попытки купить свой покой даже ценой убийства. То, что случилось, потрясло нас обоих. И старые деревья с крепкими корнями во время бури раскачиваются. Но сейчас, когда он каялся в том, что на миг утратил веру, — а я знал, что стал для него исповедником, — сам я, напротив, должен был противиться готовности уверовать.
И защищался я твердо.
— Это означает, что вы молились, помышляя о погибели человека?
Я знал, в его ушах это прозвучит насмешкой. Более того. Как удар бичом. Но, пожалуй, он хотел именно этого, ибо сказал без малейшей искорки гнева, покорно:
— Я молился о покое кузнеца.
— И ваш милосердный Бог, выслушав вас, убил человека? — ударил я его снова.
— Бывает, что и Бог видит лишь один выход.
— А не было ли все это несчастным случаем? Что если бедняга выпил для храбрости и только потому его шаг стал неуверенным? — Удар за ударом падали на голову Бальтазара. Но ничто уже не могло сбить его с толку.
— Почему именно сегодня? Почему именно здесь? — спрашивал он меня.
Однако и я не сдавался.
— Да был ли это именно он? — изготовился я к новому удару. — У нас только и есть, что свидетельство выжившей из ума гадалки. Что если бедняга был вовсе не тем, кто давным-давно соблазнил девушку, которую любил кузнец?
Но и к этому он был готов.
— Кузнец обрел спокойствие, — отвечал он, словно хотел подчеркнуть — ничто иное не имело значения.
— Вы уверены? — спросил я, хотя сам тоже не сомневался. — У вас есть более убедительные доказательства, чем слова гадалки?
Тут на круглом лице отца Бальтазара впервые вновь появилась улыбка.
— Есть, — ответил он. — Есть. Прежде чем отправиться к вам, я зашел к кузнецу. Обнаружил обоих, его и жену, в саду за домом. Они стояли на коленях и пололи грядку за грядкой. Куча вырванных сорняков росла под их руками. Мы говорили недолго. Много слов тут не требовалось. Но кузнец, чтобы объяснить мне случившееся, сказал: “Я уже задыхался. Теперь хоть буду дышать спокойней”.
Он помолчал, ожидая моего ответа. А поскольку я не отвечал, добавил:
— Вам этого мало? Хотите услышать больше? Ладно. Когда кузнец провожал меня — один, жена осталась в саду, как была, на коленях и не переставала полоть сорняк, — перекрестившись, он сказал: “Господь справедлив”. Никогда прежде я не слышал Тедеум I прекрасней этого. Но то, что я увидел перед тем, в саду, наполнило меня еще большим счастьем.
Я налил Бальтазару новую рюмку, он еще раз похвалил мое вино и поднялся, собираясь уходить. И уже в дверях вспомнил:
— Чуть не забыл. Ту партию мы, увы, уже не сможем доиграть. Моя Агата — добрейшая душа, но очень уж неуклюжа. Несла доску из сада в дом и перемешала все фигуры. Придется начать заново.
— Неважно, — ответил я, — начнем заново. Еще много раз начнем заново.
— Если Господь позволит, если позволит, — заключил отец Бальтазар, покивал круглой головой и снова улыбнулся от уха до уха.
Я прошел вместе с ним часть пути, провожая его.
ХХХIV
Опять Педро приветствует восход.
— Прекрасное утро, прекрасный день, — трубит он под моим окном, как всегда, заново очарованный солнечным диском, предлагающим всем свое золото на ладони горизонта. Всегда заново очарованный, и мне кажется, будто каждый луч света — глоток вина, которому он позволяет стекать по вытянутому горлу.
А я, знающий теперь, что не только я, но и сам отец Бальтазар колеблется между верой и сомнениями, точно высокая ель под натиском смерча, завидую неизменному постоянству Педро.
— Идет дождь. Где твое солнце? Что ты кукарекаешь, дуралей и лжец? — спрашиваю его, если солнце спряталось за тучи.
Но он каждый раз лишь махнет на меня крылом:
— Что ты знаешь? Оно прихорашивается перед зеркалом. За занавесом одевается в золото. Сам увидишь, когда оно выйдет из ванной. Будет красивей прежнего. — И снова принимается трубить: — Оно будет прекрасно. Будет прекрасный день.
Никогда он не перестанет кричать. Никогда не угомонится. И в конце концов солнце отстранит фату туч и выглянет надо всей округой, а Педро запоет во весь голос:
— Видишь? — кричит он мне. — Видишь, ну, кто из нас дуралей? Видишь? Что я тебе говорил, ты, маловерный.
А потом забудет обо мне, разгомонится, и его голос будет изгибаться радугой с одного конца деревни до другого.
ХХХV
Мы не знаем ни своего дня, ни своего часа. И на лекаря найдется болезнь, тут уж не поможет, что он лучше других знает, по какой причине превратился в беззащитного доходягу. Порой и лекарь ошибется, и он распахнет ворота перед коварной смертью и так же, как другие, должен будет перейти с ней на “ты”, когда она, словно завоеватель, нa боевой колеснице въезжает вслед за вороным конем болезни.
Меня разбудили среди ночи. Дед Гарба, отдавший свое хозяйство детям, болел уже довольно долго, но корни у него были крепкие, и я пророчил ему еще не один год. Когда они пришли, испуганные тем, что у деда пошла горлом кровь, я выбежал без пальто, разогретое сном тело не ощущало студеного ветра, только на обратном пути меня стало трясти от мороза, а утром я уже не встал. Дышал, как старые хриплые часы, ртуть термометра лезла вверх, точно альпинист, приближающийся к вершине. Не было сомнений — это двустороннее воспаление легких, и я мог лишь надеяться, что к нему не подключатся еще и другие неприятности, накопившиеся, как я подозревал, в старом теле и только ждавшие своего часа.
Сходили за отцом Бальтазаром. Он прибежал задыхающийся, вместе с Агатой, которая тут же начала варить чай и суп и убирать, но все это только укрепило во мне сознание бессилия и не слишком склоняло к благодарности. Я должен был сразиться с этим сам, а о последнем помазанье, и впрямь, еще не думал. Бальтазар не подчинился так легко, oн тут же стал искать союзника по борьбе с моим упрямством и призвал Варду. Варда в тот же день приехал вместе с Эвой, и оба настаивали, что меня сейчас же надо отвезти в больницу. Но не преуспели. Я отказался, однако принял предложение Варды прислать ко мне из города молодого врача, который позаботится и обо мне, и об остальных деревенских больных, пока я не поправлюсь. Это уже иное дело. Сам с собой я бы еще кое-как справился, но меня угнетала забота об остальных. Что ж, пускай приезжает. Скажу ему, что надо делать со старым Гарбой и с лунатиком Марко, и со всеми в деревне, чьи организмы я знаю лучше, чем они сами. Пускай приезжает.
На следующий день он приехал. Зеленый, сказал я себе, а у самого зуб на зуб не попадает, хотя я и был накрыт тяжелой периной и грубым одеялом. Зеленый, не много нам поможет. Докторчик. Явится сюда со всякими новшествами. Захочет меня поучать всем премудростям, которыми его накачали, как футбольный мяч. Но со мной ему не совладать, молокососу. Еще увидим, кто кого.
Так и подобным образом я в душе приветствовал молодого доктора. Но посмотрел на его руки и не мог не признать, что он действует ими ловко и умело, знает, чего хочет добиться, а на его лице светилась улыбка, выражавшая скромность и желание помочь, в голосе никакого высокомерия, которое я готовился сломить, достаточно было нескольких фраз, чтобы я понял: в своих скоропалительных выводах я с самого начала ошибался, он готов доверять старому лекарю и мне и остальным в деревне будет полезен.
Я ни минуты не оставался один. Когда “докторчик” (доктор Панн, да к тому же еще и Леон — мне было в ту пору не процедить его имя сквозь зубы, и потому с самого начала я стал звать его “докторчиком”, а он вовсе не возражал), — итак, когда докторчик обходил деревенских больных, около меня постоянно толклись другие. То отец Бальтазар, то трактирщица Баласова, иногда из города приезжали Вардовы, иногда заходил ночной сторож Тусар. Кто ни придет, сменяют друг друга возле меня, точно стражи, и приносят всякие вкусности, так что ими полон дом, — лишь бы старый лекарь поскорее поправлялся. А лекарь боролся с горячкой и с лихорадкой, в бронхах у него скрип — что цепь в глубоком колодце, дыхания хватило бы только на то, чтобы поднять перышко, — всех благодарил за помощь, и всех охотно послал бы ко всем чертям. Всех, кроме Ганы, которая навещает больного после уроков и на которую ему всегда приятно поглядеть.
Остальные неуверенно выкладывают что придет в голову, только бы отвлечь меня, только бы я не думал о болезни. Вдруг все оказались здоровыми и крепкими, как репа. Кузнец наслаждается ночами без дурных снов, даже Марко в полнолуние больше не манит луна, и Габровы докладывают, что деду лучше и, как только он встанет, сам придет показаться. Никого ничто не мучит. Палада хвалит Филиппа, Филипп хорошо отзывается о Паладе, только бы доктор не беспокоился. Я слушаю их вполуха и поминутно замечаю, что смотрю на часы и жду, когда уж появится Гана. Только ее и жду с удовольствием.
Войдет — с росой улыбки на персиковых щеках — и будто солнце входит с ней в горницу.
— Дети вам кланяются, — кричит еще от дверей. — Спрашивают о вас каждый день. Когда, мол, придет пан доктор с петухом.
— Так они по петуху скучают, не по мне, — говорю, только чтобы услышать ее ответ.
— Возможно. Но я скучаю по вам.
Иной раз принесет под мышкой стопку тетрадей, сядет за стол, проверяет задания, поминутно звенит ее смех, и она мне читает, что смешное опять сочинил кто-нибудь из ее мудрецов. Я смеюсь вместе с ней и смотрю на нее: каждый раз она все больше напоминает мне мою Анну.
И Педро, который целый день, весь какой-то обвисший, простаивает на карнизе и приветствует теперь солнце под сурдинку, тихим голосом, в эти минуты поет в полную силу.
Только докторчик, по-моему, слишком уж увивается вокруг Ганы, и я каждый раз спешу отослать его к тому или другому больному. А когда он возвращается и Гана уходит, говорю ему, что именно надо мне дать, чтобы сбить температуру, которая снова ползет вверх.
ХХХVI
При высокой температуре удивительные, поразительные сны проходили перед моими глазами, будто испарения над пропастью. Хорошие и дурные. После дурных я просыпался в поту, они исчезали из моей памяти подобно неожиданно вспугнутому хорьку, уже приготовившемуся к прыжку на ближайшую курицу. Из остальных некоторые я успевал поймать и заново как бы просматривал.
Вот один из них:
Одетый в тогу, иду колоннадой агоры, встречаю группки людей, в которых узнаю лица знаменитых философов, мы здороваемся кивком, они проходят мимо, за ними появляются следующие. Некоторые погружены в дружескую беседу, иные окружены горсткой молодых людей, которые их внимательно слушают, боясь пропустить хоть словечко, все медленно идут аркадой и делятся глубокими мыслями об истине, о красоте, о государстве, о любви, о смысле существования мира, о человеческом бытии. Только я иду один, хотя и не совсем один: на моем плече сидит Педро, сидит так же, как когда я обхожу больных в деревне, а в другой руке я держу свою старую суковатую палку из дерева сладкой вишни.
То тут, то там ветер доносит обрывки разговоров, а Педро каждый раз нахохливается:
— Сколько всего они знают, эти мудрецы. Ты слышишь? — Он надувается и передразнивает тех, кто проходит мимо нас. — Чем меньше знают, тем больше треплют языком.
— Педро, Педро, чуточку больше уважения, — увещеваю я его, но при этом не могу не признать: в том, что он говорит, есть доля истины. Правда, они спорили лишь о том, в чем можно усомниться. Что дважды два — четыре — не предмет для спора. Но если ты вступил в реку один раз, а потом еще раз, разве ты не вступил в некое количество воды, которая тем временем yтеклa? Да и вступил ли ты во второй раз в ту же реку? По этому поводу они готовы были биться, как за приязнь прекрасной Елены.
— Уважение? Какое еще уважение? — небрежно бросает Педро. — Сколько вопросов? Хуже старых баб. — Он махнул крылом.— Те так же любопытны, но хотя бы спрашивают об интересных вещах. Хотят знать, кто с кем спит, кто с кем и кому изменяет. Существует ли что-нибудь неизменное или все переменчиво, существует ли только лишь то, что есть, или также и то, чего нет? Эти ломают над подобными вопросами голову, а в конце концов знают не больше того, что знали прежде. Зачем им все это знать? Зачем обо всем спрашивать? Кому это поможет? Для чего это пригодится?
— Ты не прав, Педро, — объясняю ему терпеливо, как учитель ученику, который слишком разбушевался. — Мы должны спрашивать, ибо должны знать. Знать, не есть ли все на свете лишь смена одного другим.
— Лишь! Лишь! — не дает он договорить. — Мало тебе, что утром восходит солнце, что вечером оно заходит, и ты знаешь, что завтра оно взойдет снова?
