Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2004
ГЛАВА 1. ПЕРВАЯ СМЕРТЬ
Доводы были детскими, отзывались легкой улыбкой отца и нахмуренной бровью матери, но как же я старалась перетянуть улыбку и бровь в мою зыбкую веру…
Я доказывала, что человек, хотя бы однажды видевший море, не должен более сомневаться. Море не могло появиться по пустой прихоти природы: тогда оно стало бы кучей соленой воды, а не морем — где бережно хранятся затонувшие корабли, где пляшет солнечная сеть в бирюзовых волнах, которые мрачнеют, лишь только отплывешь подальше от берега… Разве могло море стать таким случайно, без генерального плана, божественного замысла, великой идеи?
А небеса? Голубые небеса, любимая декорация для птичьих выступлений, лучший фон кудрявым облачным парикам, парадная рама солнцу, — разве могли эти небеса-чудеса явиться сами по себе, из ниоткуда, вдруг?
Упорствуя и злясь, я спрашивала родителей, смогли бы они выдумать лебедя? Чтобы по воде плыла изогнутая белоснежная ладья, а по земле шагал коротколапый уродец с длинной, как садовый шланг, шеей?
А деревья? Корни, что бугрятся под землей, словно окаменевшие змеи, и листья, сквозь которые можно подглядывать за небесами, и этот нежный запах, слышимый сквозь жесткую кору? Смогли бы вы придумать такие деревья, или ваши деревья были бы лучше?
Я ликовала, увидев впервые “La creation du Mond”: по-детски отвергая иронию, принимала карикатуры Эффеля за чистой монеты совпадение с моим собственным миром, где самый тонкий и ничтожный стебелек мог похвастаться особенным происхождением.
Атеизм с готовностью распахивал передо мной куцые объятья, да и родители старались объяснить, но прорастала из этого блеклая и бестолковая белиберда: жить надо просто так, мир придумался сам по себе, а умершие люди лежат в земле, лежат долго, покуда сами не станут землею, не сравняются с почвой, прошитой мокрыми розовыми червями, простеганной корнями трав…
Мне же — хотя старалась и страдала — не удавалось поверить, что наш прекрасный мир стал таким по причудливому, как логика шизофреника, соединению случайностей с обстоятельствами. Деревья оставались совершенными и молча росли, я никогда не смогла бы за ними угнаться. Небеса оставались голубыми, облака — кудрявыми, лебеди били воду красными лапами, а люди рождались, ожидая смерти.
И da capo.
Мои родители были атеистами, и до первой смерти в нашей семье все шло так, как понравилось бы и Родине, и Партии. Отец, рассуждая о Боге, дышал тяжело и быстро, сердясь, что детский ум не принимает разумных доводов: Бог — если он есть — не нуждается в посредниках, а человеку (отец ударял себя пальцем в грудь, а я сжималась, думала — вдруг проткнет насквозь и палец войдет в сердце, как стек в маслянистую плоть пластилина), человеку не нужны ритуалы. И отец задыхался, пытаясь вбить в мою голову простейшие из мыслей так же, как бабушка вбивала в тесто желтки. На самой высокой ноте отца меняла мама, пыталась переключить меня на другой канал, как телевизор. Ласково, но упорно мама отводила меня в сторону, противоположную небесам.
Потом умерла бабушка Таня.
Смерть ее стала также и моей смертью: детство ушло не оборачиваясь.
Старость многих гонит в храм — успеть покаяться до срока, договориться с Богом, покуда силы есть. А бабушка Таня была верующей задолго до прихода старости — хотя именно бабушкой, в полном смысле этого слова, она так и не стала. Она была старшей сестрой моей бабушки, сестрой бессемейной.
Я не любила бабушку Таню — от нее затхло пахло старостью.
Две сквозные комнатки в доме деда, простодушные половички, легко сбиравшиеся гармошкой, одеяло из лоскутов, замызганные книжечки у изголовья старой, с мутными шарами кровати. Дверь к бабушке Тане всегда была закрыта, но я слышала словесный шелест, и скрип половиц, и вздохи, всхлипы, нежные молитвенные уговоры… Не выдержав, подгладывала в бойницу замочной скважины: бабушка Таня стояла на коленях, вглядывалась в сумеречные иконы, крестилась и кланялась. Мне было нестерпимо стыдно за нас обеих, разделенных не дверью, но безверьем.
Когда бабушки Тани не было дома, мне проще дышалось, а моя родная бабушка оговоривалась безо всякой досады, куда отправилась сестра. Мы с мамой и сестрой Сашенькой раз проходили рядом, и я запомнила синие, в звездочках, словно бы ситцевые, купола, и черную тень в окоеме, и густой, сладковато-душный запах: жаль, мама протащила меня за руку мимо — не надо было здесь идти, всего лишь хотели срезать, как говаривала Сашенька, уголок… Я долго озиралась на выбеленные стены, успевая прихватить взглядом жалкую клумбочку, где досыхала цветочная мелочь, но мама больно сжимала мою ладонь.
Однажды я дождалась, пока бабушка Таня уйдет из дому — бесшумно, не сказавшись никому. Дед и бабушка отдыхали после обеда. Мама увела Сашеньку в кино, звала и меня, но я сказала, буду читать.
Первая комнатка бабушки Тани была почти пустой — сундук, шкафчик, оклеенный прожелтевшей клеенкой, косой половичок. Я отводила взгляд от мутных шаров старинной кровати и пузырьков с вонючими лекарствами: вот откуда брался тот затхлый запах! Все это мало интересовало меня, ведь прийти сюда мне нужно было только для того, чтобы увидеть иконы.
Они маленькие, золоченые и глубокие, будто рамки для домашнего театра, и на мой вкус, слишком изукрашены пластмассовыми цветами и полуистлевшими ажурными бумажками, смутно напоминавшими самодельные снежинки, которые мы с Сашенькой вырезали перед каждым Новым годом.
С икон смотрели грустные, застывшие лица, я вглядывалась в них так долго и пристально, что неподвижные глаза их начали теплеть и губы шевелились, я могла кожей ощутить тонкое дыхание, летевшее мне в лицо. Тогда оставалось сил лишь выбежать на улицу… Птичий щебет оглушал меня, но сердце все никак не останавливалось, будто бежало со мной наперегонки — в жар улицы, подальше от странных комнат.
Еще однажды мне пришлось увидеть такие же цветы, как те, что украшали иконы, — синие розы из папиросной бумаги, тугие пластмассовые ландыши, гвоздики с перекрученными проволочными стеблями… Их продавали у самого входа на кладбище, цветы стояли в ведрах, беззастенчиво яркие, ликующие и страшные.
Бабушка Таня не догадывалась о моих экспансиях — она всегда приходила из церкви добрая и утомленная, толстые очки счастливо блестели, а застигнутая врасплох мама вежливо слушала слабый, растрескавшийся от времени голос. Нам с Сашенькой в такие минуты преподносились неизбежные карамельки — окаменевшие, с намертво прилипшими фантиками, которые было легче размочить во рту, чем отодрать вручную. Сестра брезговала этими конфетами, а мне годились и такие. Я знала, что карамельки — оттуда, из церкви.
Обычное ежегодное гостевание в то лето растянулось на целых два месяца — и выехали мы намного раньше обычного, иначе не поспели бы на похороны. Телеграмма скупо объясняла случившееся: “Таня умерла похороны 12 ждем”. Мама засобиралась в дорогу, а мы с Сашенькой, далекие от взрослых переживаний, предвкушали теплое лето в городке, так непохожем на большой и пыльный Николаевск, где медленно текла река нашего общего детства.
Тревожное ожидание поезда на подзвездном, ночном перроне и долгое обживание маленького мира купе. Мы с Сашенькой заранее волнуемся — сможем ли уговорить попутчика поменять его верхнюю полку на нашу нижнюю? Взрослые не понимают, как здорово лежать на животе, разглядывая за серым окном быстрый фильм — темный лес, бесконечные линии проводов, редкие табуны лошадей и незнакомые, прекрасные имена станций — где мы никогда не были и не будем. Утром проводница приносит густой чай, соприкасаясь, подстаканники звенят, лучше всяких бокалов, ложки нагреваются и обжигают руки.
В поезде мы всегда едим хорошо, и мама, впихнув в нас очередную порцию полезной пищи, празднует свою личную победу. Реже мы ходим в вагон-ресторан. Идти в ресторан страшно, под ногами скрежещут железные сочленения, в просветах видны рельсы, и колеса стучат так сильно, что заглушают не только слова, но и мысли. А кормят в ресторане невкусно, нам ничего не нравится, и мы уныло считаем березы за окном. Мама же, напротив, оживляется от этих походов и говорит с официантом особенным, искусственно выведенным голосом. Один и тот же поезд, каждое лето, один и тот же пейзаж за окном, и только мы с Сашенькой меняемся от года к году, и однажды просто возьмем и не прибудем к назначенному часу на вокзал, потому что нас будут ждать совсем другие поезда. Мне кажется, официант знал это и потому всякий раз грустно посматривал в сторону нашего столика.
Обычно нас встречал дед: прислонив велосипед к облупившемуся гипсовому заборчику, подходил к железным кружевам ступенек, где уже стоял наш тощий чемодан в черно-серую клеточку. Ритуал был нарушен только раз, в то самое лето — на вокзале нас никто не встретил, поэтому мы вылезли из вагона самостоятельно, мама волокла чемодан, а мы с Сашенькой кульки и свертки.
Минуя кукольный вокзал, мы оказывались на широченной площади с беленьким Лениным по центру: у памятника была непропорционально маленькая голова с кепкой не по размеру.
Мимо Ленина мы выходили к зданию с колоннами, властно подавлявшему прочий пейзаж, — Дворцу культуры строителей, в библиотеке которого я провела много счастливых часов детства. Возле дворца всегда висели афиши, сулившие индийское кино; сестра сворачивала шею на эти афиши, но мы неумолимо шли дальше, и серый в клеточку чемодан раскачивался, будто маятник часов. Дальше, за дворцом, начиналась аллея, посреди которой вместо деревьев была разбита клумба, засаженная мелким, медово пахнущим алиссумом. По краям аллеи тянулись кусты дикой смородины, затем появлялись гипсовые заборчики с облезшими до черноты шишечками, а потом начинались дома: большие, за плотными воротами, увитыми непроницаемыми зарослями винограда.
Как только яблони расступились в стороны, обнажив зеленую крышу, мы с сестрой тут же припустили наутек, оставив далеко бедную маму с ее чемоданом. На заборе — ржавый нарост почтового ящика, по его упоительному скрипу (и быстрой тени почтальонши, затемнявшей просветы меж досками) я угадывала час доставки почты — душистая свежая газета, свернутое трубочкой “Здоровье”, два письма из Николаевска…
И вот мы дома! Под яблоней нет ни единого яблочка, зато начинается клубника, бледные кислые ягоды непреклонно розовеют, сердцевина наливается сладким алым соком. Облизывая раскрасневшиеся от ягод пальцы, я всякий раз благодарила того, кто придумал клубнику…
Окна бабушки Тани глядели прямо на клубничные грядки, и я часто поднимала взгляд от перемазанных в земле клубничин, чтобы увидеть шелохнувшуюся в окне занавеску.
Сейчас занавеска не шевелилась, и лакомиться клубникой нам никто не дозволил. Взрослые даже не приказали вымыть руки, а сразу — нервно и сердито — провели в комнату, где стоял гроб. Старухи в темных одеждах поджимали изрисованные морщинами губы, всхлипывали, качали головами.
…О чем они думали? Гадали, сколько отмерено каждой из них? Радовались, что в этот раз костлявый палец ткнул в другую? Как дети завидуют взрослым, так, наверное, старики завидуют молодым, тихо радуясь, что все еще живы, — а старикам могли бы завидовать мертвые, но… это очень сложно проверить.
Бабушка Таня лежала в гробу, и я смотрела на нее искоса, побаиваясь. Я никогда прежде не видела мертвых людей. Губы у бабушки Тани сурово сжаты, лишенное очков лицо стало чужим, на лбу — плотный белый венчик с молитвой.
“Ну вот, — сказала одна из старух, высокая и жилистая, — Зоя приехала, теперь надо поспешать”.
Мужики подняли гроб и, скособочившись, понесли за ворота, где курил водитель нанятого автобуса.
“В церковь их не вздумай!” — строго сказал дед маме, и та фыркнула:
“Я не собиралась… Девочки, переодевайтесь, мы поедем сразу на кладбище”.
Мы с Сашенькой и прежде бывали на здешнем кладбище: нас брала с собою бабушка, “навестить родню”. Повыдергав с могильной земли ползучую траву-лягушатник и залив цветы водой из припасенной бутылки, бабушка доставала полиэтиленовый кулечек с конфетами и раскрошенным печеньем. Угощение выкладывалось на столик, уютно примостившийся у оградки.
“Те дядьки съедят наши конфеты”, — говорила сестра, мрачно разглядывая бомжеватого вида мужичков, бесшумно пробиравшихся за краснозвездными, выкрашенными серебрянкой памятниками.
“А и пускай, — отзывалась бабушка, — для того ложим”.
Нам это было не очень понятно, и Сашенька сердилась, что бабушка говорит неправильно — не “ложим” надо говорить, а “кладем”.
На выходе с кладбища сестра склонялась к моему уху и жарко вшептывала в него свежепридуманную гадость:
“Знаешь, почему на кладбище всегда так много цветов и трава густая? Потому что покойники землю удобряют!”
Я плотно запечатывала ухо ладонью.
… Гроб поднесли к свежевырытой яме и опустили туда на веревках. Он аккуратно улегся на дно могилы, и я заплакала оттого, что бабушке Тане придется теперь лежать под толстым слоем земли целую вечность… Все плакали, и даже моя строгая бабушка не удержалась:
“Все, Танечка, теперь моя очередь! Жди меня, уж недолго осталося…”
“Не говори так”, — рассердилась наша мама, но мы с Сашенькой видели, что ей тоже грустно и не по себе. Бабушка первой кинула горсть земли в яму, где лежала бабушка Таня, и то же самое пришлось сделать нам с сестрой: Сашенька справилась аккуратно, а мой комок улетел в сторону — не хотелось мне бросаться землей в бабушку Таню…
На обратном пути для нас отыскалось место в автобусе. Здесь никто не плакал, все ехали на поминки, в столовую “Елочка”.
Дымились тарелки, марлевые колпаки поварих качались в густом мареве кухни. Хоронившие чинно уселись за стол, склонив головы над заливным. Розовато-серое мясо, порванное в лохмотья, вызвало у меня приступ отвращения, и я отдала свою порцию Сашеньке.
Перед глазами мелькали черные комья земли, летевшие из-под лопат, и аккуратные движения могильщиков.
Старухи ели жадно, многие складывали угощение в салфетки и потом прятали в складках темных одежд. Мужики не забывали водочку — граненые стакашки постоянно меняли дислокацию на скатерти. Я вглядывалась в содержимое своей тарелки: блины и мед, мед и блины, ноздреватое тесто, липкая лужица…
Полусонных, нас увозили из “Елочки” на машине.
Ночью привиделась бабушка Таня — в штапельном, серо-лиловом платье и белом платке в точечку (мне таким же повязывали голову после бани) она склонилась над моей кроватью, открыла рот, но вместо слов оттуда посыпались черные комья земли, унизанные конфетно-розовыми, гибкими червями. Видимо, я заплакала еще во сне, потому что щеки у меня были мокрыми и одна слеза успела добежать до живота, пока проснулась мама.
“Где бабушка Таня?” — Я тесно прижалась к маме, стараясь набрать полную грудь ее родного запаха.
“Бабушка Таня умерла, и ее похоронили”, — сонно ответила мама.
“Ты тоже умрешь?!”
“Нет”, — ответила мама, засыпая.
И вправду, дикость — моя мама не может умереть! Она молодая, у нее есть мы с сестрой, но главное, она ведь никогда не молится!
Вот в чем разгадка: умирают только те, кто смотрит в лица иконам. Умирают те, кто молится, ходит в церковь и приносит оттуда слипшиеся конфеты!
Черная пустота комнаты окружала меня тесным кольцом, и таким же кольцом сжималась правда вкруг моего страха. В рассуждениях был изъян — ведь если бы смерть настигала только людей из церкви, разве умерли бы пионеры-герои, и писатель Гайдар, и мой обожаемый Чапаев (я так его любила, что даже не дозволяла Сашеньке рассказывать о нем анекдоты)?
Похоже, мама обманула меня. Однажды она обязательно умрет, и умрет бабушка, и дед, и папа, и сестра, и… я.
С треском хлопнула форточка, в комнату ворвался ледяной холод — будто северный ветер по ошибке залетел в наш теплый городок, чтобы кружиться над моей головой и хохотать, завывая: “Умрешь! Умрешь!”
На полочке желтели гордо вскинутые крылья фосфорного орла — при свете дня он выглядел безобидно, зато ночью внушал ужас: один светился во всем доме, наблюдая за нами… Теперь я смотрела на него без всякого прищура и думала, что обязательно умру, как бабушка Таня. Мы все — умрем, потому что смертны, а этот орел останется, переживет нас и будет пугать других детей, пока те, в свою очередь, не умрут, оставив сгусток страха в этой — или другой, неважно — комнате. Арифметика смерти оказалась простою и понятной, как дважды два.
Ровное сопение Сашеньки и бесшумный сон мамы не успокаивали: однажды я должна была умереть. Так говорила миледи в “Трех мушкетерах”: “Я погибла! Я должна умереть!”
Я все-таки уснула в ту ночь, но безмятежность детских снов отныне была для меня недоступной.
ГЛАВА 2. МЫ С САШЕНЬКОЙ
Наутро после похорон бабушкин дом выглядел совсем иначе, чем ночью, лишившей меня детства: открытые ставни впустили в комнату свежее дыхание сада, солнце потешалось над призраками, а фосфорный орел вновь стал сморщенной статуэткой, бояться которой при свете было так же противоестественно, как любоваться ею в темноте. Вслушиваясь в утренний шелест большого дома, я начала будить Сашеньку, не в силах справиться с грузом своего нового знания. Сестра не хотела просыпаться, прятала сонное лицо с нежными рубчиками — отпечатками простыни, сбороненной в гармошку.
“Ты умрешь, — сказала я торжественно. — Мы все умрем”.
“И что? — Сашенька зевнула, показав ребристо-розовое, как у кошки, небо. — Я знаю”.
“После смерти ничего не будет. Все станут жить дальше, а тебя положат в гробик и закопают. Как бабушку Таню”.
“Ну и ладно”, — легко согласилась сестра. Она вылезла из постели и прошлепала мимо меня в ванную, обдав по дороге теплым запахом молока и малины — даже через пятнадцать лет ее кожа сохранит этот запах. Ночной ужас таял на свету, но тут же возвращался, обнимал меня снова — с тоскливой болью, тянущей за жилки, как за ниточки. Я поняла: этот страх останется со мной навсегда.
Поздний завтрак, накрытый на веранде, стал декорацией для нового допроса, но теперь я выбрала партнера серьезнее. На вопрос о смерти дед ответил затяжным кашлем, и способность говорить не возвращалась к нему долгую минуту:
“Надо освобождать место для новых поколений. Если бы люди не умирали, то их детям и внукам было бы негде жить. И нечего есть”.
Дед говорил торжественно, будто сам изобрел систему избавления от лишних людей, но мне его слова не понравились:
“Получается, бабушка Таня умерла, чтобы освободить место другому человеку?”
“Например, тебе”.
“Я могла бы найти себе место без этого! Почему ей обязательно надо было умирать?”
Дед звякнул ложкой по блюдечку и нахмурился — говорить с ребенком о смерти ему было трудно, но и отступать не дело для старого ветерана. Набрав больше воздуха для новых слов, дед так и остался сидеть на полувздохе перед живописным летним столом — фразу, как мяч, перехватила бабушка:
“Уймись, старый! Глашенька просто скучает за бабушкой Таней, так ведь, сердечко мое? А ты разводишь философию перед дитем!”
Дед с надеждой глянул на меня — вдруг я вправду грустила о том, что бабушки Тани больше никогда не будет в нашем доме, никто не будет стоять на коленках, заглядывая в строгие глаза на иконах…
Мне стало стыдно от того, что бабушкины слова не были правдой, я не скучала без умершей, но всего лишь хотела знать — для чего ей досталась смерть?
Ласковая, серая от пыли трава… Если по ней шаркнуть ногой, над дорогой вспыхнет мелкий салют: коричневые брызги кузнечиков, их прозрачные, как леденцы, крылышки, самолетный стрекот — и через секунду полное затишье, новоселье в травяных домиках: наклонись поближе, и услышишь, как бьется крошечное насекомое сердце… Размякшие под зноем яблони склоняли тяжелые ветви к заборам. Нагретая солнцем дорога сворачивала к невысокому холму, беспросветно заросшему лебедой, — мы с Сашенькой звали этот холм “горой”, взбегали вверх по одному склону, чтобы ускоренно спуститься по другому. Мама терпеливо ждала нас: торопиться было некуда. Вырвавшись из бабушкиного дома на волю, мы трое с наслаждением растягивали время, словно конфету-тянучку.
Бабушка была одержима хозяйственным демоном и посвящала борьбе за идеальное домоводство все свободное время — как свое, так и наше. Сашеньке с минимального возраста доверялся бой с пылью, обживавшей и обожавшей многочисленные полочки. Мне предписывалась почти больничная обработка памятных вещиц.
Борьба за чистоту не утихала все лето: пол отмывался от пыли, одежда от грязи, посуда скрипела от собственной чистоты, и даже земля в огороде была чистой, свежей, блестящей. Мы грабили эту землю с аппетитом варваров, с молчаливого благословения мамы, под сенью бабушкиного недовольства.
Бабушка не была жадной, она всего лишь не умела скрыть сожаления — ведь варварски уничтоженные нами плоды и ягоды можно было бы сварить, засолить, закатать, высушить, просахарить и оставить на зиму. В июне о зиме не думалось никому, кроме бабушки, вот почему для огородной атаки мы выбирали время дневного отдыха, когда старики закрывали в своей комнате ставни и на несколько часов покидали наш мир. Солнце начинало веселиться, подмигивать единственным своим ярким глазом, и ни в какие другие минуты я не чувствовала такого единения с Сашенькой, какое витало над нами в эти часы! Мы начинали с клубники, тщательно обирая созревшие со вчерашнего дня розовые ягоды или отыскивая под зазубренными листьями жгуче-красные, перезрелые, с багровыми пролежнями на боках. Потом перебирались в колючий малинник, скрывавший нас с головами, манящий все новыми и новыми ягодами, составленными из крохотных сладких бусинок, лопавшихся на языке, затем шли к вишням, чьи лакированные щеки хранили следы от укола птичьих клювиков. Животы становились тугими и тяжелыми, но мы ныряли в гороховые грядки, безжалостно вспарывая стручки и высыпая на ладони твердые и крупные горошины, походившие на крохотные пушечные ядра. Стручки тоже шли в дело, изжевывались, пока не исчезал последний сочный привкус, а мы спешили поживиться раскрасневшейся, треснутой от спелости помидоркой и сорвать небритый огурчик…
Мамин силуэт мелькал за кухонным окном, из крохотной форточки летело бормотание радио, а мы с Сашенькой сидели на ступеньках крыльца, набитые ягодами, как два чучела…
Река в этих местах была хоть неглубокая, но быстрая. Сашенька, нетерпеливо сбросив надоевшее платье, вбегала в речку и окуналась с головой, всплывая быстрой рыбкой только через несколько метров. Я мучилась завистью, стыдилась своего неумения плавать и своих белых трусиков: Сашенька-то уже носила купальник, хотя наша бабушка ядовито замечала, что девочке абсолютно не на что его надевать…
Мама сидела на берегу, поджав под себя ноги, и время от времени кричала, будто птица, одни и те же слова: “Сашенька, Глаша, сейчас же выходите!”. Мы выбегали из теплой реки в фейерверке брызг, завидев хрумкую розовую редиску и серый местный хлеб, ноздреватый и душистый. Солнце деликатно уходило в сторону от нашего пляжа, и мелкие крапинки ряби торопливо неслись по реке.
В обычный день я наслаждалась бы теплом, рекой, ароматной коркой хлеба, в ноздринках которого застревали мутные кристаллики соли… Но день сегодняшний обычным не был, и в былых радостях не находилось облегчения.
Первый выстрел на этот раз достался маме:
“Зачем жить, если потом умрешь?”
“Зачем есть, если в туалет пойдешь?” — передразнила Сашенька и, стряхнув с загорелых ног хлебные крошки, снова сбежала к реке. Глядя ей вслед, мама объясняла:
“Умру я, ты, бабушка, но не умрет человечество! Ты будешь жить в своих детях и внуках, о тебе будут помнить — разве этого мало?”
Спустя много лет я прочитала примерно те же слова у Толстого, и они разочаровали меня, как в детстве. Разумеется, мне мало раствориться в детях и внуках: умереть, оказаться нигде, стать ничем для того, чтобы о тебе всего лишь помнили? Да полноте, и помнить-то станет не всякий — вот мы, например, уже начали забывать бабушку Таню, вскоре будет ремонт в ее комнатах, а иконы в цветочках обещаны соседке из голубого дома, которая всегда угощает нас с Сашенькой гематогеном, просовывает толстенькие желтые батончики между заборными планками… Вчера кидали землю в могилу — сегодня купаемся в речке и жуем редиску.
“Почему тебя так это волнует, Глаша? — Мама собирала объедки в бумажный кулечек и одновременно следила за сестрицыными водными экзерсисами. — Жизнь … она такая длинная, такая разная, такая тяжкая. Мне никогда не хотелось вечной жизни, мне бы это надоело!”
“А мне не надоест, — упрямилась я. — Или пусть точно скажут, что будет после смерти”.
Сашенька вышла из воды: блестящая спина в мелких капельках, выгоревшие добела косицы-баранки, пятна веснушек по щекам. И без того раскосые глаза сощурены до предела — от пренебрежения. “Какие же вы разные, девочки!” — вздыхала мама, тогда как я всякий раз мрачно радовалась нашей несхожести. Благодаря ей сестра была равнодушна к моим книгам, добытым в библиотеке ДК или откопанным в залежах бабушкиной сараюшки, Сашенька не слишком любила читать, и я единовластно царила над бесценной молчаливой гвардией. Сорвав с куста столько тугих, недоспелых помидоров с зелеными челками, сколько вмещали мои ладошки, я плотно закрывала за собой кривую дверь, шкрябающую по земле с противным долгим звуком. В сараюшке густела темнота, пахло нагретыми камнями и теплой пылью, под крошечным окошком томился ссыльный диван с обнаженными пружинами…
Душистые страницы старых книг, оторванные переплеты, исчерканные ребячьей рукой титульные листы… Каждое лето я обязательно обнаруживала в сараюшке еще одну неподъемную пачку, где маялись без движения книги, связанные крест-накрест шпагатом.
Летом, когда умерла бабушка Таня, я обнаружила в сараюшке новую пачку списанных из большого плавания книг — там был оборванный с обеих сторон “La creation du Mond”, и я сразу же, безоговорочно поверила увиденному.
В опустевших комнатах бабушки Тани начался утомительный ремонт — уничтожая следы присутствия, он возвращал жилищу давно потерянную невинность. Заново побеленные стены, перекрытый пол и чистые занавески ждали новых распоряжений — слова молитв, витавшие здесь многие годы, навсегда растворились в слепящем от белизны свете дня. Иконостас на самом деле разобрали, передав тяжелую стопку в соседний дом. Можно ли считать грехом мое осмысленное и тщательно спланированное воровство, когда посреди ночи, под сенью крыл фосфорного орла, я прокралась в сени и вытащила из стопки маленькую икону Божьей Матери? Картонная, она лежала среди прочих и была зримо меньше других. Ее можно было спрятать между страницами большой книги — и я знала, какая это будет книга! Золотистая, теплая, иконка сияла в моих ладонях — за окнами темнела беззвездная ночь, и собака-невидимка глухо лаяла в темноте.
Наутро я попросила у бабушки разрешения взять домой альбом Эффеля — и получила небрежное и неизбежное согласие. Иконка мягко легла между пятнадцатой и шестнадцатой страницами, я захлопнула альбом, увезла его в Николаевск и не открывала двадцать долгих лет.
ГЛАВА 3. ЛЮБОВЬ И МУЗЫКА
Мне было двадцать лет, когда я встретила Кабановича. Между мною и той девочкой, укравшей иконку, не осталось теперь ничего общего. В битве со временем не пострадало только имя, данное мне родителями, и еще уцелел смертельный страх пред неизбежным: придумав слово “танатофобия”, я долго не могла поверить, что им активно пользуются практикующие психиатры.
Жизнь без родительского надзора показалась мне прекрасной, хоть я и тосковала по детскому чувству защищенности, что питало меня, но было утрачено в одно-единственное лето, улегшееся между школой и университетом. Не могу сказать, что Сашеньку мучили сходные противоречия, не могу, потому что ничего не знаю об этом — случайный встречный в трамвае, усевшийся напротив смог бы стать для меня ближе родной сестры. Притом что мы с ней жили все в той же родительской квартире — и продолжалось это вплоть до того дня, когда я встретила Кабановича.
Безоговорочно мне нравилось в Кабановиче только одно — его мама, Эмма Борисовна. Она угощала меня вручную сработанным кофе, она звала нас “дети мои”, и счастливо сияла ониксовыми глазами при встрече, и махала нам в окошко, провожая… Даже когда окно было покрыто морозными иероглифами, за стеклом угадывалась тоненькая, яростно, как на параде, вздетая рука… Кабанович был для Эммы Борисовны светом в том самом окне, а я неизбежно оказывалась лучшей из девушек: разве иная могла бы оказаться рядом с ненаглядным сыной?
Бессмысленно говорить о том, что моя сестра и любимый возненавидели друг друга: заочно Сашенька звала его “бараном” — светлыми тугими кудряшками и широко расставленными, упрямыми глазками Кабанович и впрямь выказывал сходство с этим животным. Мне его арийские кудри в комплекте с нежной, едва скрывающей разветвления сосудов кожей приводили на память располневшего Леля или античного юношу, раскормленного хлебами и виноградом. Юноша платил сестре куда более изощренной нелюбовью: он всякий раз прерывал разговор, лишь только Сашенька появлялась в проеме своей комнаты, он громыхал балконной дверью и угрюмо курил долгую, составленную из пяти, сигарету, пока сестра не покидала наконец поля видимости.
Кабанович часто возил меня за город — мы мчались по трассе и мне было хорошо…
В такие секунды я не только забывала о Сашенькином пренебрежении, я вообще не вспоминала, что у меня есть сестра.
Мне тоже не слишком нравились ее приятели — вылощенные студентики-технари или обгалстученные сотрудники мало понятных фирм. За год до Кабановича в нашем доме гармонично сосуществовали выходцы из разных миров: комнату занимали наглаженные приятели Сашеньки, а в кухне гнездилась стайка непризнанных рокеров и последние из хиппанов — унылые длинноволосые существа.
Я тоже пыталась хипповать.
Трудно вообразить менее подходящее для этого занятия время — юность моя шла “ноздря в ноздрю” с восьмидесятыми, и хипповство получилось крайне поверхностным, проявлялось оно всего лишь нарочитым небрежением к комфорту. Я провожала мучительным взглядом людей, одетых в разрисованные шариковой ручкой джинсы, людей с длинными грязными волосами, людей с устремленным в себя взглядом… В нашем Николаевске их было негусто, но судьба вовремя подсунула мне одного такого типа: его звали Саул, он обладал библейской внешностью и красиво играл на блок-флейте. Промаявшись острой и
безответной любовью к Саулу, я довольно быстро успокоилась после того, как любимый уехал в Израиль: катастрофической скоростью отъезд напоминал бегство.
“Мы запрыгиваем в последний вагон тронувшегося поезда” — это романтическое определение Саул подарил своему отъезду.
Я же свела ни к чему не обязывающее знакомство еще с одним неоэмигрантом — этот был немец, стриженый, как газон, с роскошной фамилией Маркс. Через месяц после нашей случайной встречи в трамвае юный Маркс должен был уехать в Германию. Фатерлянд манил его, но в редких паузах меж предвкушениями он — не в тон общему разговору! — успел сообщить, что не любит евреев.
“За что?” — полюбопытствовала я. В нашем классе училось много “еврейчиков” (слово из лексикона классной руководительницы, дамы доброй, но не при самом большом уме), но мне и в голову не приходило оценивать их с этой стороны.
“За то, что они распяли Христа”, — ответил Маркс, и я рассмеялась его словам: “Христос и сам был евреем”. На этом наш богословский диалог скоропостижно скончался, а вскоре после него умерло наше знакомство. Я долгое время жалела лишь о том, что не успела сказать Марксу, почему сама бы не уехала из России: хотя бы только потому, что люблю утреннее шорканье дворника, когда он расшвыривает сугроб, наметенный под моим окном, и при этом тихо, смиренно поругивается.
Наутро после школьного выпускного, отмеченного в памяти первой сигаретой, бесславно утонувшей в унитазе, мне посулили поездку в Питер. Родители оговорили условия — Питер менялся на Университет, в который я должна была поступить с первого захода. Свою часть договора мне удалось выполнить без затруднений, поэтому маме пришлось покупать билеты на поезд. Сашеньку, студентку политеха и будущего металлурга, тоже звали с нами (не оговаривая условий), но получили быстрый отказ. Сестра неожиданно увлеклась тоже доживавшими свой век стройотрядами, пела идиотические песни под гитару, загаженную переводными картинками. Сашенька носила отвратительно раскрашенную куртку-целинку (стыдливо и спешно мне приходилось запинывать эту целинку под диван, когда с нежданным визитом являлись в дом мои богемные друзья). В те времена нам с сестрой удалось побить свой собственный рекорд по части взаимного отчуждения.
Так что в Питер мы поехали вдвоем с мамой — на этот раз.
Сашенька вернулась из стройотряда выкрашенной медово-коричневым загаром и куда более довольной, чем я. Сентябрь не застал ее дома — теперь настала очередь колхозов. Мне подобные перспективы внушали античный ужас, и я затратила множество усилий, чтобы избежать счастливой встречи с урожаем и жителями колхоза “Заря коммунизма”. Встреча не состоялась, зато вскорости началась учеба, через два месяца которой я познакомилась с Кабановичем.
Каждое утро отец выдавал нам с сестрицей по рублю, который подлежал проеданию, но свою денежку я всякий раз тратила на попутную до университета машину.
В один из ноябрьских дней, когда грязная мяша с чавканьем отзывается на каждый шаг, на мой призыв клюнула новомодная “восьмерка”. Угрюмо скашивая взгляд на мои коленки, водитель стремительно домчал меня до серокаменной громады университета и, застенчиво теребя в руках заработанный рубль, попросил разрешения приехать после занятий. Взрослые мужчины прежде никогда не просили меня о таких вещах, и я сломалась пополам, словно сухая макаронина.
Через месяц мы жили вместе, меняя квартиры — застревали по неделе то у него, то у меня. Родители мучительно старались не замечать, что в прихожей ночуют ботинки сорок пятого размера, Эмма же Борисовна Кабанович, учительница сольфеджио в немолодых годах, никогда не бывшая замужем и родившая одиночкой в тридцать семь лет… Эмма любила своего Кабановича так, что смотрела на меня его глазами. А Кабанович смотрел на меня как на жену. Вот почему мы вели абсолютно семейственную жизнь в однокомнатном родовом гнезде, свитом в центре города. Гнездо не ведало ремонтов и прибиралось по случаю несколько раз в год.
Кабанович был старше меня на десять лет и очень этим гордился. Гордость усиливалась после одной-двух чарок водки, которые Эмма подавала сыну к завтраку и ужину, “для аппетиту”. Подобное отношение к спиртному вступало в диссонанс с происхождением возлюбленного: Кабанович гордо именовал себя “квартеронцем”, и только Сашенька упростила для меня это слово, объяснив, что четвертую часть в жилах Кабановича занимает еврейская кровь.
Эмма Борисовна (еврейка уже вполовину) почти не прикасалась к водке, зато курила по-черному, убивая полторы пачки в день. Глухой табачный кашель Эммы будил нас с Кабановичем поутру лучше любого петуха.
Но какая же она была милая, эта Эмма! Она не только прощала мне отсутствие хозяйственных навыков, но и умудрялась каждодневно одаривать давно припасенными для такого случая польскими помадами (высохшими в светлую замазку) и жуткими узорчатыми колготами, надеть которые можно было только под прицелом пистолета. Я вежливо убирала дары в сумку, чтобы потом похоронить их со всеми почестями в своем шкафу, но пусть мне придется носить узорчатые колготы до последнего дня жизни, если я смогу сказать о своей незаконной свекрови хотя бы одно плохое слово! Она трогательно любила оперу и французские романы: раз в год непременно перечитывала “Мадам Бовари” — отвергая иронию Флобера, предсказуемо рыдала над последними страницами и каждую зиму отправлялась слушать “IL Trovatero”, музыку которого не смогли испортить даже в Николаевском оперном театре. Именно Эмма одарила меня оперной зависимостью, так что всего в один год я совершенно поменяла музыкальные вкусы. Конечно, это поле пахали и прежде, все же я окончила семилетку при консерватории. Музлитература всегда нравилась мне больше остальных предметов, куда интереснее было слушать жизнеописания великих композиторов, нежели разучивать по нотам их произведения. Но опера… Эмма раздернула передо мной, как волшебница, этот занавес — однажды глянув на оперную сцену, я пропала навсегда. Глубокие, будто подземелья, голоса так властно забирали мой слух, что я могла позабыть свое имя — под Вагнера, Пуччини и Верди, конечно же, Верди! Я уходила в его музыку, как под воду.
О мужчине, что на пару с Эммой Борисовной подарил Кабановичу жизнь, говорить в семье было не принято. Я подозревала, что в случае чего узнала бы отца своего возлюбленного с первого взгляда. Скорее всего, отец Кабановича был таким же мрачным и влюбленным в самое себя — иначе откуда бы сыну добрейшей и безобидной Эммы разжиться подобными качествами?
Из бесконечных проговорок Эммы Борисовны, слетавших с губ вместе с мелким прибоем слюнных брызг, выстраивалась увертюра к нашей опере (Кабановичу подошел бы лирико-драматический тенор, а Эмме, конечно, контральто). До моего появления на сцене (лирическое меццо-сопрано, а может, и колоратура) место рядом с главным героем поочередно занимали как хористки, так и танцовщицы кордебалета, но удержаться в амплуа героини не удалось ни одной из них: герой хотел единоличного царствования в спектакле и решительно выталкивал партнерш со сцены. Ужиться в постановке можно было единственным способом — признав абсолютное превосходство героя, раствориться в его величии. Я сделала это, и меня тут же приняли в семейную труппу.
Вживаясь в роль, я растеряла все прежние запасы — пусть не самый большой, но ценный багажец личных пристрастий. Даже танатофобия, пышно цветущая с семилетнего возраста, при Кабановиче мутировала в бледное хилое растеньице, чьи тонкие ветки нужно прислонять к стене и фиксировать булавками — иначе погибнет. Теплея от водки, я несколько раз пыталась обсудить с возлюбленным вопросы бытия и небытия, но Кабанович реагировал каждый раз одинаково: злясь, требовал не умничать. Выбирать темы для общения было сложно — любимый одинаково ненавидел “заумь” и музыку (Эмма каялась в материнской нечуткости, осуждая себя за материнскую нечуткость, в результате которой Кабанович отмучился три года по классу скрипки), а прочие жизненные стороны почти не занимали меня. Наша странная семья помалкивала часами, и только появление вечно вдохновенной Эммы Борисовны слегка оживляло микроклимат…
Нежность в глазах Кабановича я замечала очень редко — она была адресована совсем иной даме. Когда он гладил свою “восьмерку” по крупу, когда прислушивался — будто кардиолог! — к легкому шуму двигателя, когда полировал фланелькой внутренности салона, я искренне желала поменяться местами с машиной… Не было большего доверия к людям у Кабановича, чем пустить в свою машину постороннего человека, и мне приходилось радостно нести груз этого доверия с первого дня, сплетшего наши жизни в венок. Ни разу после достопамятной однорублевой поездки в университет Кабанович не грешил частным извозом.
Нашим главным развлечением стали поездки за город. Возлюбленный трудился охранником в коммерческом банке-пионере, и порою мы не успевали уехать из города засветло. Бессмысленные поездки к озерам и поселкам становились еще бессмысленнее из-за одинаковой картины, припечатавшейся к моему окну: это был “Черный квадрат”, ведь озера и поселки не освещались, и только фары встречной машины на время разбавляли коленкор. Мы оба курили в окна, открытые ровно наполовину — стряхнутый пепел однажды вернулся обратно и прожег в панели небольшую черную дырочку: Кабанович едва не покончил с собой, увидев это. Он мог бы покончить и со мною — но это была его сигарета.
В те дни я начала очень много курить, мы с Эммой уговаривали пачку за вечер, и потом она играла мне из “Карнавала”. Кабанович требовал прекратить безобразие, потому что Шуман мешал ему смотреть телевизор. Почуяв запах истерики, Эмма Борисовна на глазах превращалась в маленькую коричневую лягушку. Она сразу и боялась Кабановича, и восхищалась им, возлагая на кухонный стол ежедневные съедобные жертвы — как суровому северному божеству. Сын разговаривал с ней жестко, за обеды не благодарил и довольно часто называл мать “старой сукой”. Тогда Эмма плакала и ложилась на диван, подогнув худенькие, как у фламинго, ножки, а я чувствовала, что однажды до смерти задохнусь в их старой квартирке, до каркасов пропитавшейся табачным дымом. Задыхалась, но все-таки не могла покинуть этот однокомнатный ад, эту одноактную кому…
У Кабановича случались приступы отчаяния: лицо словно бы раскалывалось на сотни маленьких кусочков, взгляд смазывался, и я не узнавала своего возлюбленного сожителя — крепко сжимая мои колени руками, он умолял не оставлять его, даже когда любовь затреплется от времени.
Я не думала оставлять его, но эти редкие — и по частоте исполнения, и по изощренности постановки — сцены как будто предвосхищали неотвратимость расставания. Я не уходила от Кабановича, но тем самым временем начала приходить в парк.
Темная громада сбившихся деревьев единственная угадывалась сквозь мутные окна Кабановичей: парк накрепко прирос к Сретенской церкви, в которую я порою заглядывала. Долгое время Сретенка пробыла Дворцом пионеров, в красноперое, галстучное мельтешение которых вписывался и мой нейлоновый треугольник с опаленными утюгом концами — год или два я методично посещала Клуб любителей сказки, открытый во имя пионеров на первом этаже дворца, храма искусств и теперь уже просто — храма. Сейчас я приходила в Сретенку как в дом моего детства. Белая ротонда. Раздвоенное тело тополя. Аллеи, бегущие к озерцу, из плоской чаши которого напивались окрестные собаки. Лучше всего у Сретенки было в изначалье осени: заросший деревьями парк, в уголках которого можно отыскать расчлененные скульптуры сталинского “югендштиле” — все эти жалкие постаменты с ногами спортсменок и атлетов — в сентябре сдавался на милость листьев, что шуршали под ногами громко, как под метлою дворника… Воздух был ледяным, и я вбегала в церковь — погреться чужим теплом и заново обретенными воспоминаниями.
В сердцевине храма текла другая жизнь: она не касалась меня, и не мешала вылавливать из памяти серебристых рыбок детства. Впрочем, я тоже старалась не отягощать собою здешние ритуалы; когда же ловила внимательный и грозный взгляд священника, мне становилось стыдно за свое отрешенное бездействие. Я спешила прочь, шла по аллее, покуда не встретится подходящее дерево: сосна или береза, не важно, лишь бы гладкое и на обхват моих рук. И обнимала дерево, словно самого любимого человека, и стояла подолгу, слушая, как течет под корою тихая жизнь. Наверное, глазами прохожих мы с деревом гляделись смешно, но я смотрела не в глаза прохожим, а в небеса. Небеса, купола церкви и облака, прозрачные, как белая бумага на просвет… Эти минуты возвращали мне детскую тоску о Боге, укрытую в ежедневной суете, как та моя иконка — среди прожелтевших страниц.
По окончании университета мне достался вполне приличный диплом, хотя и отличался он цветом от Сашенькиного, самодовольно-багряного. Родители поздравили меня каждый по-своему: мама подарила золотые сережки с корундами (в таких щеголяли продавщицы из огуречных отделов), а папа… Папа сообщил, что развод, под черным знаменем которого мы прожили последние пять лет, наконец случился и теперь, освобожденный от нашего семейства, папа уезжает в город Краснокозельск. Там, в Краснокозельске начнется новая папина жизнь — с чудесной женщиной по имени Лариса Семеновна. Папа не сомневается в том, что мы с сестрой полюбим эту Семеновну будто родную мать! К счастью, мама не слышала этих слов, затеяв ожесточенную стирку в ванной.
Сашенька закричала, как будто папа ее укусил, а я, убрав сережки и диплом в сумку, побрела к Кабановичам.
Дверь открыла Эмма Борисовна и тут же юркнула в сторону, прикрывая лицо ладонью. Освещение в прихожей было довольно щедрым, и я увидела, что на щеке старушки расцвел свежей розой синяк. Кабанович, скособочившись от усердия, рвал из пианино клавиши. Люди, не пытавшиеся сделать подобное, не смогут оценить сложности мероприятия, но возлюбленный блестяще справлялся с задачей: груда искореженных, бледно-желтых, как чесночные дольки, клавишных зубов страшной кучей лежала у его ног. Эмма Борисовна интеллигентно уговаривала сына пощадить коллекционный “Мюльбах” из выдержанного дерева, уговаривала, пока не сорвалась рыданиями. Тогда Кабанович перевел взгляд на меня, стоящую бок о бок с матерью, и странно сощурился, словно готовясь к выстрелу.
Все случилось очень быстро, будто крупная птица резко рассекла крылом воздух и, кажется, ударила меня по лицу — ударила сильно, потому что дальше я уже ничего не помнила.
ГЛАВА 4. УДАРНЫЕ ДНИ
Квартира Кабановичей была составлена из кухни и комнаты, разделенной ширмою напополам — там, за ширмой, я обычно оставалась ночами: лицемерно удалялась спать в одиночестве, но через минуту после того, как стихал телевизор, ко мне приходил Кабанович и громоздился рядом, на продавленном, отжившем свое диване. Мне всякий раз казалось, что этот диван еще помнит любовные игрища Эммы Борисовны.
Диван-то и стал первым свидетелем моего возвращения; сразу после того, как мне удалось оторвать голову от бордового, свалявшегося покрывала, вторым кадром явился Кабанович: он бережно прикладывал к моему лбу вафельное полотенце — мокрое, навеки пропахшее кухней.
Вспомнив предысторию возникновения на диване, я отвела глаза от возлюбленного.
“Прости меня!” — трепетно твердил Кабанович. На заднем плане всхлипывала Эмма Борисовна. Пахло нестерпимо душным запахом — нашатырь? Я попыталась встать, но тут же упала обратно — голова жарко кружилась, перед глазами, вместо Кабановичей, плыли цветные пятна.
“Ей в больницу надо, Виталичек! Вдруг сотрясение!” — плаксиво сказала Эмма Борисовна: синяк на ее щеке окончательно оформился. Кабанович прикрыл глаза, словно от адской боли, и стал еще больше похож на античного юношу. “Гений, попирающий грубую силу”…
Эмма накручивала телефонный диск — всего дважды, значит, в “Скорую”.
“Тяжкие телесные”, — тихо прорычал возлюбленный, и Эмма Борисовна испуганной птичкой тюкнула трубку на рычаг. Мне совершенно не к месту стало смешно, и на волне этого смеха я снова пыталась подняться. Добряга Эмма поддерживала меня за локоток.
“Мы расстаемся не навсегда!” — крикнул Кабанович, когда я закрывала за собой черную, обитую дерматином дверь: его крик угодил прямо в висок, словно еще один удар. Меня стошнило на площадке, у лифта — перешагнув через зловонную лужицу, я долго не могла прижать прямоугольник кнопки вызова: слишком дрожали руки.
К вечеру начался град, сначала — настоящий, из ледяных шариков, метко стрелявших с небес, а потом телефонный: Эмма устроила ковровую бомбардировку, звонила каждый час, моля “одуматься”. Из бесконечных рассказов восставала первопричина ярости, бросившей Кабановича в атаку на беззащитный музыкальный инструмент, родную мать и любимую, как мне раньше казалось, девушку.
…Пока я получала синий диплом, в дом Кабановичей нагрянул бывший Эммин ученик Сережа Васильев. Лет двадцать назад Эмма преподавала ему сольфеджио и специальность — так что Васильев был вдвойне признателен любимой учительнице. Он до сих пор производил впечатление на женщин как чистотой пения в караоке, так и беглой фортепьянной пробежкой. Не говоря уже о том, восклицала Эмма, что Сережа все еще помнит, куда разрешается доминантсептаккорд. Помню ли я, куда разрешается доминантсептаккорд? Я мотала головой, а Эмма непринужденно вздыхала: он разрешается в тонику, Глашенька, и ведь Васильев это помнит!
Эмма Борисовна захлебывалась воспоминаниями о Сережином детстве. Каким он был тонким, нежным мальчиком! В памяти Эммы нашлось место и картонной папке с типографской лирой, в которой Васильев носил нотные тетради, и стопке сонат, что лежали на стульчике, чтобы мальчик мог дотянуться до клавиш, и слишком громкой левой руке, и пальцы, Глаша, он все время путал пальцы!
Пальцы взрослого Васильева были препоясаны золотыми перстнями, робкие глазки приобрели мохнатый взгляд. Никто не узнал бы в этом гражданине некогда щуплого мальчика, но щуплый мальчик все еще жил в Сереже и уговорил бизнесмена явиться в гости к любимой учительнице — без приглашения, зато с громадной коробкой конфет под мышкой.
Это явление пробудило в моем возлюбленном целый сель чувств, и они хлестали беспощадно, наподобие тропического ливня. Кабанович не любил людей в принципе, а уж людей, что достигли успеха и врываются к нему в дом с конфетами, он, как выяснилось, от всего сердца ненавидел. Вот почему Кабанович совершенно не обрадовался визиту Васильева, а с обратной точностью пришел в бешенство и выпил бутылку водки “Столичная”, припасенную Эммой к Рождеству. Пил он в кухне, пил быстро, и с каждым глотком бесился все больше, словно вливал в себя не крепкоалкогольный напиток, а концентрированный раствор ярости.
Тем временем Сережа в четыре руки с Эммой исполнял каватину Феррандо: “Мюльбах” отзывчиво дрожал регистрами, и даже выпавшая “ре” в третьей октаве вернулась на свое место. Сережа так разошелся, что после каватины сольно исполнил сонатину Кулау: печатка с моховым агатом громко стучала по клавишам, придавая произведению ритмический акцент.
Эмма Борисовна ела конфеты и слушала прекрасного Сережу, в кухне Кабанович наливался злобой. К счастью для самого себя, Васильев не дождался кипения (не хватило жалких секунд, пока у Кабановича не сорвало крышку и взгретая алкоголем злоба не охватила семейное гнездо со скоростью лесного пожара). Сережа решительно поставил на стол чашку, на дне которой подсыхали бурые чаинки, чмокнул учительницу в теплую, морщинистую щеку и сбежал вниз по лесенкам, насвистывая сонатину. Элегантно всунувшись в блестящую капсулу заморского автомобиля, Сережа выехал из двора — и его эффектный отъезд стал сигналом к началу военных действий для Кабановича, мрачно курившего у кухонного окна.
Эмма как раз собралась угостить сына Сережиными конфетами. Кабанович столкнулся с матерью в дверях и со всего маху заехал кулаком по лицу: открытая коробка, где в золоченых впадинках темнели сласти, упала под ноги Кабановичу — он несколько раз пнул злосчастный картон, так что конфеты раскатились по комнате. Прикрываясь руками, Эмма не думала оправдываться, ведь Виталику в самом деле неприятно, когда домой приходят чужие люди. Правда, это был не чужой человек, это же Васильев Сережа…
Кабанович кричал, чтобы мать не смела издеваться над ним, устраивая балаган с песнями и плясками, разве ей не известно, как дико сын устает на работе? Разве он, кормилец и одевалец родной семьи, не имеет права провести вечер в тишине, под неназойливые звуки телевизионной викторины?
Эмма соглашалась с каждым словом сына, но он никак не мог насытить свою злобу и потому принялся истязать несчастный “Мюльбах”, еще не остывший после Верди и Кулау. А финальным аккордом стало мое появление.
“Знаешь, Глашенька, — доверительно сказала Эмма (голос ее дребезжал, как фарфор в трясущихся руках), — я исключительно жалею инструмент, но лучше бы он вырвал все клавиши, чем поднял руку на тебя”. Впрочем, уже через миг Эмма вновь начала уговоры не бросать бедного мальчика, “ведь он так сильно тебя любит!”.
Наступление велось по всем фронтам: Эмма не слезала с телефона, а Кабанович являлся ко мне с темнотой, как привидение, и дарил букеты, походившие на хвосты цирковых лошадей. Он падал на колени и стучал головой о стены так, что мама пугалась и выбегала из кухни. Он закусывал губы и сплевывал в ладонь кровавую слюну, обещал, что больше никогда… Ни за что…
Я видела нелепость этих сцен, и верить им было невозможно. Меня примерно так же раздражала николаевская версия “Il Trovatore”, где пожилая, обтрепанная, будто библиотечный фолиант, Леонора тянула руки к Манрико — обрюзгшему дедушке и сладкоголосому трубадуру: “Tacea la notte placida e bella in ciel sereno…” . Что было у них общего, кроме старости, как могли эти развалившиеся люди умирать во имя любви? Эмма спорила со мной в антрактах: оперное искусство условно, следует оценивать не тело, а голос.
…Я слушала фальшивые ноты Кабановича и не могла прогнать его, как не смела выкинуть ужасные букеты, как не бросала трубку, где дребезжал голос Эммы…
Исчерпавшись, Кабанович решился на крайнюю меру — неловко примостившись на одно колено, он попросил меня стать его женой, и я с ужасом услышала “да”, произнесенное собственным голосом.
Сашенька, услышав новость, расхохоталась: тем самым временем она тоже собралась замуж.
Жесткий конкурс на звание жениха выиграл ее бывший одногруппник и коллега по строительному отряду Алеша Лапочкин. Фамилия у него была излишне веселая, и Сашенька намеревалась остаться при нашей девичьей —“Ругаева” тоже не слишком благозвучна, зато и смеяться особо не над чем. Родовая фамилия Лапочкину не шла — он был мощным и надменным, как флагманский крейсер. Мне Алеша показался еще и бесстрастным, а может, он бледнел на фоне вечно кипящего Кабановича, исповедующего истерику как стиль жизни.
Из Лапочкина получался превосходный антипод Кабановичу, и в этот антипод немедленно влюбилась наша мама: в ожидании свадьбы готовила жениху фаршированные куриные ножки, хихикала даже в тех случаях, когда Алеша не шутил, и вообще вела себя очень возбужденно. Кабанович не мог сподвигнуть маму даже к банальной яичнице — ее хватало только на раздраженное “здрасьте”, к которому не выдавалось (и не выдавливалось) даже самой кривой улыбки.
На Сашенькин выбор могло повлиять качество жизни Лапочкина — покуда сверстники пили водку в гаражах, Алеша зарегистрировал первую в городе туристическую фирму, которая носила пышное название “Амариллис” и предлагала широкому населению коммерческие поездки за клюквой в глухие леса. “Амариллис” осуществлял автобусную доставку к месту, но не предупреждал, что речь идет о поездке “в один конец”. Обратно (50 километров до ближайшей населенной деревушки) обозленные клиенты шли пешком, волоча на себе клюквенные килограммы.
Лапочкин не ограничился туризмом, а занимался бизнесом всяким и помногу, в итоге разбогатев так, как было возможно на самой заре перестройки. Подозреваю, что он вывозил ценные металлы за бугор, поскольку у него были банковские счета в Швейцарии и Люксембурге. Для куража Алеша периодически устраивал эксперименты: помню бурное и проигрышное участие в депутатских выборах, помню 100-тысячное издание Корана в зеленой обложке, полностью спонсированное Лапочкиным и впоследствии отправленное для продажи в Узбекистан, помнятся и другие подвиги. К моменту женитьбы на Сашеньке Лапочкин представлял собой эталон новорусской внешности: плечи, упрятанные в пиджак свекольного цвета, циническая улыбка и золотая цепь-веревка, обнявшая шею, похожую на пень. Разумеется, Кабанович при первой же встрече с Алешей пришел в ярость и курил на балконе дольше обычного на пятьдесят минут. Лапочкин же не торопился покидать наш дом, а вполне привольно чувствовал себя за столом, накрытом его заботами. Сашенька с мамой вежливо слушали рассказы о далеких Алешиных странствиях, о красивой жизни в Египте и Германии, а на балконе густели сумерки, и мой жених свирепел с каждой сигаретной затяжкой, вперившись взглядом в ничем не приметный гараж. После долгого молчания Кабанович выплюнул брезгливую фразу: пусть я не рассчитываю, что он пойдет на свадьбу к “этим придуркам”. Престранное единение с Сашенькой, ведь только вчера сестра шипела, будто кобра, и жалила словами, что пьяных драк они не заказывали, поэтому мне следует явиться на свадьбу одной — без “этого барана”.
Так и было сделано, но пьяная драка все равно произошла — без всякого участия Кабановича.
Единение сердец отмечали в ресторане “Молодежный”, том, где по стенкам барельефы из обнаженных людей. На столах можно было увидеть все имевшиеся в перестроечной реальности деликатесы, присутствовала даже красная икра, с которой мы не виделись с детства, — и гости возмущались богатством угощения, ведь страна в то время плотно сидела на талонах. Лично мне до икры не было никакого дела, зато исключительно хотелось надраться. Первые тосты мне вздумалось запивать водкой, последние — шампанским, хотя с неменьшим успехом я могла бы принять яду, и, наверное, так было бы лучше для всех.
Начало свадебных игрищ я худо-бедно помню, но потом все прорывается наружу отдельными, яркими вспышками. Злое Сашенькино лицо, треугольником торчащее из-под белой шляпы. Вежливый утомленный Лапочкин. Чужие потные руки и мой негромкий голос, плывущий со сцены, — я согнала приглашенного солиста и, усевшись за “Roland”, исполнила совершенно неподходящую случаю песню — “Извела меня кручина, подколодная змея”… Гости освистали меня нещадно, поспешив вернуть солисту микрофон и уверенность в себе. По лицам били пятна цветомузыки, динамики грохотали популярными песнями из трех аккордов, женщины в люрексе плясали с потертыми мужчинами, а я мучительно гадала, кем они приходятся Алеше и Сашеньке. Полноценно молодых людей на свадьбе было мало, вот мне и пришло в голову закрыть собой эту пробоину, выразив сложные чувства в бескомпромиссном, страстном танце.
К счастью, я была очень пьяна, а потому запомнила не все подробности танца. Помню, как раскручивала вокруг себя пиджачок, помню восхищенные пальцы на плечах и желание отодрать от себя эти пальцы, а все, что было потом, затянуто плотной пеленой пьянства.
В те дни я вообще очень много пила и впервые в жизни начала чувствовать собственную печень — она мертво лежала в правом боку, казалась мне иззубренной и серебристо-светлой, будто кусок слюды. Кажется, я отключилась еще в машине — а поутру очнулась дома, в условиях беспощадного похмелья. Рядом негодовал телефон.
“Ты испортила мне свадьбу. — Сашенька говорила прокисшим голосом. — Ты клеила эротическим танцем делового партнера Алексея, на которого он очень рассчитывал. Теперь уже не рассчитывает: Алексею пришлось с ним подраться — иначе партнер оттрахал бы тебя в мужском туалете. Он уже почти успел это сделать — ты не сопротивлялась, висела, как лапша”.
“Господи!”
“При чем тут Господь? — возмутилась Сашенька. — Уясни, Глаша, я не хочу тебя больше видеть!”
Невидимая сестра швырнула невидимую телефонную трубку в квартире-невидимке, где я была всего лишь однажды и где предстояло жить замужней Сашеньке — среди встроенной мебели, под картинами современных художников. Лапочкин любил живопись и скупал полотна оптом: художники любили Лапочкина и делали ему выгодные скидки.
У нас дома была всего одна картина, и та очень плохая — слабенькая копия Рериха, в сине-голубых тонах. Когда приходил Лапочкин, мама прятала Рериха в кладовку — стеснялась! От Кабановича она ничего не прятала, даже выстиранное белье сохло посреди комнаты, похожее на занавес: возлюбленный часто путался в цветастых влажных пододеяльниках.
По счастью, дома нынче не было ни мамы, ни белья: ничто не сохло над головой, никто не ужасался моему жалкому виду — засохшие останки вчерашнего макияжа сделали из лица венецианскую маску, а в волосах намертво запутались ошметки переваренной пищи — значит, меня рвало, не исключено, что в том самом туалете.
Мне захотелось прижаться к кому-нибудь теплому, большому и спокойному: такими бывают древесные стволы, нагретые летним солнцем. Но солнца не было, дождь хлестал по стеклам остервенело, как по щекам, и я позвонила Кабановичам.
Чтобы прижаться, исключительно.
Трубку взяла Эмма, сказала, что Кабанович спит после дежурства, но я обязана приехать, дабы в красках и лицах живописать вчерашнюю свадьбу. Кстати, поинтересовалась Эмма, почему я не пошла на второй день? Или его попросту не было?
Не было, соврала я, наконец догадавшись, куда исчезла мама. Конечно же, второй день! Лиловое платье для невесты, слегка помятые после вчерашнего заплыва гости, от причесок пахнет табаком, штопор дрожит в руках официанта… Меня обошли приглашением, от греха, как говорила бабушка, подальше.
На улице, под гнущимся на ветру зонтом, я мстительно рисовала в воображении свою собственную свадьбу — вне ритуалов, без тошнотворного юмора тамады и лицемерного счастья женщин в люрексе.
Трамвай пришел быстро, и в вагоне почти не было пассажиров: унылая, дождливая суббота. Купола Сретенской церкви затянула пышная туча, похожая на взопревшее тесто.
Кабанович почему-то ждал меня на улице: в длинном плаще, с намокшими острыми прядками, накрепко приклеенными дождем ко лбу.
Я протянула возлюбленному цветастый зонт, что все еще желал взлететь птицей в небеса, но Кабанович отстранил мою руку. Медленно и разборчиво, как для иностранки, он сказал, что с утра ему домой звонила Сашенька. Темнота спускалась в наши глаза с одной и той же скоростью, я попыталась взять его мокрую руку в свои ладони, но Кабанович оттолкнул меня, и я свалилась в широкую лужу, украшавшую двор. Отсюда, из лужи хорошо было видно, как возлюбленный закрывает за собой дверь парадного. В светлом пальто я лежала в луже, глядя в небеса.
Ночью выпал первый в том году снег, а следующий день уже гнался по пятам и застал меня в клинике пограничных состояний.
У нее было красивое название — “Роща”.
ГЛАВА 5. ПОГРАНИЧНОЕ СОСТОЯНИЕ
Клиника пограничных состояний занимала внушительную территорию и напомнила мне пионерлагерь: деревянные домички корпусов прятались за тесными рядами корабельных сосен. Снег мешал сходству, не то я обязательно вспомнила бы тихий зуммер комаров, и липкие пятна смолы на ладошках, и ночные разговоры в бессонной палате, когда я натягивала на голову одеяло — чтобы не слышать жуткие разговоры девочек, бывших старше меня на целое пионерское лето…
Я прилипла к стеклу автомобиля, стараясь не замечать ледяного молчания Сашеньки. Лапочкин вел себя куда более человечно. Небрежно работая рулем, он называл клинику “пансионатом” и обещал, что здесь со мной сотворят настоящие чудеса: выкуют из проржавленных останков улучшенную и дополненную версию. Одну из Алешиных сотрудниц волшебные здешние доктора поставили на ноги всего за месяц, хотя у нее тоже был кризис на почве несчастной любви. Диагноз Лапочкин поставил самостоятельно.
Запарковавшись у главного корпуса — два этажа, обкрошенные колонны и окна с цифрами из пластыря на стеклах, — сродственники синхронно вылезли через передние двери. Сашеньке, судя по усталому межбровному залому, до смерти хотелось от меня отделаться, но она сдерживалась при муже. Зато я получила самые широкие представления о том, что чувствуют обрыдшие старички и тяжелые больные, сбагренные родней под врачебный присмотр. Врагу, как говорится, не пожелаешь.
Между прочим, я вовсе не просила Лапочкиных сдавать меня в эту переосмысленную психушку: просто мне было некуда пойти в ту дождевую ночь. Вот почему добрый и конструктивно мыслящий Алеша, распрощавшись с последним свадебным гостем, немедленно созвонился с АОЗТ “Роща” и поутру, вместо того чтобы нежиться на шелковых простынях с молодой женой, привез меня к соснам — лечить напуганные нервы. Зачем с нами потащилась молодая жена, мне, честно говоря, непонятно — разве что она даже на секунду боялась оставить нас наедине? Зря боялась, потому что сердце мое все так же сладко выло о Кабановиче…
Лапочкин пошептался с кургузой медсестричкой, после чего меня развернули в сторону приемной. Директриса АОЗТ “Роща” лично беседовала с каждым пациентом. Алеша шепнул, что они будут ждать меня столько, сколько будет нужно.
Бедная Сашенька!
Секретарша, пожилая и жилистая, как плохо вычищенная говядина, любезно поинтересовалась, имеются ли у меня денежные средства для оплаты результативного лечения? Средства были — за все платил великодушный Лапочкин. Говядина удовлетворилась моим унылым кивком и сама тоже кивнула — в сторону роскошной двери из темного дерева.
Кабинет директрисы был обставлен с претензией на домашний уют — иначе непонятно, с какой целью очутились здесь пухлые кресла, шторы в бантиках и волосатый ковер, на котором мои ботинки оставили две грязные впадины. Вместо привычной, синевато-белой лампы дневного освещения — легкомысленная люстра в золотых ангелочках, и стены шпалерно увешаны картинами, заделанными в качественные багеты. Буркнув приветствие, я вынужденно разглядывала эти картины, покуда хозяйка кабинета (“Соня Сергеевна”, успела шепнуть говяжья секретарша) пила чай, по-кустодиевски вытягивая губы.
Соня Сергеевна наконец допила свой чай и теперь смотрела на меня внимательно — глаза у директрисы были хоть и без иголок-парусов, зато желтые, как репс: редко бывает, чтобы человеку достались такие.
“Ну и что у нас? — весело спросила Соня Сергеевна. — Какие проблемы?”
Ужасно не хотелось выворачивать душу, как пальто — подкладом кверху, перед чужой желтоглазой теткой. Я промычала несколько слов, из которых можно было заключить, что пациент не слишком стремится к контакту, но Соня Сергеевна отреагировала иначе: “Все ясно. Кризис не миновал, и вы не в состоянии управлять своими эмоциями. Прекрасно, что не стали тянуть с госпитализацией! Заполняйте анкеточку, прямо завтра начнем лечиться. Не желаете ли палату полулюкс, с раковиной и душем?”
Конечно, я была не против полулюкса, но разбрасываться Сашенькиными деньгами… Соня Сергеевна слегка подморозила тон после моего отказа, но продолжала выпускать на волю быстрые словечки — они шуршали и сыпались, словно семечки из газетного кулька. Я молчала.
“Для начала ограничимся телесно ориентированной терапией в сочетании с голотропным дыханием. Начинайте завтра, с утра, подключайтесь смело к группе! Все будет хорошо, Глафира, вы — в надежных руках!”
“Аглая, — поправила я. — А что за картинки у вас?”
“Их рисуют наши пациенты перед самой выпиской, видите, — в каждой прослеживается некий общий символ. Глаз — это страх больного перед Высшим Разумом, таким, знаете, Большим Братом, который вечно наблюдает за тобой. — Соня Сергеевна расщебеталась не на шутку, видать, я угодила с вопросом. — У каждого человека свои страхи, Аглая, но не каждый знает о них. Вот вы знаете, чего боитесь?”
Директриса застыла в кокетливом ожидании, навалившись вполне кустодиевской грудью на стол. И я сказала ей правду:
“Больше всего на свете я боюсь смерти”.
“Своей или чужой?”
“Все равно”.
“Знаете, Аглаюшка, вы меня заинтересовали! Я возьму вас к себе в группу”.
Хихикая, Соня Сергеевна вывела меня из кабинета, где нас поджидала Говядина с “анкеточкой” и Лапочкин с взволнованным взглядом.
Теперь родственники могли ехать на волю с чистой совестью.
Из окна хорошо виднелись машина Лапочкина и сам Алеша: он целовал Сашеньку в висок так долго и протяжно, словно хотел высосать мозг. Потом они уехали, а я поплелась в палату. Это был полулюкс, на котором решительно настоял Алеша, но даже раковина и туалет не спасали: комната смотрелась жутко и уныло. Я сразу возненавидела и синтетическую штору в аляповатых цветках, и облезлое бра в изголовье пружинной койки, и вытертую тумбочку с безвольно повисшей на одной петле дверцей. Заляпанная неопознаваемой дрянью батарея жарила изо всех сил, так что ее вполне успешно можно было приспособить к разогреву пищи: вот только есть мне нисколечко не хотелось. Больше всего мне хотелось сбежать отсюда первым же автобусом…
День растянулся в бесконечность.
Я курила в туалете — прокаленном, едко пахнувшем хлоркой, — курила, сидя на перевернутом ведре. Рядом шарашилась усатая бабка-техничка, почти с головой запакованная в серый халат:
“Больная называется! Сидит, курит! Давай отседова, на улице кури!”
В дневное время клиника вымирала — больные прятались в палатах, как в норах, или принимали лечение. Только к девяти часам, под громкие позывные телесериала главный холл наполнялся живыми людьми. Усевшись рядами, пациенты жадно следили за вымученными страданиями, а я разглядывала пациентов, спрятавшись за псевдокоринфской колонной. На психов они не тянули: люди как люди, в халатах и спортивных костюмах, с вязаньем и кроссвордами…
Сериал смотреть было скучно, и я снова уходила в туалет. Укурившись до отравленного состояния, я смотрела в темное окно, где блестел тонко срезанный месяц, и потом плелась в свой жуткий полулюкс. Приходил сон, но был он тяжелым и мутным, как похмелье: мне казалось, будто от подушки пахнет мокрой резиной, а может, я просто плакала во сне.
Зима пришла в “Рощу”, как вероломный захватчик, и заняла землю, не унижаясь до ультиматумов: мело не хуже, чем в феврале. Мерзли печальные сосны, под ними спали ко всему привычные собаки.
Как все пациенты “Рощи”, я приходила на завтрак с личной ложкой в руке — здесь отсутствовали любые столовые приборы. Прямоугольный кусочек хлеба, тусклое масло, бугристая каша в тарелке с голубым клеймом и чай.Завтрак вопиюще соответствовал больничным стандартам, но я не привередничала — быстро ела, стараясь не смотреть, как это делают окружающие. Пациенты “Рощи” перестали казаться мне обычными людьми. Я замечала странные улыбки, зажатые кулачки, неестественные изломы шеи… Многие промахивались ложкой мимо рта или роняли пищу на одежду, после чего разглядывали испачканную ткань внимательно и удивленно. Однажды, когда я собралась уходить, одна женщина вдруг закричала громко и жалобно, как ребенок: она показывала пальцем себе в чай. Никого этот крик не напугал и даже не потревожил, она успокоилась самостоятельно и через минуту пила тот самый чай без всяких жестов и криков.
Шагая в свой корпус, я вспоминала полубезумного братца из Питера — вот он бы идеально вписался в тутошнюю компанию! А я, почти нормальный, в принципе, человек, — что я здесь делаю?..
И приходила покорно в спортивный зал, где в тени шведских лестниц, на черных матах, пропахших пылью, пациенты переживали трансперсональный опыт. Так выражалась Соня Сергеевна, моя желтоглазая наставница. Во время тренингов она демократично переодевалась в спортивный костюм “Рибок”.
“У нас новый участник, — торжественно сказала Соня Сергеевна, держа меня за руку. Ладонь ее была холодная и влажная, как брынза. — Давайте повторим для Аглаи обряд знакомства”.
Все быстро выстроились в круг, а потом по очереди вышагивали на середину — будто в детском “каравае” — и называли свое имя. Даже очень немолодые пациенты называли себя запросто, без отчества. Таков был Миша — полный мужчина с головой морщинистой и лысой, как облетевший одуванчик. Наташа и Зина, подруги средних лет, с уплывшими фигурами смертельно похожие друг на друга, как давно знакомые люди. Еще была шустрая, цыганистая девушка Яна, и Павлик — молодой человек с крошечной, как у динозавра, головой, в общем, группе явно не хватало еще одного человека для четности.
“Теперь сядем в круг и расскажем о своих проблемах”, — ласково приказала Соня Сергеевна.
Я оглянулась на дверь.
“Она закрыта”, — шепнула директриса и одобрительно кивнула Яне. Яна рассказывала о своем прадедушке, который убил царя в Екатеринбурге. Плохая карма прадедушки влияла на Яну, и девушка не могла подавить в себе агрессию. Миша доверил нам подробный отчет о своих сексуальных проблемах (он не мог с теми, кого хотел, и не хотел с теми, кто мог с ним). Павлик пожаловался на одиночество, подружки, хихикая, признались в затяжной депрессии.
“Теперь ты, Аглая, — настаивала Соня Сергеевна. — Скажи, что ты здесь делаешь и чего ждешь от наших занятий?”