— Нет, нет. Ты не понимаешь, — говорю ему. — Мы должны знать, не есть ли наша жизнь смена дня и ночи, — из осторожности я пропускаю слово “лишь”. — Имеет ли она какой-то смысл, какое-то предназначение? Мы должны знать, происходит ли все на свете случайно или по необходимости, законы которой неизменны. Действуем ли мы так, а не иначе по собственной воле или как куклы, к конечностям которых прикрепили веревочки, за которые нас дергает судьба, заставляя играть предписанную роль. Должны спрашивать, должны доискиваться, должны знать. Существует ли истина? Бог? Имеет ли мир какой-то смысл? И какой?
Я горячился все больше и больше. Но Педро только мерил меня взглядом, полным жалости, каким мы смотрим на сумасшедших, которым уже ничем не поможешь.
— Так, так. Спрашивай. А тебе не кажется, что все вы похожи на собак, воющих на луну?
Я не обижаюсь и все еще пытаюсь его убедить.
— Мы должны хотя бы пытаться открыть истину, — говорю, — хотя бы пытаться узнать. Без постоянных поисков жизнь не имела бы смысла. Даже если мы не можем найти то, что ищем, даже если не можем отыскать истину. Раз не можем знать, то должны по крайней мере хотеть приблизиться к знанию.
— Так, так. Понимаю, — лукаво соглашается он. — Ты вроде каплуна. Он тоже не может, но хочет.
Педро насмешливо кукарекает, а я, чувствуя себя безоружным, в гневе поднимаю на него палку и, не имея иного ответа, пытаюсь его ударить. Однако тут перед нами оказывается толстяк, белая тога с трудом прикрывает круглый живот, он похож на Вакха, но я сразу узнаю Бальтазара в какой-то странной рясе. Он подкатывается к нам, мнет руки, возводит очи к небесам, точно стоит на кафедре в храме, и, будтo подслушав каждое слово нашей беседы, произносит:
— Мы не только должны знать и не только должны хотеть приблизиться к знанию. Не только вечно должны искать…
— Искать грибы, которых наверняка вообще нет на свете, — пытаясь унизить отца Бальтазара, бросает ему в лицо Педро.
Но Бальтазар продолжает, будто вообще его не слышал:
— И не только. Все это было бы еще легко. Но надо искать, хотя мы не знаем, существует ли на самом деле то, что мы ищем, и тот, кого мы ищем. Искать и тогда, когда мы знаем, что никогда этого не будем знать. Не знаем, только можем верить, только должны верить.
Договорил и исчез так же, как появился, — скрылся в толпе. Мы с Педро лишь удивленно глядели друг на друга. Педро пришел в себя первым.
— Так, так, — вернулся он к своим насмешкам. — Дайте ребенку соску, без нее он не уснет и вам спать не даст.
Далеко не сразу я собрался с силами, чтобы ответить:
— Нет, нет, Педро, не так, — сказал я. — Не так. Он прав. Трудно примириться с тем, что мы не знаем и никогда не узнаем. От вопросов не избавишься, сказав себе, что на них нет ответа. Все равно захочешь знать. Лекарь спрашивает о смысле болезни. Это только нарушение обмена веществ или кара? Удар судьбы? Испытание? Или только лишенное смысла изменение материи? День за днем вступает врач в бой со смертью. И при этом знает, что не добьется большего, чем отсрочки от нее. А в конце концов должен умереть и он сам. Удивительно ли, что он спрашивает, имеет ли все это смысл. Ничего страшного в том, что он хочет знать: те несколько десятков лет, в течение которых сердце способно биться, — это все или было еще что-то прежде и будет потом?
— В свое время все узнаешь, — отбрил Педро.
— А если это все, то что с ним делать? Стоит ли вообще ради этого жить? Зачем мы пытаемся продлить ту череду сражений и горестей, имя которым жизнь?
— Потому что нет ничего прекрасней, — небрежно бросает Педро. И добавляет: — И вообще, если существует на свете грех — так это мудрствование среди прекрасного дня.
— И в окружении красоты нужно мыслить, — защищался я. — Красота, которой мы восхищаемся, заставляет меня еще настойчивей спрашивать, почему я должен с ней проститься. Почему должен умереть?
И вдруг, как и в первый раз, появляется отец Бальтазар в белой сутане, едва сходящейся на круглом брюхе толстяка, и снова, как будто слышал каждое мое слово, спрашивает с широкой улыбкой на лице, которое в этот момент напоминает диск луны в полнолуние:
— Смог бы ты так же подпасть под очарование красоты расцветающей розы, если бы не знал, что она увянет, засохнет, рассыплется в прах? И могли бы мы любить с такой же нежностью, с такой же жалостью, если хочешь — с такой же страстью, если бы не знали, что мы и тот, кого мы любим, должны в конце концов умереть?
И он снова скрывается в толпе проходящих, но на сей раз вместе с ним, один за другим скрываются и все остальные, а с ними исчезает и мой сон, и я просыпаюсь. И первое, что я вижу, — Педро, который стоит на подоконнике и говорит мне:
— Не спи, не мудрствуй, проспишь прекрасный день.
ХХХVII
Или другой сон.
Мы с Анной сидим в теплом конусе света, льющегося от торшера. Оба мы уже старые, очень-очень старые, мы похожи на замедленное течение двух рек, которые сольются, когда придет их час. Я уже плохо вижу и вот, откинув голову назад, на спинку кресла, слушаю Аннин старческий дрожащий голос, коим она Бог знает в который раз читает мне что-то из старых книжек, ряды которых заполняют полки вдоль одной из стен горницы.
Сейчас она читает “Метаморфозы” Овидия, миф о Филемоне и Бавкиде, бедных старичках из Фригии, которые, несмотря на свою бедность, накормили богов, странствующих по земле и прогоняемых от порогов богачей. В наказание весь край был превращен в болото, и только хижина двух старичков превратилась в храм, и Юпитер выполнил их единственное желание: чтобы оба покинули этот свет одновременно, чтобы он превратил их в два дерева, растущих из общих корней и склоненных друг к дружке вековыми кронами.
Я смотрю на Анну, слушаю ее подрагивающий голос, отбиваю на ручке кресла старыми костлявыми пальцами чеканный ритм гекзаметра и слабым зрением еще вижу Аннину красоту, ее не могут для меня скрытъ ни белая каска поредевших волос, ни сеть морщинок, избороздивших лоб и щеки. Как через ветви деревьев виднеется ясное небо, так просвечивает красота сквозь борозды морщин. Потом она выпрямляется, отрывается от книги и спрашивает меня, читать ли дальше. Отвечаю ей:
— Ты уже устала, верно? Так теперь называй только имена.
Анна понимает, что я имею в виду. Мы давно играем в эту игру. Она придвигает кресло к полке с книгами, не глядя снимает одну из них, листает, произносит имя, которое попалось на глаза, и мы, откинув головы на спинки кpecел, начинаем вместе вспоминать:
— Алеша, — шепчет она, а я ей отвечаю:
— Митя.
— Отец Карамазов.
— Иван.
— Катерина Ивановна.
— Грушенька.
После каждого имени помолчим, ожидая, когда другой шепнет следующее. Когда мы вылавливаем из озера памяти последнее, Анна достает другую книгу, и мы снова начинаем:
— Базаров.
— Анна Сергеевна.
— Феничка.
— Кирсанов.
— Аркадий.
— Павел Петрович.
— Катя.
Потом молча сидим в теплом конусе света, льющегося от торшера, и ни одному из нас не приходит в голову новое имя.
— Сколько жизней можно так прожить? — шепчу Анне, а она, хоть и знает, что это знак, что настало время сна, все же спрашивает:
— Еще?
— Уже поздно, правда? — виновато улыбаюсь я. — Продолжим завтра.
Тяжело поднимаемся с кресел и рука в руке медленно движемся к дверям соседней комнаты, где рядом стоят две наши кровати. Потом спим, и снится мне, будто сидим мы с Анной в теплом конусе света, льющегося от торшера, оба уже очень, очень старые, похожие на медленное течение двух рек, которые слились, когда настало их время. Анна читает, потом мы уже только шепчем имена из книг, потом рука в руке идем к дверям спальни и вновь засыпаем, и я вновь вижу тот же сон, и уже не способен различить, когда я сплю, а когда бодрствую.
ХXXVIII
Иногда, пожалуй, даже не во сне, а просто так, когда я отдыхаю, растянувшись на постели, и закрываю глаза, вдруг вижу пестрый хвост Педро, который поминутно меняется, как картинки в калейдоскопе при легчайшем толчке, изменяющем положение стеклышек и камешков.
Превращается то в озаренные солнцем воды фонтана, ниспадающего тяжелыми дугами, чтобы, как гейзер, вновь и вновь вырываться ввысь.
То в реющие флажки победоносных войск.
В арку радуги над орошенной дождем долиной.
В раскрытый веер, скрывающий за многоцветьем другую, невидимую красоту.
В расцветший луг.
В шелковую бахрому восточных ковров.
В украшенные рубинами и смарагдами ножны, где спрятан кинжал, который он выхватывает каждое утро, чтобы воздать хвалу королю Солнцу.
И во множество иных вещей перед моими глазами превращается Педров хвост.
В куст кораллов, омываемый волнами моря.
В языки пламени.
В платочки, машущие кому-то на прощанье и кого-то издалека приветствующие.
В букет полевых цветов, в котором чуть колышутся стебли травы и золотые колоски.
В фейерверк над рекой.
И в конце этой игры — каждый раз иной — я всегда говорю: даже если бы ты никогда не видел ничего иного на свете и если бы твои глаза никогда не отражали ничего иного, за одну красоту петушиного хвоста ты должен быть благодарен. Хоть и не знаешь кому.
XXXIX
Я проснулся — и был здоров. Краски Педрова хвоста за окном сияли ярче, чем когда-либо. Было начало июня, когда свет утром скорее затуманен и лежит на ленивом пейзаже, словно легкое покрывало, но сегодня все было ясно, как в самые прозрачные дни, как бывает только в октябре, когда очертания деревьев, и листьев, и птиц на чистом небе кажутся отчеканенными из бронзы. Только к этой прозрачности была примешана легкость. Не из бронзы, а словно из тонких пластин серебра была маленькая прорезь света, зовущая меня к окну. Посреди прохладного утра, которое могло быть лишь увертюрой к теплому дню, я чувствовал, что мою кровь словно бы вдруг разогнали метелочками из молодых ив и берез и подгоняют прутиками бегущего ветра. Она уже не струилась тяжело и медленно по желобам моих сосудов, как река перед устьем, но неслась, будто горный ручей, стремительно мчалась, как хищный поток паводка, унося с собой болезнь и усталость, печали и минувшие дни, слабость и старость. Никогда я не был моложе, никогда не видел яснее.
Я сказал, что проснулся и был здоров? Как порой до смешного слабы слова. Столетние дубы я мог бы пальцами превратить в труху, горы переносить с места на место. Весь свет мог бы сорвать в тот момент, будто розу, и воткнуть в петлицу пиджака. Таким легким вдруг стало все вокруг, столько силы в себе я ощутил.
Педро, словно предчувствуя такое пробуждение, барабанил клювом в ставни, и его бородка, киноварь которой никогда не была так пронзительно красна, дрожала от нетерпения. Я даже не подумал звать докторчика, находившегося в соседней комнате. Мигом сбросив одеяло, вскочил с постели — и, подобно срубленному стволу, повалился назад.
Мое падение явно наделало шуму. Я опрокинул стул возле постели, разбил чашку и стакан, которые стояли на нем рядом с раскрытой книгой, а возможно, и крикнул, когда у меня подломились колени, ибо докторчик примчался, точно на коне, и, cновa укладывая меня, как дитя, в кровать, облил душем упреков и вопросов. Что-де я надумал и почему не позвал его, и почему то, и почему не это. Отвечать ему не было смысла. Что ж, я лежал тихо, и только когда увидел, что он успокоился, в знак примирения завел с ним разговор. Мол, он прав, я переоценил свои силы, почувствовал себя здоровым и был уверен, что уже могу встать. Мне даже в голову не пришло, что мои колени слабее меня. Теперь я знаю, что должен возвращаться к жизни постепенно, шажок за шажком, он может не бояться, я больше не буду делать глупости, пусть спокойно обойдет больных. Я только попросил его, прежде чем отправиться в обход по деревне, открыть окно. Мне было о чем потолковать с Педро.
Тот прилетел через минуту после того, как докторчик закрыл за собой двери. Растрепанный, со свесившимся набок гребешком, с бородкой, которая поднималась и снова падала на грудь, он дышал, будто запыхавшись от быстрого бега, его яркая окраска испарилась. Было ясно: Педро сбегал на мусорную кучу.
— Которую из них, бесстыдник, ты снова загнал в угол? Соседскую лекгорнку или нашу рябую?
Как обычно, я обозвал его развратником и мерзавцем, но то ли в моем голосе было меньше, чем обычно, гнева, то ли он пожалел меня, но мою брань оставил без ответа.
Тогда я заговорил о том, о чем, собственно, хотел сказать.
— Ты видел? — спросил я.
— Видел.