“Не знаю, что я здесь делаю, но больше всего на свете хочу убраться отсюда!” — честно призналась я, немного, впрочем, испугавшись выплеска откровенности. Зря беспокоилась — Соня Сергеевна (мне пришло в голову звать ее просто ЭсЭс) выглядела так, словно я не нахамила, а изощренным образом польстила ей.
“Подышим? — без перехода спросила ЭсЭс, и все, кроме меня, оживились. — Аглая, я потом расскажу тебе о голотропном дыхании, а пока доверься мне и дыши животом, дыши всем телом сильно и часто, как можешь. Поняла?”
При чем тут дыхание, хотела спросить я. Разве так лечат человека, отравленного несчастной любовью? Мне бы хотелось поговорить с кем-то умным, а меня заставили дышать животом и фокусироваться на этом. “Вдох сильный, выдох поспокойнее, Аглая!”
Я старалась, но в конце концов бросила и начала наблюдать за другими. С ними происходили странные вещи, по мере усиления дыхания лица пациентов менялись, а тела начинали жить собственной жизнью, никак не связанной с обладателями. Правнучка цареубийцы сидела рядом со мной и, вне сомнений, переживала оргазм — сомкнуто-мучительное выражение лица сменилось таким блаженным облегчением, что мне стало стыдно на нее смотреть. Одинокий Павлик стонал, как порнографический актер, на голубом трико расплывалось неровное, темное пятно.
Я вскочила, неловко подвернув ногу, суровая боль захватила лодыжку в кольцо. ЭсЭс поймала мою руку:
“Аглая, останься. Оргазмический опыт — вполне нормальное явление при голлотропном дыхании. Мы высвобождаем все наши травмы, отпускаем себя на волю. Ты не представляешь себе, какие перед тобой откроются возможности! В реальной жизни невозможно испытать таких вещей… Доверься мне!”
Ласково, но крепко ЭсЭс вовлекла меня обратно в круг, и я закрыла глаза, чтобы не видеть, как пациенты высвобождают свои травмы.
Сеанс дыхания шел почти целый час, после чего ЭсЭс раздала нам бумагу с фломастерами и повелела “изобразить впечатления после путешествия”. Я нарисовала кукиш, тогда как у моих соседей били фонтаны и шумели водопады — красного притом цвета.
Полумертвая, добралась до своей палаты: теперь она показалась мне спасительным оазисом тишины. Уткнулась в серую наволочку бугристой подушки: маленькое желтое перо выбралось наружу и дрожало прямо перед глазами.
“Ругаева, у тебя завтра консультация психолога, собирайся сразу после обеда, — в двери торчала медсестра. — И не забудь лекарства”. Она положила мне в ладонь две красненькие, одну желтую и три белые таблетки. Я дождалась, пока медсестра уйдет, и выкинула разноцветную гадость в свой личный унитаз.
Каждое утро я просыпалась в надежде очутиться подальше от клиники “Роща”, но надеяться было не на что. Взгляд ловил ехидные покачивания трехцветной шторы — черной от пыли понизу, грязновато-желтой в середине, выбеленной трудолюбивым солнцем сверху, потом он спускался до полуострова серебристой, серой, ребристой батареи и, в оконцовке, замирал на моей собственной руке — противно бледной, в голубых разводах жилок на запястье. В такие минуты мне хотелось уснуть вечным сном, но медсестра уже кричала в коридоре про завтрак, и я покорно вставала.
Может, я в самом деле сходила с ума или уже сошла с него незаметно для себя самой? Этими смелыми мыслями я делилась с Алешей, который навещал меня дважды в неделю. Оказывается, он регулярно созванивался с ЭсЭс, и докторица настоятельно советовала родственникам воздерживаться от контактов со мной — так мне якобы будет легче восстанавливаться после невроза.
“Я подумал, что мне можно приезжать — ведь мы совсем недавно породнились”, — говорил Алеша и нервно крутил на шее толстую золотую веревку.
Зять расспрашивал о лечении, но хвастаться мне было нечем. Дышать всем телом я не научилась, рибефинг вызывал у меня спазмы брезгливости, а телесно ориентированная терапия, которая была коньком ЭсЭс, оказалась под запретом из-за больной ноги. В душевных метаниях я недооценила тот вывих и только через день осознала, что правая нога ниже колена охвачена жаркой болью. Вывих вправили в медпункте — мне показалось, что здешний доктор чувствовал себя на вторых ролях в сравнении с коллегами-психотерапевтами. На “телеске” он поставил крест не без удовольствия. Я довольно сильно прихрамывала, а ЭсЭс не скрывала разочарования. Она воспринимала мое бунтующее сознание как вызов профессиональной гордости.
Рибефинг, рассказывала я Алеше, это сумасшествие в дистиллированном виде. Наша маленькая группа делилась на пары (мне доставался ужасный лысый Миша), и каждый по очереди помогал партнеру заново “родиться” на свет. Миша был моим младенцем (худший из кошмаров), а я — его чуткой матерью. Младенец бурно дышал каждой клеточкой своего пятидесятилетнего тела, освобождался от “мышечных панцирей”, брыкался, пускал пузыри, слюнявил пальцы, вспыхивал глазами, а я должна была бережно и ласково “принимать” его появление на свет. Другие пары справлялись с заданием куда лучше нашей: Наташа поглаживала Зину, скрутившую немаленькое тело в ракушку, поглаживала ее темные, с проседью, кудри, пока Зина тихо выла, путешествуя по “родовым” путям. Павлик был заботливой матерью для Яны — она самой первой из всех вошла в странный транс и не спешила, судя по всему, обратно. А вот Мише с родительницей категорически не везло: меня мутило при одном только взгляде на его лысину, и вообще, все это очень напоминало изнасилование, каким я его себе теоретически представляю.
Алеша слушал с сочувствием, но когда я начинала просить, чтобы он забрал меня отсюда, каменел лицом так быстро и убедительно, что мне казалось, будто его кожа в секунду превращается в мрамор. Живая статуя, он говорил, что будет глупо прерывать лечение на полдороге, я должна понимать, что все это делается для меня… Алеша уезжал в город, и собаки бежали за машиной, оскаливая в лае зубы…
Кругом постоянно говорили о смерти — своей собственной, разумеется. В нашей группе все хотели умереть, может быть, поэтому впервые в жизни я начала думать о смерти с симпатией.
Оскал запишем как улыбку, упрячем косу за спину — и перед нами уже не печальная неизбежность, а великодушное избавление…
Очень старые, несчастливые и тяжело больные люди испытывают к смерти справедливую благодарность, находят радость в умирании, тогда как прочие цепляются за жизнь, даже если та относится к ним будто жестокая ветреница, даже на секунду боятся выпустить из рук горящий светильник… Прохладные объятья смерти пугают этих глупцов, как похороны испугали меня в детстве, но смерть не держит на них зла — и однажды простит им обиды и откроет двери мира спокойного и тихого, как ночное озеро.
О смерти мы говорили с психологом, которая почти сразу призналась: излечить меня “Роща” не сможет. “Здесь от подобного не избавляют. Ваш паттерн так и останется с вами, можно лишь снять острый приступ. Нужен психоанализ. Разбирайтесь со своей танатофобией, а потом уже с мужиками, это страх смерти толкает вас к опасным людям”.
Психолог надавала мне целую кучу тестов, результатом которых стала следующая “характеристика”: угрюмый реалист, тревожно воспринимающий жизнь, предпочитает работу и одиночество.
Насчет одиночества — это было в “яблочко”, я никогда прежде не чувствовала себя настолько отдельной от других людей… Как в старом детском сне, когда из города пропали все люди.
С утра и до следующего утра я была одна, отключала зрение и знания: курила, сидя на перевернутом ведре, и разбирала морозную оконную письменность. Ела редко, потому что лысый Миша все время приноравливался встать рядом на раздаче, а потом громко чавкал, сидя за длинным столом, и ковырял в зубах толстыми пальцами, похожими на барабанные палочки.
ЭсЭс махнула на меня рукой после провала с рибефингом. Как оскорбленный гипнотизер, которому не удалось усыпить добровольца, директриса “Рощи” списала все на мою частную патологию. “У вас, Аглая, редкий случай абсолютной духовной фригидности, — сказала ЭсЭс, и я удивилась, услышав, что она теперь со мною снова на “вы”. ЭсЭс держалась натужно-весело: — Знаете, как вас зовут в группе? — спросила она. — Мумия!”
Я пошла к зеркалу, украшавшему холл наравне с телевизором и весьма символически остановившимися часами. Коллегам по безумию в остроумии не откажешь — лицо мое стало похоже на череп.
Между тем ЭсЭс вовсе не следовало вычеркивать меня из списка побед. Терапия приносила плоды, пусть и не такие спелые, как на соседних деревьях. К третьей, примерно, неделе курса я обнаружила, что тело мое научилось самостоятельной жизни и телу бывает куда комфортнее, если душа или разум не пристают к нему с наставлениями. Тело заимело свою собственную силу и теперь использовало ее на полную катушку: я начинала бояться себя, чувствовала, что проваливаюсь в коряжистое лоно безумия. Никогда в жизни я не была так близка к нему — оно ходило со мною рядом и заискивающе глядело в зрачки.
Глаз у него было не сосчитать: глаз-рыба, глаз-ладонь, глаз-еж…
ГЛАВА 6. БЕРЕМЕННАЯ
Из туалетного окна к вечеру открывался прекрасный вид — закатные небеса горели, будто газовое пламя, и в этом слоеном, разноцветном пламени безвольно носило птичью стаю — как лохмотья пепла, брошенные на ветер. Птицы пикировали на черно-рыжие столбы корабельных сосен, и даже сейчас я, наверное, смогла бы нарисовать эти сосны по памяти — пять деревьев, ровных, будто новенькие карандаши…
Единственный раз, вечером, сосен оказалось шесть — присмотревшись, я опознала грузную фигуру Кабановича, вросшую в сугроб. Кабанович печально разглядывал окна, в руке у него розовел пластиковый пакетик. Вначале я отпрянула прочь, гремя сбитыми ведрами. Потом испугалась, что он уйдет, и побежала в палату за курткой.
“Привет!”
Он грузно шел по снегу, глядя искоса и враждебно: такими рисуют пленных фашистов. Отовсюду к нам сбегались собаки.
“Я принес твои вещи”. — Он протягивал через сугроб розовый пакетик. Собаки лаяли.
Кабанович в самом деле принес мои вещи — в пакетике нашлась книга “Зеленый Генрих” (в порыве страсти доверенная Кабановичу и отвергнутая им после первой же прочитанной страницы), колода карт для вечернего деберца с Эммой, чеснокодавилка и кассета с “Дон Карлосом”. Я смотрела на них, жалких свидетелей моей любви, а Кабанович щурился, как от дыма, и зяб в своем легком плаще.
“Может, ты передумаешь?” — спросил он, и мое сердце попыталось сорвать поводья. Я отогнала собаку и прикусила щеку до сладкой кровяной боли…
“Я все еще люблю тебя”, — сообщил Кабанович, пытаясь взять мою руку, сухую и окоченевшую, как мерзлая ветка.
“Я тоже тебя люблю, но ты мучаешь мать. И не веришь в Бога”.
Кабанович нагнулся ко мне:
“Зачем приплетать религию? Ты вроде бы тоже поклонов не бьешь?”
Он махал своими огромными руками, похожими на лопасти, кричал, что Бога нет, и если я хочу сохранить остатки разума, то надо срочно рвать когти из этой психлечебницы, где мне и так уже задурили голову. Он кричал все громче, пугая собак и больных, ступивших на ежевечернюю тропу к столовским воротам. Крик стал смехом, визгливым, бабьим смехом, Кабанович хохотал, и больные успокаивались: он всего лишь один из них, один из нас, такой же, как все. Я не хотела, чтобы Кабанович уходил, но еще больше боялась, что он останется здесь, хохочущим в снегу.
Мы расстались, не прощаясь и не глядя друг другу в спину…
Через месяц меня все же выпустили из “Рощи”.
Прощальная встреча нашей группы окончилась всеобщим фотографированием на “Полароид”, и мне, к сожалению, не удалось сбежать до того, как ЭсЭс начала выстраивать группу рядками.
На прощанье она сказала мне: “Не пройдет и года, как ты сюда вернешься, Аглая”. Она теперь снова была со мной на “ты”.
Забирал меня Алеша, он сильно торопился к себе в офис, поэтому быстро зашвырнул в квартиру мою сумку и сбежал под мамины обещания “сварить кофе”. Мне показалось, что мама смотрит на меня с испугом, и я не стала упрекать ее — хотя из тридцати с лишним дней она могла бы потратить несколько часов на поездку в “Рощу”.
Диванные подушки в моей комнате были разложены так, как их обычно укладывал Кабанович, наутро после побывки — расшвыривал без всякого интереса к процессу. Оказалось, что вид этих подушек доставляет мне боль, и почти так же больно было смотреть на старые книги за стеклами — ни одна из них не смогла бы помочь мне.
Сдвинув стекло в сторону, я сняла с полки несколько книг, скрывавших второй, секретный ряд. Там прятались мои любимцы, не предназначенные для посторонних глаз: Сашенька обязательно засмеялась бы, узнав, что я все так же нежно листаю страницы Кэрролла и Трэвэрс. Мое отношение к книгам никогда не было высокомерным — я отметала всякие упреки в недостаточной знатности рода и могла искренне, всем сердцем, полюбить безвестную простушку в сереньком переплете. Или скромный том позабытого ныне автора — а ведь прежде, думала я, слова его гремели в людских умах, как fanfare, bombardon и grosse caisse одновременно. Теперь позабытая книга обидчиво давилась собранной пылью: как радостно мне было пробуждать былую память, по ложечке соскребая ее с душистых страниц, — эти старые книги всегда пахнут как осенние листья.
Я вытащила на волю желтый, оборванный с двух сторон том, в нем должно было найтись нечто важное и позабытое.
Глаза у Богоматери были грустными, казалось, что ей легче заплакать, чем смотреть так еще хотя бы минуту.
Из комнаты я вышла с чистым полотенцем наперевес, едва не сбив с ног маму. Она отпрянула:
“Глаша, может быть, ты хочешь кофе?”
Мама сильно сдала в эти дни, но вряд ли я была причиной ее тоски.
“Да, мамочка, пожалуйста”.
После душа я обнаружила на кухне тщательно накрытый стол, и еще обнаружила, что жалею мать изо всех сил — ей не для кого было теперь стараться. Отца потчевала Лариса Семеновна, Сашенька покинула отчий дом, но вот, внимание, ура — из дурдома возвращается сумасшедшая Глаша, и можно резать сыр красивыми светящимися пластинками, можно варить кофе в старинной армянской турке, можно мыть румяные щеки яблок и сдирать целлофан с новой коробки конфет.
“Ты не сердишься, Глаша? Алеша строго запретил тебя беспокоить, поэтому мы не приезжали. Тебе стало лучше теперь, да?”
“Я чувствую себя замечательно”, — и вправду, как замечательно я себя чувствовала вне стен клиники.
“А у Сашеньки будет малыш”, — сообщила мама. Рука дрогнула, и горячий кофе пролился на колени. Мама не удивилась, что я сбежала к себе в комнату, видимо, она подготовилась к любым моим странностям.
“Теперь, когда мы расстались с Кабановичем, у меня никогда не будет детей”, — думала я в свои двадцать два года, разглядывая холодное и мокрое пятно на джинсах. По форме пятно напоминало сердце, и я позвонила Кабановичам.
На проводе очутилась Эмма Борисовна, она обрадовалась мне, но почти сразу начала рассказывать: Виталичек уехал в Германию с шефом и будет только к Рождеству. Она может дать мне его телефон в Штутгарте, неуверенным голосом сказала Эмма, и я, конечно, отказалась. Попрощалась Эмма быстро.
Дома стало совсем невыносимо, но куда идти отсюда, я не знала. Мои малочисленные подруги растворились в прошлом, а бесцельно сновать по улицам не хотелось: благодаря “Роще” я боялась не только своего тела, но и тел незнакомых людей. Не следуя желанию, а только в силу безвыходности, я поплелась к семейному гнездышку Лапочкиных.
* * *
Под тяжелой дверью сильно пахло борщом. Сашенька молча разглядывала меня в “глазок”, открыла дверь и так же молча ушла на кухню.
Я совсем не умею готовить, нас с Кабановичем кормила милейшая Эмма, извращаясь в сложносочиненных рецептах. А Сашенька с детских лет собирала вырезки из “Работницы” и “Крестьянки”, где крестьянок и работниц учили ставить тесто и стругать салаты “оливье”. Готовила сестра с удовольствием, но никогда не ела свои произведения, а впрочем, она вообще ела мало.
…Сашенька деловито удобряла багряное варево чесночными зубчиками, помешивала, пробовала и всячески подчеркивала увлеченность действием.
“Тебя можно поздравить?” — вежливо начала я, и сестра тут же вскинулась:
“Поздравить? Интересно, по какому поводу?”
“Но ребенок…”
“Я пока не решила, оставить его или нет”.
“О чем здесь думать, Сашенька? Свадьба, беременность — все как по нотам!”
“Глаша, какая ты стала умная! Хорошо пролечили?”
Сашенька была такого же цвета, как ее борщ, надо было срочно спасать ситуацию, менять курс разговора — лишь бы сестра не смотрела на меня так грозно. Я зажмурилась и выпалила наугад:
“На что похожа беременность?”
Когда Алеша вернулся с работы, мы с Сашенькой пили чай: на столе красовались уютно разломанные булочки, а из комнаты, которую Лапочкин называл “залой”, летели позывы заокеанского сериала. Через форточку спорили вечерние детские крики. Зрелище нашего единения было таким непривычным, что Алеша зачарованно глядел на нас с добрую минуту.
До возвращения мужа Сашенька рассказывала, как ей теперь приходится — по утрам тошнота, к вечеру болит затылок и во рту гадко.
“А где твой Кабанович?” — вдруг спросила Сашенька, но мне, пусть даже в качестве ответной откровенности, не хотелось рассказывать о Штутгарте. Я выложила на общий стол сестринской любви невнятное мычанье, и тут крайне кстати пришел Лапочкин. На Сашеньку он смотрел с обожанием, Кабанович никогда не смотрел на меня даже в половину того чувства, что считывалось с лица Алеши…
Сашенька отвечала ему прохладно, но я списала это на беременность. Живота у нее, кстати, совсем еще не было: крошечный срок, то ли месяц, то ли два.
Дети на улице уже не кричали, даже самых непослушных загнали домой. Небо высыпало мелкими звездами: пока мы курили на балконе, Лапочкин показал мне пояс Ориона, Плеяды и Кассиопею. Алеша с трудом огибал тему клиники, и даже страшно подумать, что обо мне думали родственники: начиная от родной матери и оканчивая вежливым Лапочкиным.
Потом пошли телефонные звонки — Лапочкин всякий раз уходил говорить в спальню, так что мы вновь оставались наедине с сестрой. Наконец телефон успокоился, словно в нем кончился завод, и расслабленный Алеша достал из бара толстую бутыль белого портвейна. Напиток густой, изысканный — при всем желании много не выпьешь. Зато мы оба потеплели, и даже запустили общий разговор. Сашенька постоянно выбегала из комнаты и потом возвращалась с помутневшим взглядом: ей, вправду, было плохо.
Сестра распрощалась с нами ровно в полночь, как Золушка, и я поняла, что оставлена ночевать. Поэтому мы с Лапочкиным продолжали задушевное пьянство. Я случайно наткнулась взглядом на его ежедневник, развалившийся пополам на столе, — через всю неделю шла надпись красными буквами: “Забрать Аглаю, поинтересоваться здоровьем”.
Под портвейн Алеша нравился мне куда больше прежнего: в домашних декорациях он выглядел тепло и человечно. Все новорусские приметы словно бы смыло целительным португальским напитком, и когда этого напитка оставалось на донышке, я поздравила Алешу с будущим младенцем. Лапочкин приосанился: он рассчитывал на сына. Ему нужен наследник, чтобы — Алеша широко захватил рукою воздух — было кому оставить бизнес и богатство, нажитое в последние годы.
Ночью, черной, как смородина, мы сменили портвейн на водку. Возможно, именно водка и спровоцировала вечную тему.
Выяснилось, что Лапочкин пребывал в раздумьях — он выбирал конфессию. Слово “конфессия” ему явно нравилось, зато не к душе приходился предложенный ассортимент. Разговор начался мирно, но с каждой новой фразой Лапочкин говорил все более страстно. Поэтому я попросила Алешу слегка убавить громкости: он почти кричал на меня, доказывая, что православие себя исчерпало.
“Это как?” — поинтересовалась я, и Лапочкина прорвало, как плотину в паводок. Оказывается, Алеша долго размышлял о православии и пришел к выводу, что обряд заслонил собою истинную веру. Он, Алексей Лапочкин, не последний человек в городе. И он не понимает, почему на его личном пути к Богу должны стоять бородатые мужики в рясах? Кто дал им право корректировать частные религиозные чувства Лапочкина и вмешиваться в его диалог с Господом? Кроме того, Алешу возмущал язык православной повседневности: он не знает церковнославянского и не понимает, почему нельзя читать молитвы на обычном русском языке, каким мы говорим с ним прямо сейчас. Алеша раскраснелся, на шее у него вздулись вены, толстые, как тополиные ветви.
Я сказала зятю, что он не одинок в своем недовольстве. Спору о церковных обрядах, католических или православных, исполнились сотни лет, и некоторые граждане, озвучившие свои сомнения прежде Алеши, благополучно сгорели в высоких кострах инквизиции. Гугеноты, например, тоже не хотели исполнять псалмы на латыни, промывая французский: за что и были истреблены в огромных количествах. Здесь Лапочкин удивил меня, кстати припомнив цитату из Мериме. И тут же перехватил слово.
Современное католичество, по мнению Алеши, тоже никуда не годилось. По бизнесу Лапочкину довелось посетить Испанию, Италию, Португалию и прочие, истово католические страны. Так вот, с неизмеримой скорбью Алеша вынужден контасти… контрасти… кон-ста-тировать, что и католичество утратило корни в погоне за сиюминутными веяниями религиозной моды. Не говоря уже о том, что папа Римский считается наместником Бога на земле, а Лапочкину претит такое самозванство.
Зять удивлял меня все больше: когда видишь перед собой налысо бритого человека в золотых цепях, то как-то не ждешь от него подобных заявлений. Я заинтересованно придвинула бутылку поближе, а Лапочкин продолжал повесть о своих духовных метаниях.
Так вот, разочаровавшись в православии и католичестве, Алеша начал поглядывать в сторону других религий, но иудаизм ему не нравился, ислам запрещал выпивку, а буддистом он всерьез себя представить не мог. Совершенным случаем, в Цюрихе, Алеша посетил новомодный экуменический храм, где все придуманные человечеством религии смешаны по принципу коктейля. В одном углу развешаны буддистские мандалы, в другом лежат разноцветные стопки Коранов, в третьем — псалмы на листочках ждут прихожан. Что было в четвертом углу, Лапочкин не вспомнил: впрочем, экуменизмом он тоже не вдохновился.
Обратно возвращался через Германию, сейчас он покажет мне фотографии… Где же, где же, где же, а! Вот, нашел, смотри.
Радостное лицо Алеши солнцем сияло на фоне скромненькой лютеранской постройки. Лапочкин остался доволен протестантами: элегантная пустота, покой, и ты с Богом практически тет-а-тет. Невидимая церковь! Теперь зять очень интересовался протестантскими ответвлениями и собирался примкнуть к пятидесятникам.
“Разве это не секта?”, — осторожно, насколько позволяло выпитое, спросила я. “А какая разница? — удивился Лапочкин. — Лишь бы мне нравилось. Я ведь не фигней страдаю, а Бога ищу, и кто знает, где он может оказаться”.
“Ты вправду веришь, — мне было завидно, — а я всего лишь боюсь смерти, боюсь думать о том, что будет потом, когда уже ничего не будет”.
“Дык все мы боимся смерти, — развеселился Лапочкин, — что уж там хорошего”. Он смеялся, и я тоже смеялась: впервые в жизни мои страхи выглядели такими глупыми. Видимо, вели мы себя чересчур жизнерадостно, потому что Сашенька выглянула из спальни:
“Вы до утра орать будете?”
Мы быстро собрали со стола грязную посуду, и через пятнадцать минут будущий пятидесятник громко храпел в супружеской спальне. Я тоже прикорнула на диванчике, но заснуть не успела.
“Пойдем на кухню, — прошептала Сашенька, — надо поговорить”.
На часах был прямой угол: ровно три. Сестра вскипятила чайник и разлила густую коричневую жидкость по чашкам: мне досталась узорчатая, зеленая, с отбитой ручкой. Я теперь до смерти ее не забуду. Когда смотришь на какой-то предмет, пусть даже на дурацкую чашку, и тебе этим временем сообщают нечто жуткое, ты до смерти будешь помнить узорчики, трещины, следки отбитой ручки…
Я смотрела на чашку, когда Сашенька призналась мне, что отец будущего младенца — вовсе даже и не Лапочкин.
“А кто?” — глупо спросила я, и Сашенька, вздохнув, призналась: роль отца в этой пьесе с успехом сыграл Кабанович.
ГЛАВА 7. ОКОНЧАТЕЛЬНОЕ ИЗГНАНИЕ ИЗ РАЯ
“Ты ни о чем не хочешь спросить?”
Звук голоса резкий и слишком громкий для ночи. И я действительно не хотела ее спрашивать. Я только сказала: все это напоминает мне дешевый латинский сериал, страстные клише которых оккупировали все телеканалы.
И тогда сестра принялась рассказывать — без всякого понуждения. Я покорно слушала Сашенькины откровения и одновременно с этим вспоминала наше детство. Воспоминания стали декорациями к словам сестры, и я прикрывалась ими, как щитом.
* * *
Сашенька смотрела на меня, бледная и припухшая, словно облако.
“Почему ты думаешь, что это ребенок Кабановича?” — я выдавила из себя этот вопрос, как выдавливают остатки зубной пасты из тюбика.
Сашенька вскинула голову: она знает, и точка.
За окном медленно просыпалось утро — такое же, как я, прибитое, серое, кислое. Оставалось выяснить у сестры всего одну вещь:
“Зачем ты мне это рассказала?”
Мои мозги так истощились в эту ночь, что теперь выдавали автоматом нелепые мысли: Сашенька хочет, чтобы я усыновила ее ребенка. Или устроила ей встречу с отъехавшим в иностранные земли Кабановичем…
“Мне надо было с кем-то поговорить. И еще я должна обо всем рассказать Алеше”.
Возмутительно! Биологическому отцу Сашенька и не подумала сообщать новость (впрочем, Кабанович искренне ненавидел любых младенцев, и я не смогла бы вообразить его лобызающим ребенка даже под угрозой гибели). Зато безвинному Лапочкину, не раз доказавшему свое благородство, придется выслушать самую кошмарную вещь из тех, что может выпасть на долю слушающего мужчины. Любимая Сашенька беременна от бывшего любовника своей сестры! Создатели мексиканских мыльных опер намыливают веревки и синхронно давятся от зависти, узнав о таком повороте сюжета, но бедный, бедный Алеша не может выключить телевизор…
Я никогда не размышляла над природой Сашенькиных успехов, но знала, что почти все граждане мужского пола вне зависимости от возраста смотрели на нее с вожделением. Одним из объяснений этой напасти может служить фригидность, которой сестра не скрывала, проговорившись о ней однажды безо всякой досады. Может быть, мужчин и влекла эта льдистая тайна, эта замороженная звезда, которую каждый горделиво обещал отогреть, но довольно быстро убеждался в победительной сущности этого холода. Так морозными судорогами сводит ладонь, зажавшую горсть свежего снега. Холодность сестры влекла к себе куда сильнее горячих, вечно горящих глаз прочих женщин. Как обычно, в случае с Сашенькой все вставало с ног на голову — по общепринятым традициям я должна бы пожалеть сестру. А я завидовала и даже видела за ее фригидностью некую особенную чистоту — словно бы Сашенька вправду была сложена из прозрачного льда, из снега, выпавшего из белых облаков…
Жизненное везение сестры представлялось мне доказательством простого душевного устройства. Разве не самым тонким из нас выпадают на долю суровые и испытания, тогда как человеческие сорняки произрастают в условиях, максимально приближенных к райским? Прежние представления можно было выносить вместе с мусором: впервые в жизни Сашеньке досталось от судьбы по полной программе. Какой-то частичкой души я жалела ее, но все остальные части пребывали в унылой, беспомощной ярости. Сестра повернулась ко мне звериным ликом. Зверь поднялся с бессонной ночной постели, для того чтобы разбудить меня. И убить своей откровенностью.
…Наш отец был страстным охотником: как только открывался сезон, мчался сперва за лицензией, а потом в леса. Два или три дня его не было дома, но потом отец появлялся на пороге: в штормовке и штанах “защитного”, как тогда говорили, цвета, пропахший куревом и костром. Мы с Сашенькой выбегали ему навстречу и получали приказ начисто отдраить резиновые охотничьи сапоги: они казались нам нескончаемыми, и отмокшие комья грязи с налипшими хвоинками плавали в тазу, клубами выкрашивая воду в темный цвет. Отец разглядывал работу, хвалил Сашенькин сапог и ругал мой, но потом дарил каждой по заячьему хвостику. Эти пушистые хвостики мне очень нравились, пока я не заметила места “крепления” хвоста к бывшему зайцу — этот крошечный след был покрыт спекшейся, коричневой промазкой, в которой Сашенька опознала кровь… Я не играла больше с хвостиками и перестала есть принесенную из леса дичь.
После охоты мама и отец весь вечер щипали и потрошили трофеи, намертво затворив дверь: от нас это зрелище скрывали, и если даже удавалось на минуту пролезть в кухню, то успевали мы всего лишь глотнуть острого запаха крови или увидеть нещипаную птицу с безвольно поникшей головкой.
К обеду подавали загорелые кусочки рябчиков и копалух, плавающие в густом теплом море соуса, с бусинками брусники на берегу… Я вспоминала вчерашний запах крови и закрывала рот руками: отец обиженно хмурился. Сильнее всех я жалела вальдшнепов — их крошечные, недоразвитые тельца походили на воробьиные. Радостная Сашенька показывала крошечные темные шарики, застрявшие в птичьем мясе, и теперь я хорошо понимала, что чувствует вальдшнеп, когда в него прилетает заряд дроби… Подстреленная, сидела я в кухне у сестры, безвольно склонив голову набок. Вновь и вновь пыталась укрыться за детскими воспоминаниями и думала: уж лучше бы мы снова мыли вместе отцовские сапоги…
“Ты уверена, что Алеше нужно знать об этом?”
Сашенька сказала, что не сможет жить с таким грехом на душе, ее снова стало рвать словами. Она говорила долго, захлебывалась, плакала, а когда наконец замолчала, на кухне появился Алеша, бледный, как античная статуя. Скорее Какус, нежели Персей, и стало ясно, что рассказывать ему ничего уже не нужно.
ГЛАВА 8. КЛАДБИЩЕ ГРЕЗ
Тысячи вещей случились со мною после мрачного лета открытий, я стала выше на семьдесят сантиметров, но так и не вылечилась от жуткого страха небытия. Сильнее всего он терзал меня летом, в жару — на память о детстве. Теплыми днями мне казалось, что смерть ближе, чем зимой: протяни руку и достанешь. “Мне хотелось бы жить вечно”, — обмолвилась я однажды Кабановичу, и он возмутился: “На каком основании?”
В предшествующий описываемым событиям год я похоронила друга — мы учились в одном классе. Я несла портрет, там ему двадцать лет: черно-белый портрет в рамке, с лентой через угол. Кладбища в Николаевске убирают плохо, я запнулась за кусок арматуры и упала в приготовленную для моего друга могилу. Кладбищенская земля пахла черным хлебом. Его мать смотрела на меня с ужасом и отвращением: я разбила портрет, тонкая трещина расколола стекло — как первый лед на лужах. Могильщики вытащили меня за руки, стеклянная соль разъела кожу до крови. Упасть в чужую могилу — это знак.
…После школы мы с моим другом виделись редко, но когда встречались случайно на улицах, он радовался и норовил напоить меня польским шампанским — сладким и пенистым, как шампунь.
После смерти мы с моим другом виделись всего несколько раз. Я приходила редко и приносила ему сигареты: язычница, я раскладывала их перед портретом, как патроны, и смотрела, как дождевые капли красят папиросную бумагу в серый цвет. Ныли комары, и бомжи тихо рядом собирали с могилок цветы.
В то лето я полюбила старое Николаевское кладбище, читала надписи на памятниках, разглядывала побледневшие овальные портреты. Комары лакомились моей кровью, злющая крапива обдирала ноги, но мне было все равно: душа болела сильнее, и боль не бралась ни вином, ни таблетками.
Я шла домой, в репьях, прилипших к джинсам, и думала, что никогда не брошу Кабановича — он теплый, с ним не страшно. Кабанович не боялся смерти, говорил: “Плевать”.
…Сидя за столом в утренней, потускневшей от света кухне Лапочкиных, я думала, что даже на кладбище будет легче, чем здесь. Несколько часов назад мы с Лапочкиным весело выпивали и беседовали, но теперь я видела перед собой не того Алешу, а немое существо с перебитым хребтом. Сашенька закусила ладонь зубами, щеки у нее рдели, как у диатезного младенца. Наконец Алеша сказал: “Аглая, может, ты уйдешь?”
* * *
Потом Сашенька рассказывала, как Алеша зарылся лицом в ее халат и умолял: пусть только не бросает его! Он, Алексей Лапочкин, будет любить этого ребенка нежнее, чем собственное дитя, а Сашеньку прощает — оступилась, с кем не бывает, все мы — люди…
Честно говоря, мне тут же захотелось позвонить в клинику неврозов “Роща”: явно спятивший Лапочкин нуждался в срочной госпитализации. Этот порыв я озвучила в самых сдержанных тонах, но Сашенька все равно обиделась: “Ты просто завидуешь, что меня так сильно любят! Тебя никогда никто не любил! И не будет!” — восклицательные знаки впивались в ухо, как стрелы, следом заколотились короткие гудки.
Меня, в самом деле, никто и никогда не любил так, как Алеша — свою Сашеньку. Вечером безропотно выводил машину из стойла: “Сегодня у Сашеньки первый день, ей тяжело идти пешком”. И у меня тоже были “первые дни” из месяца в месяц, но тяжесть их ровно ничего не значила… А его букеты, величиною с дерево? Сашеньке не хватало ваз, она небрежно сваливала живую душистую кучу в пластмассовое ведро. Все равно цветов оставалось так много, что мы могли бы отравиться запахом, будто римские патриции; комната, заваленная букетами, часто напоминала мне кладбище.
Наверное, Сашенька права — я вправду завидовала ей. Наша мама говорила, что мне нужно многому научиться у сестры, научиться так же прочно стоять на земле, не балансируя и не заваливаясь из стороны в сторону. Во всяком случае, в тот день мама сказала слова, похожие на эти, прежде чем заснуть…
За окном шумела городская ночь, мама спала, нахмурившись, на ее прикроватной тумбочке лежала открытая книга.
Мамочка, мамочка…
Когда она покидала Николаевск (и нас вместе с ним) ради нескончаемых курсов и курортов, я открывала настежь створки старенького платяного шкафа и дышала сладким воздухом ее платьев. Розовый, в выпуклых морщинах, кримплен. Узбекский шелк с пятнами цветных пожаров. И прозрачный, невесомый крепдешин: я растягивала ткань между пальцев, пытаясь вынюхать из мелких тряпичных пор мамин запах, собрать его по капле, как бесценный мед.
Я тосковала без нее, как собака, и когда мама наконец возвращалась, ходила за ней по пятам.
Маме, насколько хватает моей памяти, всегда хотелось от нас уехать — далеко и в одиночестве. Может быть, мамино одиночество в семье и стало причиной отцовских измен, а может быть, наоборот: неверность отца гнала маму в дорогу, и нам оставались одни только сладкие запахи в старом шкафу…
…Я взяла в руки книгу, прочла заголовок — “Космея”. О цветах? Переплет хрустнул громко, как сухарь, но мама спала крепко и улыбалась во сне.
ГЛАВА 9. “КОСМЕЯ”
На излете восьмидесятых, когда все мои знакомые кинулись наперегонки изучать Священное Писание, я тоже достала с антресолей дореволюционный экземпляр с фигурно выступавшими над строкой буквами. Не знаю, откуда взялась у нас эта книга: кажется, была всегда. Необъяснимой памятью я вспомнила тканый переплет, и коричневые пятна на полях, похожие на те пятна, что покрывают руки стариков, и мелкую сеть старинных букв… Буквы цеплялись к взгляду, как лианы, тянули, как маленькие якоря, но я прочитала книгу до конца. И после того, как последняя страница мягко улеглась в левую сторону, на меня напало смятение, внезапное, будто удар. Как если бы кто-то знал ответ, но скрывал его. Как если бы у детективного романа не хватало последних страниц. Мне хотелось, вправду хотелось поговорить об этом смятении, но с кем? С Сашенькой? Или с Кабановичем — неистовым, как все атеисты?..
Теперь для этой цели сгодился бы Лапочкин, но я уже перегорела прочитанным и даже забыла некоторые смущавшие меня главы.
Наверное, мое непонимание Библии можно объяснить всеобщим ее пониманием: православие стремительно вернулось в моду, еще и поэтому мне хотелось отойти в сторону. Впрочем, другие способы верить смущали куда сильнее, именно в те самые времена на улицах Николаевска гремел сектантский марш: граждане в строгих костюмах нездешне улыбались, вербуя пешеходов в тайные духовные общества.
Секты пугали меня больше общей моды. В православии была предыстория, первооснова, закон и некая, пусть не для всех безусловная, правда. Ряженные в костюмы сектанты запросто провозглашали своих начальников святыми, а их слова — законом и новой верой. Поклонников находила даже самая непримечательная секта, что уж говорить о сектах с мировым именем, что дурят мозги на всех материках, — в Николаевске они обрастали адептами, как обрастает ракушками брюхо корабля.
Раскрыв мамину книжицу, я убедилась, что это не безвинный подарок цветоводам. На форзаце сияла фотография: тучная женщина с голубыми глазами. “Марианна Бугрова, духовный основатель философской школы жизни └Космея””, — гордились мелкие буквы под снимком. Книжица развалилась на две части. “Марианна Бугрова, духовная наследница Великих Учителей…У вас не будет никаких проблем, исполнятся самые сокровенные желания… Человек — Небесное существо, мы — родом из Космоса, и вернемся туда для лучшей жизни… Нас не понять обывателям, но за нами будущее, потому что мы знаем то, чего не знает серая масса…”
Инструкция “Зазомбируйся сам”? Я пролистнула еще несколько страниц, отлавливая взглядом подчеркнутые карандашом слова.
“Мы ждем Дитя Луны, и должны готовиться к Его появлению……повторять строки, которые Марианна Бугрова создала под воздействием Небесного Озарения. Читать строки два, а лучше четыре раза в день… Информполе… Шамбала… Чаша Грааля махатмы… Майтрея… Выход на орбиту… Путеводная звезда… Шестая раса…”
Чтобы наша мама вдруг да увлеклась подобной чепухой? Крайне сложно поверить, потому что с нее можно было рисовать Аллегорию Трезвомыслия, она крайне далека от всяческих внеземных увлечений. У меня были случаи убедиться.
В квартире этажом ниже проживала вишнуитка тетя Люба. Эта общительная особа отлавливала соседей на лестнице и подробно расписывала им скрытые и явные прелести вишнуизма. Последователи Вишну появились в Николаевске недавно, и народ наш почитал их безобидными чудиками. Завернутые в простыни апельсинового цвета, при бубнах и барабанах, вишнуиты каждое воскресенье оглушали Николаевск своим громким пением. В полдень начиналось босоногое шествие по Ленинскому проспекту, и ровно через час оранжевая стайка звенела под каменным балконом Кабановичей. Облокотившись на широкий гробик цветочного ящика, где Эмма всякий год безуспешно высаживала настурции с петуньями, мы свешивались с балкона, разглядывая звенящую и дерганую толпу: она заглушала даже колокольный звон от Сретенской церкви. Кабанович ворчал, что по вишнуитам можно сверять часы, а я однажды вычленила из отряда, слипшегося в единое существо, нашу тетю Любу: она была в сари, босая, с белым цветком в волосах. “Жасмин”, — навскидку определила Эмма. Она мечтательно глядела вслед вишнуитам, пока те медленно утанцовывали прочь, и когда улица начала остывать от бубенно-барабанного буйства, призналась:
“Хоть сейчас бы все бросила и пошла вместе с ними!”
В обычные дни тетя Люба выглядела так же, как выглядело в те дни почти все сорокапятилетнее женское население России: акриловая кофточка,
пережженные волосы, серьги с малахитами. К нам она приходила по-соседски запросто, в халате, и бисквитные пирожные исходили масляными слезами на столе, пока тетя Люба всучивала маме кассеты с релаксирующей музыкой и брошюры с тайными знаниями. Мама вежливо улыбалась, цепляла мельхиоровой лопаточкой пирожное, и оно бочком падало в тарелку тети Любы, смазывая лепестки… Ей приходилось уносить домой свои кассеты с брошюрами и толстую “Бхагавад-Гиту” с обложкой, похожей на разноцветный ковер: тетя Люба проигрывала маме гейм за геймом и, в конце концов, сдалась, скрывшись в неведомой нам нирване.
Эмма однажды сказала, что не видит свою жизнь сводом событий, предопределенных высшим разумом, где одно действие неумолимо проистекает из другого. Жизнь, по Эмме, — это произвольный орнамент цветных стекол в калейдоскопе. Или генератор случайных чисел. Поэтому, объясняла Эмма, она никогда не упрекала Бога или судьбу в грубом обращении с ее жизнью: нельзя же всерьез сердиться на конструктора калейдоскопа или на его владельца, вздумавшего тряхнуть пластмассовую трубочку!
В случае с Эммой ее, кстати, трясли с немалой силой.
Я, конечно, догадывалась, что Эмма не всегда была сморщенной, как груша из компота, старушкой, но фантазия все равно отказывала мне в попытках вообразить юные годы моей незаконной свекрови.
Всего только раз, под коньячок, Эмма размотала клубок воспоминаний. Я послушно сидела рядом, воздев руки — чтобы нитки не спутались.
Девочка Эмма родилась в семье оперного тенора Кабановича и балерины Паниной; малюткой ее выносили на сцену в “Мадам Баттерфляй” — Эмма громко кричала “Мама!” и тянула ручонки к исполнительнице главной партии, приземистой сопрано в кимоно. К школьному возрасту Эмма отметилась в десятке подобных “ролей”, этим же временем у нее открылся голос. Тенор немедленно устроил дочь к лучшей преподавательнице по вокалу, какая была в Николаевске.
Голос тем временем рос и расцветал. Тенор тайно мечтал о том, как они с дочерью вместе запоют в “Il Trovatore”. “Сегодня премьера, партию Леоноры исполняет Эмма Кабанович!” “Нам следовало назвать ее Леонорой”, — сокрушалась балерина, а Эмма тайно радовалась своему имени — так звали девушку из лучшей книги на свете.
На вступительном экзамене поддержать Эмму было некому. Консерваторскую комиссию возглавлял отставной баритон, два десятка лет назад безнадежно ухлестывавший за балериной Паниной, но отвергнутый ею в пользу еврейского тенора. Эта вполне водевильная история на деле оказалась драмой, и не в силах видеть счастливый дуэт, баритон покинул театр. В консерватории его приняли на ура, и вскоре баритон женился на одной из своих студенток, что носила гладкую балетную головку.
Кто мог знать, что время для сладкой мести придет так нежданно!
Увидев пред собой дитя чужой любви: с глазами позабытой, но при этом незабвенной балерины, с характерным носом ненавистного тенора, баритон сорвал поводья. Его несло, как ополоумевшую лошадь, и после долгого, брезгливого прослушивания Эмме объявили: “У вас в принципе отсутствует голос!”.
Она выбежала из класса, сбив с места вертящийся стульчик.
Отец с матерью утешали Эмму, говоря о том, что три с половиной октавы свободного диапазона — уже голос, а баритон просто подлец. Но жертва была принята наверху: “Я ему поверила, а не родителям. Закрыла рот, и не спела с тех пор ни строчки”. Ее взяли на теорию музыки, и счастливые ожидания жизни стали просто жизнью.
…Дальше Эмма рассказывать не стала, хотя мне очень хотелось знать продолжение. Я представляла себе долгие годы Эммы в музыкальной школе, как она диктует ребятишкам нотные фразы и как болит в ней отвергнутый голос, перебродивший своей собственной силой.
Моя мама ничем не напоминала Эмму. “Глаша, ты собираешься искать работу?” Этот вопрос появился на другой день после выписки и с каждым разом звучал все громче. “Попроси Алешу, — советовала мама, — он обязательно тебе поможет”.
Мне было страшно даже думать на эту тему, ибо после того, что случилось, Лапочкину следовало вычеркнуть меня из списка родственников. А лучше убить: для надежности. Подстегнутая страшными видениями, я быстро выдумала другую возможность — она носила фамилию погибшего одноклассника.
Однажды мне приходилось обращаться за помощью к его маме: Марина Петровна была главным редактором газеты “Николаевский вестник” и курсе на третьем устроила мне летнюю практику в “Вечерке”, с которой дружила “коллективами”. Теперь, после смерти, звонить ей было и совестно, и страшно, но все же я решилась. От смущения в начале разговора я говорила странно, почти лаяла, но Марина Петровна обрадовалась. Наверное, она сумела простить историю с портретом и могилой, иначе не стала бы говорить: “Приходи прямо сегодня, Глаша. Пропуск я закажу”.
Тогда все газеты Николаевска трудились в одном здании, довлеющим над однородным городским пейзажем. Это был новострой: унылое многоглазое здание, архитектор которого явно имел личные счеты с нашим городом. Кабинет Марины Петровны выходил окнами к моргу областной больницы, и это было несправедливо по отношению к ней.
Конечно, она заплакала, лишь только я появилась в дверном проеме. Она довольно долго плакала и даже пыталась неловко обнять меня: обняла, но сразу оттолкнула, ведь я была всего лишь одноклассницей ее сына. Потом в кабинет зашел мужчина с угодливым лицом, и Марина Петровна стала другая.
“Василий, знакомься, Глаша. Хорошая девочка, у нее журфак. Училась вместе с моим сыном, поищи для нее место”. На меня Василий смотрел не так угодливо, но пригласил в кабинет “буквально через парочку минут”.
Это был кабинет заместителя главного редактора. Василий сидел там в одиночестве, распяв пиджак на спинке стула. “Могу предложить отдел информации — других вакансий все равно нет. Девушки обычно хотят в культуру, но там полный комплект”.
“Мне все равно, о чем писать”.
Василий подравнивал стопку бумаг на столе, пытаясь придать ей идеально прямоугольную форму. Ему было скучно в этом кабинете, да ему и вообще было скучно. Преодолевая наплывы отвращения, Василий объяснял мне, как писать заявление о приеме на работу, и потом уже повел знакомиться с непосредственным начальником.
Точнее, начальницей, потому что звали ее Вера Афанасьева.
Василий церемонно поцарапался в приоткрытую дверь и почти одновременно с этим втолкнул меня в кабинет. Вера сидела спиной к окну и судорожно писала что-то на листе бумаги. Мы пришлись явно не ко времени, но Василий уже начал объяснять, кто я такая и почему я здесь. Верино лицо каменело с каждым новым словом, когда же Василий сказал “ей все равно, о чем писать”, на нем проявилась резкая улыбка, походившая на непроизвольное сокращение мускулов.
Вера была вполне молодой, может, всего на несколько лет старше меня: но я пришла наниматься на свою первую в жизни работу, а она уже заведовала отделом. Это был неодолимый водораздел: как бы я ни старалась догнать Веру в открытом море, дистанция между нами обречена была остаться неизменной.
“Николаевский вестник” считался молодежным изданием, при этом работали в его редакции люди очень неплохо пожившие. Позднее со мною завела подобие насильственного приятельства Ангелина Яковлевна Белобокова, она была корреспонденткой отдела культуры и выглядела лет на девяносто (на самом деле Белобоковой было всего шестьдесят восемь, но в те времена эта разница не казалась мне существенной). По отделам были расставлены опытные, поседевшие над пишущей машинкой, журналисты, и, вообще, дарить ответственные должности молодым гражданкам в те времена никто не спешил. Тем удивительнее выглядел взлет Веры Афанасьевой: ее карьера набрала сок в считанные месяцы, в точности как бройлерный цыпленок.
“Так на чем вы специализируетесь, Аглая — спросила Вера. Она оставила наконец свои каракули. — Экономика, политика, криминал, религии? Или дума, администрация, партии?”
Я сказала, что мне ближе всего религии. Бесстыдная ложь, но надо ведь было что-нибудь ответить этой кривляке.
Мой ответ обрадовал Веру: “Замечательно! Можете забрать себе самые ненавистные наши темы, религиозные и национальные проблемы. Надеюсь, у вас нет возражений конфессионального плана? Ну, вот и славно”.
Радость от обретенной работы уменьшалась с каждой секундой, и вместо того, чтобы внимательно слушать начальницу, я стала думать о том, что “Николаевский вестник” — не единственная газета в городе.
У Веры к тому времени стало такое лицо, словно она посвящала меня в члены тайного общества:
“…Вы слышали о расколе в епархии? Наш епископ Сергий оказался содомитом и насильником…”
Я ничего не видела и не слышала, потому что в “Роще” все смотрели исключительно “Санту-Барбару”, а газет там и вовсе не было.
“Некоторые пытаются замять эту историю, но у них ничего не выйдет! Тему эту я веду лично, а вы возьмите себе заседание общества вишнуитов. К ним приехал какой-то гуру из Москвы. Заодно посмотрим, как вы пишете”.
Вишнуиты? Не зря мне вспоминалась тетя Люба.
“Сегодня, в три, ДК железнодорожников. Аккредитацию возьмете у секретаря. И завтра к восьми часам сдадите в секретариат досыл на сто строчек”.
Она упорно говорила мне “вы”: казалось, будто удлиненные окончания бьют хвостами в воздухе. Покончив с разговором, Вера уложила на стол свежий бумажный лист и выразительно нахмурилась над ним.
А я пошла за аккредитацией.
ГЛАВА 10. БОГ ИЗ МАШИНЫ
Почему религиозные и национальные темы не пользуются успехом у журналистов, я поняла быстро. Эта территория была отменно скользкой и требовала легкой походки: шаг вправо, шаг влево — и добро пожаловать в пропасть! Практически, танец на проволоке. Касаясь стен мечети или синагоги, текст невольно становился серьезным и скучным — как любая корректность, вываренная до полной потери вкуса.
К вишнуитам надо было ехать троллейбусом, мне всегда нравились эти медленные городские насекомые. Под ласковое дребезжание и гул краткого разгона я устроилась на высоком троне кондуктора. Тринадцатый маршрут в эту пору дня не пользуется в Николаевске особенным успехом: он уходит к Трансмашу, минуя центр. Окна выбелены морозом, широкое тело троллейбуса бросало из стороны в сторону, как пьяницу.
Мне так захорошело в этом временном зимнем убежище, что я чуть не проехала нужную остановку. Заторопилась выпрыгнуть в дверную гармошку и не успела узнать в хрупкой старушке с накрашенными губами Эмму Борисовну Кабанович: она пыталась сесть в троллейбус, но я вылетела ей навстречу — как судьба.
Неловко вцепившись мне в рукав, Эмма громко ахала, распугивая пассажиров. Троллейбус уехал, завывая и бренча, но старушка не подарила ему ни одного сожалеющего взгляда.
“Глаша, деточка! Ну что мы стоим, давай перекурим! У тебя есть?”
Она висела у меня на руке, как ребенок, пока мы шествовали в кусты — под сенью умиленных взглядов.
“Рассказывай! Где ты? Что ты?”
О пребывании в “Роще” я упоминать не стала: тем более, мне с каждым днем все меньше верилось, будто я действительно была там, а не наблюдала картины клинической жизни по телевизору или во сне. Зато счастливое трудоустройство в “Николаевский вестник” я описала очень живо. Милая Эмма восторженно застучала пальчиком по сигарете, сбивая пепел: она без ума от этой газеты и выписывает ее ровно четверть века! Почему такая точность: первую подписку она оформила, когда Виталичек пошел в школу…
Ой! Имя птичкой спорхнуло с языка Эммы Борисовны, вот незадача! Поймать бы за многоперый хвост и проглотить обратно — жаль, никто не научился это делать. Всего-то дел, выдержать минутную, в одну сигарету, беседу, а тут… Старушка так расстроилась, что мне захотелось обнять ее:
“Эмма Борисовна, все нормально, не вздрагивайте! Расскажите, как у вас здоровье? Как ученики, как Юлия Марковна?”
Несбывшаяся свекровь облегченно запустила долгий монолог: здоровье, конечно, не ах, но жить можно, особенно в сравнении с любимой приятельницей Юлией Марковной. Та сдала абсолютно, в прошлую пятницу сломала шейку бедра. Ученики пока есть, но дети сейчас музыкально нечуткие, очень средних способностей… Взять хотя бы Ирочку Криницыну, которая не в состоянии освоить банальное арпеджиато.
Эмма сглатывала воздух и неслась дальше, как жокейская лошадь перед финишем. Я пыталась примостить словечко в редких паузах, но всякий раз терпела поражение. К тому же, я мучилась почти физическим желанием узнать о Кабановиче и топила это желание в последних запасах самолюбия. Не хватало, чтобы Кабановичу достались его объедки!
К счастью, старушка торопилась — надо было успеть в приемные часы к Юлии Марковне: на запястье Эммы висел пакет с бледными зимними яблоками. Дружно выбросив окурки, мы попрощались — так прощаются друг с другом жертвы некогда сильной, но поостывшей от времени дружбы.
И уже потом в спину мне прилетел дрожащий выкрик — он подстрелил мою душу влет, будто утку над камышами:
“Глаша, мне жаль, что все получилось так глупо! У Виталика никогда больше не будет такой замечательной девушки!”
Воспоминания скачками понеслись за мною следом. С каждой секундой их становилось все больше, сами они были все ярче, и вскоре вырвались вперед, и затопили собой город. Все вокруг напоминало мне о Кабановиче.
Выбеленные снегом тротуары — я крепко держалась за мощную скобку его руки, чтобы не упасть: и все равно, приплясывала на месте, а он напрягал руку, я чувствовала жесткие бугры мускулов даже через куртку. Весь Николаевск был полон Кабановичем, пропитан им до последнего камушка мостовой, до самого чахлого деревца, до самой забытой улички…
“All’erta, all’erta!” — пел невидимый Феррандо: Эмма унесла с собой и эту музыку тоже, поэтому я никогда не смогу слушать “Il Trovatore” с прежней легкостью, она будет связана с Кабановичами — навсегда.
Тут меня очень кстати обогнал некто лысый, бряцающий браслетами: оранжевое одеяние прикрыто легким плащичком. Я помчалась за ним, будто Алиса — за Белым Кроликом, доглатывая последнюю слезу.
Дворец культуры николаевских железнодорожников ничем не отличался от своих клонов, выстроенных в нашей стране: в любом русском городе найдутся родные братья николаевскому ДК — чтобы колонны, и каскады рюшевых штор, и ковровые дорожки, всегда красные с зеленой окантовкой, зафиксированы на ступенях скобками. Библиотека, кинозал, кружок танцев и клуб собаководов — железнодорожники с детьми повышали свою культуру под цепким взглядом гипсового Ленина: безрукий, как Венера Милосская, он смутно белел в конце коридора.
Ленина все еще не убрали с насиженного места, но вместо алого стяга за ним красовалась кадка с буржуазной юккой. Скульптура почти не состарилась от времени и была не изгажена подросшими железнодорожниками; так, легкие царапины и трещины на крыльях носа. А вот кружков и кинозалов след простыл — спаянный монолит ДК разобрали по кирпичикам в считанные дни: на каждой двери висела своя табличка, залы — что большой, что малый, — сдавали в аренду всем, кто ни попросит: от организаторов гастролей группы “Преисподняя” до приснопамятных вишнуитов.
Я купила два пирожных и съела их в один присест, не разбирая вкуса: на куске картона белел прилипший крем. Наконец в зале раздался увеличенный микрофоном голос.
Мне еще надо было найти блокнот в сумке, по самую застежку набитой всякой нужной дребеденью.
Только в последнем ряду остались пустые кресла. Освещение выключено, сцена окутана зеленоватыми лучами — будто в ожидании первого акта. Декоративное панно все еще не убрано с задника, и лысый человек, обернутый в оранжевую материю, прекрасно перекликался с другим лысым человеком: того писали, будто для монеты. Гигантский профиль с чувашским прищуром и гордо задранной бородкой, и, будто на фоне огромной луны, худая фигурка перед микрофоном — местный гуру.
Микрофон отрегулировали плохо, и голос нырял в тишину, после чего возвращался в зал на самых высоких частотах: “замечательные… свершения… в жизни каждого из нас… важно верить… мантры… давайте начнем…”
Зал радостно откликнулся многоголосой “Харе Вишну”: звенели бубенцы, два лысых черепа сверкали на сцене. В двух шагах от меня запросто могла сидеть тетя Люба. Мантра была бесконечной, составленной по принципу “белого бычка”, но гуру вдруг простер в зал руку и слегка наклонил голову. Этот жест моментально усмирил кричащие ряды, тишина опустилась, как занавес. Гуру придвинул к себе микрофон.
“Сегодня с нами… реинкарнация Вишну… великий гуру… прямо из чертогов небесных…” — оратор старался говорить громко, чтобы его собственный голос долетал до слушателей; микрофон все так же вредничал, и зал начинал волноваться. Потом все резко закричали, взметнув вверх руки, — мне это напомнило рок-концерт, до которых я была охотницей в старших классах. Вместо музыкантов на сцену выбежал еще один вишнуит, он размахивал руками и опускал взгляд — так являются публике только самые уверенные в себе люди.
Микрофон испуганно зашипел под губами великого гуру и начал работать без перерывов:
“Дорогие николаевцы, Вишну уже здесь! — Мне показалось, что великий гуру имеет в виду самого себя, но публика затрепетала от волнения. — Вы избранные и счастливые дети Вишну, потому что открыли ему свои сердца, — великий гуру говорил, будто пел. — Те, кто сегодня отведал наших сладостей, может с достоверностью сказать: теперь Вишну живет в моем сердце!”
Сладкий ком горячо ударил в горло, это два моих кремовых Вишну явственно просились наружу. Я сорвалась с места, помчалась к зашторенному выходу, запечатав ладонью губы. Туалеты были слева, за углом.
…Не следовало есть эти пирожные — даже теперь, освободившись от съеденного, я чувствовала себя так, словно в сердце копошился целый взвод индийских божков.
…Смешанное дыхание согрело воздух, в зале стало намного теплее. Великий Гуру стоял на сцене, оранжевая простыня свисала над тонкими ножками, а сзади, на панно, бесстрастный идол опустил веки, слушая восточную проповедь.
В зале начинался шабаш: вишнуиты качались из стороны в сторону, как незабвенные стройотрядовцы, только вместо бардовских песен они громко выкрикивали мантры. Голос Великого Гуру постепенно затонул в этом хоре, ушел на дно, как выброшенный ключ. Мне казалось, только я одна не кричала вместе со всеми, ревущее безумие кружилось и сгущалось вокруг, как волны на картинах маринистов захватывают кораблик в тесный плен: без права на спасение.
“Вам плохо?”
Незнакомый голос словно тронул меня за плечо.
Владелец голоса выглядел оригинально — особенно в сравнении с вишнуитами. У него были длинные, ниже плеч, волосы и борода, светлое кольцо вокруг рта — такие вошли в моду совсем недавно. Джинсы, серый свитер, очень внимательные и тоже серые глаза. Глазам лет двадцать пять, максимум.
“Вы не очень похожи на вишнуитку”.
“Алаверды”, — огрызнулась я. Мне стало стыдно, что я здесь сижу. Даже думать не хотелось, как это смотрится со стороны.
Сосед рассмеялся.
“Как вас зовут?”
“Глаша. А вы что, собрались меня завербовать?”
Все вокруг орали так громко, что нам тоже приходилось кричать друг другу на ухо.
“Пойдемте, Глаша. Здесь уже не будет ничего интересного”.
Его звали Артем. Точнее, отец Артемий: борода и длинные волосы оказались признаком сословной принадлежности.
Мы шли по вечерней обледеневшей улице, и священник Артемий рассказывал о вишнуитах.
“А вы-то, батюшка, что у них забыли?” — ядовито спросила я, но Артем (я мысленно стала звать его по имени, пропуская сановное обращение) не обиделся. Хмурясь, он рассказывал о прихожанке своего храма — ее дочка попала к вишнуитам, бросила институт, таскает деньги из дому… Артем пытался говорить с этой девочкой, но она даже слушать его не пожелала. Единственное, что он смог сделать, так это попросить: пусть она возьмет его с собой, на сборище. Девочка после долгих переговоров и условий согласилась, зато не явилась сама. Артем как раз собирался уходить с этого хэппенинга, но заметил меня.
“Мне показалось, вам плохо, и я решил остаться, на всякий случай”.
Если верить Артему, вишнуиты — не такие уж безобидные ребята, как считалось в Николаевске, и не такие уж веселые — вопреки бубнам и барабанам. За оранжевыми шторами таилась экономически продуманная пирамида. Правда, вишнуизм сулил не деньги, а полное и окончательное просветление.
Придумал религиозную пирамиду некий американец индийского происхождения, господин насколько умный, настолько же циничный. Вишнуизм имел одинаковые приметы с некоторыми восточными религиями, но на самом деле сходство было чисто внешним. Позаимствовав у буддистов с индуистами самые красочные обряды, Первый Великий Гуру подлил к этому бульону восточной экзотики и сдобрил варево экономическими расчетами. Суп вышел наваристый.
Колесо сансары, объяснил Артем, это цепь перерождений, реинкарнаций. Вишнуиты учатся верить, будто после смерти каждый из нас получает новое рождение — заслуженное предыдущим существованием. К примеру, если я женщина, но вела достойную, в вишнуитском понимании, жизнь, то вполне могу рассчитывать на перерождение в более “престижном”, мужском облике. Но если моя жизнь была убогой и грешной, скорее всего я появлюсь на свет заново в виде животного или растения.
Я хотела сказать, что согласна стать деревом, но решила не рисковать — Артем начинал мне нравиться, и было боязно: вдруг его юмор окажется другой крови с моим? В юности всегда так — легче простить человеку подлость, нежели различие вкусов. Потому я молчала, серьезно кивая, а священник рассказывал о санкиртанах — этим торжественным словом называется тщательно разработанный метод выколотить из населения как можно больше денег. Розовоглазый бог Вишну в лице своей земной версии одобрительно относился к людскому лукавству и оправдывал даже мошенничество: вот почему вишнуиты не брезговали даже самыми сомнительными способами обогащения.
Тортики и пирожки, которые вишнуиты продают по всему Николаевску, — это идоложертвенная пища, строго сказал Артем, и меня затошнило с новой силой: во рту растекался горький вкус желчи.
“Вишнуиты очень опасны, — терпеливо объяснял Артем, — вы, Глаша, пожалуйста, подумайте, прежде чем с ними связываться”.
Я расхохоталась — в первый раз за последний месяц:
“Не беспокойтесь, я даже не думала о том, чтобы заделаться вишнуиткой! Я журналистка, пишу для “Николаевcкого вестника”… Послезавтра на первой полосе нашей замечательной газеты вы сможете прочесть мою заметку, посвященную сегодняшнему сборищу. Успокоила?”
Артем отчего-то расстроился — его не разберешь! Кажется, должен радоваться, что я не собиралась петь мантры, а он стал вдруг таким печальным: “Глаша, очень вас прошу, думайте не только о себе, когда будете писать эту заметку. И вот мой номер телефона — вдруг потребуется помощь или консультация”.
Рядом с нами резко затормозил старый автобус, и двери распахнулись с каким-то вызовом. Артем впрыгнул в эти двери, оставив меня на жестком льду тротуара в одиночестве и растерянности.
Мне бы никогда не удалось исчезнуть столь эффектно.
ГЛАВА 11. ПРЕКРАСНЫЙ ЮНОША
…День был не самым холодным, и я курила прямо на улице, попеременно с табаком вдыхая зимний воздух. Надо мной высилась равнодушная стела Дома печати: там, в запутанных коридорах-внутренностях носилась злобная Вера с моей несчастной заметкой в руках.
Терять работу на другой день после того, как ее нашла, — кому, спрашивается, нужен был этот публицистический подвиг? Тем более, я не столько настаивала на религиозных предпочтениях, сколько пыталась приятно удивить Веру своими познаниями. Что ж, я своего добилась — удивленная Афанасьева сделает все возможное, лишь бы меня вышвырнули из редакции, как помойную кошку. Я вспомнила лицо Веры — оно сочилось злостью — и щелчком отбросила в сторону окурок.
Обратно, как бумеранг, прилетел громкий вопль: “Дорогая, зачем?”.
Мужская красота — явление условное. Сладкие личики мне никогда не нравились, а если гражданин похож на убийцу (таких обычно называют “мужественными”), то нравится он мне и того меньше. Подстреленный тлеющим окурком человек ловко прыгал на одной ноге и стряхивал таким способом пепел с брючины; я сразу заметила, что он не был ни смазлив, ни брутален. Из всех слов, определяющих пол, только одно подходило к моей жертве — и это было слово “юноша”. Оно шло ему, как неярко-мутный галстук, повязанный крупным, бюрократическим узлом (наш Лапочкин щеголял в подобном). Юноша был почти на голову выше меня — а такие люди, в принципе, встречаются нечасто, — еще у него были светлые, прерафаэлитские кудри и нестерпимо голубые глаза. На манер продавщицы, замечтавшейся над весами, я все же решила отвесить ему еще одно подходящее слово — “прекрасный”.
“Как я буду выглядеть?” — волновался прекрасный юноша. Нашел, о чем беспокоиться! Серое крошечное пятнышко могли заметить только уличные кошки — потому что оно располагалось на уровне их глаз. Я сказала об этом юноше, и он расхохотался: “Неплохо!”
Разобравшись с оскверненной брючиной, юноша двинулся в сторону входа, и я пошла следом.
“Зачем ты за мною бегаешь?” — спросил юноша, пока мы дожидались раздолбанного редакционного лифта.
Пришлось возмутиться:
“Между прочим, я здесь работаю. Если меня еще не уволили, конечно”.
“Да что ты? — обрадовался юноша. — В какой газете? Подожди, угадаю — “Николаевский вестник”?”
Грузно затормозила кабина, и юноша ловко посторонился, пропуская меня вперед. Я чуть не запнулась от волнения, а он впрыгнул в лифт и нажал мой этаж.
В лифте, искоса, я разглядывала его глаза — они были хоть и голубыми, но, без сомнения, азиатскими: эпикантус придавал взгляду юноши жестокость и жертвенность одновременно.
Дверь в отдел информации была широко открыта, и я умоляла всех ангелов сразу — лишь бы юноша не промчался мимо.
Он вошел в кабинет следом за мной.
Вера Афанасьева вышаривала собственную сумку и артикулировала ругательства; рядом терпеливо стояла женщина с некрасивым, но добрым лицом. На плече у посетительницы висела вышитая цветным бисером торба устрашающих размеров, рука ее крепко вцепилась в корзину, упеленутую платком.
Как только Вера вытащила из сумки кошелек, женщина проворно распеленала корзину и выудила из нее два дымящихся пирожка.
“Харе Вишну”, — поклонилась она, протягивая пирожки. “Спасибо”, — махнула рукой Вера, и вишнуитка двинулась к дверям, пряча купюру в торбу.
“Ай-я-яй, Вера Геннадьевна, — укоризненно покачал головой прекрасный юноша. — Что сказал бы ваш супруг, глядя, как матушка вкушает идоложертвенную пищу?”
“Приехали”, — подумала я. Мой знакомец близко общается не только с Верой, но и с ее мужем. Но с каким изяществом он выговаривал непростое словосочетание “идоложертвенная пища”… Удивительная личность! Как удачно я бросила окурок…
Вера явно считала иначе, она затряслась от гнева, лишь только мы появились в кабинете. Слова юноши пролились последней каплей, я даже испугалась за Афанасьеву — так она вдруг побелела. Подавившись не то вскриком, не то всхлипом, Вера отвернулась в сторону окна и дрожащими пальчиками выуживала из пачки сигаретку. Юноша подскочил к ней с золотой зажигалкой. У него была привычка чередовать джентльменские замашки с откровенной грубостью: прием простой, но действенный.
Вера глубоко затянулась и выдохнула:
“Вы бы поздоровались для начала, Антиной Николаевич!”
Я не упала при звуках этого имени только потому, что была аполитичной и удаленной от бурлящей общественной жизни на безопасное расстояние. Наверное, только я одна во всем Николаевске не имела понятия о жизни и приключениях Антиноя Николаевича Зубова, самого юного и скандального депутата местной Думы.
Депутатскими обязанностями Зубов откровенно пренебрегал: скучно ему было сидеть промеж стареньких директоров, украшенных лысинами, и обсуждать поправки к законопроектам. Нет, Антиноя Николаевича влекли иные горизонты — по слухам, он мечтал просочиться в исполнительную власть и пустить там густые корни, чтобы впоследствии вырастить из себя губернатора, а то, глядишь, и целого Президента.
Я молча разглядывала заоконную мозаику, составленную из городской реки, серого неба и двух грустных елок, высаженных напротив Дома печати. Вера и Зубов говорили теперь друг с другом куда любезнее прежнего, и Афанасьева даже предложила депутату вишнуитский пирожок — тот отказался от идоложертвенной пищи не без брезгливости. Оба не замечали меня, Вера делала это демонстративно, Антиной же выглядел так, будто был полностью поглощен собеседником, хотя видел и слышал при этом все вокруг.
Мне следовало покинуть эту сцену.
У лифта стояла Ольга Альбертовна — ответственный секретарь, которая принимала с утра мою идиотскую заметку. Дама эта сразу показалась мне безжалостной валькирией, тем удивительнее было слышать от нее человеческие слова: “Ругаева, мне понравилась твоя информация. Терпеть не могу придурков!”
Я не верила ни ушам своим, ни глазам — вдруг валькирия тоже сошла с ума, но просто еще не знает об этом? Она же стащила с носа очки и смотрела прямо на меня близорукими, бесцветными глазами:
“Если тебя начнут обижать, напрямую ко мне, поняла? А Верку не бойся, она баба хорошая. Еще дружить с ней будешь”.
Не дав мне промычать хотя бы словечко в ответ, валькирия заскочила в лифт и умчалась в редакционные выси — к последним этажам.
Я же вновь прижала кнопку вызова, и через минуту на этаже скрежетнула соседняя кабина.
Когда двери закрывались, их придержала блестящая штиблета.
Мы шли рядом, мы шли вместе.
Антиной Николаевич предложил мне руку, и я ухватилась за нее с удовольствием. Встречные девицы ненавидели меня взглядами — таким красивым был мой спутник.
“Знаешь, дорогая, в чем заключается подлинная трагедия депутата Зубова?”
Он сразу начал звать меня “дорогая”, но звучало это не привычно ласково, как у телевизионных мужей, — нет, депутат с капризным, особенным привкусом выделял гусиный третьий слог — и превращал прилагательное в существительное: оно вправду начинало существовать… Зубов почти всем придумывал прозвища, и они прилипали к людям намертво, как смола. Веру он звал “матушкой”, она бесилась от этого неприкрыто.
“Подлинная трагедия депутата Зубова — его молодость”, — сообщил Антиной Николаевич, и я порадовалась, что не стала отвечать — вопрос депутата был риторической фигурой. Молодых в политике не жалуют, не жалеют и не желают — вот почему так редко случаются в моей жизни телевизионные показы, вот почему девушки не узнают меня и не просят автографов: всему виною массовая ненависть коллег по законотворчеству”.
“Шикарно говорите, — не утерпела я, — вам не законы, вам бы романы писать!”
Депутата передернуло:
“Дорогая, знала бы ты, как я не люблю романы! Я даже к бандитам лучше отношусь. В Германии, кажется, однажды видел выставку художественно переосмысленных трупов — берут умершее тело, в живот красиво монтируют всякие ящички, к груди прикрепляют декоративные ручки, ноги украшают лампочками. Эти артефакты напоминают мне литературу: когда мертвое чувство украшают метафорами и моралями. Разве что белый гвельф, но ему до сих пор не нашлось равных. Нет, дорогая, я предпочитаю иное чтение — история, философия, богословие”.
“Богословие — это актуально”, — сказала я, вспомнив о своем утреннем провале. Почему бы не рассказать о нем Зубову? Он улыбался, слушая меня, да и мне самой теперь казалось, что речь идет о беспримерно смешных вещах. Рассказ окончился живописанием гневных забегов Веры, и одновременно мы поравнялись с городским зверинцем. Антиной Николаевич вежливо постучался в окошечко кассы, над которым белела табличка: “Детский билет — 15 рублей, взрослый билет — 15 рублей”
“Нам, пожалуйста, один взрослый билет и один детский, — потребовал депутат, кивая в мою сторону. — Вот этот ребенок со мной”.
Кассирша раскраснелась от старания, сдавая мелочь в холеную ладонь Зубова.
“В стране, где люди не видят разницы между взрослыми и детьми, трудно заниматься политикой”, — грустно заметил Антиной Николаевич, высыпая монеты в руку нищего, который взялся будто из воздуха и теперь благодарно кивал депутату.
Мы шли к белым медведям. Грузные и лохматые, они ныряли в бассейн, мелькая смешными черными подошвами. Потом вылезали на воздух, стряхивали с блекло-желтых шкур мелкие водопады брызг и щурили узкие глаза.