— И что скажешь?
— Ничего. Встанешь завтра. А если и завтра не получится, так послезавтра. Солнце выйдет и завтра, и послезавтра. И завтра будет прекрасный день. И послезавтра.
— Ты еще не знаешь: существует разница между тем, что мы чувствуем, и тем, что можем.
— Знаю.
— Знаешь? Знаешь, что между тем, что мы хотим, и тем, что можем, — пропасть?
— Знаю. Ты не поверишь, но я знаю.
— И можешь с этим примириться?
— Хотеть — это больше, чем мочь.
Мне нечего было ответить. Нечего было и спрашивать. Хотеть — больше, чем мочь. Вот орешек мудрости, я должен был разгрызть его сам. Я казался себе белкой, которая крутит туда-сюда шишку, доставая из нее лучшие зернышки. Вдруг я вспомнил свой сон с афинской агорой, в котором именно я убеждал Педро, что если мы и не можем знать, то по крайней мере должны хотеть.
— Постой! — закричал я Педро, явно сообразившему, что подсунул мне кусок, который я не сразу переварю, и собиравшемуся снова улететь. — Постой, разве не ты сказал, что и каплун хочет, но не может?
Он промолчал. А потом, точно я с трудом добился от него признания, процедил:
— Ну ладно. Надеюсь, это поможет тебе встать на ноги. Ты меня убедил. Хотеть — а хотеть может и каплун — это больше, чем мочь.
Педро впервые сознался, что я его в чем-то убедил. Но я и теперь не был окончательно удовлетворен. И потому он, точно подозревая это, добавил:
— И еще вот что. Ты говорил о пропасти между тем, чего мы хотим, и тем, что можем. Но иной раз оказывается: то, что представлялось пропастью, всего лишь канава, которую при желании можно и перепрыгнуть. И никогда не знаешь, когда перед тобой пропасть, а когда канава.
Тут мой мудрый Педро поднялся в воздух и улетел, а я продолжал блуждать взглядом по пустому, высокому потолку.
ХL
Но и потолок теперь не был пуст. Хотя колени отказались меня держать, зато мои глаза видели теперь ясней, чем когда-либо. Неожиданно я увидел вещи, которых никогда прежде не замечал, и мысли, которые теперь приходили мне в голову, были новыми.
В балках на потолке я увидел щели; трещины в древесине и бугорки суков выстраивались в ноты древних хоралов, вдруг я увидел на них рукопись времени, которое не переставало писать свою хронику. Надо только разобрать его почерк, разгадать алфавит, которым оно исписывало страницы старых деревьев, и скал, и берегов. Но даже если мы не разгадаем, не поймем, не сумеем прочесть книгу времени, нам по крайней мере дано остановиться в тихом изумлении перед красотой каждого завитка рукописи. И это больше того, что способны заметить наши глаза.
Такие и подобные мысли занимали мой отдохнувший за долгую болезнь ум, наполняя меня покоем и чарами открывшихся мне новых ликов старых вещей, мимо которых я многие годы ходил, не видя их. Я был здоров. Возможно, пройдет время, пока ноги смогут меня держать, но здоровье вернулось, а с ним и сказочное богатство, вытекающее из способности видеть вещи, до сих пор не замечаемые, видеть новые вещи.
На следующий день я упросил докторчика разрешить мне выйти на скамью перед домом. Было воскресенье, и я ждал, даже был уверен, что мужчины и женщины уже вернулись из костела, сбросили праздничную одежду и сели за стол, к сытному обеду, после которого растянутся на постелях для заслуженного отдыха. Я ни с кем не хотел говорить. Хотел только смотреть. Только видеть. Только открывать то, что до сих пop в своей слепоте не видел, только угадывать то, что до сих пор было для меня сокрыто.
Меня вывели докторчик и Гана на мою скамью у порога и собирались сесть рядом со мной. Но я их прогнал. Я хотел остаться один.
— Идите. Здесь прекрасно, — сказал я. — Сходите прогуляться на часок. Когда вернетесь, поможете мне войти в дом.
Мне было немного досадно, что они не слишком сопротивлялись, но сейчас я об этом не думал. Главное — я мог в полном одиночестве сидеть перед вратами своей тюрьмы и смотреть на вещи вокруг себя. Только Педро, опустившегося на спинку скамьи, я не прогнал. Этот мог остаться. Этот знал, когда надо помолчать.
А потом — существовали вещи, о которых говорить с Педро легче, чем с другими. Педро понимал. Другие бы за моей спиной стали подавать друг другу знаки, что-де мой возраст уже утюжит швы, которыми сшит человеческий разум. Мог ли я объяснить им, что время пишет хронику на балках моего потолка? Или обратиться к ним, как теперь к Педро, и спросить (не ожидая ответа):
— Ты знаешь, что на юбке у неба серебряная кайма?
Или показать палкой на дерево, растущее на противоположной стороне улицы, и сказать:
— Видишь, как оно согнулось? Все ветви на одну сторону, как будто оно несет на спине свою крону, словно тяжелую ношу. Сколько в ней должно шуметь разных историй и мудрых истин, которые принес дереву северный ветер. Когда он однажды повалит это дерево, столяр сделает из него стол, к нему подсядет поэт и будет вслушиваться в то, что за долгие годы насочинял ветер, и запишет то, что услышал, а потому и другие будут это знать.
Или нагнуться и подобрать с земли камень, приложить его к уху и вслушиваться в звук шагов, которые по нему прошли.
Я сорвал одуванчик, растущий в траве возле моей скамьи, и сказал:
— Какой порядок! Ты видишь этот совершенный порядок? Он во всем. Когда мы снова пойдем рыбачить, я покажу тебе чешую карпа. А в лесу покажу веточки хвоща. И кристаллы кремня, а на пне — годовые кольца. Ты заглянешь в зеркало водной глади и увидишь, каким законам подчинена раскраска твоих перьев. И в человеческом теле существует порядок. Только в наших жизнях его нет. А может быть, и там есть, только мы его не видим.
Так и в таком роде я разговаривал в тот полдень с Педро. Вернее, я ему говорил, а он молча меня слушал. Включился в разговор немного позже, когда я уже ждал скорого возвращения докторчика и Ганы.
— Видишь ту подкову в пыли на дороге? — спросил я. — А видишь коня, который ее потерял? — продолжал я спрашивать, когда он кивнул. — А кузнеца, который ее сковал?
— И железный прут, который он раскалил на огне и согнул в форме подковы, — сказал вдруг Педро, и я видел, что он меня понял.
— И горняка, который добыл руду, веками лежавшую глубоко в земной коре? Когда они придут, я попрошу их поднять эту подкову и, как только совладаю с молотком, прибью ее к порогу.
— А когда этот дом разрушится и люди соберутся выстроить новый, они найдут на пороге эту подкову и скажут, что тут, должно быть, жил какой-то суеверный псих.
— Пожалуй. Но скорее сдадут подкову со всем остальным старым железом в утиль…
— И потом ee cновa расплавят, и получится новый железный прут…
— И другой кузнец согнет его, придав ему форму подковы…
— И другой конь обронит ее с копыта…
— И снова кто-нибудь найдет ее и прибьет к порогу своего дома.
С кем еще, кроме Педро, я мог бы так беседовать? Теперь, когда я научился смотреть и вижу вещи, которых прежде не замечал, мой друг Педро стал мне еще более необходим.
XLI
Я понемногу выздоравливал. Как ребенок учится первым шажкам, как музыкант после длительного перерыва учится апликатуре, как читатель после многолетней паузы возвращается к любимой книге, как стебли травы прорастают сквозь талый снег. Я открывал новые вещи и возвращался к старым. Как блудный сын. Как Пер Гюнт. Как школьник после каникул. Как арестант, выпущенный из темной камеры. Как Одиссей, возвращающийся к Пенелопе, чью красоту только теперь видит по-настоящему. Как рыбак, правящий к пристани — хотя волны разорвали его сети, хотя во время бури он потерял весь улов, — благословляет каждую песчинку, по которой ступает его нога на берегу.
Тысячи возвращений были в этом выздоровлении. Так эхо откликается во мне каждым звуком. Я уже все слышал, все видел прежде, и все же теперь любой звук, любой видимый предмет были новыми. Они заставляли меня вспоминать о том, что я уже знал, каждого я раздевал, точно розу, лепесток за лепестком, пока не оставалось лишь лишь то новое, чему я всякий раз изумлялся. Как моряк на высокой мачте, завидевший сушу. Как ученый, которому опыт открыл закономерность связей. Кaк поэт, в ушах которого зазвучала рифма.
Понемногу я стал выходить и на короткие прогулки по деревне. Разговаривал с соседями, но только о необходимом. И Педро редко брал с собой. Если будет что ему сообщить, скажу дома. Только палку из дерева сладкой вишни держал в руке. Она была мне теперь нужна больше прежнего. Я опирался на нее всей тяжестью, медленно продвигаясь вперед. Она помогала мне нести самого себя, ее гладкая рукоятка грела мою ладонь, и мысленно я с улыбкой называл ее Бавкидой. Потому что мне казалось, будто мы с ней похожи на ту любящую пару старичков из моего сна.
Теперь я не много разговаривал с людьми, ибо важнее было смотреть. Наблюдать. Видеть. Их лица, загоревшие от солнца и исхлестанные ветрами. Морщины, чей почерк я понимал лучше, чем у потрескавшихся балок на моем потолке. Глаза, которые говорили больше, чем когда-либо могли сказать слова. Губы, на которых играла улыбка и на которых, как бабочка на цветке, сидела печаль, губы, из которых скрытая тревога высосала цвет крови и от которых тянулись бороздки отчаяния и смирения. Но прежде всего руки, мозолистые руки мужчин — огрубевшие от работы; точно выпеченные из муки грубого помола руки женщин. На них я теперь смотрел охотнее всего. Нa каждое их движение. Смотрел, как они косили рожь, седлали коня, белили стену, клали черепицу к черепице на крыше, чинили забор, кололи дрова на зиму. Как женщины сыпали курам зерно, плели кружево, вышивали для дочерей приданое, пересаживали саженцы на грядках перед домами, подносили младенцев к полной груди, латали старые фартуки, подметали курятники, вешали белье, набирали у колодца воду в ушаты. Только теперь я видел, как движения дочек повторяли движения матерей, как движения отцов отражались в движениях сыновей. Только теперь я понял, что за каждым движением скрывается другое, движение того, у кого мы ему научились, а за ним еще и еще, другое и другое, как круги, слоями пометившие столетние деревья. Только теперь я знал, что за рукой крестьянина, которого я видел пропахивающим борозды, под пальцами женщин, вышивающих узоры на наволочках, скатертях и лентах, были руки их отцов и матерей, и дедов, и прадедов, все они опирались о плуг, это они вели иглу с ниткой, все, что мы делаем, делают с нами и те, кто тут был до нас. Знал, что даже когда нас здесь не будет, мы будем все делать с теми, кто останется после нас, и с теми, кто придет после них, и с их внуками, и с правнуками их внуков.
Я отправился к кузнецу Йонасу и к плотнику Марко, зашел на мельницу к Тарабам и к столяру Карасу. Теперь я был готов часами смотреть на их руки, которые сгибали раскаленный металл, придавая ему нужную форму, тесали и пилили бревна, строгали, сколачивали, клеили, шлифовали, складывали мешки, точили, проверяли крепость, разминали в пальцах зерно, проверяли качество муки, мерили и перемеривали углы и поверхности, а закончив, ласково гладили готовое изделие.
Гончар Фабера живет на самом краю деревни, сгорбленный от вечного сидения, oднако я не помню, чтобы он хоть раз заболел, и лекарь не имел причины заходить в его старую халупу. Но теперь мне захотелось посетить и его, посмотреть, как он месит глину, взвешивает в руке кусок, какой ему нужен, раскручивает ногой круг и разминает пальцами влажную глину, чтобы придать бесформенной материи округлость.
— Вот чему я бы хотел еще научиться, — говорю ему восхищенно.
— Почему бы и нет? — смеется он. — Почему нет? Идите сюда и попробуйте.
Он встает, подготавливает мне ком глины, показывает, в каком направлении и как раскрутить круг, когда замедлить его вращение, когда опять ускорить, как пальцами увеличить ширину формы, когда прибавить, а когда убавить давление — все, абсолютно все он мне показывает, но то, что возникает под моими пальцами, похоже на что угодно, только не на чашку.
Мы оба смеемся. Я смущенно, он добродушно.
— Неважно, — говорит и уже мнет моего урода, снова превращая его в мертвый ком. — Неважно. Ведь и Господу Богу не каждый удается. Следующий будет лучше.
И детей я хотел снова видеть. Вышли мы с Педро, как и прежде, и направились к школе. Пока что я ходил медленнее, чем до болезни, но когда мы стали приближаться, я все ускорял шаг, а увидев, что Гана и дети нас заметили, распрямил спину и заторопился, точно опаздывал на свадьбу. Педро чуть было не взлетел с моего предплечья, увидев, как дети бросились к забору и издалека наперебой кричат: “Кукареку! Кукареку!” И меня они сегодня приветствовали, эти стоящие в ряд детишки, не только Педро, а тот ответил каждому в отдельности — и бросил на меня плутовской взгляд, будто только что сорвал на лугу цветок и бросает его мне в знак расположения.