“Желтые медведи, — вяло пошутил депутат, но почти сразу оживился, завидев маленькое кафе. — Заходи, дорогая, зимой в зверинце холодно”.
В кафе такого сорта официанты не водятся, и депутат самостоятельно сбегал к барной стойке за бутылкой польского шампанского. Красиво открыл бутылку и разлил шуршащий напиток в пластиковые стаканчики.
Я не могла привыкнуть к его красоте: все же собой он был хорош сказочно. Все оборачивались на Зубова — мужчины, женщины, дети, даже чужие собаки приходили к Антиною Николаевичу и умильно выкладывали слюнявые головы ему на колено. Впрочем, собаки старались зря — он их не любил.
“Муж твоей начальницы — священник, хотя матушка Вера предпочла бы видеть его в несколько другой одежде. Матушка — человек суровый и нетерпимый, но вот по части религий проявляет ангельское смирение. А заметка твоя не сходилась с генеральной линией, которую матушка прочертила для религий и сект: она считает, что каждый имеет право на своего Бога… От себя добавлю — две сравнительно молодые особы никогда не начнут дружить, склонившись над общей кастрюлей. Capito? Помог я тебе?”
“Весьма, — сказала я. — Депутаты как раз и нужны для того, чтобы помогать простым людям”.
Зубов весело глянул на меня поверх стаканчика, где прыгали мелкие пузырьки:
“Ты мне нравишься. А вот оконфузившийся владыка Сергий матушке Вере не нравится. Потому она и старается закопать его поглубже. Знаешь, дорогая, в таких случаях газеты оказываются куда надежнее совковых лопат. Наш Цезарь никогда не сможет доказать, что не был знаком со своим Никомедом… Да, это тебе не партия любителей Вишну!”
Он ловко ухватил бутылку за толстое зеленое горло и разлил остатки шампанского.
“Секты, секты… Ты же помнишь, дорогая, что в Риме христианство тоже считалось сектой, причем долго?”
“Ваши римляне были дикарями! Они выбрасывали младенцев, которые родились в несчастливые дни”.
“Умница, — похвалил Антиной Николаевич. — Демонстрируешь широкую эрудицию. Может, ты еще и подвиги Геракла перечислить сможешь?”
“Немейский лев, — начала я, — Лернейская Гидра… Да не подсказывайте вы, сама вспомню… Стимфалийские птицы, Керинейская лань…”
“Достаточно. — Депутат поставил пустую бутылку на пол. — Достаточно, дорогая, садись, “пять”!”
“Вы женаты?” — выдохнула я, некстати, конечно, но удерживаться от этого вопроса я больше не могла.
Зубов строго сказал:
“Нет, дорогая, я не женат. И это не означает, будто бы у тебя есть хотя бы маленький шанс исправить этот недостаток. — Он прижал ладонь к груди, и я зачарованно рассматривала ее. Нежная и тонкая, с продолговатыми ровными пальцами, блестящие ногти в форме правильных овалов. — Я дал обет безбрачия”.
“Кому вы его дали?” — язвительно, чтобы спрятать разочарование, спросила я, но депутат вдруг рассердился, потребовав не рассуждать о вещах мне неведомых.
Затем он без всякого перехода заговорил про Италию и горстями сыпал итальянские словечки. Я никогда не была за границей, могла в ответ пересказать только чужие впечатления — например, о германском вояже Лапочкина, но депутат немедленно возмутился: “Фи, немцы! У них только музыка хороша!”
Он начинал уставать от меня и откровенно томился гаснущим разговором. С огромным усилием я попрощалась, и Зубов немедленно смылся из кафе, уронив на стол необоснованно крупную купюру.
В редакцию я так и не вернулась, решив, что позвоню туда завтра, с утра. Мне хотелось уложить в голове все случившееся, тем более, старые впечатления тоже не думали сдавать позиции и покидать насиженное место.
ГЛАВА 12. КРЕСТ ДЕПУТАТА ЗУБОВА
Когда нам выпадает тяжкое испытание, стоит поразмыслить — вдруг изначально оно предназначалось совсем другому человеку? Я страдала, но разве можно сравнивать мое горе с горем Алеши Лапочкина? Возможно, моя роль в этом шпиле — тривиальная пешка, а никакой не ферзь, и даже не ладья. Может, я была скромным проводником в великом деле испытания Лапочкина, который, в общечеловеческом смысле, представляет собой куда большую ценность…
Арестованная новой жизнью, я почти забыла о Сашеньке, и если бы речь шла о латинском сериале с кучерявыми страдалицами и вечно небритыми подлецами, то роль сестры просто закрыли бы, придумав героине элегантную смерть или скоропостижный отъезд. В жизни все случается куда менее предсказуемо, поэтому мне пришлось смиренно поздороваться, увидев Сашеньку в нашем семейном гнезде. Не прошло и месяца — да здравствует возвращение птенцов!
После исторической экскурсии в зоопарк я чувствовала покалывающий ток влюбленности — Антиной Николаевич одномоментно переключил меня с Кабановича на другую, куда более завлекательную программу. Теперь же прошлое вернулось — вместе с сестрой оно сидело на диване, покачивая ногой в блестящем чулке.
Меня быстро усадили за стол: мама порхала вокруг лучше мотылька, и на столе красовался парадный сервиз с золотыми ободками. Деликатесы стояли на столе плотными рядами, как солдаты, они явно были родом из Сашенькиной сумки, что развалилась уютно на полу, демонстрируя клетчато-клеенчатое нутро. Сашенька размазывала паштет по хлебу и ела за двоих, как, впрочем, и было на самом деле. Мама смотрела на нее с умилением и потом отводила взгляд, чтобы не расплакаться.
Совсем не хотелось вписываться в этот идиллический семейный орнамент, и я спасалась другим орнаментом — разглядывала старый ковер, по советскому обычаю распятый на стене. Сашенька начала злиться и довольно грубо подвинула ко мне тарелку с бутербродами.
“Давай поговорим”, — сказала она. Мама деликатно вышла из комнаты.
“О чем?”
“Глашка, я не хочу с тобой ссориться, понимаешь? Даже Алеша меня простил, ну неужели ты, родная сестра, не сможешь?”
Взгляд узких, как мелкие рыбки, зеленых глаз, казался раненым, беззащитным. Мы не виделись недолго, но за это время сестрицына талия укрылась под кругленьким животиком. Сашенька была теперь так явственно беременна и так зримо уязвима в этом своем состоянии, что я не могла сердиться на нее. Тем более, легкомысленное коварство сестры ей же и вышло боком (точнее, животиком): она носила дитя от нелюбимого и даже неуважаемого ею человека. Мне же не было теперь почти никакого дела до этого человека, он затерялся в свете сияния, расточаемого депутатом Зубовым.
Чувствуя, как я поддаюсь, Сашенька начала заполнять словами буквально каждую клеточку воздуха — она без устали трещала об Алешиных успехах, и что если УЗИ не врет, через четыре месяца у мамы появится внук.
На этих словах мама вернулась в комнату — скорее всего, она высиживала на кухне время, как яйцо. Убедившись, что обе дочери вновь стали сестрами, мама притащила в комнату бутыль домашней наливки и разлила по крошечным рюмашечкам густую жидкость, напоминающую перебродившее варенье. “Тебе тоже можно немножко”, — сказала мама Сашеньке, прикрывшей свою рюмку ладонью.
“Давайте, девоньки, выпьем за нашу семью!” — сказала мама, и мы послушно подняли вверх рюмки. Мама выпила наливку залпом и размякла, как любой непьющий человек. После второй рюмки она принялась хихикать, после третьей пробил час откровений.
Не хочу сказать, будто мама сильно оглупела с годами, но, видит Бог, она говорила глупости с частотой, какую я не успевала отслеживать. Новое чувство неловкости за собственную мать оказалось довольно грузным для души. Моя икона в детстве, мама на глазах превращалась в женщину, смотреть на которую было больно и странно. Как будто икону повернули лицом к стене.
Мама делилась с нами духовными переживаниями. В последний год она прислушивалась к одной удивительной женщине. Это Марианна Бугрова, основатель и духовный лидер народной школы “Космея”. Мамины глаза сверкали, как кристаллы, когда она произнесла это слово.
Марианна Степановна начала свой путь на психфаке Николаевского мединститута и была целителем душевных страданий. Она исцеляла душевные страдания, пока не почувствовала в себе силу врачевать еще и соматические заболевания. Наша мама — участковый гинеколог, поэтому с ее губ так легко срываются медицинские термины.
Юная Марианна Бугрова исцеляла кончиками пальцев. Мама клялась, что некий тип прилюдно отбросил костыли и зашагал по дальнейшей жизни самостоятельно, лишь только мадам Бугрова прочитала над ним свои “строки”.
“Мадам” — не мой язвительный comments, но следование желанию Марианны Степановны. Она хорошо знает французский язык, потому что в прошлом воплощении жила в Париже под именем мадам де Ментенон.
Эту информацию мама подала нам запросто, на пару с коробочкой конфет “Мон шери”. Я косилась на Сашеньку, та оглаживала животик и не проявляла беспокойства: Ментенон так Ментенон. Мадам де Ментенон, то есть, фу ты, Бугрова, в результате духовного прозрения обнаружила, что любой человек имеет до десятка воплощений в прошлых жизнях. Вот почему, создавая каркас Нового учения, мадам учитывала все “испарения”, которые излучались этими самыми воплощениями.
Так, в Светлане Игоревне, маминой дачной приятельнице (которая и пригласила маму на занятие в школу “Космея”), мадам признала английскую королеву Викторию, а мама (я прикусила губу) была в прошлом несчастной Евой Браун. “Испарения” Евы Браун мадам нашла крайне неблагоприятными — немудрено, что мама лишилась мужа, а младшая дочь попала в клинику пограничных состояний.
Я взвилась до потолка — да как ей взбрело на ум обсуждать с придурочной экстрасеншей мои переживания?
Мама понесла в ответ окончательную бессмыслицу, перемежая ее жутковатыми, нескладными стишками. Это и были знаменитые “строки” Марианны Багровой:
“В комьях грязи обрету истину,
Пускай смеются те, кто не призван”.
Походило бы на хокку, когда б не полное отсутствие выразительности. И смысла.
“Зря ты, Глашка, — примирительно сказала Сашенька. — Это многим помогает, правда. Все сбывается — как в сказке”.
Оказывается, все мы прилетели на Землю из Космоса. Тяжкая жизнь на Земле нам не подходит, и относиться к ней надо всего лишь как к временному этапу. Земляне ждут счастливого дня, когда в мир придет, прости Господи, Дитя Луны: оно родится у одной из участниц “Космеи” в самое ближайшее время. Узнать Дитя можно будет не сразу, а только после того, как он начнет говорить с Неведомым. Когда Дитя вырастет, оно станет новым Мессией, и каждый землянин, благодаря ему, просочится через главные орбиты и улетит в Космос — где истинная Родина.
“Не суди о неведомом, лучше отведай из чаши познанья, — выразительно продекламировала мама, и добавила: — Как специально для тебя, Глашка! Я вот, посмотри, тоже с верхним образованием, я врач, естественник, но ведь поверила Марианне Степановне… Ты бы видела, какие она творит чудеса! Да мы у нее таких потрясающих вещей насмотрелись! “Строки” лечат любое заболевание — у Светланы Игоревны была фибромиома с апельсин величиной, и что ты думаешь? Рассосалась! Только надо ходить на занятия постоянно, я вот Сашеньку уже позвала с собой… Завтра. И ты, Глаша, пойдем с нами!”
Сашенька поймала мой взгляд, как мяч руками, и тут же отбила:
“А что ты так смотришь на меня, Глаша? У Марианны Степановны есть специальные “строки” для беременных — говорят, рожаешь, как песню поешь!”
“Так же громко?”
“Так же легко, дурочка… Да где тебе понять! Вот Алеша меня понял, отпустил. Даже денег дал”
“Ага! — возликовала я. — Деньжат с вас за эти сокровища души просят немеряно, так ведь?”
“Надо ведь оплачивать аренду, — сказала мама. — И сборники “строк” издавать тоже денег стоит”.
“Ладно, Аглая, не хочешь — не ходи! — наконец разозлилась Сашенька. — Только, пожалуйста, не оскорбляй Марианну Степановну, как ты сделала с вишнуитами!”
“Ты начала читать газеты?”
“Мне Алеша рассказал. Что с тобой, Глаша? Раньше ты никогда не была такой злюкой! Ну что эти бедные вишнуиты сделали плохого тебе лично? Разве им нельзя верить в собственное божество? Слава Богу, у нас в стране есть право свободного выбора!”
“Действительно, слава Богу!”
“Не передергивай! — Мама хлопнула ладонью по столу. — Если ты не веришь в высший разум Космоса и Дитя Луны, это не значит, что у тебя есть право оскорблять наши чувства!”
“Да никого я не оскорбляю! Верьте хоть в Деда-Мороза, только не надо меня грузить своими дебильными стишками!”
Тут мама заплакала, и мне стало стыдно.
Если ей помогает вся эта чушь, значит, она имеет право на существование, так ведь? По крайней мере, “Космея” кажется довольно безобидной в сравнении с теми же вишнуитами.
Сашенька, наливая маме очередную рюмочку, добавила: “Знаешь, Глаша, все зависит от твоего собственного отношения — ведь при желании можно и вечернюю прическу обозвать └волосистой частью головы””.
Кто знает — вдруг Бугрова и впрямь творит чудеса?
Меня смутила детская восторженность, с которой мама и Сашенька говорили о мадам Марианне, и я согласилась встретиться с ними завтра у входа все в тот же ДК железнодорожников. “Космея” оккупировала Малый зал для систематических занятий.
“Больше никаких антисектантских заметок! — Вера наконец взялась за мое религиозное воспитание. — Поняла меня? Подавай как информацию, благожелательно, с интересом. Просто еще одна интересная сторона жизни. Всегда помни — ты работаешь на городскую газету!”
Я кивала, дивясь изменениям микроклимата — в последнее время Вере удалось смириться с моим существованием в мире журналистики. Кажется, она даже собралась выковать из меня достойную рабочую единицу.
Вчера Вера светилась от счастья, сбежав на встречу с каким-то типом. Алексей, кажется, Алексеевич. Сегодня она казалась крайне деловитой и с порога сообщила — будет отсутствовать до вечера. Мой поход в “Космею” Вера восприняла прохладно, но обещала оставить под него полторы сотни строк. “Сниматься такие не любят, но ты пиши, потом подберем фотографию. Только не делай репортаж, это второполосный материал — не хватало, чтобы нас обвиняли в пропаганде оккультизма”.
“А это оккультизм?” — испугалась я, а Вера в сотый раз прильнула к зеркалу. Устало подняла бровь и сказала, что, разумеется, оккультизм. Но это не имеет абсолютно никакого значения.
Уже когда начальница выходила из кабинета, я спросила — не знает ли она, как позвонить депутату Зубову. Вера махнула рукой на стол: “Возьмешь в моем справочнике”.
Там было целых два номера — рабочий и домашний.
“Приемная депутата Зубова”, — откликнулся молодой, почти мальчишеский голос, и я, заикаясь, назвала свою фамилию. Голос попросил “минуточку”, но куда раньше этого срока в трубке появился чарующий рокоток Антиноя Николаевича.
“Что случилось, дорогая?”
Я судорожно рассказала о своих планах на сегодня, но Зубов только зевнул в ответ.
“А у вас как дела?” — отчаянно спросила я: в зевке улавливались прощальные нотки.
“Сегодня — не поверишь! — выкакал крест”.
“Кто?” — испугалась я.
“Глупый вопрос! В этом городе крест выкакать может всего один человек, и ты разговариваешь с ним прямо сейчас! Теперь я точно убедился в своей избранности. Я потом подарю тебе фотографию”.
Из трубки понеслась автоматная очередь коротких гудков, настенные часы показывали половину третьего.
Космос ждал меня.
ГЛАВА 13. МАДАМ
Сашенька опаздывала, и мама начала кипятиться: “Неужели нельзя выехать раньше, Глаша, ведь у нее все возможности!” Даже проявляя недовольство Сашенькой, мама вымещала его на мне.
Наконец сестра вышагнула из “BMW” — на водительском месте восседал Лапочкин в шапке из баргузинских соболей: “Привет, Зойпетровна, привет, Глаша, тороплюсь, простите”. И тут же дал по газам.
“Не слишком вежлив”, — читалось в маминых глазах, впрочем, если бы она знала подоплеку такого поведения, то согласилась бы: Сашенькин муж — более чем джентльмен.
Сестра сияла особенным, лучистым счастьем беременных и гордо выпячивала животик, мама же давала нам последние наставления — как детям перед взрослым праздником. Мы должны сидеть тихонько, но если мадам спросит о чем-то — следует отвечать внятно и честно. Последняя рекомендация меня в особенности порадовала. После занятия мадам беспокоить нельзя — она будет находиться в контакте с Высшим Разумом, на Орбите Добра.
Я не сдержалась и хрюкнула от всей души, а Сашенька кинулась на меня коршуном: “Глаша, ты обещала! Сначала послушай, потом будешь хрюкать!” Мама и вовсе собрала губы в розочку, видом своим доказывая, что не будет тратить на меня ни капли своего расширенного сознания. Торжественно, едва не под пионерским салютом, я пообещала хранить молчание, пока мадам не покинет орбиту.
Мама радовалась, что на сегодняшнее занятие Бугрова приехала лично: она редко снисходила до рядовых членов секты, доверяя тех специально обученным последователям.
С трудом представлялось, откуда “космейки” возьмут себе “Дитя Луны”: возжелать местных женщин — пусть даже с самой высокой целью — можно было только под гипнозом. Поздоровавшись с единомышленницами, мама указала нам на свободные места — их было мало, как на премьере. Почти у каждой адептки (впрочем, к началу представления в зале появилось несколько мужчин) синел в руках все тот же сборничек “строк”, с каким не расставалась наша мама.
От скуки я заглянула в сборничек сидящей рядом тети и тут же ударилась в новую триаду “строк”, как мордой о забор:
“Веришь любви, собираешься в счастье,
Бьет светлый полдень,
Силы приходят от звезд”.
Тетя заглядывала мне в глаза, она ожидала восхищения, и я вытянула губы в потрясенную улыбку. На сцене появилась низенькая, похожая на матрешку женщина. На ней было шелковое платье в цветках, напоминавшее штору, нелепые деревянные бусы намертво схватили пухлую шею. За спиной у матрешки торчала толстенькая косичка, чей девичий вид придавал усталому, немолодому лицу странную вздорность.
Мама ткнула меня локтем под ребро и ожесточенно, как все в зале, зааплодировала. Матрешка приветственно взметнула руки кверху и громко сказала:
“Космея с нами!”
“С нами! С нами!” — зашумели присутствующие. Я чуть не оглохла от внушительного стерео мамы и соседней тети, кричавших мне в уши с обеих сторон. Это было нечто вроде внутрикорпоративного приветствия.
Дожидаясь, пока зал успокоится, матрешка — пора уже назвать ее “мадам” — строго поджала губы, призывая слушателей к тишине. Все послушно замолчали и даже застыли на месте — как в детской игре.
Бугрова, тем временем, зажмурила глаза, и мама, нарушая правила, громко шепнула мне на ухо: “Она в орбите”. Мадам застряла в той орбите надолго — мне успела наскучить неподвижность позы, в которой настигла эта минута молчания. Наконец Марианна Степановна раскрыла глаза, и зал дружно, легко выдохнул.
Наконец, началась лекция, а вернее сказать, проповедь.
Неизбежность публичного выступления всегда повергает меня в дикий страх — я могу часами разглагольствовать наедине с человеком, но впадаю в ступор, лишь только число слушателей увеличивается хотя бы вдвое.
Вот почему я завидую людям, которые не пугаются большой аудитории, но всячески блистают перед ней. Марианна Бугрова не просто принадлежала к описанной разновидности людей, она, выражаясь модным предвыборным слогом, вполне могла пойти первой по этому списку. Оратор из нее был таким же блестящим, какой невыразительной получилась женщина — впрочем, о дамской некрасивости и тумбообразной фигуре забывалось уже в первые минуты выступления. Бугрова не просто говорила, она жила в каждом из своих слов, и я начала понимать, как ей удалось так накрепко зазомбировать нашу маму.
“Мы знаем, что наступает новая эра — Водолея. —Бугрова рассказывала об этом так, словно сообщала: что завтра будет четверг, а послезавтра — пятница. — Христианский век, век созвездия Рыб, завершился, подошел к своему логическому концу. Христианство изжило себя, ему следует уступить дорогу более прогрессивному религиозному течению, иначе любой христианин будет тормозом на пути подлинного, космического перевоплощения”.
Мне очень хотелось пересказать услышанное двоим своим новым знакомцам — священнику Артемию и депутату Зубову. Артем смог бы растолковать мне всякие тонкости, а Зубов… с ним можно просто поболтать об этом…
Бугрова, видимо, ощутила расслабленность аудитории и поспешно вырулила в спасительную сторону:
“Давайте прочтем наши строки, а потом я расскажу вам о новых открытиях, пришедших вчера с орбиты, от Великих учителей. У кого есть “Путеводная Звезда”, пожалуйста, читайте по Звезде, у кого нет, — мадам сладенько улыбнулась нам с Сашенькой, — можете пока просто послушать или повторять за нами со слуха”.
“Мама, — зашептала я, — у тебя есть “Путеводная Звезда”?”
Не отражая иронии, мама показала мне маленькую, в ладонь размером, тетрадочку — в руки, правда, не дала. Соседка пояснила, что “Путеводная Звезда” — это бесценный дар Бугровой (15 тысяч рублей в эквиваленте), который содержит личные строки, подходящие только ее обладателю — и более никому.
“Марианна Степановна обязательно сделает вам └Звезду”, — улыбчиво заверила меня соседка. Зал тем временем развлекался следующим образом: закрыв глаза и раскачиваясь, люди хором выкрикивали бессмысленные стишки. Мама старалась вместе со всеми, раскрасневшись от гордости сопричастия. Во время одного из самых сильных раскачиваний я успела увидеть лицо сестры — с закрытыми глазами Сашенька произносила строки, не то угадывая их, не то произвольно подбирая слова.
Последний вариант казался вполне реальным — в строках ведь не было даже самого примитивного смысла, и запомнить их было просто невозможно. Это хоровое чтение продолжалось довольно долго, и я успела уловить некоторые повторы: создавая строки, мадам охотно использовала словечки “майтрейя”, “шамбала”, “махатма”…
Из памяти, как из засоренной трубы, поднимались остаточные, давно смытые в канализацию знания.
…Слушатели твердили строки, впадая в полутрансовое состояние: позади меня кто-то громко застонал. Теперь я боялась посмотреть на маму, боялась увидеть в ней одержимость, которой были пропитаны космейцы. Вот почему я вцепилась взглядом в Бугрову, а она, увидев это, самодовольно усмехнулась. Решила, по всей видимости, что меня зацепили ее духовные прорывы.
Народ стонал массово, а вот из маминого кресла не доносилось ни звука. Я все еще боялась посмотреть на нее, но тишина по соседству звучала тревожно — и поэтому я все-таки повернула голову.
Мама была в глубоком обмороке.
“Мамочка, мама”, — я затрясла ее руку, испугавшись не на шутку, но мамина голова безжизненно лежала на груди. Сашенька не обращала на нас никакого внимания, влюбленно глядя на сцену. Я закричала:
“Человеку плохо, помогите!”
Бугрова закрыла рот, прекратив чтение строк, и зал тут же стих, впрочем, отдельные инерционные вскрики продолжались.
“Человеку хорошо! — сказала мадам, внимательно вглядевшись в мамино лицо. — Человек путешествует по орбите и вскоре вернется к нам!”
К моему удивлению, после этих слов мама действительно вернулась — испуганно взглянула вверх и, ужалившись беспощадно-мертвенным светом лампы, зажмурила глаза — вполне осознанно.
“Вот видите! — снизошла Бугрова. — Такой результат может быть только у тех, кто правильно читает строки!”
Я не сводила глаз с мамы — она пришла в себя и смотрела на мадам с видом смущенной благодарности.
На самом деле, сознание в этом зале можно было потерять и без всяких строк — духота такая, что я согласилась бы на кислородную маску. И еще я чувствовала странную ревность.
В самом деле, почему и мама, и Сашенька, и прочие тетушки-дядюшки, сидевшие в этом зале так плотно и долго, что вполне могли бы высидеть каждый по птенцу, почему они были так явственно открыты для чудесного воздействия строк, и только меня эта рифмованная религия не затрагивала ни малейшим образом? Арифметика большинства играла со мной старую шутку: ведь если я одна из всех не чувствую волнения — так, может, это я ущербная? А все остальные и в самом деле ощущают целительное действие “Космеи”?
Бугрова заунывно-буратиньим голоском рассказывала о новейших строках, созданных ею в результате вчерашнего контакта с Великим Учителем. Этими строками можно лечить гинекологические заболевания, астму и онкологию — запишите, пожалуйста! Все послушно, по-школьничьи, шелестели страничками, щелкали авторучками… Мама с сестрой тоже вписывали в припасенные заранее тетрадочки очередные строчки, я украдкой глядела на часы.
Наконец Марианна Степановна с явным сожалением глянула на часы:
“Сегодняшняя лекция заканчивается, но не заканчивается “Космея”! И я прошу подойти ко мне вот вас, да-да, вас, побывавшую сегодня на орбите!”
Степановна указала рукой на маму и поощрительно улыбнулась Сашеньке. Я хотела подойти вместе с ними: вдруг маме снова станет “хорошо”? Но мадам покачала головой, отсекая меня от мамы и сестрицы.
Пришлось дожидаться за дверью.
ГЛАВА 14. ПЕТРУШКА
Дверь к спасительным орбитам захлопнулась навсегда. После огромной статьи о “Космее” мама перестала со мной разговаривать и даже в мою сторону не смотрела. Это притом, что Вера сильно выправила текст и убрала из него мало-мальски обидные словечки в адрес “Космеи”.
Чем дальше, тем больше Вера становилась похожей на человека, но временами ее по-прежнему заносило. Зубов объяснял эти перемены диким скандалом, случившимся в епархии: он пробудил в Вере охотничьи инстинкты. Вера не разъясняла своей роли в этой истории, но молчала о ней выразительнее любых слов.
Впрочем, в словах недостатка не было: что депутат Зубов, что священник Артемийтолковали этот сюжет, а я, развесив уши, как бассет-хаунд, каждого слушала, и верила каждому. Днем Артем горячо уверял, что владыку Сергия оклеветали, а вечером Зубов, усмехаясь, говорил — здесь все правда, и ничего, кроме правды, и может быть, правда еще не вся. “В итальянском языке, — рассказывал Зубов, — слово “правда” употребляется только с определенным артиклем — “la verita”. А слово “ложь” сопровождается артиклем неопределенным — “una buggia”. Не означает ли это, что лжей в мире много, и только правда — одна?” — спрашивал меня Антиной Николаевич…
Я млела, вся как старый толстовский дуб, преображенная лучами его обаяния. Я так очаровалась, что не замечала ничего вокруг, и звонок Лапочкина застиг меня будто на месте преступления. Преступно — взять да и забыть, что сестра твоя на сносях.
Мы как раз обсуждали историю падения епископа. Уже отзаседала выездная комиссия Священного Синода, и теперь церковный Николаевск ждал решения: Вера каждый день звонила в приемную епархиального управления.
…Вера давно ушла домой, и Зубов вальяжно развалился в ее крутящемся кресле и ковырял в зубах разогнутой скрепкой. Странно, ему шли даже такие вульгарные повадки — в мире не было ни одной вещи, которая не подошла бы Антиною Николаевичу. Депутат говорил о владыке охотно и много, хотя обычно он так часто менял настроения, что в другом человеке это непременно раздражало бы. А Зубову, ему было можно все.
“Антиной Николаевич, вы же верующий человек, — упрекнула я депутата. — Я слышала, вы даже ходите в храм, на Трансмаш, верно?”
Зубов потемнел лицом и выкинул скрепку в урну. Я тут же решила вытащить ее оттуда и сохранить.
“Ты много знаешь, дорогая. При этом ты не знаешь ничего. Как человек, максимально удаленный от духовных поисков — несмотря на все твои трогательные истории о танатофобии, ты заслуживаешь доверия с моей стороны”.
Депутат придвинулся ближе — не ко мне, к столу.
“Думала ли ты, дорогая, что будешь вот так, запросто, беседовать с богом?”
С каким еще богом? Я громко засмеялась, чтобы Зубов не подумал, будто я не поняла его шутку. Если честно, смешно мне вовсе не было — поэтому смотрела я не на депутата, а на собственные руки.
“Тут не над чем смеяться, дорогая, ты опять выстрелила мимо. Какая жалость!” — Зубов говорил таким ледяным голосом, словно его продержали несколько часов в холодильнике. К счастью, депутат прицельно настроился на монолог и не стал отказываться от него только потому, что я выдала неверную реакцию.
“Я давно хотел стать богом, дорогая. Если ты будешь писать мою биографию, можешь использовать такой оборот: “Он бредил этим с самого детства”. Сейчас я куда ближе к своей мечте — к тому имеются все условия. Народ наш, которого я с переменным успехом представляю в законодательной власти, так наскучался по иконам, что готов пойти за любой мало-мальски харизматической личностью. Вспомни, дорогая, Кашпировского. Чем тебе не бог? Если выбирать между ним и той сумасшедшей украинкой в белых простынях, то мне больше нравится Кашпировский. Хотя украинка тоже молодец… Нет ничего проще, чем стать богом в современных российских условиях — надо обладать харизмой, сочинить звучное имя и хорошенечко проработать генеральную линию учения. Быть богом, дорогая, куда веселее, чем быть депутатом”.
Вот теперь я вполне естественным образом развеселилась.
“Подожди хохотать, дорогая, — сурово одернул меня златокудрый бог. — Дело куда серьезнее, чем тебе кажется. Не думай, будто я пал жертвой иерусалимского синдрома, лучше скажи, любишь ли ты деньги?”
Я лихорадочно копалась в памяти, пытаясь вспомнить хоть слово об иерусалимском синдроме. Пустые полки, виноватый взгляд хранителя. О, Зубов, есть ли в мире хотя бы одна вещь, неизвестная тебе?
“Любишь ли ты деньги так, как я их люблю? — нараспев, по-доронински продекламировал Зубов. — Большие деньги, дорогая, очень большие! Нет ничего лучше больших денег, поверь мне, старому и опытному человеку”.
На старого и опытного он совершенно не вытягивал. Я так и сказала, и Зубов польщенно ухмыльнулся — он по-женски любил комплименты.
“Наверное, ты знаешь, дорогая, что я богат. Если честно, я очень богат, но нет предела моей страстной любви. К деньгам. Видишь, я искренне могу признаться в своих грехах — и это очень по-христиански. Но о христианстве мы поговорим чуточку позже”.
В голубых глазах что-то щелкнуло, показалось, что вместо меня Зубов увидел лекционный зал, заполненный людьми — сидящими тихо, как на групповом фотоснимке. “Можешь особо подчеркнуть в биографии — депутат Зубов никогда не лгал, — разглагольствовал Антиной Николаевич. — Я никогда не лгу, у меня так заведено. И о себе я тоже лгать не стану. Я на самом деле бог, дорогая. Вернее, у меня имеется куда больше оснований к этому, чем у прочих. Я умен? О да. Я красив? Ты сама видишь. Я способен принести жертву ради идеи? Разумеется. Меня любят? Еще как, дорогая, многим людям за всю их жалкую жизнь не пригрезится подобная любовь. Таких людей, как я, очень мало, и, значит, мне не следует стыдиться своего превосходства: не надо лицемерить, прикрываться скромностью, как католики руками при молитве. Создавать свою партию — дело нужное и прибыльное, но куда более прибыльное и нужное дело — создать свою религию. Личную, собственную, где все будет так, как нужно мне. — Я вдруг заметила красноватые прожилки в глазах депутата — изветвленные, будто маленькие молнии в грозовом небе. —Скажи, дорогая, ты знаешь, что такое оргазм? Не думай, что меня занимает твоя сексуальная жизнь, просто скажи, знаешь или нет?”
Тут я обиделась — не потому что меня оскорбила смелость поставленного вопроса, а потому что Зубов так явно отказывался признать во мне женщину. Я обиделась, но решила придержать эту обиду до времени, потому что знаю: стоит остановиться, устав на пути, как выяснится — до цели оставалось несколько шагов. Поэтому я вежливо ответила: “Да, Антиной Николаевич, я знаю, что такое оргазм”.
Красных молний в глазах стало еще больше.
“Жаль, потому что тебе трудно будет понять мою аналогию. Все же, представь, будто ты — постельная неофитка. Залежавшаяся девственница с чемоданом комплексов, которой подруги все уши прожужжали о том, чего она лишилась. Можешь представить?”
“Ну, в общем, наверное. Только при чем тут религия?”
Зубов отмахнулся от моего замечания, его несло, как горную реку: “Пробил час, и наша дама решает расстаться со своим чемоданом. О, она рассчитывает на яркое удовольствие, но получает крайне скудные ощущения — кажется, они не имеют никакого отношения к сказочной песне плоти. Что она сделает? Продолжит эксперимент или решит, что все ее подруги гадкие лгуньи, а никакого оргазма не существует в природе?”
“Но это не так!”
Я невольно вспомнила Сашеньку.
“Наша несчастная дама этого не знает! Она не представляет, на что должны быть похожи эти ощущения, кстати, дорогая, по твоему румянцу я вижу, что ты собираешься доверить мне рассказ о своих личных впечатлениях, и умоляю — избавь меня от этих подробностей. Я хотел показать на понятном жизненном примере, какие мытарства дожидаются умных людей, наивно пришедших в церковь за благодатью. Я сам таков, дорогая, и могу сказать тебе, что никакой благодати — в отличие от оргазма! — не существует. Запиши. Хороший секс в трактовке депутата Зубова — это набор механических действий, которые в сочетании с определенным эмоциональным настроем, вызванным симпатией или какой-нибудь вальполичеллой, способны привести к нужному нам результату. Поиски благодати свершаются по сходным канонам: человек не изобретает собственных способов, хотя почти каждое десятилетие выкрикивается очередная “Эврика!”. Православные говорят: молись, постись, причащайся. Читай Евангелие. Посещай литургию. Дорогая, можешь написать в биографии: депутат Зубов делал все это. — Глаза у него стали уже абсолютно красными, и красота потухла, словно кто-то погасил внутреннюю подсветку. — Я очень последователен, умен, прилежен, я много знаю, я уникален, на улице вечер — и ты не оспоришь ни одно из этих утверждений. Так почему же самая распоследняя, темная старуха видела Бога, а мне он оставался недоступен? Почему дорогая? Потому, что его нет! Все, что нагромождено в церкви, это только per i motivi dei soldi, как сказали бы католики с Апеннинского полуострова. Деньги! Вот подлинный символ веры… Мой так называемый духовник — один из самых уважаемых священников в городе. Игумен Гурий, ты, наверное, слышала. Но, дорогая, даже от него не добиться, каких чувств я должен ждать? На что это будет похоже? Гурий талдычил одно и то же: пост, молитва, исповедь, причастие, а я так устал, дорогая, я так устал… Что же, раз Бог не пожелал открыться мне, я не стал ему более навязываться. Конечно, можно постучаться в другие двери — к муслимам или буддистам, но я не столь наивен, дорогая. Нет разницы, во что завернут подарок, главное, что под оберткой — пустота. Темная, глухая, бесконечная пустота. Раз так, почему бы мне не придумать свою собственную религию, где бог будет существовать без всяких сомнений? И являться он будет не выборочно, к самым яростным и странным, а ко всем, дорогая, ко всем, кто заплатит посильную, конкурентоспособную цену? Этим богом скромно стану я, и ты увидишь, что я никогда не обману человеческих ожиданий. Я буду очень хорошим богом, таким, какого хотел бы для себя…”
Зубов замолчал, словно подавился словом. Мне хотелось, чтобы к нему вернулись прежняя легкость и красота, но нет, за Вериным столом сидел изможденный, измученный тип, каким, наверное, мог быть отец Зубова — внешнее сходство у них сохранялось. Если бы из глаз депутата полилась кровь, я не удивилась бы — они стали красными, как у кролика, а сам он молчал, будто его обесточили…
Вот тут и позвонил Алеша, крикнул, что Сашеньку увезли в роддом и у нее отошли воды — прямо в машине. Там столько воды, что надо сушить коврики, но это неважно, а важно, что через обозримое число часов мы оба получим новый родственный статус: он — отца, я — тетки.
Я хотела поделиться новостью с Зубовым, но он вышел из кабинета, не простившись. И новость о том, что Сашенька родила сына, которому заранее приготовили царское имя — Петр Алексеевич, Петя, Петрушка, застала меня дома: на работе больше делать было нечего…
Петрушка родился за три минуты до полуночи, я старалась не думать о том, на кого он может быть похож. Еще мне ужасно хотелось позвонить Артему и рассказать про религию Зубова, но я понимала — это будет нечестно. Тем более, мне совсем не хотелось слышать пусть даже самую праведную критику в депутатский адрес.