— Кукареку! Кукареку! — разносилось далеко по деревне, как прежде, нет, громче прежнего. Каждый ждал, когда очередь дойдет до него, потом задирал голову и кукарекал что есть мочи, а Гана на конце этого ряда хлопала в ладоши, если кому-нибудь из них удавалось закукарекать красивей всех, смеялась, глядя на меня через забор, и казалась мне такой счастливой, какой я ее, пожалуй, никогда не видел.
— Кукареку, — сказала она полушепотом, а я, хотя в ту минуту с радостью перекукарекал бы и самого Педро, отвечал ей так же тихо:
— Кукареку. — И на мгновение мне почудилось, будто мы сказали друг другу все, что нужно было высказать.
Но потом зазвенел звонок, и Педро даже после такого долгого перерыва не забыл, чего от него ожидают дети. Набрав воздуха, выпятил грудь — и, как сигнал трубы, раскатилось его:
— Кукареку!
И, словно по приказу, мальчишки закричали:
— Ура! Ура! — и наперегонки помчались в класс. И Гана пошла за детьми, а я продолжал стоять со смеющимся лицом еще долго после того, как школьный двор затих. А когда мы продолжили путь, улыбка сидела на моем лице, как Педро на предплечье, и людям, которые меня встречали, я приветственно махал издалека палкой из дерева сладкой вишни, а они тоже улыбались и кричали мне:
— Как хорошо снова видеть вас здоровым!
Теперь я, и вправду, снова был здоров.
ХLII
Я был здоров и мог опять вернуться к работе. Мог бы теперь спровадить докторчика, поблагодарить и отправить в город, но ничего такого не сделал. Если хотите знать, за время болезни я немного разленился. И потому выбирал себе кое-кого из пациентов не столько из-за того, что его болезнь интереснее, сколько, пожалуй, из-за того, что именно с ним мне хотелось поговорить. Большинство же больных я и впредь оставлял на попечении докторчика, лишь время от времени убеждаясь в его добросовестности, а сам теперь предпочитaл поговорить со здоровыми.
Но самыми здоровыми и мудрыми были дети.
Теперь мы с Педро ходили туда, где надеялись их найти. К пруду — под его прогретую гладь они ныряли, как утята, на склон, где они пасли коз и гусей, но чаще всего к тянущейся за костелом старой кладбищенской ограде, над которой торчали верхушки надгробных камней.
Здесь, сколько я себя помню, вы их всегда найдете — хотя бы двух, трех, четырех. Они сидят на старой стене, облупившейся под годами ветров, выщербленной годами дождей, отсыревшей годами снегов, прогретой годами солнечного жара, дети играют, что-то придумывают, строят военные планы. Искусно снимают друг у друга с рук фигуры из бечевки, превращая одну фигуру в другую: колыбель в стол, стол в гроб, гроб в колыбель.
Потом они соскакивают с низкой ограды, кто-нибудь босой пяткой делает в размякшей почве дороги ямку, из глубоких карманов извлекаются шарики, глиняные и стеклянные с пестрыми разводами, и разноцветные бобы, и начинается игра. А мы, Педро и я, присаживаемся на ограду и наблюдаем, как кто во время игры себя ведет. Педро время от времени хвалит удачный бросок кукареканьем. А я не могу оторвать глаз от маленьких пальцев, искусно напряженных для выстрела, чтобы с абсолютной точностью попасть в цель — в ямку.
Мельников Йозифек — мастер в этом деле; вот уж есть чем полюбоваться! Как он сгибает свой большой пальчик, придавая ему форму винтовочного курка, как на глазок измеряет и высчитывает, как ногтем большого пальца придает направление и скорость, чтобы его выстрел никогда не перелетел цель. Позади меня из-за кладбищенской ограды выглядывают верхушки надгробий и вместе со мной следят за игрой детей. И дедушка Йозифека лежит здесь, и каждый раз, когда Йозифеку удается жикнуть шариком в ямку, мне кажется, я слышу смех старого мельника, которого хорошо знал.
“Вы видели, доктор? — словно бы говорит он. — Это мы с Йозифеком попали. Да и мои отец с дедушкой немного помогли. Здорово мы умеем, а? Что скажете?”
Я не отвечаю. С мертвыми я еще успею наговориться. Только спрашиваю у Педро, слышал ли он то, что слышал я. Но Педро слишком погружен в игру, развертывающуюся перед нами. Лишь издает неопределенный звук, предоставляя мне возможность выбрать из его ответа, что хочу. И только когда дети кончают игру и мельников Йозифек, выиграв, начинает торговать военными трофеями — четыре боба за глиняную пулю, три глиняных — за синюю стекляшку, пять — за разноцветную, — я говорю Педро то, что теперь знаю. Что это старый мельник направлял палец Йозифека к победе, это он, и его отец, и дедушка теперь выступают на его стороне при великом обмене, где будет использован весь опыт множества минувших поколений. Что мертвые следили за игрой детей вместе с нами. И нет ничего прекрасней, добавляю, чем уверенность, что другие используют наш опыт, что мы никогда не кончаемся в других, ну и тому подобное. Но Педро ничего из сказанного слишком глубоко не трогает. Только кивнет мне и скажет:
— Возможно, возможно. И все же лучше смотреть на игру детей с этой стороны ограды.
И, очевидно, чтобы убедить меня, заголосит во все горло, и его пение разнесется по всей деревне.
ХLIII
Одетый в панцирь новой мудрости, я чувствовал себя неуязвимым. Ничто, абсолютно ничто не могло меня теперь оторвать от корней уверенности. Никакая ахиллесова пята и ничто ей подобное уже не могли ни застать меня врасплох, ни предать. Ничто даже не могло взволновать меня, потрясти, поколебать. Мне все стало теперь ясно, я чувствовал себя в безопасности.
Тем острее была боль от неожиданного удара, сбросившего меня на землю, в силу притяжения которой я в своей гордыне почти перестал верить. Прежде чем эта боль настигла меня… начну с Педро, который, выпятив грудь, прогуливался на заборе — явно более смиренный, нежели я.
Я действительно должен рассказать вам, как все это произошло? Вы не избавите меня хотя бы от этой неприятности? Но иначе — как вы все поймете? И что от этого зависит? Я уже столько всего о себе порассказал, расскажу еще и это.
Ну да что поделаешь? И теперь виной всему была моя давняя слабость, уже не раз ставившая меня в глупое положение, слабость, от которой я до сих пор не избавился. И на этот раз я снова нашел старый дуб, который с трудом могли бы обнять двое, растянулся на мягком мху и, накрытый веером папоротника и хвоща, слился с густым подростом — только натасканный пес смог бы меня здесь обнаружить. Лишь Педро знал о моем присутствии, но и он был укрыт в глубине кроны самого высокого дерева и оглядывал окрестности, точно сторожил замок, причем — что с ним бывает нечасто — не старался привлечь к себе ничье внимание.
Возможно, я на минуту вздремнул, возможно, мох в той части леса был настолько глубок, что они подошли по его мягкому ковру бесшумно, — не знаю. Хотя обычно в лесу я, как молодой олень, вслушиваюсь во все звуки, на этот раз не услышал их прихода, и их близость поразила меня, уже когда они были в четырех-пяти метрах. Держась за руки, они остановились, явно в тот полдень не впервые, тесно прижавшись друг к другу, и все, что было слышно в притихшем лесу, это их шепот, когда между долгими поцелуями они произносили: она — его, он — ее имя. Ничего больше не стану вам описывать, ничего из их движений, из их вздохов. То, неожиданным свидетелем чего я невольно стал, было любовью двух молодых людей, которую куда лучше переживать, чем наблюдать. Наверняка в этом было и что-то смешное, ибо все, о чем я в этот момент мог сосредоточенно думать, были два страстных желания. Чтобы они не упали в мох рядом со мной и выбрали бы брачную постель где-нибудь подальше, где я не буду их видеть и слышать. И чтобы Педро, ради всего святого, не заголосил и не выдал моей близости.
Обе мои молитвы были услышаны. Педро стоял в кроне дерева, как статуя, без единого звука. А Гана с докторчиком отошли в направлении вырубки, еще раз я увидел их, обнявшихся и целующихся, а потом они скрылись за дальней стеной молодых елей.
Я остался неподвижно лежать в своей норе. Только теперь я сполна ощутил ту горячую волну, которая залила меня и в которой перемешались, точно во взвихренных водах, удивление и смущение, и стыд, и ревность, и сознание своей старости, и насмешка над собственным безрассудством, и тысяча иных вещей, тянувших меня вниз, в глубины, от хищной жестокости которых я должен был спастись, если хотел вообще когда-нибудь подняться и почувствовать под ногами твердую почву.
Вовсе не то, что случилось, было таким уж ужасным. И вовсе не то, чему я стал случайным свидетелем. Я мог обзывать себя старым ослом за то, что ни о чем не подозревал. Мог по пальцам сосчитать, чем это кончится, к чему почти неизбежно они должны прийти, после того как я своей болезнью предоставил им возможность видеться неделями, день за днем. Что они мне ничего не сказали? А с какой стати им говорить? Разве это не их дело? Когда решат — если решат — позовут меня на свадьбу. Но на это еще хватит времени. Я не имел ни малейшего права на возмущение, возражение, даже на удивление по поводу того, что двое молодых людей полюбили друг друга и не поспешили мне об этом объявить.
Даже то, что я на какой-то момент почувствовал ревность, вовсе не было так уж плохо. Хотя поначалу это терзало меня, как тысяча ножей, поворачиваемых в ране, но продолжалось недолго, пока я, несмотря на жгучую боль, не увидел, что все это может скорее послужить источником смеха, нежели серьезной печали. Горы могли схватиться за бока, леса могли сотрясаться от смеха над старым ослом, который где-то в уголке догорающего сердца сторожил тлеющий уголек и надеялся, глупец, что кто-нибудь поможет ему раздуть его в новое пламя. Какой вопиющей способна быть человеческая наивность! Я не пытался скрыть от самого себя боль, и разочарование, и стыд от понимания собственного безрассудства, которые в этот момент слились во мне в нечто горькое, в нечто имеющее привкус полыни и запах цветов бессмертника. Я знал, это пройдет и в конце концов я сумею добавить свою горстку к смеху, отзвук которого не перестанет разноситься по округе.
Плохо, действительно плохо — и это не пройдет — было то, что со мной и теперь могло случиться нечто подобное, и не только случиться, но и ранить. Меня, который был уверен, что открыл мудрость бессмертия, меня, который был уверен, что панцирь этой мудрости делает человека недоступным для ударов жизни. Кто верил, что ничто не может его взволновать, потрясти, ничто его не поколеблет? И вот прошли мимо него молодые мужчина и женщина, остановились в жгучем объятии, и больше ничего не потребовалось, чтобы, как от бури, повалилось вывороченное с корнями древо мудрости.
Так случилось однажды, случится и в другой раз. Мудрость — и сознание этого было горестней всего — не только не сумела предохранить от сумасбродства, более того — не была и порукой, что удар, полученный тобой из-за крохи сумасбродства, которое ты не сумел выкорчевать, не сразит тебя полностью, вместе с горным хребтом твоей мудрости. Щит мудрости был выкован из мягкого металла. Как легко он был пробит! Как легко пронзила его стрела и застряла в твоем сердце, о котором ты наивно полагал, будто оно уже неприступно для ударов! Познание этой истины и было горьким.
Не знаю, как долго я еще лежал тогда в своей норе из мха, скрытый папоротниками и хвощами. Знаю только, что начало смеркаться, когда Педро спустился с дерева и стал звать меня в обратный путь. Ни словечком не обмолвился о том, что тут произошло и что он наверняка видел так же хорошо, как я. Да и мне было не до разговоров, однако я не мог его не похвалить.
— Ты мудрый, Педро, — одобрительно заметил я.
— Мудрый? — поразился он.
— Да. Знаешь, когда промолчать.
И тут мой Педро, всегда заново приводящий меня в удивление своей проницательностью, сказал:
— Вероятно. Но мудрость еще не все, правда, доктор?
Я с трудом поднялся, смахнул с пиджака листья и хвою, и мы молча отправились в путь, к дому. Педро, как всегда, восседал на моем предплечье, но палка из дерева сладкой вишни теперь пригодилась мне больше, чем когда мы выходили из дому. Я тяжело на нее опирался. Теперь я стал старше на много лет, и если бы кто-то нас встретил, ему наверняка показалось бы, что мы возвращаемся после проигранной битвы.
XLIV
Я хорошо сыграл свою роль. И Педро одобрительно кивал. Я мог быть доволен собой. Ничем не дал знать, что мне все известно о происходившем за моей спиной, и когда несколько позже они пришли, чтобы посвятить меня в свою великую тайну, я изображал удивление, делая вид, будто сержусь, что они ничего не сказали мне раньше, и в конце концов смирился при условии, что они позволят мне устроить им свадьбу. В моем доме они познакомились, пусть тогда из моего дома выйдут невеста и жених. Даже сердце мое сыграло свою роль вполне пристойно, и когда Гана благодарно обняла меня, не слишком сильно забилось.
И была свадьба. А когда я кружился с невестой в хороводе, мне вспомнилось, как мы танцевали здесь много лет назад. Анна, моя Анна и я. Как растворился весь свет вокруг нас, и остались только мы двое, и двое — мы были одно. Но вспомнил я и старую Терезу, как она каждый раз напоминала мне, что на моей свадьбе еще танцевала. И то же самое я когда-нибудь стану говорить этим двум.
А потом и этому пришел конец. Докторчик получил место в больнице, и для Ганы что-то нашлось в городской школе, они переехали, а я остался тут, с Педро, с палкой из дерева сладкой вишни, с торбой, полной бинтов и лекарств, и со всеми деревенскими мужчинами и женщинами — кто-то из них всегда полеживал, и нужно было его навестить.
Что ж, как прежде, каждый день отправляюсь в путь по деревне, тут забинтовать рану, там прослушать и прописать лекарство, лечить больных, ставить на ноги доходяг, оказать последнюю услугу тем, кому уже ничем не поможешь, а порой — приветствовать появление на свет нового человечка. Он сопротивляется, горько плачет, не знает откуда, не знает куда, не знает зачем — еще не знает, что никогда этого не будет знать… но его напоят молоком, укачают и успокоят, как позднее он сам всякий раз должен будет чем-то напоить и успокоить себя. Co здоровыми постою, побеседую, покалякаю, а вечером кто-нибудь из них, как прежде, придет ко мне посидеть на скамье перед моим порогом, пожаловаться на жизнь, исповедаться и выслушать мой совет.
Ничего, ничегошеньки не изменилось. Только во мне застрял тот день, наверху, на краю леса, он был во мне, когда я тяжело выбрался из своей заросшей мхом норы, покрытой хвощом и папоротником, и с той поры он мечется во мне, точно рыба на удочке.
Если я иду с этим к Педро, у него для меня одно и то же лекарство:
— Не мудрствовать, доктор, не мудрствовать. Раскинуть пошире руки и обнять все, что только войдет в объятия.
И точно желая мне наглядно показать, что имеет в виду, взмахнет крыльями, запоет, иной рaз взлетит на крышу или на дерево, а когда слетит оттуда вниз, кажется, будто он прячет под крыльями кусок солнца и все краски, которые насобирал на лугах, на холмах и всюду, куда мог дотянуться взглядом.
— Обнять все, что только войдет в объятия, — повторяет он, чтобы я понял. — И это все, доктор. Верь мне, это все.
Я ему верю, но не знаю, что с этим делать. У меня не петушиное сердце, ему мало зачарованно пропеть хвалу красоте света. Десятки лет оно училось спрашивать, и чем меньше ответов нашло, тем больше билось в нем вопросов, а когда уже показалось, что мудрость утихомирила его гладь, вдруг выяснилocь, что достаточно песчинки, листа, который неожиданно упал на землю, чтобы поднялись волны, в которых оно чуть не утонуло. Не помогли ни все мои знания, ни вся мудрость, в которую я напрасно рядился, как в непроницаемую броню.
Я долго откладывал, но наконец с этими новыми мыслями зашел к отцу Бальтазару. С кем еще в нашей деревне я могу посоветоваться, если речь идет не о дереве на протертый порог, не о черепице на дырявую крышу, не об оковке ворот, не о том, когда окучить грядку, когда накрыть розы, когда перекопать альпийскую горку? Для всего остального существует Педро, и если меня не удовлетворяет его совет, не остается ничего иного, как отправиться к отцу Бальтазару.
Осенью и зимой мы сидим не в саду, a в горнице с большими окнами на обе стороны, где пахнет до блеска натертыми яблоками, рядами уложенными на старом просторном шкафу, и Агата приносит на стол миску орехов, которые мы колем, едим со сладким ржаным хлебом и запиваем красным вином, созревшим на ближних склонах. Но и зимой, и летом по воскресеньям после обеда на столе нас ожидает шахматная доска с фигурками, теми, что много лет назад Бальтазар вырезал сам, а потом разыгрывается всегда один и тот же обряд: Бальтазар берет белую пешку в одну, черную в другую руку, прячет руки за спину, затем протягивает их перед собой через стол и предлагает мне выбрать. Я каждый раз показываю на руку, о которой знаю, что в ней скрывается черная пешка, и таким образом предлагаю ему выгоду первого хода и возможность порадоваться и, как обычно, сказать:
— Ага, добрый знак.
Это я делаю умышленно. Но мои последующие ошибки — уже не следствие великодушия. Нет, нет, просто я играю рассеянно, поминутно забываю защитить фигуру, поминутно не замечаю опасности, поминутно попадаю в подготовленную ловушку, пока в конце концов сам отец Бальтазар, вначале злорадно радовавшийся моим ошибкам, не покачает сокрушенно головой. И все это лишь потому, что вместо того, чтобы сосредоточиться на игре, я думаю, о чем и, главное, как мне его спросить. Ворочаю это в голове и на языке, пока наконец между двумя ходами не взрываюсь вопросом:
— Скажите, предохраняет ли вера от безрассудства?
И не успел Бальтазар уставиться на меня удивленным взглядом, как я уже знал, что это не тот вопрос, который я хотел ему задать. И поспешил добавить:
— Я спрашиваю, потому что знаю: мудрость не спасает человека от наивного безрассудства. — Но и теперь удивление не покинуло его глаз.
— Не понимаю, к чему вы клоните, — сказал он после долгого молчания.
А поскольку я не попытался или, вернее, поскольку не нашел пути, как объяснить, что во мне бушует, я сперва склонил взор к шахматной доске, сделал ход пешкой и объявил гарде. А пока я размышлял о том, как спасти от гибели королеву, он наконец разговорился.
— Не знаю, хорошо ли я понял, о чем вы спрашиваете. Не знаю, что вы хотите услышать. Но, пожалуй, отвечу так. Вера — как наш костел, куда вы не ходите. Фундамент у нас глубокий, колонны крепкие, стены толстые, но буря, ветер и смерч могут разбить окна, снести черепицу с крыши, молния может ударить в шпиль, и вот вам ущерб и запустение. И тут необходимо все заново отремонтировать. Наивность, как вы говорите, безрассудство, зло не покидают нас, даже когда мы верим. И не всегда наша вера сильнее искушения. Однако исповедь и покаяние починят разбитые стекла и треснувшие стены. — Потом, как всегда, отец Бальтазар, быстро вернувшись к игре, проговорил: — Этого бы я вам не советовал. Так вы королеву не спасете.
Я быстро меняю ход, а потом мы уже не разговариваем, только передвигаем фигуры на доске да отпиваем, чуть смущенно, красное вино.
Я снова проиграл. Только по дороге домой и еще долго потом я не думал, как обычно, о партии и ошибках, которых мог избежать, размышлял о том, что услышал из уст отца Бальтазара. Значит, и вера не была надежным плащом, закутавшись в который, можно спастись от всех ловушек. И этот панцирь могли пробить удары неустойчивой слабости и неожиданной непогоды. Правда, покаянием можно залатать трещины и щели, однако новые удары открывали их после каждого нового столкновения с жизнью, и ничего иного не оставалось, как чинить свои доспехи снова и снова. Я не сумел уверовать в то, что стократ склеенный кувшин удержит налитое в него вино.
И вот я снова себя спрашиваю: не прав ли все-таки Педро? Как он сказал? “Не мудрствовать, доктор, не мудрствовать. Раскинь пошире руки и обними все, что только войдет в объятие”.
Быть может, он все-таки прав. Сейчас ночь. Холодная октябрьская ночь. Я стою посреди натопленной горницы и смотрю в окно на ясное небо, на котором дрожат звезды. Раскрою объятия и сольюсь в них с ночью и с небесным сводом, со звездами и тишиной тьмы.
Уношу все это в постель и, прежде чем обнять еще и сон, говорю себе: пожалуй, все-таки Педро прав.
ХLV
Деревья сбросили зелень, красная листва кленов перемешалась с золотом берез и отражается, словно выгравированная из металла, в ясном небе октябрьского дня.
Педро делает вид, будто деревья горят, взлетает на крышу и машет крыльями, точно зачарован пламенем пожара.
На луга и жнивье тем временем слетаются цапли, потом они стаями взлетают, кружат над деревней, ожидая, когда к ним присоединятся другие, вновь выстраиваются в ряды и пускаются в далекий путь за солнцем.
— Никогда я не желал ничего недостижимого для себя, — говорит Педро. — Нo крыльям цапель, диких гусей и ласточек я завидую.
— Твои красивей, — утешаю его.
— Пожалуй, но к солнцу они меня не донесут.
— Не мудрствовать, Педро, не мудрствовать, — плачу ему его же монетой. — Раскинуть крылья и обнять ими, что только можешь.
— Так, — смеется он. — Вижу, все же я тебя кое-чему научил. Обнять, что только поместится в объятия.
А потом мы стоим оба, Педро — расправив крылья, я — протянув вперед руки, и обнимаем все, что перед нами. Горящие клены, златовласые березы, стаи цапель, строящихся в ряды для полета, и ясное небо октябрьского дня. Никогда прежде я не знал, как широки мои объятия и сколько всего могут охватить.
Потом ветер срывает с деревьев листья и разбрасывает по окрестностям — так во время свадьбы, выходя из костела, разбрасывают на дороге блестящие медные монеты. А Педро подставляет грудь каждому опускающемуся на землю золотому листку, как летом подставляет голову навстречу солнечным лучам. А потом, когда листья опадут и выстелят русло дороги, а дождь придаст их золоту особый блеск, Педро прилетит и позовет меня пойти с ним поплавать по золотой реке. И я иду, и мы вместе бороздим высокие волны влажной золотой листвы, которая шуршит под нашими ногами, и вдруг слышим в этом звуке песню, которую я не слышал с детства. И снова, распахнув крылья, идем и обнимаем все близкое и далекое.
Затем настанет зима и золотое блюдо опавшей листвы превратится в накрытый белой скатертью стол заснеженных полей. И снова появятся узоры следов, оставленных воронами, кошками, лисицей, ласочкой, а также и следы саней, влекомых лошадьми с бубенцами, и следы мужских сапог, и следы детей, ведущие к ледяным горкам на замерзшем пруду. И рисунки мороза на окнах: хвощи, папоротники, ромашки, и тысячелистник, и павлиний хвост — все словно вышитое на свадебном платочке. А дети, лепящие снеговиков, катающиеся на санках и бросающиеся снежками, которые они скатывают и швыряют теми же движениями, что их отцы и деды. И вновь есть для чего раскинуть руки и объять все, что только можно сжать в объятиях.
А потом снова весна, и хотя ты никогда не знал, насколько широки твои объятия и сколько ты можешь ими обнять, вдруг оказывается, что тебя не хватает на все, что ты хотел бы в них заключить, и не остается ничего иного, как возвращаться и вечно готовить руки для новых объятий. Но и этого недостаточно, ибо ни в какое другое время тебя не призывает столько вещей: почки на молодых ветвях, подснежники, прорастающие сквозь белое покрывало лугов, первые стебли травы, птицы, строящие гнезда, — чтобы остановиться перед каждым из них, к каждому из них притронуться ласковыми пальцами, коснуться каждого прутика, каждой размороженной груды земли, каждого нового листика, который за ночь покажется на вчера еще голых ветках дерева.
Мне все больше и больше кажется, что все-таки Педро прав.
ХLVI
Весна, лето, осень, зима, весна, лето, осень, зима. Точно песня шарманки? Нет, нет, ничего подобного. День и ночь, ночь и день, утро, полдень, вечер, ночь, утро, полдень, вечер, ночь. Словно четки в руках тибетского ламы? Нет, и стократ нет. Правда, уснешь и проснешься, и вновь заснешь, и вновь проснешься, но никогда не засыпаешь дважды в одну и ту же ночь и никогда не просыпаешься дважды в один и тот же день. Правда, все минет и все возвратится заново, но каждый день растворяется в другом сне, и каждый сон превращается в иную действительность.
Педро, как всегда, прав.
— Зачем столько шуму? — говорил я ему, когда он утром приветствовал день торжественной фанфарой. — День как день. Один из многих.
Но он стоял на своем:
— Нет, нет, доктор. Сегодня прекраснее, чем вчера, потому что сегодня есть, а вчера уже нет. И по той же причине завтра будет прекрасней, чем сегодня. И когда нас больше тут не будет, все равно будет прекрасный день, — всегда добавлял мой мудрый Педро.
Никогда прежде я не верил в его мудрость больше, чем теперь, никогда он не был мне ближе, никогда прежде я не желал называть его братом, никогда прежде мне не случалось столь часто повторять его слова и принимать их как бы за свои, — чем теперь, когда все мне говорит, что настало время подумать о прощании.
Как мудр мой Педро.