Но и носить в себе это знание мне было тяжело — оно рвалось наружу, как доношенное дитя. Сравнение не случайное — все следующие дни я думала о маленьком Петрушке и очень хотела его увидеть. Счастливые родители вовсе не спешили звать меня на смотрины, приглашали одну только маму, и она очень подробно восхищалась младенцем. Маме показалось, что Петрушка — слепок с Лапочкина, и нос у него такой же, и уши, и овал лица, и даже форма ступней. Форма ступней меня просто добила.
Зубов надолго пропал после собственных откровений: началась очередная думская сессия, а может, он искал помещение для своих прихожан или писал новое Евангелие… Иногда мне казалось, что Зубов просто пошутил в том разговоре, опробовал на мне очередную байку, что вылетали из него с невероятной частотой и легкостью… Мы виделись мельком несколько раз, но депутат ни словом больше не оговаривался о своей религии, и глаза у него снова были голубыми.
Я каждый день ждала звонка от Лапочкиных, и в день, когда Петрушке исполнился месяц, не выдержала. Сашенька долго не подходила к телефону, потом выкрикнула в трубку ожесточенное “алло”.
“Хочешь — приходи!” — сестрица обошлась без лишних сантиментов, и я пошла к Вере отпрашиваться. Она сидела, окаменев, над факсом, только что присланным из местного информационного агентства. Скосив глаза, я прочитала:
“Заседание Священного Синода, 12—13 января,
сообщение для СМИ”.
Дочитать до конца не довелось: Вера швырнула листочек в урну, но потом, спохватившись, достала обратно, в черном сигаретном пепле и с прилипшей к сгибу жвачкой.
“Чего тебе, Глаша?” — простонала Вера. Ей было настолько ни до чего, что она быстро согласилась отпустить меня с работы — хотя до шести вечера оставался еще довольно большой зазор. В детском магазине напротив Дома печати я купила резиновую белку интенсивно-оранжевого цвета, и всю трамвайную дорогу нажимала ей на живот: белка громко пищала.
Дверь открыл Лапочкин — смурной и опухший. Я привыкла к тому, что Алеша пристально следит за своей внешностью, — и даже не сразу признала его.
“Заходи, — мотнул он головой. — Сашенька уехала с Петрушкой в поликлинику, но они скоро вернутся. Только не обижайся, я дальше спать буду: сегодня всю ночь прыгали с ребенком”.
Он устало махнул рукой и закрыл за собой дверь в спальню. Я присела на краешек разложенного дивана, где, видимо, обитала теперь Сашенька. Нарядная прежде комната сильно изменилась — повсюду валялись пеленки, марлевые тряпки, погремушки, на столе выставлена батарея узких стеклянных бутылочек, и главное, здесь царил теперь новый запах: молочно-теплый, беззащитный…
Я никогда не думала о себе как о матери — не могла поверить, что у меня вдруг заведется некий ребенок, которого надо будет пестовать и холить. Теперь, еще не видя своего племянника, я вдруг почувствовала сильную, сосущую тоску в самой чувствительной зоне своей души. Один только запах, незнакомый, теплый и родной, пробуждал сильное, болезненное от новизны чувство. Чтоб не дать ему разгуляться, я поспешно взяла с тумбочки растрепанную тетрадку, на клеенчатой обложке которой подсыхал круглый след от чашки. Судя по всему, тетрадь жила здесь постоянно — у нее даже было собственное, прямоугольное место на тумбочке, припорошенной пылью — наводить порядок Сашеньке было некогда.
Я сразу узнала волнистый почерк сестры.
“11 ноября.
В начале занятия — тошнота, головокружение, легкие позывы к рвоте.
Тема: “Трансформация смерти”.
Клетки наших организмов приучены не жить, а умирать. Они сами сознают смерть и таким образом провоцируют тягу к ней (здесь Сашенька нарисовала небольшой цветочек — василек с тщательно выписанными, угловатыми лепестками).
Золотая орбита ведет к сознанию перерождения клеток и обретению бессмертия. Особенно легко женщинам, потому что они уже прошли через это испытание в плотном теле (тут ромашка — с дочерна исчерканным стебельком).
Пространство обеспечивает переход из пятой расы в шестую, главное — перейти в другое состояние.
Мышление трансформируется от жизни к бессмертию, и каждый может стать божеством. Лучше, если можно будет принять радугу всех энерголучей. Тогда мы станем прекрасными, молодыми и чистыми, с детскими душами (в этом месте Сашеньку, по всей видимости, сильно захватила тема лекции, потому что почерк стал быстрее, а чернильные цветки и вовсе исчезли).
Смерть — всего лишь переход на другую орбиту жизни. Наше тело — временное жилище для души, оболочка, которую мы отринем, лишь только раскроются сияющие орбиты и появится Майтрейя, Дитя Луны. Но прежде нам всем нужно хорошо потрудиться.
Чем более развита цивилизация, тем меньше человеческих отходов. Мы должны стремиться к безотходному человечеству, избавляться от космического мусора. Надо поглощать радиацию”.
Дальше почти школьным столбиком были записаны стихи:
“Стремиться к постижению
Божественного дара,
Гореть в огне сожжения
Вселенского удара”.
И еще много подобного бреда. Тетрадка была исписана почти полностью — только в самом конце белели три девственные странички. Сзади красовался “Список литературы”, он включал в себя двенадцать наименований разных книжек Бугровой — мадам, судя по всему, была плодовитой, как Дюма. Названия пугали: “Разумножение разума”, “Космическая лечебница”, “Найди свою орбиту”. Под номером 13 в списке значилась Блаватская, она же занимала следующие показатели. На закуску предлагались Циолковский, Федоров и Елена Рерих.
Я закрыла тетрадь, отряхнула руки: они горели и чесались. Значит, все время до родов Сашенька старательно посещала занятия в “Космее”… Лишь только тетрадь вернулась на законное место, в дверях загремели ключи. Вставая с места, я слышала сразу и стук своего сердца, и тихие чертыхания Сашеньки, и жалобное попискивание из голубого конверта, завязанного широкой атласной лентой.
Лапочкин не подумал просыпаться, а Сашенька не удивилась моему наличию в квартире. С облегчением она вручила мне пищащий конверт. Оттуда смотрели два маленьких умных глаза, смотрели настороженно, но с большим интересом. Я неумело покачала конверт и вопросительно глянула на Сашеньку.
“Разворачивай”, — велела она, скрывшись в ванной и включив воду на всю мощь. Я размотала ленту, раскрыла конверт, походивший на хачапури, и увидела там крепенького, как грибочек, детеныша, испуганно поджавшего ножки. Судя по оттопыренной нижней губе, он собирался заплакать.
К счастью, малыш совсем не был похож на Кабановича. И на Сашеньку он тоже похож не был.
Я взяла его на руки, и он доверчиво вздохнул — совсем как настоящий человек. Мне вдруг показалось, будто мы с Петрушкой были теперь одни во всем мире — и были никому в этом мире не нужными.
ГЛАВА 15. МНОГО ДЕНЕГ
Сашенька выглядела измаянной, лицо бледное, с припухшими подглазицами… Она почти не похудела после родов и поэтому сразу обабилась. Я обругала себя за эти подлые мысли: ей вправду приходилось тяжело.
Она покрутила в руках мою белку.
“Ему пока рано такие. И сюда добавлен кадмий, про это везде пишут, не читала? Но все равно, спасибо”.
Я спросила, зачем они ходили в поликлинику. Оказалось, плановый осмотр, а еще Сашенька пыталась узнать, нельзя ли дать Петрушке какое-нибудь снотворное, чтобы он спал по ночам.
“Совсем не спит, — жаловалась сестра, — я просто с ног падаю. Няню Алеша брать не разрешает — говорит, сын станет на нее похож, не на меня. А Марианна Степановна уже нашла одну женщину… — Сболтнув, Сашенька досадливо махнула рукой: — Я участник в высшем комитете “Космеи”, вместе с мамой. Марианна Степановна даже хотела, чтобы я рожала прямо у них, но мне было неловко, да и Алеша отговорил. Все же это чересчур…”
Я крепко держала на руках Петрушку, а он нетерпеливо шлепал губами, как маленькая рыбка.
“Ты кормишь его?”
Сестра мотнула головой: “Молока совсем не было, ни капли. Врач даже удивилась, говорит — давно такого не видела. Сейчас наведу смесь, подожди”.
Мы с племянником пошли следом за ней, на кухню.
Сашеньке явно хотелось поговорить: “У меня занятия, погружения, я даже на орбиту выходила несколько раз, а он, — кивок в сторону кулечка, прильнувшего ко мне, — он столько сосет энергии! Не спит целую ночь, я его трясу-трясу, бросить об стенку иногда хочется. Алеша, конечно, помогает, но у него работа, сама понимаешь! Просила врачиху прописать ему реланиум, а она на меня посмотрела, как на фашиста”.
Сашенька яростно трясла цветную бутылочку, где пузырилась и булькала густая белая смесь.
“Хочешь покормить? Совсем нетрудно, на”.
Я осторожно дала соску Петрушке, и он тут же прихватил ее ротиком — видимо, проголодался не на шутку.
“Слушай, Глашка, может, останешься с ним сегодня? — Лоб сестры собрался в мучительную гармошку. — Я все объясню, просто у нас сегодня очень важный тренинг, Марианна Степановна обязательно просила прийти. Алеша будет дома, но он с ним не остается — боится”.
Конечно, я согласилась, и окрыленная Сашенька помчалась одеваться — торопилась, чтобы я не передумала.
Опустошив бутылочку, малыш заснул, кулачки у него были крепко сжаты. Я положила Петрушку в кроватку, а Сашенька носилась по комнате, укладывая в сумку тетрадки, карандаши, книжечки — студентка, да и только.
“У тебя уже есть “путеводная звезда”?”
Сестрица вздрогнула: “Конечно. Без нее на орбиту не попасть, а в новую расу — тем более… — Зеленые глаза вдруг засветились — Глашка, если бы ты знала, какой мир перед нами открывается! Марианна Степановна, она ведь каждый день говорит с Учителями, и они рассказывают, что осталось совсем немного…”
“До чего?”
Видимо, я была не слишком осторожна, спугнула Сашеньку, и она быстро прикончила разговор: “Ни до чего! Ладно, я поскакала… Смесь на кухне, памперсы Алеша покажет где. Приду в семь или восемь — самый край. Пока-пока!”
Малыш спал крепко, и я пошла к книжным полкам поискать себе чтение. Сняла с полки случайный толстый том без обложки, раскрыла его и ахнула: между страниц книги были заложены деньги. Тонкие купюры цвета патины, с каждой глядит надменный мужчина в белом парике. Несколько купюр успели выпорхнуть из книги, и я кинулась собирать их, под дикий колот сердца. Лишь только воткнула том на место, в комнату явился Лапочкин. Он зевал, но, видимо, уже выспался. Мне показалось, что он сильно похудел, и даже золотая цепь на шее словно бы истончилась.
“Спит?” — спросил Алеша.
“Спит”, — сказала я.
“Я сейчас чай сделаю, — посулил зять. — Или водки лучше?”
“Да ты что? Здесь ребенок!”
Алеша вздохнул — ему явно хотелось водки, и отказ мой распечалил душу. Но я даже думать не желала о такой возможности: как можно пить рядом с крошечным малышом?
Лапочкин ушел на кухню, звенел там долго и бренчал — казалось, настраивается маленький оркестр. Наконец принес в комнату поднос с чашками и бутербродами. Мы принялись поглощать еду и делали это с жадностью, за которой укрывалось обоюдное смущение.
“Ты считаешь, Сашеньке идут на пользу эти занятия?”
“Какие занятия? А, “Космея”! Как тебе сказать…”
Малыш крепко спал под наши разговоры и не проснулся до самого Сашенькиного возвращения.
Она открыла дверь и вошла в квартиру медленно, с искусственным выражением лица. Такие лица рисуют принцессам маленькие девочки — круглые глаза, брови дужками, полуоткрытый рот.
“Сегодня великий день, — сказала Сашенька, не видя ни спящего сына, ни Алешу, ни меня, и все же обращалась она к нам — поскольку в комнате больше никого не было. — Теперь я знаю, как мне быть и что мне делать”.
Сестра медленно прошла в спальню, она с такой бережностью несла прямую спину, как будто вдруг узнала — та сделана из фарфора.
Я боялась взглянуть на Алешу.
“Это нормально, — сказал он. — Через полчаса из комнаты выйдет обычная Сашенька”.
“Алеша, разве ты не видишь: ее зомбируют!”
Из спальни понеслось пение — Сашенька тянула непонятные слова, раскачивая голос, как качели. Я вспомнила — “строки”.
Лапочкин вздохнул.
“Я только что говорил тебе, Глаша, что люблю свою жену и разрешаю ей все, иначе… — Он резко сбросил громкость. — Иначе она со мной разведется”.
* * *
Часом раньше Алеша рассказывал, что Сашенька подсела на доктрины Бугровой крепко, как на кокаин.
“С утра полчаса строки, потом лекции, днем опять строки, тренинги, вечером выходы на орбиту…”
“Алеша, ты же понимаешь, ни на какие орбиты она не выходит. Все это бред, ей просто снесли крышу!”
Лапочкин вздыхал: “Я не столь категоричен. И потом, Сашенька, она ведь как ребенок. Это просто новая игрушка, как стройотряды или этот… твой…”
Я быстро кивнула — ни к чему углубляться.
Алеша вдруг затрещал пальцами, как будто они были деревянные, — раньше за ним не водилось такой привычки.
“Если ей там хорошо, пускай ходит, чего там. Они, конечно, ерундой занимаются, но ерунда невинная! Правда, в последнее время эта ее Степановна просит все больше денег: то на “Путеводную Звезду”, то на семинар, то книжечку помочь издать… Неужели я для Сашеньки, да не найду денег?”
Лапочкин машинально переместил взгляд к книжным полкам, а я свой увела в противоположную сторону.
“У меня еще один бизнес появился, вообще новая пашня, — разоткровенничался вдруг Алеша. — Я не один, конечно, работаю, с партнерами, но, знаешь, если все будет идти, как теперь, увезу Сашеньку с малышом в Швейцарию. Кантон, например, Во. Денег хватит на всю жизнь, до смерти будем в потолок плевать. — Заговорив о деньгах, Алеша сильно раскраснелся. — В Швейцарии ей будет не до └Космеи””, — говорил он, и я кивала, соглашалась.
Тут как раз пришла Сашенька и начала читать свои строки.
Когда она замолкала, мы молчали тоже. Пошелестев невидимыми нам страничками, она заводила новую серию, и мы начинали говорить. Наконец эта странная опера закончилась, и Сашенька действительно вышла из комнаты без странных перемен на лице: вполне былая и узнаваемая.
“Ну что, давай еще по чаю?” — спросила она, но я отказалась: надо было уходить, пока все спокойно. Сашенька вдруг начала уговаривать:
“Куда тебе торопиться, посиди еще. Алеша сейчас уедет на “стрелку”, а мне одной тяжело с ним”, — недовольный кивок в сторону Петрушкиной кроватки.
Я замялась. А Сашенька даже вспыхнула щеками, так обрадовалась.
“Алеша, а где у тебя “стрелка”?” — мне хотелось подбодрить Лапочкина, потому что он сидел такой поникший.
“На Трансмаше, — сказала Сашенька. — Алеша днюет и ночует на Трансмаше”.
“Да ладно тебе, Сашенька. — Лапочкин молитвенно приподнял бесцветные брови. — Все, что я делаю, я делаю только для тебя. Ты же знаешь”.
Голос его помягчел и расплавился, как шоколадная конфета, крепко зажатая в детской ладошке.
“Знаю — кивнула Сашенька. — Собирайся, а то опоздаешь. Глашка, раз уж ты все равно остаешься, я сбегаю в ночной магазин, ладно? У меня лак для волос закончился”.
“Я могу купить, — бросился на амбразуру Лапочкин, но сестра отвергла эту жертву:
“Мне хочется пройтись после сегодняшнего. Это было так… так сильно! Жаль, что нельзя вам рассказать”.
Сестра и Алеша вышли из дома друг за другом, а я осталась с Петрушкой.
Он спал на животике, положив голову набок. Я внимательно разглядывала толстенькие щечки, словно бы накачанные воздухом, и губки, очерченные красивой линией, и брови — как два серых перышка… Я очень долго сидела у кроватки, пока не почувствовала боль в затекшей спине. Разогнулась с трудом, видимо, слишком много времени провела в неудобной позе. В позвоночнике что-то щелкало — как таймер. Я сделала несколько кругов по комнате и остановилась возле книжных полок.
На высоте поднятой руки находилась последняя полка, уставленная книгами вперемешку с вазочками, статуэтками, шкатулками. Зачем-то я сняла с полки шкатулку.
Внутри, на красном ложе — старые квитанции, паспортные фотографии, где Лапочкин похож на молодого быка, еще какие-то бумаги. Мне стало стыдно непобедимого своего любопытства: вот, шарю по чужим полкам, пока хозяев нет. Я даже оглянулась на спящего Петрушку, олицетворявшего семью, чьи секреты я могла с легкостью обнаружить на полке. Водрузив шкатулку на место и пытаясь задраить пробоину в совести, я сняла с той же полки громоздкий альбом под названием “Удивительный Таймыр”.
Открыла альбом и отпрянула назад, держа перед собой книгу на вытянутых руках: зеленый водопад денег лился на ковер и шуршал под моими ногами не хуже осенних листьев.
Теперь мне стало по-настоящему интересно.
“Таймыр” вместе с денежной начинкой вернулся на место, а я не без труда вызволила из плена его соседа — старый альбом для марок, явно унаследованный от предков. Я открыла его очень бережно — так раздевают тяжело больного человека.
Там снова были деньги — не менее зеленые, чем в “Таймыре”. Считать я не решилась, но с первого взгляда видела, что в каждой книжке умещалось не меньше тысячи.
Сашенька не возвращалась, Петрушка спал, и, поставив альбом на место, я решилась исследовать еще один том — репродукции Карла Брюллова. Брюллов тоже не подвел.
Такие громоздкие книги в глянцевых суперобложках в прежние времена было принято ставить в самые нижние ряды — если хозяевам захочется прильнуть к искусству, то не надо будет ходить за ним далеко. У Лапочкиных альбомы стояли и наверху, и внизу, вначале мне показалось, что в этой вольнице нет никакой системы.
Все же система была — я довольно быстро догадалась.
Три верхние полки заняты книгами, которые ни в каком случае не смогли бы заинтересовать Сашеньку. Скучный Таймыр, скучные марки, скучный Брюллов — сестра считала все это макулатурой. Обожаемый Шекспир стоял намного ниже, рядом торчали корешки альбомов Моне и Ренуара — видимо, Лапочкин привез их из Европы: у нас такие продавались тогда только на черном рынке. Сашенькины вкусы я знала хорошо, и все книги, которые могли быть ею вдруг востребованы, занимали соседние места.
Конечно, невысокой Сашеньке было проще снимать любимые книги с нижних полок, но это объяснение не очень мне нравилось.
Дело в том, что в книгах сестры я не нашла ни единого доллара.
ГЛАВА 16. В ГОСТЯХ У СКАЗКИ
Теперь меня звали к Лапочкиным ежедневно и радушно, привечали изо всех сил. Другая, может, и возмутилась бы настолько откровенным использованием своей персоны в качестве бесплатной няни, но я только изображала легкое недовольство. Втайне же ликовала — вместе с Петрушкой в жизни появился смысл, несомненный и главный, перед которым временно примолкла даже моя танатофобия. Теперь она изводила меня реже, но проститься навеки не предлагала: ночами я просыпалась от страха смерти, жгучего, будто свежий порез. Страх этот менялся вместе со мной — я становилась старше, и он вырастал вместе со мной, как кости, растягивался, как кожа, но мне так и не удавалось привыкнуть к нему, словно к застарелой болезни.
Рядом с Петрушкой я реже думала о смерти.
Я обожала Петрушку. Мне нравилось, как он опасается чужих людей, сжимая кулачки и оттопыривая нижнюю губку, как он доверчиво кладет голову мне на плечо. Я любила его молочный запах, его брови, похожие на легкие перышки… Когда малыш не мог уснуть, я не сердилась на него, а мучилась его бессонницей так, будто она была моей.
Сашенька высматривала меня в окно, поджидая после работы, — с улицы я видела бледное пятно лица, словно прилипшее к стеклу. С трудом дождавшись, пока я сниму обувь и вымою руки, сестра неслась в свою “Космею”. Она пропадала там целые вечера и всякий раз возвращалась совсем другой, чем уходила. Меня раздражали эти временные выпадения и еще больше раздражало равнодушие, которым Сашенька пичкала своего сына без всякой пощады.
Наша мама тоже остыла к Петрушке в короткие сроки, а впрочем, она тоже почти переселилась в “Космею”. Алешина мама сгорала на работе, как Жанна д’Арк на Руанской площади, и очень просила не грузить ее дополнительными сложностями, а сам Алеша в последнее время исхудал и побледнел, будто из него пили кровь по ночам.
Видимо, новый бизнес не ладился, да и нарастающее безумие Сашеньки не добавляло дровишек в семейный очаг. Впрочем, Лапочкин не замечал ее безумия и даже говорить о нем не желал.
Получалось, что из всей нашей семьи Петрушке осталась одна только я. Мальчика переложили мне в руки, и Лапочкин несколько раз заводил серьезный разговор, чтобы я бросила работу. Но тут я уперлась. Не потому, что грезила о карьерных взлетах, просто, работая в “Вестнике”, я могла без дополнительных ухищрений встречаться с Зубовым.
Мне очень хотелось увидеть зубовский офис. Вера говорила, будто он находится неподалеку от редакции, но Антиной Николаевич не любит, когда туда приходят посторонние. Там жесткая пропускная система, охранники и много других, чисто российских ужасов.
“Чем вы занимаетесь?” — спросила я Зубова во время одной из редких прогулок.
“Я торгую воздухом, дорогая. Очень выгодное занятие. И приятное”.
Мне вспомнилось, что наш Алеша тоже торговал воздухом — водородом, закаченным в воздушные шарики. Это было в самом начале его героической трудовой деятельности, за пару лет до “Амариллиса”. Я собиралась рассказать Зубову эту веселую историю, когда он вдруг сказал:
“Хочешь, дорогая, увидеть мою контору?”
Заветный офис прятался в разросшемся строительном лесу: здесь битых шесть лет томилась законсервированная стройка, и подход к короткому, в шесть домиков, переулку казался невозможным. Все же, преодолев череду препятствий в лице щебеночных пирамид и заржавленных останков какой-то техники, можно были выйти к небольшому особнячку. На таких обычно пишут про памятник культуры и охрану государством. Окна — в белых полосках жалюзи.
Я жадно рассовывала подробности по карманам памяти, пытаясь ухватить взглядом как можно больше: чтобы потом спокойно вспоминать и затейливое крыльцо с вывязанными из чугуна перильцами, и аккуратно подстриженный газон, и пару лысых мордоворотов в строгих костюмах. Они курили на крыльце, но стоило нам подойти, немедленно отбросили.
“Здрасьте, Антиной Николаевич!”
“Здравствуйте, друзья”, — церемонно сказал Зубов.
Один из мордоворотов бросился открывать перед нами толстую дверь, похожую на могильную плиту, второй в нерешительности топтался на месте.
“Что вы топчетесь, Кулешов? — спросил Зубов. — Хотите спросить — спрашивайте”.
“Я это… Антиной Николаевич, можно я сбегаю пообедать?”
“Пообедать? — удивился Зубов. — Ну, идите”.
“А я успею, Антиной Николаевич? Потому что моя очередь с вами ехать”.
“Это зависит от того, с какой скоростью вы ходите, Кулешов, — капризно сказал Зубов. — И от того, насколько быстро вы едите”.
“Понял, Антиной Николаевич. Десять минут!”
“Здесь вы, друиды, рассейтесь все по холмам…” — пропел депутат вслед охраннику. Кулешов давно ушел, а я все мучилась, соображая, кого он мне напомнил с такою силой и остротой.
Зубов торопливо повел меня вверх по лестнице. На втором этаже раскрылась обычная коридорная перспектива, зато потолки были расписаны фресками, притом ужасно знакомыми.
“Микеланджело вдохновляет меня почти так же сильно, как Шопен. Ты любишь Шопена, дорогая?”
Мне стало вдруг стыдно за свою простецкую куртку, за изуродованные николаевскими тротуарами сапоги, за дешевую сумочку. У сумочки лет сто назад сломалась “молния”, и вместо того, чтобы купить новую — “молнию” или сумку, — я прицепила к ней разогнутую скрепку и жила себе дальше.
Зубов ждал ответа, и я вернулась к месту разговора, откуда унесена была чувством стыда. Ну да, разумеется, Шопен!
“Мне нравятся прелюдии и некоторые ноктюрны”.
“А как же “Бриллиантовый вальс”? — возмутился Зубов. — Вот, кстати, и он, послушай!”
На стенах висели динамики разного размера, оттуда неслась быстроватая для вальса, но, несомненно, шопеновская музыка.
“Порой я всерьез жалею, что музыка — не единственный вид искусства”, — посетовал Зубов, открывая передо мной дверь с ручкой в виде позолоченной кабаньей головки. Вальс прогремел, окончился, и зазвучало нечто головокружительно быстрое, грустное и счастливое этой грустью, как бывает только у Шопена. Я вдруг представила себе многажды виденную картину: сильные пальцы Эммы летают над клавишами, словно птицы над гнездами.
“Антиной Николаевич, простите, что отвлекаю!” — властный, но словно завернутый в бархат голос вклинился в Шопена. Владелец голоса стоял на почтительном расстоянии нескольких шагов и даже склонил голову вполне лакейски — набок. Я плохо разбираюсь в национальных нюансах, но этот человек был несомненных восточных кровей. Азиатские глаза, вздернутые скулы, щетка густых черных волос. Передо мной этот Тамерлан даже и не подумал извиняться, да и здороваться тоже не стал: брезгливо отразил присутствие, и только. Могу поклясться, что он прекрасно заметил дефективную сумочку.
Зубов бросил меня в коридорчике, не предложив ни сесть, ни подождать, — и я стояла здесь, как аллегория глупости, прекрасно понимая, что не покину своего поста.
В динамиках гремел разбушевавшийся Шопен.
“Нельзя думать так громко, дорогая, — твои мысли написаны на лице огромными буквами!”
Зубов явился почти через час, азиата с ним уже не было. Я рассердилась — не на депутата, а на себя саму, стоявшую в коридоре, как цапля в болоте.
“Я сейчас реабилитируюсь”, — пообещал Зубов и небрежно взял меня под руку. Сердце размякло доверчивым щенком, я сразу позабыла все обиды.
Антиной Николаевич открыл передо мной очередную дверь с таким видом, словно там находилась Янтарная комната. Оказался личный кабинет, с камином и широченным кожаным диваном, при одном взгляде на который у меня загорелись щеки.
Зубов прыгнул на диван и разлегся там с непринужденностью фавна.
Я стояла в дверях, мусоля несчастную сумочку.
“Дорогая, не стесняйся. Будь как дома, бери себе кресло. Сейчас нам принесут кофе”.
Зубов вел себя так, словно не допускал и мысли о нашем совместном возлежании. Статус мой не определялся, и по отношению к этому особняку я выглядела столь же нелепо, как выглядел он сам по отношению к Николаевску. Зубов ни разу не намекнул, что интересуется мною как женщиной, но в то же время он звонил мне и часто забегал в редакцию…
Я знала, что чувства нарисованы на мне, и Антиной Николаевич давно должен был догадаться: я не просто влюблена в него, а нахожусь в ожидании ответной реакции. Рафинированных бесед мне было мало. Кроме того, я почти ничего не знала о Зубове. Имя, фамилия, отчество, цвет глаз, почерк, манера курить, откидывая руку с сигаретой в сторону, — список оканчивался, едва начавшись.
И все же спрашивать Зубова о любви мне было страшно, я всегда боюсь тех, кого люблю.
Я не понимала, почему другие люди не влюблены в Зубова так же сильно, как я?
Сашенька видела Антиноя Николаевича по телевизору, и когда я спросила хриплым, голосом — как он ей, пренебрежительно дернула плечом: “Слишком сладкий”. Вера терпеть не могла депутата, она всякий раз говорила с ним так грубо, что я пугалась и одновременно расправляла крылья — вдруг идолу понадобится моя защита?
А Зубов улыбался Вере все шире и платил совсем иной монетой. Однажды депутат подносил ей зажигалку и нарочно опустил ее так низко, что Вере пришлось склоняться вдвое. В другой раз случайно махнул рукой, и только что написанная знаменитыми корявыми строчками статья улетела в окно. Вера в отчаянии смотрела, как листы медленно кружатся в воздухе, спускаясь в темное пятно реки.
“Зачем он приходит к тебе так часто?” — спрашивала я Веру.
“Он не ко мне приходит, а в отдел информации, — с ненавистью отвечала Вера. — Он наш ньюсмейкер…”
В кабинете Зубова у нас случился странный разговор — из тех, какие я люблю. Он мог бы стать продолжением беседы в ночь рождения Петрушки.
“Ты веришь в Бога, дорогая?” — Он подчеркнул слово “ты”, и вопрос получился не таким банальным, каким выглядел бы на бумаге, случись мне записать его.
Я рассказала, с какою силой начинала верить в детстве и как пыталась обратить в свою веру родителей, но не преуспела в этом ничуть, в отличие от Марианны Бугровой.
“А почему ты начала верить?” — заинтересовался Зубов.
Он умел быть таким внимательным и близким, что хотелось рассказать ему все, что ни потребует. Вот и я начала говорить о том, что, летом, когда умерла бабушка Таня, я обнаружила черновики Господа.
“Какая наглость, — восхищенно сказал депутат. — Ты их там же нашла, в том сарайчике?”
Медленная боль заливала душу: все сказанное моему мучителю просто развлекало его. Обида прожила секунду — не выдержала прицела голубых глаз, таких голубых, что, казалось, краска еще не высохла.
Он ждал, и я рассказывала.
…Mне всего семь, доктор Зубов: косы стянуты капроновыми лентами, и я не знаю ни одного слова о любви. Беснуется лето, предчувствуя агонию: осенние войска медленно стягиваются к нашему городку. Мама срывает кленовый лист — он начинает желтеть проплешинами, как арбуз. Лист не нужен маме, она сорвала его механически — не то отмахнуться от залетной осы, не то выместить зло на беззащитном дереве.
Мама держит мертвый лист в руке, размахивая им, будто веером, и я вдруг замечаю, как похожи меж собой рука в голубых червячках жилок и ребристый исподник листа. Как если бы из одного корня вдруг родились два слова, обжились в языке и пустили свои собственные корни, — теперь родство между ними кажется невероятным. Рука и лист, я запоминаю с восторгом, будто подсмотрела за фокусником, и пусть мне не удастся повторить чудо, я ближе других подобралась к нему, я знаю, там тоже были черновики, эскизы, планы…
Утро похоже на весну, день напоминает лето, осень — это вечер года, тогда как зима, конечно же, ночь. Жаль не использовать гениальную формулу хотя бы дважды, слишком она хороша: да что там, она безупречна. Извечный круг напомнит людям, что наше рождение — это смерть в ином мире, а смерть — предчувствие утра другой жизни.
Слова так быстро остывали на воздухе, хотя мысли были свежими, горячими, как пирожки.
“Дорогая, все это очень мило. Беда, что ты еще ребенок, а я с трудом терплю детей”.
Я остывала после душевного стриптиза, а Зубов поднял с пола раскрытую книжку и тут же вчитался в нее, вгрызся в слова, как в яблоко. “Прости, дорогая, это не займет много времени”. Я внимательно разглядывала его левую щеку — на ней была Кассиопея мелких родинок: дубль вэ. Этот человек с легкостью заставлял меня обнажаться перед ним — хотя душу раздеть куда труднее тела.Телом моим он, тем более, совершенно не интересовался.
Очередной сотрудник принес кофе, разлитый в золоченые крошечные чашечки. Я посмотрела на кофеносца, потом на зачитавшегося депутата и поняла наконец, кого напоминали мне зубовские сотрудники. Они были похожи друг на друга потому, что каждый из них в отдельности походил на Зубова! Подражал ему вольно или невольно, носил такие же костюмы и так же резко взглядывал, будто полосовал бритвой — сразу, наотмашь. Интересно, это Зубов подбирал свой персонал по образу и подобию или персонал переучивался, отвыкая от самости и подравнивая себя под единый стандарт?
Возможно, сила обаяния депутата была такой мощной, что, общаясь с ним, нельзя было чувствовать себя отдельной, независимой системой. Казалось, невидимые лианы тянутся от Зубова к собеседнику, захватывая и подавляя плоть. Он заражал собой всех попадавших в его поле, и даже Вера, поговорившая с ним десять минут, становилась совсем другой Верой.
Что же говорить обо мне?
Он читал, хмурясь и быстро листая страницы, в кабинете было тихо, и я слышала, как за окном кричат строители. Кофе я выпила одним глотком и смотрела, как отвердевает на дне коричневая жесткая масса. Вдруг депутат подпрыгнул и ухватил плоскую телефонную трубку, висевшую на стене и мерцающую светофорными огоньками. Звонка я не слышала, но депутат сказал: “Алло!”
Теперь он хмурился сильнее, чем от книги, но сказал собеседнику протяжно: “Жаль, что он оказался настолько жадным, а впрочем, я давно разочаровался в людях. Твоя новость укрепила мою мизантропию. Чи сара!”
Трубка вновь повисла на стене, депутат же проворно вскочил с дивана и словно бы впервые увидел меня. Книжка полетела обратно на пол.
“Ну что, дорогая, понравилась тебе моя контора? Пойдем, провожу тебя”.
Поравнявшись с невостребованным диваном, я скосила глаза к стопке книг — там было много новомодной дряни, а сверху лежал толстенный том Данте.
Пока я ждала, обездвиженная страхом и любовью, депутат читал “Божественную комедию”, хмурясь на одних страницах и светлея от других.
ГЛАВА 17. “ЗОВУ Я СМЕРТЬ…”
О выздоровлении следовало забыть: болезнь моя лишь выжидала. Смерть часто приходит в семьи с младенцами, предлагает освободить место для нового человека, претендующего на фамилию. Теперь, когда у нас появился Петрушка, я думала, что костлявый палец ткнет в меня.
Было жутко думать о любой смерти — годилось даже раздавленное тельце кошки, несколько дней валявшееся у входа в Сашенькин подъезд: ощеренная пасть, лапа, выпростанная в последнем ударе, метила прямо в лицо, и позвоночником, как лестницей, взбегал горячий ужас. В кооперативном магазине, куда охотники и первые из фермеров сдавали свои трофеи, мне попалась на глаза освежеванная тушка кролика, разложенная под стеклом витрины. Мертвое тельце было устрашающе худеньким и напоминало игрушечного динозавра. Свежевали кролика с некоторой затейливостью — на лапках намеренно оставлены меховые носочки, призванные вызвать умиление покупательниц, что грохотали по залу гигантскими металлическими корзинами, похожими на маркитантские фуры.
…Я жаловалась на кошку и кролика Зубову, но депутат никогда не верил, что я вправду боюсь смерти: “Ты мало знаешь о смерти, дорогая. Познакомься с ней поближе — она тебе понравится”.
Я звонила и Артему — в конце концов, загробный мир это как раз по его части.
Артем сказал, хватит уже бегать вокруг забора, если рядом — открытые ворота. Креститься надо, в срочном порядке.
Какого еще ответа можно было ждать от попа?
…Тем вечером Сашенька с мамой собрались на особо важную сходку в “Космее”: нам с Алешей велено было их не ждать, мероприятие долгое, может протянуться до утра. Впрочем, самого Алеши тоже не было дома.
Я выкупала Петрушку, навела ему кашу, и он уснул с бутылочкой в руках. “Можно я залезу в Интернет?” — спросила у Сашеньки.
“Да на здоровье”.
“Знаешь, Сашенька, я поняла, почему Глаша не может прочувствовать └Космею””, — неожиданно сказала мама. Она пудрилась перед зеркалом, будто отправлялась на концерт известных артистов.
В последние месяцы мама вела себя так, словно настоящей Глаши больше не было, а в ее теле поселилась самозванка: “Марианна Степановна предупреждала, что у тебя совершенно невозможная энергетика! Ты сосешь из нас жизнь, из нас обеих!” Сашенька начинала заступаться за меня — но получалось это у нее довольно-таки вяло.
Мадам Бугрова в рекордно короткие сроки сумела внушить маме, что ее младшая дочь — “сгусток отрицательного смысла”. Я просила маму растолковать, что это означает, но она только отмахнулась: без “путеводной звезды” тут было не разобраться. В любом случае, мне не хотелось быть сгустком, это звучало оскорбительно.