Словно крот, я собирал колоски знаний в амбар мозга. Всю жизнь складывал одно знание к другому, искал любой орешек мудрости, который можно добавить в кладовую, а потом все, что я знал, променял на мелкие деньги и ничего не приобрел. Я попадался в любую сеть, в любую ловушку, запутывался в любой паутине, словно беспомощная муха, стремглав летел в любую пропасть, мой корабль, вновь и вновь поглощаемый волнами и вечно выбрасываемый на рифы, разбивался о любую скалу.
И пока я растрачивал годы на мудрствование, Педро пел все одну и ту же песенку. Пел в разных тональностях, в разных вариациях, но всегда одну и ту же, которой оставался верен. Прекрасное утро, прекрасный день.
Как мудр мой Педро.
XLVII
Есть вещи, о которых я не говорю даже с Педро. Как ему объяснишь, что каждый день мы с чем-нибудь прощаемся, что с того дня, как мы приходим на свет, и до той минуты, когда на наш гроб упадут первые комья земли, мы никогда не перестаем прощаться. Всю жизнь машем чему-то платочком из отъезжающего поезда. Как это объяснить именно ему, именно Педро, ведь я знаю, что он мне ответит: мол, мы всю жизнь что-нибудь приветствуем. И если я скажу: пожалуй, пожалуй, что-то приветствуем, только чтобы cнoва с ним проститься, я уже знаю, что он мне ответит. Наоборот, как раз наоборот, скажет, мы прощаемся, чтобы приветствовать что-то новое, что-то еще более прекрасное.
Знаю, мы не договоримся, я потому такие вещи оставляю про себя. И постепенно прощаюсь со всем сам и нечего ему про это не говорю. С Педро никогда ни в чем нельзя быть уверенным. Возможно, он знает — хотя я с ним об этом и не говорю, — но молчит. Возможно, такова молчаливая договоренность между нами, вероятно, так, и правда, лучше.
И мы молчим, и никто, даже Педро, не слышит, что, куда бы я ни шел, всюду во мне звучит тихий реквием. Реквием по вещам, которые были и которых уже нет, реквием по вещам, которые есть, но не будут, и по вещам, которые еще будут, когда уже не будет меня и с которыми уже не будет времени проститься.
Реквием по лопнувшим почкам, увядшим цветам, опавшим листьям, растаявшим снегам.
Реквием по недосмотренным снам, песням, что остались без отзвука, недосказанным словам.
Реквием по всему, что я когда-нибудь видел. По всему, что когда-нибудь коснулось моего слуха. По всему, до чего я когда-нибудь дотронулся пальцами, ладонями, губами. Реквием по нецелованным губам.
Реквием и по тем, кто ушел раньше меня, реквием и по тем, кого оставляю, — об их радостях и болезнях я знаю сейчас — и еще долго буду знать — больше, чем они сами, — и по тем, кто придет после меня и кого я уже не буду знать.
Большой тихий реквием без слов.
Как прежде, обхожу деревню с Педро на локте, с полной лекарств торбой через плечо и палкой из дерева сладкой вишин в руке. Одному перевяжу рану, другому пропишу капли, третьему порошки, еще кому-нибудь травяной отвар, но со всеми прощаюсь, и никто этого не знает. Прощаюсь с ними, когда их встречаю и когда просто прохожу мимо их домов. Мне даже не надо через открытое окно заглядывать в горницы. Достаточно того, что я прохожу мимо. Знаю, кто тут живет сегодня, кто жил вчера, кто будет жить завтра, знаю все, что здесь когда-то произошло, что происходит сегодня, и вижу все это перед собой яснее, чем когда-либо прежде. Только теперь вижу годы вместо секунд.
Прощаюсь с каждой ямкой для игры в пестрые бобы и стеклянные шарики, выдавленной детской пяткой. С каждой трещиной в кладбищенской ограде. С каждым забором, с каждой клумбой. Только теперь вижу под пылью дорог следы всех прошедших по ним и проржавевшие шлемы давних войн глубоко под комьями полей. И со всем, со всем прощаюсь. И с палкой из дерева сладкой вишни, которая так хорошо мне служила, даже с ней начинаю прощаться. Только с Педро еще не прощаюсь. С ним под конец, совсем под конец. Впущу его к себе в горницу, и со спинки моей кровати он в последний раз еще споет мне на дорогу.
Неожиданно всего, что я должен еще раз увидеть, с чем нужно проститься, оказалось столько, что я даже не знаю, как все успею. Люди медлят, откладывают, но притом знают, давно уже знают, что близится, постоянно близилось нечто неизбежное, нечто, чего не отложить, нечто, к чему мы должны быть готовы каждую минуту.
Ничего такого я не говорю Педро. Он или знает, и тогда слова ни к чему, или не знает — и тем лучше. Но одним я все же с ним поделился. Со мной происходит что-то странное, чего я уже не ожидал. Когда я произношу свой беззвучный реквием, в моей душе слова складываются в стихи, как тогда давно, в годы юности, когда мы с Вардой жили у вдовы Салаквардовой. Теперь после стольких лет в голову приходят вещи, которые я не слышал от других, только теперь это не отдельные мазки кистью, которые я не сумел бы связать в картину, не отрывочные аккорды, из которых я не смог бы сложить песню. Красивая бахрома, с которой я когда-то не знал что делать, теперь сплетается у меня на глазах, как разноцветные волокна, и из них я тку пестрые ковры разных историй.
Истории, которые приходят мне в голову, я рассказываю Педро. Он слушает и, как много лет назад Варда, говорит:
— Ты бы написал это, доктор.
А я, как и тогда, только махну рукой и в душе добавлю к четкам прощания тихий реквием по всем историям, которые останутся недосказанными.
XLVIII
Я даже не испугался, когда это случилось впервые. Как будто чего-то такого ожидал. Вечером я сидел на скамье перед домом. Педро, как всегда, стоял на спинке скамьи и рассматривал искорки звезд, словно думал, что, может быть, какая-нибудь из них разгорится в пожар, когда вдруг рядом со мной сел человек, похожий на меня больше, чем одно яйцо на другое. Никогда ни в одном зеркале я не видел себя так отчетливо.
Первым делом я оглянулся на Педро, но тот по-прежнему спокойно созерцал небо.
— Он видит тебя? — спросил я, и человек возле меня, чей голос звучал, как будто я слышал самого себя, ответил:
— Он меня не видит и нас не слышит. Можешь говорить о чем угодно и спрашивать обо всем, что пожелаешь знать.
— Значит ли твое явление, что мое время пришло?
— Нет, пока еще нет. Я пришел сегодня и буду приходить к тебе, чтобы ты привык.
— Поэтому ты пришел в моем подобии?
— И поэтому тоже.
— Как мне тебя называть? — продолжал я спрашивать.
— Как хочешь. Лучше всего — брат.
— Но ты так похож на меня, что мне хочется называть тебя моим собственным именем.
— Ладно. Если хочешь, называй меня Фран.
— Скажи, Фран, сколько времени у меня осталось?
— Это единственное, чего я не могу тебе cказать.
— Я стар. Одни развалины остались от моей былой силы. Мне уже не одолеть дальней доpоги. — Я все пытаюсь по-деревенски что-нибудь из него вытянуть.
Но Фран, помолчав, стал меня успокаивать:
— Хороший моряк умеет справляться с волнами, даже если ветер разорвал канаты, даже когда он вынужден плыть с переломанными снастями.
Вижу, что с ним не договорюсь, и подхожу к делу c иной стороны.
— Ты должен это знать от других, — говорю ему, — когда являлся им в их подобиях. Все мы мореплаватели, наш корабль качает в бурю, а когда наконец со рваными парусами мы приближаемся к пристани, мы вдруг медлим и ищем, как повернуть корабль вспять, подальше от берега. Почему так происходит?
— Не знаю. Всю жизнь каждый знал название пристани, где должен в конце концов пристать. Если он боится, то должен испытывать страх днем и ночью, ибо и во сне он приближается к месту, где ему придется бросить якорь.
— Очевидно, потому, что море, по которому мы плывем, так прекрасно.
— И в бурю? И с изломанными снастями?
— И в бурю. Несмотря на все удары, получаемые, когда дикие волны швыряют нас, как дети мячик.
— Ты лекарь. Знаешь о боли больше меня. И все же говоришь о прелести дороги, которую каждый хотел бы продлить, за которую каждый цепляется.
— Правда. Несмотря на все, что я видел.
Примерно так мы разговаривали во время нашего первого свидания, примерно так разговариваем, когда Фран — так я привык его называть — снова приходит ко мне и садится рядом на скамью. Мы говорим, как сосед с соседом, как равный с равным.
— В течение всей своей жизни, — говорю ему, — я не делал ничего иного, лишь искал возможности урвать у тебя год-другой, пытался выторговать месяц, неделю и даже всего лишь два-три дня. Столько напрасных усилий вложено во все, что я делал.
— Нет, нет, — защищает Фран меня от меня, — все мы делаем свою работу, и ты делал ее хорошо.
Вообще он так добр ко мне, что я бы постыдился торговаться с ним даже за час. Когда он придет и подаст мне знак, только оглянусь еще раз вокруг и, не мешкая, пойду за ним. Он это знает. Я ему сказал. Но все же добавил, что за жизнь больных в деревне, которых я до сих пор все медленнее, со все более частыми передышками обхожу, я буду бороться до последней минуты. Он только кивнул и сказал:
— Это хорошо. Продолжай свою работу.
И сегодня снова пришел, и мы, как всегда, разговаривали. Я к нему привык и порой, точно ожидая следующего визита, стал в душе готовиться, о чем еще его спросить. Ни об одном из его визитов я не могу с уверенностью сказать, что он не будет последним. А ведь я столько еще желал бы узнать, хотя бы на некоторые из моих вопросов добиться от него ответа. Иной раз он уклоняется, в другой — говорит образами, которых я не понимаю, но все же порой высечет искорку, в которой я хоть на миг увижу очарование истины.
Чем дальше, тем меньше мои вопросы касаются меня самого. Спрашиваю о боли других, о смысле их страданий, так что иногда мне даже кажется, будто мы разговариваем как два врача на консилиуме у постели больного. Странно, что в эти минуты мы не переходим на латынь, чтобы больной не понял.
Сегодня, когда мы опять сидели на скамье перед домом, мне вдруг пришло в голову спросить, что станет с Педро, когда меня тут не будет. Тот сидел на спинке скамьи, смотрел на звезды, я знал, что он нас не слышит, и потому спрашивал без обиняков.
— И его время придет, — это все, что сказал Фран.
— Тогда явишься и за ним, как явился за мной?
— Разумеется.
— И явишься в его подобии?
— Да. И ему дам возможность привыкнуть.
Помолчав, я спросил:
— У него есть крылья. Что если он улетит на крышу?
— И у меня будут крылья, и я взлечу за ним.
— А что если он превратится в песню, если заставит звучать арфу лучей и скроется в сиянии солнца?
Есть вопросы, на которые Фран не отвечает. Даже плечами не пожмет. Но на сей раз он оставил меня в неуверенности: то ли молчал потому, что не хотел подвергать меня насмешкам за мою заботу о бессмертии Педро, то ли не приготовил ответа.
XLIX
Не со всеми вопросами я обращаюсь к своему новому брату (Фран хочет, чтобы я так его называл). Спрашиваю и мужчин, которые по вечерам, как прежде, приходят посидеть на моей скамье (случалось, кто-нибудь из них садился на место, где сидел Фран; в эту минуту мое сердце билось чуть ли не в горле, однако ничего не происходило, Фран просто исчезал и снова появлялся, когда гость покидал скамью), погоревать, посоветоваться, побеседовать, кое о чем спрашиваю и я их. Но чаще спрашиваю самого себя, а иной раз бываю способен и на ответ.
Говорю “иной раз”, ибо знаю, что на все мои вопросы не мог бы ответить и Фран. Например, если я спрашиваю себя, хорошо ли, что я всю свою жизнь лечил больных. Не сделал бы я больше как поэт, как учитель, если бы строил города, если бы отправился воевать за справедливый мир? Я знаю, каждый мой вопрос сродни разбитому кувшину, разлитому молоку и вчерашнему снегу, но задаю его себе снова и снова.
Это еще вопросы попроще, хотя и на них у меня нет определенного ответа. Но есть и вопросы посложнее, и звучат они более странно. Был ли я пoслан в этот мир с какой-либо миссией? — спрашиваю себя. И с какой? Был ли я гонцом, забывшим наказ? Трубадуром, у которого улетучились из памяти слова песни? Или я был гонцом без послания? Или гонцом, назначение которого — придумать послание лишь на основе того, чему он научился в пути? И всегда я снова в тупике — как раз в прошлую ночь мне приснилось, будто я оказался в городе, все улицы которого были тупиками и никуда не вели, — и быстро возвращаюсь к более простым вопросам.
Знаю, например, что мужчины и женщины в моей деревне бессмертны. Ни к чему более мудрому я не пришел, лишь к сознанию, что они будут жить и дальше, поскольку их дети будут держать вожжи и хлыст, вести плуг в борозде, месить тесто, вешать белье, тесать балку, перекапывать грядку теми же движениями и точно так же, как их научили отцы, как они подглядели у матерей. А я уйду и не оставлю детей. И значит, после меня не будет ничего, только крест над могилой, да и о нем никто не станет заботиться. Или и после меня останется больше? — спрашиваю я себя. И тут вдруг начинают соревноваться Фран с Педро и с соседями, и каждый несет свою кроху на общую мельницу.
— А что было, когда Марко рубанул себя плотничьим топором по руке и она висела у него на волоске? Кто ему ту руку починил? — спрашивают они. — И сколько балок по всей деревне эта рука еще обтесала?
— А что если однажды ночью эти дома развалятся при пожаре? Это будет не первая выгоревшая деревня. Что тогда останется после плотника и что после лекаря, который спас ему руку? — Я не говорю этого вслух, только думаю про себя, но они уже тут как тут с новыми лечебными травами утешений.
— Думаете, кто-нибудь из нас забудет, как вы о нас заботились, как приходили к нам в жару и в слякоть, как вставали в морозные ночи, чтобы лечить наших деток и стариков? Как вы нас, немощных, ставили на ноги? Думаете, наши дети забудут?
Снова ничего не говорю, только бормочу себе в усы:
— Еще бы они не забыли! И как быстро забудут! Заслуги помнятся примерно год-два, а чаще — лишь горстку недель, а то и дней.
— И Терезина внучка? — замечает Педро. — Помнишь, какая Тереза была красивая, когда у нее начали наливаться почки грудей? А теперь уже и ее внучка дозревает и через месяц-другой родит ребеночка, которому ты поможешь появиться на свет, как когда-то помог ей самой. Думаешь, она когда-нибудь перестанет рассказывать о тебе своим детям?
Но даже Педро я не говорю о том, что в эту минуту думаю. Разумеется, я исчезну и из Мартиной памяти. Возможно, когда-нибудь, спустя годы, когда и она сама, уже старая, будет c каской серебряных волос сидеть перед порогом, сложив руки внизу живота, прозвучит Терезино: “На вашей свадьбе я еще танцевала”, и тут на мгновение из тумана выплывет воспоминание о старом лекаре, с которым она водила старушку через порог в горницу. Возможно. Но наверняка не более того. И все же Педро прав. Хотя бы в одном. Мне бы, и верно, хотелось, чтобы именно я помог появиться на свет Мартиному первенцу. Знаю, конечно, что и это не прибавит ни камешка к кургану моего бессмертия — уж и не пойму, нужен ли он мне, — но все же знаю, с какой радостью, уходя, я сказал бы себе, что сослужил службу четырем поколениям. При первой же возможности попытаюсь выяснить, будет ли мне это еще дано. Фран, как я и подозревал, смотрит мимо меня и делает вид, будто не слышит моего вопроса. Однако мне кажется, что я не ошибаюсь, когда в его молчании читаю нечто похожее на такое согласие.
Да и потом они не перестают протягивать тонущему соломинку. Этих соломинок набралось столько, что из них, пожалуй, можно сплести циновку, по которой тонущий мог бы сам перейти на другой берег. Они, однако, — и это заставляет меня смеяться, — вместо циновки складывают соломинку к соломинке, колосок к колоску, пока из них не получится красивый букет, за который я их благодарю, но знаю, что он завянет.
— Помнишь, — напоминает Педро, — как ты помог старому Якубу еще раз увидеть цветущие яблони во всей их красе? Ты тогда говорил, что это получилось само собой за все твои старания, и я думаю, ты был прав.
— Поведаю тебе тайну, — присоединился к нему Фран. — Не только Якубу. И Терезе, и многим другим в этой деревне ты добавил времени. Не будь тебя, я многих навестил бы раньше.
— Или когда ты помирил тех двух упрямцев, Паладу и Филиппа, — выбросил свой козырь Педро, собирающий мои заслуги по всем углам, и только договорил — подкатился отец Бальтазар и, стирая пот со лба, еще издали закричал:
— Новость несу, добрую новость! Бегу к вам, пока она тепленькая, потому что знаю: вас она порадует. Угадайте, у кого в воскресенье первое оглашение брака? У Филипповой Кристы и Паладова Петра. Что вы на это скажете, доктор? Могли бы вы такое предположить? А ведь этого никогда бы не случилось без вас.
— Ну, ну, — пытаюсь я его урезонить, — это уж никак не я. Тут уж, как вы говорите, неисповедимые пути Господни.
— Правда, правда, — подхватывает Бальтазар, точно не расслышав моего богохульства. — Разве не удивительно, что Господь выбрал именно вас, чтобы вы проложили пути для исполнения Его воли?
И снова мне шах. Ладно, думаю, пускай будет так. И даже когда, прощаясь со мной, он выражает надежду, что хотя бы в это воскресенье увидит меня в костеле, я обещаю прийти и не подчеркиваю, что приду не ради мессы, а ради молодой пары.
Когда потом я снова остаюсь один, я подвожу итог всему, что тут мне наговорили, и каждый раз прихожу к одному результату. Говорите, говорите, голубчики, приятно вас слушать, но из того, что вы говорите, памятник мне не поставите. Самое большее — совьете красивый венок, который в конце концов рассыплется в прах. Все лавры, все награды, все ваши добрые слова, которые вы приносите, как миро, я отдал бы за одного мальчишку в деревне, о котором бы знал, что он клюет носом, запускает воздушного змея и лепит снеговиков так, как это делал я и как я его научил.
Но ничего такого я опять же никому не говорю. Только думаю про себя. И наконец спрашиваю Педро:
— Скажи мне, я научил тебя чему-нибудь за те годы, что мы прожили вместе?
Педро, самое гордое на свете создание, очевидно, как я того и заслуживаю, отвечает мне вопросом:
— Лучше скажи ты мне. Хоть чему-нибудь ты научился у меня? Ты стоил мне не меньше трудов, чем я тебе.
Рассердиться? Рассмеяться? И под конец я, как всегда, должен признать, что он прав, и говорю ему:
— Надеюсь, самонадеянный тип, ты не ждешь, что я тебе отвечу. А то ты от гордости так раздуешься, что того и гляди лопнешь.
Тут Педро взлетает над землей и кричит мне со смехом:
— Вот видишь, доктор. В точности, ну в точности такой же ответ я приготовил для тебя.
L
Перед любой далекой дорогой положено сделать кое-какие распоряжения. Сами знаете. Кенара поручить заботам соседа, у которого нет кошки, соседку с другой стороны попросить, чтобы по временам, если будет сушь, поливала цветы, кому-нибудь дать ключ от дома, чтобы изредка открывал окно и проветривал горницу. Всему этому нет конца, вы никогда не можете быть уверены, что распорядились обо всем необходимом. И вот теперь, когда мне уже и старая Енуфа предсказала по картам, что меня ожидает дальняя дорога, я стал готовиться к отъезду.
Теперь я уже и Енуфе не перечу. Как я ее сердил, когда обзывал колдуньей и отказывался от гаданья на картах. А теперь? Отчего не погадать? Какую еще радость я могу ей доставить? Теперь она велит мне снять “крышу”, разделить колоду на три кучки, в каждой перевернуть верхнюю карту, а сама тем временем бормочет слова, которых я не понимаю, обращает взор к потолку и крутит растрепанной головой, но пускай делает что хочет, пускай пытается вычитать, что меня ожидает или что меня не минует, каждый раз выходит одно: дальняя дорога. Вот я и собираюсь.
Самый тяжелый камень спал с моей души, потому что я знаю: деревня не останется без лекаря. Это было нелегко. Пришлось подъезжать с разных сторон. Через Варду, который и сам, не лучше меня, ходит сгорбленный и жалуется на ноги и на одышку, через Гану, день ото дня хорошеющую и счастливую, если не считать того, что у них до сих пор нет детей. Думаю, все решило мое сказанное как бы мимоходом: мол, нередко спокойная жизнь в деревне способна воздействовать на явления, для которых при стремительном темпе городского быта не существует лекарств. Но что бы ни оказало решительного действия, докторчик в конце концов дал согласие вернуться в деревню и занять мое место, когда я решусь выйти на выслугу. О том, что моя выслуга начнется в тот день, когда меня в гробу вынесут из дома и уложат на маленьком кладбище в могилу рядом с моей Анной, мы не говорили, но подозреваю, что они это знают, как и то, что их будет ожидать мой дом, который потом перейдет в их владение.
Тaк спала с моих плеч забота о Педро. Ясно, что Гана о нем позаботится, и кто знает, может, когда-нибудь научится понимать его язык и сможет — она или ее муж, а возможно, и оба — пользоваться плодами Педровой мудрости. Об этом мы с Педро, вероятно, еще поговорим.
Других забот, собственно говоря, у меня не много. Только надо еще зайти к кузнецу, чтобы он поменял крепь на колодце. И при этом попрошу Йонаса укрепить ножки скамьи перед домом. Хотелось бы, чтобы на ней по вечерам сиживали Гана с докторчиком и вместе смотрели на звезды, а тем временем Педро будет как страж стоять на спинке. И на крыше надо бы поменять несколько черепиц, но об этом уж им самим придется позаботиться. Еще раз перечитаю горстку старых, пожелтевших от времени писем, потом сожгу их и, думаю, буду готов в дoрoгу.
Когда вечером я ложусь в постель, то не сразу гашу свет, смотрю на потолочные балки и пытаюсь читать письмена сучьев, щелей и трещин, которыми время исписало листы старых деревьев. Я и теперь не приблизился к тайне алфавита времен — вероятно, хотя бы Фран мне скажет, смогу ли я читать эти письмена, — а сейчас мои глаза могут лишь восхищаться красотой каждого завитка этой рукописи. Но когда я закрываю глаза, завитки превращаются в знакомые черты лица кого-нибудь из наших деревенских. Тогда я гашу свет, ибо вижу эти лица и во тьме — пожалуй, еще яснее именно во тьме.
Лица старых мужчин и женщин, которые покинули этот свет до меня, чередуются с лицами соседей, спящих сейчас в притихших домах вдоль всей деревни, и с лицами детей, такими, какие они будут, когда дети вырастут и начнут готовиться в дальний путь, как готовлюсь теперь я. Они проходят мимо меня длинной чередой, некоторые мелькнут, точно воспоминание о стрекозе над водой, другие возвращаются снова и снова, здороваются со мной, мы кричим друг другу о том, что хотели сказать прежде, но не успели, это славная процессия, у которой нет конца и голоса которой дозвучат, когда меня осилит сон.
А потом они приходят ко мне во сне, как прежде приходили посидеть около меня на скамье перед домом, и тогда я с кем-то разговариваю, а с кем-то мы только молча глядим друг другу в глаза. Приходит отец Бальтазар, хочет дать мне отпущение, но я приношу шахматную доску, и мы снова играем партию, которую ни один из нас уже не выиграет. Варда тоже здесь и спрашивает: “Что думаешь теперь? Жизнь все же имеет сквозное действие?” И Надя, единственная, о которой мне известно, что я ее обидел, все же и она мне улыбается, словно давно меня простила, словно понимает, что меня тогда выгнало из ее объятий в одиночество.
Соседи прогуливаются вокруг меня. Тереза пришла мне напомнить, что танцевала на моей свадьбе, Павел с корнетом играет мне вечернюю зорю, ночной сторож Тусар пришел пропеть одиннадцатый час, а кузнец Йонас привел свою жену Магду, они держатся за руки, и Енуфа с картами в кармане передника, и верзила Замора, и вылеченные упрямцы Филипп с Паладой, и Карасов Янек, и маленькая Адела, скачущая с камешком на босой ноге к последнему квадрату, за которым находится рай. И другие, и другие идут толпой, все, кого я знал, и всем я киваю, приветствуя, и ни с одним из них у меня нет распрей, неожиданно мне кажется, что в каждом из них я узнаю черты собственного лица, нечто, что они переняли у меня и уносят как бы на память.
А в конце торжественной процессии идет Фран, он кивает мне, приветствуя, но до сих пор не подал знака, чтобы я присоединился к нему и вместе с ним отправился в путь. Между нами тоже нет распрей. За ним приходит Анна, моя Анна, красивей, чем когда-либо прежде. Столько любви в ее очах, однако, думаю, в них отражается лишь то, что живет в моих. Мы молча идем навстречу друг другу, все ближе и ближе на шажок-другой, но прежде чем наши руки соприкоснутся, я всякий раз просыпаюсь. А уверенность в будущей встрече остается во мне, она сильнее, чем разочарование от того, что я проснулся.
Тогда мои глаза, блуждая, направляются к окну, на котором в первых лучах рассвета мягко вырисовывается силуэт моего Педро. Он ждет меня и солнце. И в момент, когда увидит, что я открыл глаза и что на востоке розовый перламутр утра начал разливаться по опрысканным росой полям, выпятит грудь и победоносным криком объявит о приходе нового дня.
LI
Точно я заранее знал — не пошел спать в привычный час. Только успел разуться и прилег на кровать в чем был. Стал читать, как уже давно читаю каждую ночь письмена, составленные из суков и щелей в потолочных балках, и в ту самую минуту, когда изгибы не поддающегося расшифровке послания начали превращаться в знакомые черты соседей по деревне, услышал, как кто-то колотит в мою дверь.