Марианну Степановну можно было понять: ее наверняка разобидела моя статья в “Вестнике”. К Сашеньке она питала нежность. Природа этой нежности была мне малопонятна, но мадам доказывала сестре, что у нее “особенный космический талант” и “прямая связь со звездами”. Однажды Бугрова сказала: “Сашенька, ты королева, привыкай сидеть на троне”. И мама, увлеченная “Космеей”, как не увлекалась в своей жизни ничем и никем, гордилась Сашенькой пуще прежнего. Она и раньше выделяла сестру, теперь же перевес между нами ощущался физически, мама ни дня не пропускала, чтобы не упомянуть о моем духовном арьергарде — Сашенькины достижения сверкали на его фоне, как бриллианты на черной тряпочке.
Каждый месяц сестра брала Петрушку с собой в “Космею”. Мне это было не по душе, но Сашенька в таких случаях резко отставляла любезный тон и шипела, как обожженная вода: “Это мой ребенок, забыла?”
Петрушка всегда подолгу плакал, когда они возвращались. Сашенька, как маньяк, бросалась читать свои строки, а я носила крепко вцепившегося в плечо малыша по комнате, пока он не начинал клонить головку и медленно моргать, засыпая. Головка тяжелела, рука немела, и когда Петрушка засыпал накрепко, из комнаты появлялась Сашенька — с извинениями наизготове:
“Прости, Глашка, я зря тебя обидела. Марианна Степановна хочет видеть, как он растет, не о чем беспокоиться. Все в порядке!”
Я молчала, глядя на мирно сопящего Петрушку — его дыхание охлаждало мне руку. Как мне хотелось забрать малыша с собой навсегда — пусть жил бы со мной, тем более, что собственные родители тяготились им… Я, конечно, скрывала эти мысли, а, впрочем, может, они просачивались наружу по капельке?
Наш маленький мир менялся на глазах, и мне казалось преступным молчаливое поощрение Алеши: он позволял Сашеньке сходить с ума и оплачивал это безумие. Мне часто хотелось спросить у Лапочкина о книжках, набитых долларами, но я благоразумно удерживалась. Я с каждым днем становилась благоразумнее: словно бы утерянная Сашенькой сдержанность понемногу стекалась ко мне.
…Мама защелкнула пудреницу и оглядела себя в зеркале, поджав губы и выпучив глаза: “Дело в том, Сашенька, что Глашу, в отличие от тебя, крестили в церкви. Бабушка Таня, помнишь? Она всегда была себе на уме и умудрилась утащить ребенка туда. Меня не было дома всего два часа, я просила ее присмотреть за Глашкой, пока мы с тобой сходим в кино. И ей хватило фильма, это была Индия, где слон затоптал женщину, помнишь? Она успела окрестить ее, хотя мы с отцом были категорически против! Марианна Степановна сказала, что это абсолютно все объясняет — Глаше никогда не пробраться даже на первое небо, я уж не говорю об орбите!”
Сашенька посмотрела на меня с сочувствием — видимо, я теряла очень многое. А я смотрела на маму с ужасом: как она могла скрыть от меня такую вещь?
“Не смотри волчонком, Глаша, — строго сказала мама, опрыскивая шею Сашенькиной туалетной водой. — Я сразу сняла с тебя крестик и выбросила: не дай Бог, отец бы увидел!”
“Ты сама слышишь, что говоришь?” — разозлилась я.
“Слышу! Я живу, слава тебе Господи, в свободной стране. И долг свой по отношению к тебе я выполнила: это ты сидишь у всех нас на шее!”
Мама раскраснелась так, что румянец проступил даже через толстый слой пудры. Сашенька испуганно заговорила:
“Ну, мама, ты же знаешь, Глаша мне помогает…”
“Это ее предел, — жестко сказала мать. — Ее предел — смотреть за ребенком, потому что она совершенно не заинтересована переходом в шестую расу. И как я могла родить такого злого, равнодушного человека!”
“Ладно, мама, пойдем, а то Марианна Степановна будет волноваться. Глаша, не забудь погладить белье, ладно?”
Мать гордо прошла мимо: толстые сережки качались в мочках ушей, будто маятники. Я чувствовала тошнотворную слабость в руках.
…Я была слишком мала, чтобы бабушка Таня стала говорить со мной о вере: наверное, думала, что время еще придет… Картонная иконка сохранилась, но этим все оканчивалось: я не могла представить, как начну вдруг падать ниц и говорить на незнакомом языке… Но ведь я взяла ее домой тем летом, вместе с альбомом безбожных карикатур, так ловко убедивших в открытии — мой Бог существовал, и точка.
Все же, крещена я была или нет, смерть и только смерть, а вовсе не призрачная вера, стала флагом моей жизни, ее “Веселым Роджером”. Именно страх окончательной смерти стоял между мною и верой: я не хотела смириться с тем, что мертвое тело надо будет оставить в земле, как ненужную одежду. Кстати, Бугрова, сколько я успела понять из той лекции, призывала смотреть на человеческое тело как оболочку, а мне было бы жаль оставить эти привычные кости, обжитые мышцы, знакомое отражение в зеркале…
Бедная бабушка Таня, как же грустно ей было видеть с небес свою крестницу.
Может быть, прав не Артем, а все-таки Антиной? И мне следует выяснить отношения со смертью?
Пока я только отворачивала от нее лицо.
У Лапочкиных Интернет появился едва ли не первым в городе, благодаря Алеше: он сразу научился нырять в эту клейкую паутину и плавал там часами кряду. Я загрузила поисковую систему и вбила в пульсирующее окошечко то самое слово. Шесть букв, ни одна не повторяется. Я пробиралась по темным коридорам сайтов, собирая падающие на меня ссылки и статьи, не успевая прочесть, чувствовала, как она приближается, смерть…
Петрушка проснулся через два часа, похныкал и снова затих, вытянувшись в кроватке. Но мне было не до Петрушки, я радовалась непривычно долгому отсутствию Сашеньки и тому, что Алеша задержался в офисе. Мне хотелось рассмотреть смерть внимательнее: пусть я подглядывала за ней через светящийся прямоугольник монитора, это лучше, чем ничего.
Мусульманские покойники сидели, а не лежали в земле. Викинги пускали вниз по реке лодочки с трупами. Индейцы сиу заворачивали мертвых в шкуры и привешивали к высоким веткам. Монголы измельчали плоть умерших и скармливали ее, перемешанную с ячменем стервятникам. Иудеи разрывали на себе одежду, тайцы выносили мертвые тела из дома через окно, индусы сжигали умерших и высыпали пепел в Гангу. В Конго умерших кормили через трубочку. В России незамужних девушек хоронили в подвенечных платьях. В Швейцарии места на кладбищах стоят так дорого, что могилы живут всего двадцать лет — потом экскаватор очищает территорию для новых покойников. Над могильным холмом Чингисхана прогнали табун лошадей. Китайский император Цинь Шихуан лежит в пропитанном ртутью кургане, а по соседству с ним — тысячи терракотовых солдат. Ленин и председатель Мао выставлены под стеклом, словно бабочки в музейной коллекции. Фараон Хеопс испарился из собственной пирамиды, а Бонапарта упрятали в несколько драгоценных гробов. Португальский король Педру приказал выкопать Инеш де Кастро из могилы, где она пролежала два года, и короновал смердящий труп. Сержант Бертран резал мертвую плоть, некрофил Фефилов насиловал задушенных женщин.
Гигантская костяная люстра в Седлеце глядит пустыми глазницами черепов на посетителей, выбегающих прочь в пугливой испарине. Штабеля сухих тел в Палермском склепе капуцинов, белоснежная красота Тадж-Махала, выстроенная для мертвой “Избранницы Двора”. Тревожный полумрак соборных крипт, собаки в ногах герцогов и кардинальские шапки на главах отцов церкви. Мусульманские полукруглые и остроконечные надгробия, выложенные дешевым кафелем, светятся под перевернутым месяцем.
…Наша земля была огромным кладбищем, люди мерли гроздьями в любые времена. Молнии, каннибализм, жертвоприношения, войны, эпидемии, войны, войны, войны…
Теперь надо было искать обратную дорогу.
Во рту скопилась вязкая, противная слюна, я отвела глаза от смертельных плясок. Как раз вовремя, чтобы открыть дверь, — звонок пел свою арию.
Сашенька была очень довольна нынешним походом и сказала, что у нее колоссальный прорыв. “Я говорила с Ними, представляешь?” Она быстро закрылась в комнатке с книжечкой.
Алеши все еще не было.
В принципе, не еще, а уже, просто мы пока не знали, что именно этим вечером за нашим Алешей пришла смерть. Она была в неприметном костюме и перчатках. Смерть сидела за рулем скромного автомобиля, и в руке — пистолет с глушителем. Алеша выходил из офиса, застегивая на ходу куртку. Две маленькие дырочки в груди и одна — в голове: смерть очень старалась сделать все по-быстрому, потому что в тот вечер у нее было много других важных дел.
Отпевали Лапочкина в храме при психбольнице, на бывшей Макарьевской усадьбе. Решение было единоличным и принадлежало Лидии Михайловне, Алешиной маме.
Пока вся наша семья тряслась в джипе Валеры Соломатина, Алешиного партнера по бизнесу, я вспоминала наше историческое пьянство, в ходе которого Лапочкин формулировал свои взгляды на религию. Кажется, он собирался вступить в ряды протестантов?..
К православию Алеша не тяготел, но Лидия Михайловна сказала, раз Алешу окрестили в детстве, значит, будет все по обряду.
Петрушку мы оставили с нашей мамой, чтобы Сашенька смогла “спокойно проводить мужа”, как выразилась неизбежная Бугрова: как будто Сашенька провожала его на работу или в командировку.
Всегда сложно пережить чужую смерть, а теперь, когда умер близкий, и — чего уж там! — хороший человек… Я скрипела зубами, чтобы не расплакаться. Сашенька сидела на переднем сиденье, скрытая высоким кожаным “подшейником”. Я не знала, не могла знать и даже догадываться о том, что она чувствует. В подземном царстве моих самых низких мыслей червяком ползла мысль, что Сашенька не слишком горюет о застреленном супруге; впрочем, она могла просто не показывать своей скорби.
На территорию психбольницы нас впустили не сразу, Валера долго договаривался со сторожами и потом сунул каждому по денежке.
Храм стоял рядом с больничным корпусом, и по дорожкам гуляли психи — вышли погреться на зимнем солнышке. Многие с виду — люди как люди, только под куртками — длинные халаты… Дальше, за соснами, виднелся край вольера, обнесенного рабицей, там, как объяснил мне шепотом Валера, гуляли буйные. Сейчас в этом вольере-загоне стояла невысокая пухлая женщина: она вцепилась пальцами в проволочные отверстия-ромбики и монотонно выкрикивала: “Александр, я люблю тебя! Александр, я люблю тебя! Александр, я люблюблюблюблюблю…” Как ни странно, при всем этом она почти не походила на сумасшедшую.
Валера — хрупкий человек с тихим голосом — возглавил нашу дружную вереницу. Я плелась в самом конце: сильный запах ладана, свечи, иконы, мне вспомнилась бабушка Таня, и Сашеньке, наверное, тоже. Посреди храма стоял гроб с Лапочкиным — белое лицо в белых цветах. Лидия Михайловна громко рыдала, а Сашенька смотрела на мужа грустно и сердито. Казалось, она обиделась на Алешу — в самом деле, как он мог погибнуть, не предупредив ее заранее?
Началась служба. Батюшке — приземистому, немолоденькому — помогали двое юношей, я не разбиралась кто, но пели они красиво. Отпевание продолжалось не так и долго, в самом конце нам разрешили обойти вокруг гроба и поцеловать белое лицо.
После службы батюшка остановился взглядом на мне и спросил: “Вы ходите в храм?”
Я покачала головой. Батюшка вздохнул, как будто я его обидела: “Многие из нас заботятся о своем теле, но многие ли блюдут так же свою душу?”
Я покраснела. Не так уж сильно я забочусь о своем теле, право слово. Даже о теле не могу позаботиться — что уж там душа… И где она? Кто-нибудь видел ее?
Лидию Михайловну пришлось оттаскивать от могилы за руки, потому что она хотела быть закопанной вместе с сыном.
Могильщики работали быстро, и через десять минут гроба не было видно, только комья свежей, сочной, коричневой земли да жуткие венки из искусственных цветов. “От жены и сына”, “От безутешной матери”, “От сотрудников”… Кругом лежали белые кучи равнодушного снега, с дерева сорвалась ворона, которой надоела наша компания.
Ноги мои одеревенели от холода, и смотрела я только на руки могильщиков: трещинки на коже забиты черноземом.
Потом все очень быстро напились водки, которую Валера деловито достал из клеенчатой сумки. Случайно затесавшиеся школьные друзья (два гражданина со вспухшими носами) начали вспоминать, каким замечательным человеком был Алеша, но к финалу совместной, на два голоса рассказанной, истории языки у них заплелись, так что соль истории просыпалась мимо.
На поминках в кафе “Сибирячка” все набрались уже окончательно и, кроме Алешиной мамы, о покойнике почти никто не вспоминал.
Алеша покинул этот мир деликатно.
ГЛАВА 18. DE PROFUNDIS
Не помню, как мы добрались до дома — кажется, нас привез тот же самый Валера, невероятным образом уцелевший в пьянстве. Мама с Петрушкой спали, и я не стала заходить в детскую, чтобы не дышать на племянника алкогольными парами. Сашенька тоже не стремилась к малышу, и мы расползлись по разным углам квартиры; я легла спать, а Сашенька закрылась на кухне и, наверное, плакала — во всяком случае, глаза у нее утром были опухшие. Она попросила, чтобы я пришла к семи, посидеть пару часов с малышом.
Мама отсыпалась после бессонной ночи, мне надо было мчаться в редакцию. А когда я вернулась, Сашенька уже умерла. Она выпила несколько упаковок реланиума и полбутылки водки. Видимо, это случилось днем — потому что сестра была совсем ледяная. Петрушка кричал охрипшим голосом — от страха и голода сразу. Пустая бутылочка стояла рядом с кроваткой, и Петрушка жалобно показывал на нее пальчиком — присохшие комочки каши белели на пластиковом донышке.
Моя сестра Сашенька даже в детстве не боялась смерти — поэтому ей, наверное, не было страшно. Она, наверное, спокойно все это делала: шелушила таблетки, наливала водку в стакан… Алкоголь в “Космее” не привечался, и даже на поминках по мужу Сашенька сдерживалась, но здесь, видимо, решила действовать наверняка.
Я представляла себе, как сознание сестры смущается водкой и снотворным. Как она греет воду в чайнике, наливает бутылочку для Петрушки и тщательно отмеривает разноцветные деления — 150, 180, 210 миллилитров, теперь семь ложечек растворимой каши, и хорошенько взболтать. Потом Сашенька, наверное, разбудила Петрушку, и он сладко улыбался ей спросонок. Наверное, Сашенька положила Петрушку на руку и дала ему бутылочку, он жадно ел кашу, а Сашенька, может быть, гладила его по головке или смотрела в ротик через дно бутылочки, не знаю! Не знаю, как все было. Никто не знает. Может быть, Сашенька торопилась — мы ведь договорились, что я приду в семь, и, ошибись она со временем или дозой, вдруг ее можно было бы откачать? Сашенька не хотела этого, иначе приняла бы отраву позже. Неужели она придумала это еще утром, когда мы деловито прощались у порога и Сашенька попутно искала по углам Петрушкину теплую шапочку? Или ночью, когда она сидела на кухне совершенно одна?
Не знаю, как все было на самом деле. Наверняка сказать можно только одно: теперь я стала единственной дочерью своей мамы. И еще один ребенок стал единственным в своей семье — без мамы и папы.
Я не плакала и с Петрушкой на руках долгое время бессмысленно разглядывала помертвевшее лицо, когда-то бывшее Сашенькиным.
Потом малыш заплакал с новой силой. Он ведь голодный, ужаснулась я, надо срочно кормить.
Петрушка приканчивал бутылочку, когда в дверь позвонили. Мама! Теперь уже только моя.
“Как Сашенька?” — спросила мама, кивнув мне вместо “здравствуйте”. Потом прошла в комнату и закричала громко, на самых высоких частотах.
Вот так и надо встречать подлинное горе. А не размышлять, как тут все происходило. Надо визжать и хвататься за виски, и биться головой о батарею. Мама кричала так сильно, что у Петрушки затрясся подбородок от ужаса, и я вместе с ним закрылась в ванной, потому что с ребенка и так хватило на сегодняшний день. Я не верю, что в полгода дети так уж ничего и не понимают.
Попка у Петрушки была совсем холодная, я прикрыла его полой своей куртки — так и не успела раздеться.
Я обнимала Сашенькиного сына и думала, вдруг Сашенька всего лишь притворяется — вот сейчас она насладится произведенным эффектом и откроет глаза.
Мы вышли из ванной.
Глаза у Сашеньки были полуоткрыты: мутные, теряли зеленый цвет… Петрушка пригрелся и задремал, прижавшись к моему плечу. От него вкусно пахло маленьким ребенком.
Мама обнимала Сашеньку и целовала ее в щеки, так что голова сестры безвольно качалась.
Я теперь только заметила белый квадратик на столе.
“Милые вы мои! — волнистый Сашенькин почерк. — Не могу больше, изжилась вся. И без Алеши не справлюсь. Глашка, тебе и только тебе доверяю Петрушку. Усынови его, пожалуйста, вот моя последняя воля. Глаша, обещай мне! Я его оставляю с тобой. Ни пуха вам, ни пера. Тело мое обязательно кремируйте, а что сделать с прахом — прочтете на обороте. Сашенька”.
Отец наш долго не мог поверить, что Сашенька мертва. Он вначале думал, будто я решила пошутить с ним таким циничным способом. Лариса Семеновна, новая папина жена, как обезумевший экзаменатор, громко повторяла один и тот же вопрос: “Что случилось, Женечка? Что случилось?” Бас Ларисы Семеновны очень хорошо слышался в трубке.
Отец был прав — Сашенька и смерть совсем не подходили друг другу. Я долго сдерживалась, прежде чем накричала на отца, а он начал плакать, и мне стало стыдно. Я теряюсь, когда мужчины плачут, тем более, тут речь шла не о постороннем человеке, а о моем собственном отце: никогда прежде я не знала его плачущим, и снова понятия не состыковывались, разлетались в стороны, даже не соприкоснувшись. Лица папиного я не видела, и потому плач его казался еще более страшным: он даже не плакал, а кричал в телефонную трубку, как ребенок, оставленный в темноте. Лариса Семеновна причитала: “С детьми, что ли? Женя, скажи, умоляю!”
Я представила ее себе в раковинках бигуди и ночной рубахе с воланами, круглые глазки, иззмеенные жилками руки цепко хватают отца за предплечье (кажется, до замужества Лариса Семеновна была медсестрой). Жена не пожелала оставить отца без своего попечения и впоследствии присутствовала на похоронах, хотя прочие родственники засчитали ей это ошибкой — или бестактностью. Круглых глазок у Ларисы Семеновны не оказалось, как не было потребности в бигуди. Копченая, худая тетка с кратким бобриком седых волос, красиво оттененных траурным платьем.
Она одна из всех наряжалась к этим похоронам: не был позабыт черный вуалевый шарф, капризно дрожавший на ветру, и опухоли перстней бугрились под перчатками, и туфли аукались с сумочкой. Отцовская жена была вполне моложавой, только на веках виднелся легкий творожок морщин. Отец шагал рядом, в мятой, нелепой шляпе — и вдруг мне показалось, будто Лариса Семеновна ведет его на поводке у собственной ноги. Он то и дело вздергивал головой, забегал вперед и снова пятился, стараясь держаться ближе к черному пальто супруги. Я ловила себя на этих мыслях и тут же, стыдясь, отгоняла их прочь — как свору собак.
…Мне хотелось легко и бурно плакать о Сашеньке — как это делали совсем чужие люди: над ее гробом рыдали незнакомые старухи в крепдешиновых платочках и старики с неуместными медалями, и чужие дети с полуоткрытыми ртами вбирали, запоминали детали Сашенькиной смерти. Я знала, что даже самые невнимательные из этих детей уложили эту сцену в память: как бы ни сложилась жизнь, они надолго запомнят гроб, узкий и темный, как пирога, и бумажно-белые щеки молодой мертвой женщины.
Над головой у Сашеньки лежали срезанные головки хризантем, словно бы они, жертвы собственной красоты, погибли на плахе.
…Я видела, как Сашенькино холодное лицо прорастает в памяти чужих детей — взятых на похороны неизвестно с какой целью. Мама хотела принести сюда Петрушку, но я, возвеличенная посмертной запиской, не позволила: мы оставили малыша с Ольгой Андреевной, соседкой из квартиры напротив. Мне нравилась эта сухая тихая старуха, прямо носившая крест одиночества: за все время Андреевна (так звали ее другие старушки, привычно глотая имя) не сказала ни единого лишнего слова.
Маме казалось, что старуха держится “барыней”, но в маме, скорее всего, клокотали пролетарские соки, я же видела за шторкой ледяной вежливости старинное воспитание, достоинство и такт. Вот почему я постучалась именно в эту дверь, и Андреевна согласилась приютить на несколько часов маленького мальчика — чтобы мы смогли похоронить его маму.
Похороны вновь приняла на себя фирма Лапочкина, и белокурый Валера сочувственно обнимал за плечи Алешину маму — она плакала по Сашеньке так сильно, словно бы та была ее дочерью. Моя мама тоже рыдала, повторяла: “Сашенька! Саша!” — будто бы звала ее с улицы, будто бы мы заигрались с девчонками, гоняя по асфальту “плиточку” из-под сапожного крема, набитую мокрым песком. Черная, с желтыми буквами, “плиточка” послушно перелетает из одной мелованной клетки в другую, Сашенькины красные сандалии припорошены мелкой пылью, похожей на пепел, и вьется, звенит лето, и мамин крик спускается из окон: “Глаша, Сашенька! Домой немедленно!”
…Пепел, оставшийся после кремации, нам выдали через четыре дня; прижимая к груди небольшую урну, я вспоминала дорожную пыль, припорошившую красные сандалии.
Похороны помнятся сбивчиво. Отец наш, увидев Сашеньку в гробу, заплакал и пытался обнять маму, но она даже в горе не желала прощать предателя: черный платок упал с волос, когда мама оттолкнула отцовские руки. Лариса Семеновна шумно вздыхала и скашивала глаза к изящным часикам, болтавшимся на запястье.
Народу в крематории было очень много, и сине-бархатная сотрудница, в приподнятой, похожей на шляпу, прическе, читала свои соболезнования громко и старательно. Она радовалась большой аудитории и своей власти — она впрямь властвовала над нами в руководстве общей скорбью. Если атеистам затребуются вдруг священные обряды погребения, не следует искать никого лучше этих женщин, упакованных в бархатные футляры, этих траченных жизнью красавиц с выстроенными трагическими голосами, с отработанными модуляциями — вот это лучшие священницы. Я думала, а если у этой крематорской жрицы случается горе, как она принимает его? Она, сроднившаяся со смертью, живущая благодаря ей?
Нас всех, стоящих в печальном карауле у гроба, одарили словами участия Сашенькины приятели, подруги, поклонники… Они выгоняли из себя слова, заношенные не меньше признаний в любви, и почти через каждое соболезнование просвечивали любопытство, осуждение и, порою, злорадство. Однако я не имела никакого права осуждать этих людей — разве моя собственная скорбь имела хотя бы слабое сходство с подлинным чувством утраты? Глаза мои оставались сухими, как прошлогодняя трава…
…Спустя множество лет после того жуткого дня я начала понемногу прощать себе эту скупость — неистраченные слезы растянулись в прогрессии дней, как и любовь к сестре, хранившая холодное молчание, оживала с каждым годом, прожитым без Сашеньки. Впоследствии я с трудом вспоминала, сколько горя доставляла мне сестра, а ведь прежде считала, что с меня вполне можно писать женскую версию святого Себастьяна — в смысле стрел, посланных в меня Сашенькой. Теперь же все чаще я находила оправдания для сестры. Да и вообще, мы строили эту стену вместе, а наслаждаться результатами постройки мне пришлось в одиночестве…
Я рассказывала обо всем этом Артему — отцу, то есть Артемию, потому что видела в нем прежде всего священника. Отец Артемий долго сокрушался, что сестра не была крещеной, и жалел ее за слабость, а мне казалось, будто батюшка чего-то недопонимает. Потому что он жалел и меня, говорил: “ваше горе”, “ваш долг”, “самопожертвование”. Как любому бездетному человеку, Артему казалось, что мое решение усыновить Петрушку — это подвиг. И все же, Артем был единственным моим знакомым, кто предложил мне помощь.
Мама помогать вовсе не спешила, смерть Сашеньки она переживала в “Космее” и отдавала любимой секте все свое время.
Артем сказал — осторожно, опасаясь ошпарить словами, как кипятком, — что Сашенькино самоубийство могло быть следствием сектантских игр. Предсмертная записка ничего такого не доказывала, но священник словно не слышал меня: “Спасайте свою маму, Глаша”. От этих слов я тоже отмахнулась — потому что знала: каждый из них пашет свою пашню.
Марианна Бугрова тоже была с нами в крематории. Мама кинулась на ее пухлую грудь, как кидаются жители оккупированного города навстречу воинам-освободителям. Но эта возмутительно спокойная женщина отстранила маму и подошла к гробу сестры. Она вела себя как врач, вызванный для веского и решающего слова. Непонятно зачем Бугровой вздумалось разглядывать Сашеньку так пристально теперь, после смерти, — или мадам продолжала спектакль, делала вид, будто читает на холодном лике сестры тайные письмена, доступные ей одной? Мадам покивала головой, на секунду прикрыла глаза и сглотнула — словно бы ей тяжело стало бороться с хлынувшей скорбью. Отвернувшись наконец от гроба, Бугрова прижалась взглядом к маминому лицу:
“Прекрати рыдать, Зоя, ты зря расходуешь бесценную энергию космоса! В гробу — пустая оболочка, футляр, покинутая скорлупа — как еще тебе объяснить? Сашенька уже на главной орбите, я видела, как она беседует с Небесными Учителями. Надо радоваться, что ее путешествие окончилось удачно, а ты рыдаешь — зачем, Зоя?”
Мама послушно стряхнула слезы и жалко улыбнулась. Бугрова уже покидала зал прощания, не дожидаясь, пока гроб уедет в печь. За ней потекла струйка незнакомых гостей — может быть, они пришли сюда, зная о дружбе Бугровой с моими родственниками?
Алешина мама долго дрожала подбородком, прежде чем кинуть вслед уходящей горстку слов — как пригоршню мелких камешков: “Это кто тут футляр? Ты о ком так сказала, а? Ну-ка вернись, она еще будет над гробом моей дочери так выражаться!” В этот миг Лидия Михайловна была недосягаемо высока, и я гордилась ею — она одна из всех вступилась за Сашеньку, и вся, отобесцвеченных волос до больных ступней, с трудом втиснутых в туфли, негодовала и кипела, как позабытый чайник.
Бугрова не подумала отозваться, прямая, мясистая спина была гордо вынесена из зала, никто не обернулся на подбоченившуюся, злую Лидию Михайловну.
Чуть раздосадованная сбоем церемонии, бархатная священница предложила нам проститься с Александрой Евгеньевной Ругаевой. Я чувствовала близкое пламя крематорских печей и не хотела пускать сестру к языкам огня.
Я не знала, почему Сашенька так яростно настаивала на кремации. Возможно, причиной был очередной “космейский” бред — сжигание тела расчищает дорогу к небесам. Первый раз в жизни я представляла небеса не призрачно-голубыми, но лютого, синего цвета. Вращаются белые звезды, переглядываются планеты, и на орбите сидит наша Сашенька, свесив ноги в густую, космическую ночь.
…Мы прощались с ней, неловко прикасаясь губами к ледяному лбу. Свежий запах хризантем спорил с запахом умершей плоти. В нише открылись дверцы, и гроб въехал в них ловко, как автомобиль в привычный гараж. Дверцы закрылись, священница склонила голову, и все побрели к выходу, пытаясь не думать о том, как начинается пир голодного пламени.
ГЛАВА 19. НАСЛЕДСТВО
Петрушка получил нотариально заверенное право звать меня “мамой”, теперь этот маленький человек, в неделю лишившийся обоих родителей, занял главный трон в моей жизни.
Прежде меня нисколько не интересовали дети. Многие мои ровесницы давно обзавелись потомством. Мать соученицы однажды заманила меня в гости, так хотелось похвастаться недавно родившейся внучкой. Соученица одной рукой удерживала младенца на весу, другой приподнимала левую грудь, чтобы ребенку было удобнее сосать. Интимная сцена вызвала раздражение: зачем мне знать, как выглядит раздутая грудь одноклассницы, к которой намертво прирос младенец. Некрасивый, в красных пятнышках, младенец сосал грудь так яростно, что глаза у него закатывались, и халат матери намок от молока — оно просачивалось наружу бесформенным пятном, как если бы сарафан надели поверх мокрого купальника. Я не умилялась, а поскорее сбежала — в мир без детей.
Я думала, что не хочу стать матерью. И ошиблась — как обычно.
…Сашенькины похороны сильно растянулись во времени — так растягиваются свадьбы, чтобы приветить всю родню. Прах выдали не сразу, и половину бывших на кремации людей смыло в будничную жизнь. Даже отец не дождался: Лариса Семеновна объясняла по телефону, что у него прихватило сердце. Тяжеленькая урна, выданная мне под роспись, не имела к сестре никакого отношения — в ней могло находиться что угодно. Урну я везла домой троллейбусом, в пластиковом пакете с изображением Моны Лизы.
Письмом Сашенька просила развеять ее прах рядом с могилой мужа, она не поленилась прописать этот завет отдельной строчкой. Все, что касалось ее похорон, было описано очень четко, даже судьба Петрушки не дождалась подробных распоряжений.
Завещания у сестры не имелось, а Лапочкин свое составил. Квартиру, автомобиль “BMW”, банковские счета в Люксембурге и Цюрихе Алеша завещал жене Александре и сыну Петру. На книжные тайники документ даже не намекал.
Носатая, матерая юристка долго крутила листы завещания: мне казалось, она хочет свернуть из них самолетик, да и выпустить на волю из открытого окна. Наконец, юристка разлепила губы и молвила, что я становлюсь официальной Петрушкиной опекуншей, а также распорядительницей унаследованного ребенком имущества. “Имейте в виду, гражданочка, после таких людей остаются приличные долги”, — предупредила меня юристка, выцарапывая из пачки сигарету.
Встречаться с юристкой мне пришлось едва не сразу после похорон — мама опасалась претензий со стороны Лидии Михайловны и всячески торопила оформление наследства. Это была рядовая инерция — мама подталкивала меня, а ее, маму, толкала Бугрова, желавшая угоститься наследным пирогом. Увы, мадам дурела от близости чужих денег так, как кошки дуреют от валерианы.
Что до Алешиной мамы, то она не выказала никаких дурных качеств. По завещанию Лапочкина ей отходила немаленькая сумма денег, а я, поразмыслив, отдала ей “BMW”. Петрушке автомобиль был покамест ни к чему.
Единственное, с чем заспорила Лидия Михайловна, — это с Сашенькиным желанием развеяться по воздуху. “Я понимаю, мы должны уважить смертную волю, — она выдавала каждое слово, как мелкую монету в кассе, — но если они в жизни лежали вместе, пусть и после будут рядом”. Лидия Михайловна расплакалась: “Как же, Глаша, я буду к ней приходить? И так схоронили неотпетую!” Я крепко обняла эту чужую тетку — вот так, она вновь не пострашилась сказать вслух слова, которые мы все трусливо думали.
…Рядышком с Алешиной могилой вырыли еще одну яму: туда легла урна, и ее быстро, словно стыдясь, закидали землей — мама почти не плакала, и только Лидия Михайловна старалась за обеих. К счастью, Кабановича на кладбище не было, как не было и Бугровой.
Валера привычно развез нас по домам, и Лидия Михайловна громко зазывала его на поминки.
Петрушку я перевезла в родительскую квартиру — мне тягостно было жить в доме, где умерла Сашенька. Я собирала нехитрый скарбик малыша и одновременно с этим паковала Сашенькины наряды в большие пластиковые пакеты с логотипом универсама “Николаевский” — нашла в кухне целую пачку.
Я не понимала маминого стремления поскорее рассортировать и раздать все вещи, что остались после Лапочкиных. По мне, пусть бы они лежали тихонечко в шкафу, никому они, видит Бог, не мешали. Лидия Михайловна предложила сдать эту квартиру знакомым, и я не была против. Главное, что мне надо было унести отсюда до воцаренья новых хозяев, — это содержимое книг, составленных на верхних полках. Плотных, зернистых купюр насчиталось прилично — тридцать тысяч долларов. Я не думала, что узнаю однажды историю этих денег, зато знала, кому они будут принадлежать. Они Петрушкины, и точка. Конечно, я не стану вкладывать эти мятные бумаги с овальным, словно на могильный памятник, портретом в сомнительные финансовые пирамиды. Я не буду рисковать наследством сына.
Сын? Слово впервые пришло мне в голову тем днем, в квартире Лапочкиных — оно сладко кольнуло меня изнутри. Я не собиралась хитрить с мальчиком, и когда он вырастет, обязательно узнает о Сашеньке и Алеше. И никогда не услышит про Кабановича: эта подробность непосильно тяжела.
Деньги я сложила в очередной пакет из универсама — сверток получился толстеньким, как юбилейный подарок. Тогда же, кажется, я решила забрать с собой любимую книгу Сашеньки: смугло-желтый томик сонетов стоял на обычном месте, словно ожидая знакомых рук. Я открыла книгу и на лету поймала конверт. Подписан “Ругаевой А.Е.”.
Аглае Евгеньевне. Или Александре Евгеньевне? Из двух возможных адресатов в живых был один, и я разорвала правый бочок конверта. Вновь Сашенькин почерк, в углу — дата: вечер накануне похорон Лапочкина.
“Глашка,
я знаю, что ты заберешь сонеты, поэтому и оставляю в них письмо. Жаль, что ты не захотела и не смогла понять Огромную Радость, которую дает людям “Космея”. Поверь, я ухожу из этой гадкой жизни в другую, и лучшую. Жаль всех вас, оставленных прозябать в юдоли скорби. Как противен ваш мир, как предсказуемо проходят мелкие и скучные жизни… Ты никогда не представляла себе свою старость и смерть? Свою, Глаша, а не чужую.
Есть две вещи, о которых я должна рассказать тебе прежде, чем попрощаться надолго. Отнесись к ним, пожалуйста, всерьез, без дурацких своих шуточек.
Первое.
Алеша в последние месяцы занялся не своими делами, он начал общаться с темными силами: поверь, я знаю, о чем говорю. Его партнеры затеяли чуть не религиозную революцию, деталей я не знаю — мы общались очень мало, и даже если он рассказывал мне что-то, я не всегда могла его услышать. Я почти все время отдавала Орбите и не всегда присутствовала в физическом теле.
У Алеши были громадные долги. Его счета в Цюрихе и Люксембурге арестованы — на них можете не рассчитывать. Через полгода максимум ему пришлось бы скрываться от кредиторов. Он рассказал мне, что получил от новых партнеров большую сумму — и решил хранить ее дома, в книгах. Самые дурацкие книги, на верхних полках. Это все, что у нас есть, и я прошу тебя отдать половину денег Марианне Степановне: обязательно сделай так, Глаша, это моя воля.
Второе.
Я хочу, чтобы Петр рос под присмотром Марианны Степановны. Я настаиваю, чтобы ты предъявляла ей ребенка при первом же требовании. Глаша, я оставила его тебе только потому, что мама делает куда более важное дело, но, я надеюсь, что и ты однажды поймешь: “Космея” — это наше Общее Счастье. Марианна Степановна сказала, что у Петра — большое будущее, я прошу тебя, Глаша, сделай, как я говорю.
Вот и все, пожелай мне легкой дороги!
Сашенька
P. S. Как я рада, что со всем этим покончено — навсегда!”.
Я вновь свернула листок и вложила его в разорванный конверт — на нем были наклеены марки авиапочты. Мне совсем не хотелось, чтобы Петрушку дождалось “большое будущее”, которое выпало на долю его матери. Прости меня, Сашенька…
Дверной звонок врезался в мои мысли, и, очнувшись, я пошла в прихожую. На вешалке проветривалась Сашенькина рысья шубка, прижатая Алешиным пуховиком: от правого рукава сильно пахло табаком. Пытаясь дышать неслышно, я прильнула к “глазку” и увидела Антиноя Зубова.
Я распахнула двери, ожидая, что депутат сожмет меня в объятьях и будет целовать прямо в прихожей — такими нетерпеливыми поцелуями, когда от скорости и страсти зубы стучат, соприкасаясь…
Депутат потрепал меня за плечо — большей частью, чтобы привести в чувство. От него пахло сладкими цветами — знакомый одеколон, почти женский запах, когда б не ядовитая капелька горечи.