Я встал, обулся, натянул пиджак, перекинул через плечо заранее приготовленную торбу и только после этого пошел отворять. На пороге, как я и подозревал, мял в руках шляпу Мартин муж. Красивого статного парня выбрала себе Терезина внучка. Он был из соседней деревни, и родители невесты дали согласие на брак лишь при условии, что он переедет в их хозяйство, а не увезет Марту к себе. Никто об этом не пожалел. Тома был работящий, делал все, что только прочитывал в глазах Марты, и люди в деревне относились к нему с симпатией. И вот он стоял на моем пороге точно так, как я мысленно это рисовал, и явно был поражен больше меня, ибо я к его приходу был готов, а он не мог знать, что не успеет произнести ничего, кроме “добрый вечер”, как я тут же возьму из угла палку из дерева сладкой вишни и предложу ему идти.
Но не прошли мы и десяти шагов, как вслед за нами, словно ветер, полетел Педро и опустился на мое плечо.
— Отправляйся домой, — сказал я ему, — вернись на насест. Зачем тебе не спать ночь? Будить кур я тебе все равно не позволю, заранее предупреждаю. Почему ты не идешь спать?
Так и подобными словами я уговаривал его, но он, как будто не слышал, упрямо стоял на моем плече, так что мне не оставалось ничего иного, как сдаться и показать рукой, чтобы он хотя бы перелетел на свое обычное место — на предплечье. У меня сейчас не было времени ссориться с этим упрямцем. Пришлось в конце концов признаться себе: ведь я, собственно, даже рад, что Педро хочет быть со мной в тот час, до которого я так хотел дожить.
— Когда начались боли? — расспрашивал я Тому, который все время шел на шаг впереди меня.
— Еще днем. Но мать сказала, что звать вас ни к чему, она и сама справится. А потом мы уже не могли слушаться ее приказаний, ни я, ни отец, и мне все же позволили сходить за вами.
— И, наверное, в последнюю минуту, — ворчал я. — Все они одинаковы. Именно так появилась на свет твоя Марта. Как сейчас помню. И тоже по вине ее бабки. Тереза без конца долбила свое: кто, мол, нуждается в докторе? К чему такие церемонии, когда ее мама родила во время жатвы прямо в поле и все обошлось благополучно. У каждой таких премудростей полон амбар. А под конец тоже прибежали и тоже в последнюю минуту.
Я ему не сказал только, что если бы тогда пришли чуточку позже, ему бы пришлось искать себе другую жену. Ну, а коли все завершилось хорошо в тот раз, я и теперь должен прийти вовремя. И я приказывал старым ногам двигаться быстрее, идти в ногу с торопящимся Томой.
С Мартой дела были плохи. Обессиленная болью и часами тщетных потуг, она лежала потная, бледная, точно ее лицо натерли мелом, кричала, причитала, возводила глаза к потолку, минутами, вконец измученная, теряла сознание, пока боль вновь не заставляла ее метаться, не доводила до судорожного крика.
Я знал, что нужно делать. Выгнал всех из горницы и остался с ней наедине. Я был благодарен своей старости, которая накопила во мне немалый опыт, и потому ни минуты не колебался. Прежде всего необходимо было поддержать в ней силы, успокоить, а потом шаг за шагом вести ее по тяжкому пути.
— Скоро все будет хорошо, — утешал я ее, — только делай то, что я скажу. Думай, будто мы вместе должны перейти вброд быстрый поток. Дай мне найти один за другим камни, на которые можно, ничего не опасаясь, ступать, а потом — камень за камнем — следуй за мной. Хорошо? — Я отер с ее лба пот, и мне показалось, что она благодарно опустила усталые глаза.
И я ее вел. В каждый совет, в каждое приказание я вкладывал весь свой лекарский ум, все, что знал, и все, о чем только догадывался. Это был нелегкий путь. Перед нами был не только поток, который следовало перейти вброд, но и крутые подъемы, по которым было так тяжело ступать, и расщелины, сквозь которые приходилось продираться. Но все же мы дошли, и в минуту, когда то, о ком я знал, что оно вырастет и станет красивой женщиной, впервые заплакало на моих руках, мы оба, Марта и я, забыли про все подводные рифы, которые только что миновали.
Люди придумали, как измерять проценты содержания того или иного в крови, как мерить температуру тела и множество других происходящих в нашем организме вещей. Но никто не придумал, какой мерой измерять счастье. Все в этом доме были счастливы. Каждый по-своему, но счастливы были все. Для всех этот громкий плач был облегчением. Напряжение спало, мешок забот был сброшен с плеч, и теперь эти люди чувствовали нечто похожее на блаженный, святой покой. Тома, как все отцы первых детей, был еще немного опьянен, точно сам пережил хотя бы частицу родовых схваток, но теперь и он был горд и счастлив. А Марта? Нет ничего более знаменательного для молодой женщины, чем счастье первого материнства. Итак, все были счастливы. Но я был уверен, что если бы кто-нибудь изобрел градусник для измерения человеческого счастья, оказалось бы, что в этот момент счастливее всех был я.
“Девонька, — мысленно обращался я к тому, что еще не имело имени, но уже выращивало в себе все, что когда-нибудь расцветет в красивую женщину, — девонька, ты не знаешь и никогда не будешь знать, сколько счастья ты мне принесла тем, что я помог тебе появиться на свет, как когда-то твоей прекрасной маме, ведь после того, как я помог прабабке, а после нее твоей бабке и маме, я имел возможность послужить еще и тебе. Что более прекрасное могло бы со мной случиться? Не плачь, девонька. Выпей немного сладкой воды. Только сегодня и завтра. Потом познаешь сладость молока, которое будешь сосать из полных грудей, развившихся на моих глазах, как бутоны розы. Ну-ну, не жалуйся. Увидишь, это не так плохо, как тебе может показаться. И не случится ли, как теперь со старым лекарем, про которого тебе, надеюсь, когда-нибудь расскажут, что он помог тебе появиться на свет, не случится ли, что однажды, когда и тебе придется уйти, ты будешь уходить без особой радости, ибо только тогда поймешь, сколько красоты покидаешь”.
Правда, никто этого не слышал. Только уже уходя, я сказал:
— Так вoт, вверяю вам их обеих в полном порядке. Завтра приду на них взглянуть. Но чтобы не забыть, скажу вам лучше сразу: когда через каких-нибудь двадцать лет будет рожать эта малышка, не тяните до последней минуты с доктором.
В дверях я снова сказал самому себе: “Жаль, дружище, но при этом ты уже не будешь присутствовать. Только не забудь сказать докторчику все, что знаешь о том, как рожают женщины в этом доме”.
LII
Мой верный Педро ждет меня на заборе перед домом. Ждал тут все время, пока я указывал дорогу из тьмы Мартиной дочке. Думаю, он ни на минуту не слетал с забора, даже не поддался искушению сбегать на насест к какой-нибудь из куриц. Ждет, и как только я, отказавшись от предложения Томы проводить меня, выхожу из дома, уже сидит на моем предплечье.
— Все в порядке, — говорю ему.
— Знаю, — отвечает он, — слышал детский плач, а остальное даже в такой темноте видно на твоем лице. — Потом спрашивает: — Устал? — И тут же сам отвечает: — Ясное дело, намаялся. Наверняка пришлось пройти порядочный кусок жесткой, каменистой дороги. Но готов побиться об заклад, спать тебе не слишком хочется. Я прав?
— В общем, как всегда, прав, — сознаюсь я.
Мне, и верно, не до сна, и я знаю, что если теперь лягу, все равно не усну, до утра буду переваливаться с боку на бок, и через мою голову пройдет процессией тысяча вещей.
— Вот видишь. У меня идея, — говорит он. — Очень скоро рассветет. Что если мы перейдем через мост и разок встретим день на вырубке, не самом верху леса, на другом берегу? Будем там ближе к солнцу. Как будто вышли ему навстречу.
— И даже не спросишь, донесут ли меня туда мои старые ноги? — Я колеблюсь при мысли о подъеме на гору, которая не сразу превратится в лес.
— Если поймешь, что идти дальше нет сил, — вернемся, — убеждает меня Педро, — сам увидишь: взбежишь словно юноша.
— Ну, если хочешь, можем попробовать, — поддался я наконец соблазну.
В конце концов, говорю себе, даже если то, чего я ожидаю, должно случиться сегодня, какая разница, буду ли я в этот момент на кровати, на скамье или в окружении мхов и папоротников на лесном склоне. На всякий случай я огляделся вокруг. Франа поблизости не было. Теперь я уже хорошо его знаю и думаю, он скорее всего стал бы подниматься вместе со мной, чем поразил бы меня своим появлением наверху. Но даже если он ждет меня там, я готов и к этому.
— Ладно, — решил я, — можем попробовать.
Я знаю, что ничем не мог бы доставить Педро большую радость, и сам себе говорю: чем лучшим я мог бы короновать этот замечательный день?
Итак, мы перешли мост и стали подниматься. Я не взбегу по склону, словно юноша, как мне обещал Педро. Этому я и на миг не поверил. Негнущиеся ноги, тяжелые, как бревна, неповоротливо ступают шаг за шагом, каждый раз нащупывают путь, прежде чем выберут, куда шагнуть и куда перенести тяжесть тела, я вынужден поминутно останавливаться, чтобы перевести дыхание, но с помощью палки из дерева сладкой вишни мы все же медленно приближаемся к вершине поросшего лесом склона. На вырубке, до которой наконец добираемся, я знаю каждый пень и даже впотьмах найду, на какой — правда, немного тяжело — опуститься. Но Педро давно не терпится, он взлетает с моего предплечья и, прежде чем я успеваю добраться до своего пня, уже стоит в кроне самой высокой ели и оглядывает окрестности, точно моряк на мачте корабля.
Тут уже над кронами деревьев начинают светиться розовые паутинки утреннего тумана и вдалеке, будто разбитое войско, по орошенным комьям полей отступает тьма, меж тем как доспехи рассвета, близящегося от горизонта, сияют серебром и перламутром.
Я давно забыл об усталости, восхищенно смотрю на приближающиеся потоки света, которые движутся далекой дугой, словно несомые волнами неожиданного прилива. Они ширятся, языки пожара, и ты не знаешь, то ли на поверхности земли отражается огонь, пылающий в небесах, то ли облака отражают языки пламени с горящих полей. Лучи золотых фейерверков выстреливают надо всей округой, как в праздник, и украшают ленты ручьев и верхушки деревьев, и крыши внизу, в деревне. А на шелку Педровых перьев в кроне самой высокой ели лучи задержались и светятся всеми красками.
Я жду, когда запоет его труба. Но Педро стоит неподвижно, будто перстень восторга сжимает его горло, и лишь зачарованно смотрит туда, где начинает подниматься золотой шар солнца. А когда весь его круг с чеканным золотым ореолом возносится над горизонтом, вдруг на самой высокой ветке надо мной раздается его аллилуйя.
— Победа! — заливается его труба. — Победа! Глянь-ка, какое прекрасное утро, и день самый распрекрасный! — кричит он мне сверху. — Какая красота!
И глядя на него и дальше, в крону, сквозь кружево ветвей на высокое небо, я шепчу ему в ответ:
— Какая красота. Как хорошо, что мы видели это торжество, что мы тут.
— Кукареку! Кукареку! — выпятил грудь Педро и запел, точно включив все реестры органа.
Если бы я не стеснялся и не боялся, что обругаю себя старым безумцем, я приложил бы руку к губам и ответил бы ему его собственным языком: “Кукареку!” Но тут солнце, опередив меня, само, будто эхо, вернуло Педро, а возможно, и мне то, что сейчас звучит как фанфары:
— Кукареку! Кукареку!
И только теперь я начинаю понимать: то, что я долгие годы слышал каждое утро, было не просто пением Педро, приветствующим рассвет, и даже не только гимном, которым он воспевал вечное великое солнце, но без конца повторяемым и все же всегда новым разговором, который Педро и солнце никогда не прекращали, который обновляли и продолжали каждое утро.
Я кое-что узнал о солнце, которому поклонялся мой Педро. О солнце, которое возвращалось в вечно обновлявшемся взрыве мощи, о солнце, вокруг которого вращается наша планета со всеми своими тварями, со всеми их радостями и страданиями, о солнце, великом обновителе, о солнце, без тепла которого не было бы жизни. Но только теперь, когда я впервые услышал голос солнца, только теперь я понял: животворное солнце и живая тварь, творец и одаренное жизнью его произведение встречаются здесь снова и снова, чтобы еще раз с восхищением посмотреть друг другу в глаза, с восхищением, которому нет конца.
— Кукареку! — снова раздается с самой высокой ветки, где стоит Педро.
— Кукареку! — вновь разносится звонкое эxo золотого паводка на небесах. И вдруг возликовала вся деревня, а за ней другая, за ней еще и еще:
— Осанна, осанна, аллилуйя!
Мои глаза полны солнца, мне нужно какое-то время, чтобы настроить свой за годы осипший голос и присоединиться к славословию, пока мы медленно спускаемся вниз по склону в деревню, где, наверное, на скамье перед домом ждет меня Фран.
Перевод с чешского
Виктории Каменской
I Те deum laudamus — первые слова католического благодарственного гимна. (Прим. перев.)