“Почему ты не рассказывала мне о своем родстве с Лапочкиным? — укоризненно спросил Зубов. — Впрочем, я сам все узнал”.
По сторонам Антиной Николаевич оглядывался пренебрежительно: “Это вам не терем Батыра Темирбаева, видать, дела у Алеши вправду не ладились”. Он приостановил взгляд на свертке с деньгами: “Собираешь вещи? Нашла что-нибудь интересное?”
Я покачала головой — словно бы кто-то взял меня за макушку и жестко наклонял ее вправо-влево.
“Я не имел в виду деньги, дорогая”, — мягко упрекнул Антиной Николаевич и подошел близко. Я дурела от запаха сладкой горечи, но чувствовала плотную тяжесть письма: оно торчало в заднем кармане джинсов.
“Деньги можешь оставить себе, Алеша их отработал. Я ищу нечто другое. Маленький листочек бумаги. Или два листочка… Ну же, дорогая, если ты не нашла ничего похожего — просто скажи правду, у нас не должно быть секретов!”
Зубов навис надо мной, огромный, как американский небоскреб, в лазурных глазах вспыхивали маленькие искры. Он опустил руки мне на плечи, я вспыхнула, как подожженный хворост. Потом вытащила письмо из кармана и протянула его депутату: конверт успел нагреться моим телом.
Зубов прочитал письмо быстро — пролистнул глазами, как скучную газету, и небрежно сунул в карман пиджака. Конверт остался на столе: треугольник со следами клея топорщился кверху.
“Как испортились люди…” — сказал депутат и посмотрел так строго, словно я должна была ответить перед ним за человечество. Но я окаменела, услышав знакомые интонации — предчувствие затейливых слов вгоняло в транс, и я могла бы раздувать шею на манер факирской кобры с выдранным жалом. “Как испортились люди!” — повторил Зубов и подошел к книжным полкам. Брезгливо и бегло скользнул взглядом по корешкам. “Не худшая из девушек готова обменять сравнительно честные имена своих родственников на поцелуй малознакомого человека. Дорогая, ты ведь даже не спросила — себя или меня, — что бы делать депутату Зубову в квартире мертвого негоцианта и сектантки-самоубийцы?”
Меня обдало жаром, как из печки: Зубов не имел права говорить так об Алеше и Сашеньке!
Депутат пытался вытащить из тесного ряда книг некий том, тот не желал подчиняться, и переплет хрустнул под красивыми пальцами. Антиной Николаевич изумленно выпустил книгу из рук, кажется, ему стало больно.
“Все будут видеть в этой истории внешние, неважные причины, — обиженно заговорил Зубов. — В трагедии увидят фарс и станут вынюхивать зарытый сундучок: люди бесконечно испортились, дорогая. Никто не помышляет о борьбе во имя великой идеи, деньги — единственная идея, понятная всем…”
“Разве не вы признавались мне в страстной любви к деньгам?” — прежде я не осмелилась бы говорить с Зубовым в таком тоне, но он не стал злиться:
“Дорогая, ты все путаешь. Я потратил на эти экзерсисы куда больше, чем получил или получу в будущем. Если иметь в виду денежный эквивалент. Другое… Другого не увидит никто. Запомни эти слова — при случае можешь высечь их в мраморе. Наслаждение чистой игрой исчезло в тумане прошлых веков — как и верность принципам. Если б дьявол посетил наш Николаевск с целью изучения конъюнктуры, его бы отсюда не выпустили. Души уходили бы по самым бросовым ценам. Одни предпочитают деньги, другие берут поцелуями, не так ли?
Впрочем, есть и другие люди, пусть их можно пересчитать на один счет. — Зубов улыбнулся Сашенькиному зеркалу. — Жаль, никто не поверит чистоте потока: все будут выискивать грязное, илистое дно. Но не все делается ради выгоды. Хочешь, дорогая, я научу тебя, как избавиться от неугодного человека?
К примеру, этот человек — епископ. Высокомерный поп и “пуп” духовной жизни. Записывай, дорогая. Надо взять двух бессовестных игуменов, по штуке бизнесменов (одного разоренного и одного жадного), добавить к ним продажную журналистку и парочку юных наркоманов, которые за дозу подпишут любые свидетельства и даже — вполне убедительно! — оросят их собственными слезами. Все ингредиенты добросовестно перемешиваем и добавляем к ним столько человеческого быдла, сколько пожелаем. Настаиваем варево на медленном огне и обливаем с ног до головы означенного епископа”.
“Результат не впечатляет, — сказала я. — Епископ на месте, а куда делись остальные? Разварились?” Зубов кивнул: “Рецепт находится в стадии разработки. Есть определенные нюансы, хотя лично меня судьба тех попов с наркоманами не заботит — их озолотили сверх всякой меры, ибо я щедр, как король. А епископ долго не усидит — готов заключить пари. Есть у меня парочка тузов в рукаве. — Глаза его темнели, как тогда, в редакции. — Впрочем, даже в корриде быкам оставляют в награду жизнь. Indulto! Если бычок сражался на славу, его переводят в осеменители”.
“Кощунственная метафора”, — сказала я, но депутат улыбнулся: “Ты же не из этих воцерковленных дурочек, откуда пафос? И что ты знаешь о кощунствах? Я подумаю над этим indulto, благо перемещаюсь в зрительный зал: партер, партер! Места в тени, сомбра, на арене больше не случится ничего интересного: мне и так все ясно”.
“Зачем вам это? Чем провинился епископ?”
Зубов резко скинул улыбку с лица.
“Я расскажу об этом после — если у тебя достанет терпения ждать объяснений, ты их обязательно получишь. Пока могу сказать одно: я репетировал наше будущее”.
Он выглядел как актер в роли учителя и, вообще, казался ряженым. Еще один вопрос горел на языке:
“Антиной Николаевич, это вы убили Алешу?”
Зубов так красиво поднял брови, что только окаменевшее дерево не смогло бы им залюбоваться:
“Нет, дорогая, Алеша убил себя сам, и орудием убийства стала его беспримерная жадность. Он опустился до шантажа, а такие вещи не прощаются в среде… настоящих мужчин”.
Я собирала силы по капле — как та бабушка из сказки скребла муку по сусекам. Странный разговор стал страшным и напоминал теперь интервью — какое можно вести в кошмарном сне.
“Вы, стало быть, настоящий мужчина?” — спросила я без всякой едкости, но собеседник мой вздрогнул — в первый раз.
“Мой Микеланджело натолкнул тебя на эти мысли? Право, дорогая, этого слишком мало, чтобы прослыть геем”.
“Слово “гей” используют гомосексуалисты — сказала я, отступая в сторону прихожей, — другие прибегают к более ожесточенной лексике”.
“Да что ты? Я знаю множество евреев, которые называют собратьев по крови жидами”.
“Почему вы так расслабленно делитесь со мной секретами? Так сильно доверяете?”
Депутат ласково улыбнулся: я словно бы упала в пуховые подушки от этой улыбки:
“Разве я стоял с плакатом у храма? Разве я сочинял обличительные заметки? Может, я ездил с жалобами к Патриарху? Подкупал журналистку? Стрелял в Алешу? Я депутат и честный делец, у меня даже бухгалтерия в относительном порядке. Пульт управления покинут, и машина движется самостоятельно. Меня в этом орнаменте не видно: я стою за широким деревом того самого леса. Я слон, которого проглотил удав. А главное, дорогая, даже если ты решишь оспорить мои слова и поделиться своими знаниями с обществом, то смолкнешь уже на второй фразе. Потому что ты меня любишь. И это правильно — бога надо любить”.
“Но вы не самоудалились полностью, вы теперь выступаете передо мной. Как эти персонажи из голливудских фильмов, что рассказывают о своих злодеяниях с подробностями и дулом у виска”.
“Мне нравится твоя преданность зевгме, — живо откликнулся Зубов, —и вообще, ты складно излагаешь мысли. Но обвинять в пошлости — как ты можешь так обижать меня, меня, одинокого ангела смерти, или просто — ангела”. Его подбородок жалобно дрогнул, но Зубов тут же рассмеялся, обесценив сказанное. Блеснув прощальной улыбкой, аккуратно обошел меня стороной. Дверь открылась и тут же закрылась вновь: под ней лежал яркий прямоугольник света, похожий на письмо.
ГЛАВА 20. ИСТИННО ТАК
Петрушка перестал спать. Выгибался всем тельцем, хватался жадно за бутылочку, потом выкидывал ее из кроватки. Я тоже не спала — носила плачущего малыша на руках и пела ему про генерала Скобелева, только что попавшего в тюрьму. Мало похоже на колыбельную, но Петрушка затихал, грыз свой крошечный кулачок. Я начинала клевать носом, стоя, валилась в сон. Сыночек прижимался носиком к моему плечу, на рубашке оставались влажные пятна. Уснуть было страшно, во сне я могла уронить Петрушку, поэтому таращила глаза, как сыч, пока дыхание ребенка не успокаивалось. Тогда я укладывала Петрушку в кроватку, над которой висела теперь старая иконка, и говорила Божьей Матери:
“Пожалуйста, посмотри за ним!”
Она склоняла голову набок и крепко прижимала к себе младенца. Всего через полчаса Петрушка снова начинал плакать и выгибаться.
Вера запретила мне приходить в редакцию, пока Петрушка не поправится: “Нашлось “золотое перо”! Справимся как-нибудь”. Я выталкивала коляску на улицу, думала, что сыну станет лучше на воздухе. Какое там! Он кричал, как маленький зверь.
В зимнем парке было пусто — поэтому я издали заметила старуху с фиолетовыми наростами на лице. Старуха шла на меня, как крейсер на врага, была она очень грузной, и вместо лица у нее — набрякшие, темные мешочки, следствие жуткой болезни.
Пока я крутила судорожно коляску, пытаясь не то спрятаться сама, не то укрыть Петрушку, старуха склонилась прямо над сыном:
“Уросит?”
Голос у нее был чистым и звенящим. Только по ошибке он мог угодить в такое тело.
“Кричит”, — испуганно подтвердила я.
Петрушка внимательно разглядел старухино “лицо”, прерывисто вздохнул и закрыл глазки. Уснул!
Старуха растянула свои мешочки в стороны, я догадалась, что она так улыбается: “Нехристь, вот и уросит, — снова этот звенящий голос. — Грыжу накричал себе. Неси дите в храм, и пусть окрестят его”.
Старуха медленно уходила прочь. В руке у нее была кривая березовая палка — даже не палка, а деревце, маленькая березка с обломленными ветками.
Петрушка открыл глаза и горько заплакал.
…Мы встретились в парке: Петрушка дремал, толстые щечки раскраснелись на морозе.
Я долго объясняла Артему, почему мы не крестили малыша раньше.
“Завтра, — сказал Артем. — Приноси его ко мне, в девять часов сможешь? Отпросишься у Веры, если что…” Имя спорхнуло с языка — так птенец без позволения пернатых родителей вываливается из гнезда…
“Я знаю, кто ваша жена”, — мне было неловко говорить Артему, что Вера доверила мне их историю, и о грядущем разводе я тоже, к сожалению, знала. После чего стала видеть в высокомерной журналистке Афанасьевой трогательную и хрупкую, как обледеневшая веточка, Веру. В ней был сокрыт внутренний человек — щедрый и нежный: ради него можно было потерпеть Верину холодную язвительность. Броня для непосвященных, и только.
Артем неуклюже пытался сменить тему:
“Петрушка похож на маму или на отца?”
“Пока не видно”, — уклончиво сказала я.
“Кем был его отец?”
“Бизнесменом. Знаете, батюшка, о нем я и хотела рассказать. Крестины Петрушки — вещь второстепенная, это — повод для встречи, а теперь будет причина”.
Артем вздохнул глубоко, как будто его просил об этом врач с фонендоскопом.
Мы два раза обошли немаленький парк. Заледеневшее от долгой зимы озеро медленно сдавалось на милость первому теплу: в эти дни начиналась весна, далекая от календарей — взбалмошная и своевольная.
Я примостила коляску между березами, картинно раскланивающимися в разные стороны. После зубовских откровений минула не одна неделя, но только теперь я решила доверить Артему часть того разговора.
“Вы не сердитесь, батюшка, полной правды я не открою, вам один человек дорог, мне другой… Недавно я наводила порядок в квартире Сашеньки. Хотела взять на память ее книгу, сонеты Шекспира, а там было письмо. Сашенька уже оставила одну прощальную записку — фальшивую. Подлинное письмо хранилось в Шекспире. Сашенька писала, что ее смерть — желательная часть самопознания, всего этого бреда, который “космейцам” подают в качестве высоких откровений. Бугрова фактически благословила ее к самоубийству, якобы так она скорее избавится от сношенной оболочки и воспарит в небеса”.
“Невежливо перебивать, но может быть, ты покажешь мне это письмо?”
“Его у меня нет”, — я глянула Артему в глаза, и он быстро спросил: “Что же Сашенька… Что она писала дальше?”
“Алеша был почти разорен. В последние месяцы он впрягся в некий проект, имевший отношение к церкви”.
Отец Артемий встретил нас в крестильне, купель была наполнена водой. Петрушка завороженно смотрел на горящие снопы свечей, а я крепко прижимала его к себе. Мне не дана вера с рождением, но пусть ее дадут моему сыну. Может быть, она парит в этом сладком воздухе или таится на дне купели, на кончиках пальцев серьезного Артема?
Я опасалась, что Петрушка начнет капризничать во время крещения, но он так строго и внимательно следил за действиями священника, словно бы проверял на тщательность: вдруг батюшка схалтурит?
“Пойдем-ка в алтарь”, — как взрослому, сказал Артем Петрушке. Петрушка не возражал. Он крепко обхватил Артема за шею и посмотрел на меня свысока.
Теперь я была его крестной матерью — и, принимая в объятья тепленького мокрого мальчика, пыталась отыскать в себе новые чувства. А вместо этого вспомнила давние ожидания в притворе Сретенки: в парке, за окнами, чернели деревья, и пальцы помнили их кору. Над парком нависали дома, где была запечатана моя сумрачная юность, безжалостно залитая водкой и подожженная огнем из тысяч сигарет.
“Аминь”, — сказал отец Артемий.
Окрещенного Петрушку пришлось сдать на руки маме: она кричала вслед, чтобы я не думала задерживаться, — сегодня важный тренинг.
Я не стала рассказывать маме о втором Сашенькином письме и сделала это ради Петрушки — иначе у Бугровой был бы на руках жирный козырь: воля покойной матери. Мама много раз заикалась о том, что Марианна Степановна давно не видела ребенка, но я рычала отказ.
…Вера пронеслась мимо, бросив на ходу: “Новая волна! Почитай, я на твоем столе оставила”.
Там, вправду, была свалена целая куча читаных, вспухших газет, первые полосы украшены снимками епископа Сергия. Заголовки спорили друг с другом в изобретательности, и все равно повторялись: “Голубой епископ”, “Страшная тайна владыки”, “Николаевский архиерей насиловал мальчиков”. Я пробежала взглядом одну заметку, другую, третью… Ничего нового в сравнении с ноябрьским выбросом, и казалось, будто все эти статьи сочинялись заранее. Будто их готовили и адаптировали к стилю каждой газеты, но прикопали сделанное — до времени. Теперь все, разом, выстрелили — общий дым затянул картину битвы. Скандал в одно утро стал достоянием всей страны — не об этом ли мечтал Зубов, скромный зритель чужой казни? Как он говорил: “Партер, партер!”
В кабинет заглянула Ольга Альбертовна: “Глаша, читала? Мало им одной комиссии”. Она ушла, надевая очки, которые всегда снимала во время разговора, а я собрала в пачку распухшие газеты. Я больше не хотела заниматься журналистикой.
Вера вернулась по самой темноте, села на мой стол, стащила с головы шапочку. Влажные волосы пахли, как у ребенка.
“Говорят, будет еще одно разбирательство, из Москвы миллион звонков. Иди домой, Аглая”, — сказала Вера, потянув руку к сигаретной пачке.
…Петрушка спал, уткнувшись носом в разлохмаченного Сашенькиного медведя, а мама бормотала на кухне бесконечные строки. Строки, мантры, молитвы… Разве не все равно, каким ключом открывается дверь, — лишь бы замок поддавался?
Ночью в мой сон ворвались странные звуки. Петрушка сидел в кроватке и беседовал с пустотой. Ночник выхватывал скудный кусок комнаты, но сын смотрел не на свет, а в темноту, и меня не замечал. Лепетал свои: “Э! Ааа! Тя-тя-тя!” — улыбался, выслушивая тихие ответы. Я хотела взять его на руки, а он засмеялся колокольчиковым смехом…
…Ангел? Петрушка видел ангела?
Утром я рассказала маме об этих ночных беседах, и она тут же закрылась с телефоном в ванной. Включенная вода глушила слова.
Но я могла бы догадаться.
ГЛАВА 21. ДИТЯ ЛУНЫ
Рабочий день открылся нудной “летучкой” — то была дань старорежимным традициям “Вестника”. Спортивный обозреватель Рафаэль возмущенно скашивал в нашу сторону сливовый глаз. Марина Ивановна тоскливо слушала Рафаэля, Белобокова спала, уложив подбородок на острое копье
карандаша, Василий поминутно взглядывал на часы. Наконец пытка закончилась, и мы вышагнули из жаркого кабинета. Вера почти сразу заговорила:
“Ты знаешь, что Зубов уезжает в Москву? Ему дали кресло в каком-то министерстве”.
Я представила себе это кресло не в переносном смысле, а в привычно-мебельном: багровый бархат, фигурная резьба подлокотников, крепкие кривые ножки. И Зубов, восседающий в нем, как на троне, поправляет корону, надоедливо сползающую на голубые глаза. Корона ему к лицу, думала я, пытаясь вымостить фантазиями разбитую дорогу, не чувствовать, как разливается по жилам острая, жгучая боль.
Он уезжает в Москву, и это не бегство, но красивый перелет с одной ветки на другую, богатую плодами. Я все еще слышала Верины слова — выцветавшие на глазах, как убитые бабочки или рыбы, лишенные воды, они прорастали во мне.
Смешно звучит, и все же… Мне хотелось уберечь Зубова — хоть это походило на жертву зайчика в пользу голодной лисы. Я знала, что Зубов даже не остановится поднять с дороги мое раздавленное тело, но ложилась под телегу с радостью. Я любила Зубова, через запятую преступника, циника, убийцу, меломана, гея, несчастного человека, пожелавшего заделаться богом. Моя любовь не собиралась никуда исчезать. Возможно, со временем, мне удастся поселить ее в глухой чаще или заточить в тюрьме; все же я никогда не смогла бы осознанно вредить депутату, как не смогла бы помогать ему в злодеяниях.
Теперь, когда скандал выплеснулся за края Николаевска и расплывался по стране, я поняла цену мстительности Зубова и его желание остаться в зрительном зале. Так израненные самокопанием драматурги смотрят пьесу с галерки, так Зубов скромно наслаждался чудовищными последствиями своего каприза, перебирая пальчиками газеты — будто нотные сборники в поисках желанного ноктюрна… Быть может, депутат и вправду ставил эксперимент, один из первых опытов грандиозной новой науки, где властвуют человеческие страсти?
…Я звонила домой несколько раз, но дождалась только длинных гудков. Списала на погоду — даже в суровых редакционных стенах припахивало весной, за окном орали птицы, и мама вполне могла пойти гулять с Петрушкой, хотя и не любила “тратить энергию зря”. После обеда я погрузилась в подготовку пятничного номера. Только на выходе из Дома печати вдруг вспомнила, что с самого утра не слышала о Петрушке.
Окна были темными, и я подумала, что все спят, хотя на часах — только восемь. Открыла двери ключом, на цыпочках прошла в детскую, привычно наклонила голову в кроватку, чтобы поцеловать крепкое яблоко щечки. Губы мои коснулись холодной подушки — кроватка была пуста.
Танатофобия, с детства освещавшая мне дорогу, сильно истаяла в последние месяцы. Я почти привыкла к мыслям о смерти — из примы-балерины она превратилась в заурядную статистку, и знакомство обесценило величие умирания.
Я выстраиваю барьеры сплетенных слов — барьеры между мною и воспоминаниями: мне, как прежде, страшно воскрешать в деталях ту мартовскую ночь.
Петрушки не было в кроватке. Он исчез из нее, и точно так он исчез из моей собственной жизни.
Проклятое животное — человек, даже в ту жуткую минуту мой первый страх был не за сына, а за себя — я знала, каким кошмаром обернется без него моя никчемная жизнь. Потом пришла вторая волна ужаса, я поняла, что сын — очень далеко от меня, и это не случайное совпадение, а тщательно спланированное похищение.
Я включила свет и снова ударилась взглядом о пустую кроватку. Все милые следы маленького человека безжалостно били мой взгляд — погремушечный клоун заброшен под стул, крохотные штанишки доверчиво раскинулись на спинке дивана, и от подушки, которую я все еще крепко сжимала в руках, пахнет молоком и малиной.
Мама давно не приходила с тренингов позже семи. Подруг, у которых она могла бы задержаться, больше не было — преданность “Космее” требовала слишком частых вливаний энергии, на милое и необязательное общение у мамы просто не оставалось сил.
С детской подушкой в руках я добрела до ванной — в стаканчике гордо реяла единственная зубная щетка, будто флагшток покинутого королевства. Мамины вещи исчезли — не в том количестве, что требовалось для постоянного отсутствия, это подтвердил мой быстрый обыск. Пропали Петрушкины одежки, бутылочки и памперсы, а вот коляска преспокойно стояла в прихожей — раньше я не замечала, как она похожа на гроб. Я включила свет во всех комнатах, словно обезумевший шпион, шарилась в ящиках и на полках, разыскивая подсказку.
Брякнул дверной звонок, я метнулась в прихожую. На площадке стояла всего лишь Андреевна: в чистеньком фартуке, седые прядки волос заправлены за уши.
“Глаша, мама велела передать, что они с Петенькой уезжают на неделю. Она позвонит завтра”.
Не было в Андреевне обычного стариковского любопытства: это от меня, должно быть, шла густая волна страха, он клубами вырывался из нашей квартиры, как дым — при пожаре.
Описывать ту ночь трудно — еще и потому, что я плохо ее помню. Кажется, почти сразу позвонила Вере, потом Артему и в милицию. Милицейские голоса вначале были встревоженно учтивыми, но погода в трубке резко изменилась, лишь только прозвучало: ребенка похитила бабушка. “Разбирайтесь сами, мамаша!” — посоветовала дежурная. Потом я честно пыталась успокоиться. Накапала пустырник — фарфоровая чашка ударилась о зубы.
Сидеть дома было невозможно, я выскочила из квартиры: кажется, Андреевна тоже вышла на площадку — я слышала плохо, словно в наушниках. Полупустой троллейбус старательно шевелил усами, прокладывая дорогу к остановке. Был поздний час, но машин не становилось меньше.
…Я никогда не опасалась Бугровой всерьез — как никто не боится всерьез веселых вишнуитов. Даже Сашенькина гибель не научила меня видеть в “Космее” угрозу. Относилась с пренебрежением: о, да! Высмеивала: разумеется! Не понимала, как взрослые люди могут уверовать в трансформацию смерти, путешествия по орбитам, “Путеводную Звезду” и Дитя Луны… Боже мой, Дитя Луны! Мессия, рожденный адепткой “Космеи” и воспитанный по ее законам. Мой Петрушка.
Одинокий пассажир испуганно оглянулся на мой крик.
“Луне придется поискать себе другое Дитя”, — думала я, и эти мысли отгоняли страх.
Троллейбус распахнул дверцы: передо мной сияли колонны ДК железнодорожников.
Громадные входные двери были открыты, но в окнах отражалась ночная мертвенность. Внезапно пошел снег — он быстро таял в грязных лужах. Словно бы некто пытался украсить наш мир, но все его порывы грубо отвергались.
На вахтерском месте — пусто.
Обжитое, засиженное жилище опустело, оставив по себе память в виде плохо вычищенных кресел, уцелевших бумажных воззваний, что были приклеены к стенам пластилиновыми шариками. Я бродила меж рядов, зал освещала щедрая луна: в окне виднелась ликующая, сытая физиономия, она воображала себя матерью Петрушки.
Неужели меня мог задеть этот бред? Что можно найти в пустом, выстывшем зале, где все еще пахнет грязной обувью, где светится медным блеском профиль скинутого идола? Уехавший цирк, закрытый рынок, серо-черные следы подошв, усеявших белые спины рекламок…
На обратном пути вахтерша строго посмотрела поверх очков и прихлопнула радио, как надоедливую муху.
“Все закрыто, и нечего тут сновать”, — сказала она, вернувшись к своему вязанию.
“Я ищу кого-нибудь из “Космеи”, это очень важно…”
Старуха отложила вязание в сторону, очки висели под глазами, держась на честном слове:
“У них аренда окончилась, ищи в другом месте. Кажется, переезжали на Трансмаш”.
Я благодарно, униженно кивала, пытаясь победить тяжелую дверь — в детстве мне приходилось дожидаться взрослой помощи. Теперь я снова ослабла, будто ребенок.
“Лучше б в церкву сходила, помолилась!” — крикнула мне бабка в спину.
Я шла, и ревела, и мазала по лицу доверчивые, никому не нужные хлопья снега, они таяли на щеках, и для них это было ненамного лучше, чем затонуть в черной мартовской распутице.
На Трансмаш в это время добраться можно только на такси, а кошелек я оставила дома. Трансмаш с пол-Николаевска размером, где я стану искать Петрушку? Сердце схватывал легкий морозец: заслуга пустырника.
…У моего подъезда темнели две фигуры — высокий мужчина и девушка, она сидела на лавочке, красный огонек сигареты светился, как волчий глаз. Вера! Артем… На секунду мне стало легче.
“Ты уверена, что это так серьезно? — Вера цеплялась за мой рукав, и мы застревали на ступеньках. — Она его родная бабушка — неужели позволит, чтобы с ним сделали такое… В жертву принесут, что ли? Дикость какая!”
“Не в жертву, — я замотала головой. — Все совсем наоборот”.
У Артема был пейджер. Пока я вела свой судорожный рассказ, воздух изрешетили громкие, писклявые звуки. Артем посмотрел на экранчик и удивленно вскинул брови:
“Можно позвонить?”
“Я первая”, — капризно сказала Вера. Она придвинула к себе наш бывалый аппарат:
“Папа? Да, я, да, все нормально…”
Я зря надеялась, будто они станут мне помогать: нет, всего лишь выслушали. И принялись названивать по своим собственным делам. Я подожгла сигарету, и на кухне появился Артем.
“Вера просит отца подключиться. Он генерал, Глаша, у него большие возможности. Мы обязательно найдем Петрушку”.
Я выплюнула сигарету и разрыдалась — лицо разбухало, словно брошенная в воду картонная маска. Артем снова заговорил:
“Мне пришло сообщение от Батыра Темирбаева, я учился с ним и его женой Жанар. Просит срочно позвонить — кажется, с Жанар что-то случилось”.
Вера резко растворила двери: “Артем, телефон свободен, отец велел ждать утра. Аглая, хочешь, я останусь у тебя?”
Я не решилась согласиться.
Артем разговаривал с Батыром недолго, и мы с Верой вышли с кухни, когда он положил трубку на рычаги — бережно, как укладывают в кроватку уснувшее дитя:
“Жанар уехала сегодня днем и забрала с собой сына, Тимурчика. Она больше года была в “Космее”. Батыр не возражал — никому не было плохо. Да и некогда было Батыру…” — Артем потер глаза руками.
… Жанар оставила записку — ровные строчки ни разу не выехали за воображаемые поля. Они с Тимурчиком уходят в “Космею” навсегда, это будет их подлинный дом, а осточертевший особняк Батыр может оставить себе! Впрочем, Жанар не погнушалась выгрести содержимое домашнего сейфа — и Батыр переживал не только за сына, но и за деньги. Никто не знает, каких стараний и трудов стоило Батыру наполнить эту заводь до краев. Теперь внутри валялись четыре скромные пачки, и Батыр чувствовал себя отброшенным в прошлое на десять лет, когда он, нищий обитатель общаги, лежал на кровати с панцирной сеткой и жадно мечтал о будущем…
Батыр был наделен цепким, паучьим умом и всегда умел четко сформулировать претензии и требования к жизни. Вот почему случайную встречу с человеком по фамилии Зубов студент Темирбаев немедленно отнес к судьбоопределяющим. Он чуял — этот надменный красавец с замашками утонченного извращенца сможет оживить самые смелые мечты Батыра. Картонный домик станет каменным особняком, на пальцах вспыхнут бриллианты, а рядом с ним будет Жанар. Накрепко вцепившись в Зубова, Батыр следовал за ним в самых безумных аферах, предвидя скорое богатство кумира. Попутно казах учился у Зубова цинизму, стилю и беспримерной энергии: он примерил все маски, носимые покровителем, и с каждым днем все яростнее верил в его звезду.
Вскоре Зубов вправду взлетел, а крох с его стола вполне хватало скромному вассалу. Мечты сбывались в порядке строгой очереди: Батыр купил старинный особняк и провел там сногсшибательный ремонт. Потом — свадьба с Жанар, потом — ее любовь: году на третьем, когда уже родился Тимурчик, жена в самом деле полюбила мужа.
Батыр похудел, став похожим на богатого японца, он даже усмехаться умел теперь с восточной жесткостью — специально отработанной перед зеркалом старинной работы. Он нравился себе все больше, и преданность Зубову росла в нем с каждым днем. Батыр выполнял все приказы депутата и все его капризы, в такие минуты он будто бы превращался на время в своего бога — но потом, без сожаления и зависти, возвращался в скромный мир, к горящему камину и любимой Жанар.
Именно Батыр нашел Лапочкина, именно он избавился от него, когда тот посмел шантажировать Антиноя Николаевича. Батыр беспрекословно исполнял волю депутата, не задумываясь, зачем Зубову понадобилось сводить счеты с православным епископом. Батыр помнил всплески странной религиозности Зубова, но даже эта стыдная слабость не отвращала от Зубова — Батыр верил ему как истинному и единственному богу.
И вот теперь бог уезжает. Всем сказано, что в Москву, что целое министерство восторженно ожидает Антиноя Николаевича. Только Батыр, сеявший в городе эти слухи, знал, что в столице депутата точно не будет. И что распоряжения Зубова касательно николаевского имущества выглядят очень странно: они походят более всего на завещание, составленное в больном уме и нетвердой памяти. Самое главное — Зубов не берет с собой Батыра. “Каро мио, мы должны расстаться — или ты хочешь, чтобы я таскал тебя за собой, как беглый каторжник — свои цепи?” Депутат щедро одарил Батыра на прощание и велел “забыть о хозяине до времени, а время наше придет совсем скоро, мой верный пес”.
На “пса” Батыр не обижался, он вправду тосковал о хозяине по-собачьи. Теперь, когда Жанар смылась из дома с деньгами и наследником, Батыр чувствовал себя совсем брошенным, умел бы — завыл на луну. Вот тут он и позвонил Артему Афанасьеву. Батыр очень рассчитывал на его помощь, она ведь по его части, правда?
Артем нашелся почти сразу и строго потребовал от бывшего соседа по общаге “сидеть дома и быть на связи”.
Человек, сказавший эти слова, мало напоминал прежнего Афанасьева — мечтателя с крестиком на шее.
ГЛАВА 22. ДУХОВНАЯ ЖИЗНЬ
“Ты зачем пришла? — напустилась на меня Вера. — Вдруг они вернутся?”
“Не могу одна. Там ужасно, там всего его вещи… Игрушки… А здесь работа…”
“Какая теперь работа!” — Вера бросила карандаш в стену. Генерал все не звонил, а Вере, наверное, мешали мои слезы, хоть я старалась всхлипывать как можно тише. Вера пыталась читать полосы, но, даже с первой не покончив, отправилась в буфет за коньяком.
Генерал Борейко позвонил сразу после, как его дочь разлила по рюмкам. Не дожидаясь окончания разговора, Вера дублировала каждое слово отца.
“Соседняя область. Дом отдыха “Березовый лес”… Пятидневный семинар с практическими тренингами. Детей оставляют до лета — в рамках программы. Четырехразовое питание, игры на свежем воздухе…”
“Игры?” — я взревела, как медведица, и Вера возмущенно замахала на меня руками.
“Там много детей, сорок два человека, что интересно — ни одной девочки. Возраст — не старше пяти лет, самому маленькому восемь месяцев. Петр Лапочкин в списке, сопровождающая — бабушка, Ругаева З.П., пенсионерка 1941 года рождения”.
“Бабушки с детьми имеют право свободного передвижения по миру”, — задумчиво сказала Вера.
“Если родители не возражают. Я еще успею на вечерний автобус”.
“Глаша, что ты сделаешь, одна? Они даже не пустят тебя в этот свой “Лес”! Подожди, может, отец сможет отправить людей”.
“Верочка, ты не понимаешь! Пусть только посмеют не впустить!”
Соседняя область начинается в сотне километров от Николаевска, и места те мне знакомы — приснопамятный Краснокозельск, где жил теперь наш отец, географически принадлежит соседней области. В Николаевске этот край называют “сибирской Швейцарией”, потому что здесь много чистых озер, ровных лесов, есть горы и как следствие всем этим красотам — санатории с домами отдыха.
Ввалившись в переполненный последний автобус до Соседска, я простояла на ногах три часа, принимая на себя все повороты, благодарная водителю за грубую езду: она не позволяла утонуть в страшных мыслях. Автовокзал был здесь большим и светлым, как детские мечты о взрослой жизни.
Я сунулась в полуоткрытое оконце “Роспечати”, и милая тетка в очках, лежавших на груди, как на стуле, объяснила мне дорогу до “Березового леса”. “Совсем недалеко, доча, не забудь сойти на втором повороте после магазина”. Мне опять повезло, последним пассажиром я влетела в поздний автобус.
Водитель этой колесницы был сумрачен, курил злобно, будто у него имелись личные счеты со своими легкими. Он не без шика притормозил у своротки к санаторию — в свете фар тянулись в небо лубочные березки и весело резвились буквы на вывеске: “Березовый лес”.
Я глянула на шумную трассу и зашагала по дорожке к дому отдыха.
Наконец передо мною выстроились темные терема, огражденные забором. В забор упирался огромный джип — немногим меньше давешнего автобуса.
Ворота оказались открыты. Я толкнула помутневшую от времени деревясину и столкнулась с азиатом из конторы Зубова: он был в расстегнутой куртке, встрепанный — но я все равно его узнала. “Батыр Темирбаев”, — вспомнились слова Артема.
“Там никого нет”, — сказал он мне. В белом лунном свете хорошо виднелся встревоженный силуэт на крылечке. За Батыром шагали трое крепышей, тоже зубовского разлива.
“Были один день, а сейчас уехали в лагерь, на Алтай”, — Батыр нервно разыскивал в кармане сигареты, пока один из крепышей не догадался поднести ему пачку. “Пионерлагерь “Космос”, под Барнаулом. Мы едем прямо сейчас, хочешь с нами?”
Я потом только догадалась, откуда он узнал про меня и Петрушку — привет от Веры с Артемом, длиной в сотни километров.
Бледные дни, спускавшиеся над нашим джипом, разъедали светом глаза. Я чувствовала запах, начинавший виться возле моего тела, — мы ехали так долго… Вместо сна приходило тяжелое и мутное забытье — как в начале недуга. В голове роились и всплывали ошметки фраз, куски то ли молитв, то ли угроз, строфы стихотворений и, конечно, арии, хоры, дуэты…
Батыр, мне казалось, не спал вообще — я видела в зеркале жесткие глаза и смятый, нахмуренный лоб.
Он еще не знал, что зря торопится — он уже опоздал к своему мальчику, хотя и ехали мы в одной машине.
Бесконечную дорогу, темные обрамления трассы и молчание спутников я помню ясно — как и однообразные картины, доступные взгляду: дальние огни, привязчивые автомобильчики, пытавшиеся обогнать джип…
Главное сохранилось в памяти разорванным, как старая газета.
Помню испуганно встрепенувшуюся маму, жаркое дыхание костра и Бугрову в драповом пальто, помню даже круглые бусы, дрожавшие на ее красном горле. Помню плач, детский, но не Петрушкин, и суетливые, надоедливые тени, и быстро упавшую ночь — словно бы на всех обрушился шатер. Батыр и крепыши куда-то делись, впрочем, слышно их было отовсюду — они производили столько крика, словно он копился в них все время нашей молчаливой дороги: так ярко напомнившей давнишние поездки с Кабановичем…
“Космея” откупила лагерь “Космос”, и здесь, вблизи сакрального Алтая, должен быть выбран один ребенок — младенец мужского пола, Дитя Луны… Я заглядывала в каждую комнату, как опоздавшая студентка врывается в аудитории, разыскивая родную группу. Ведомая страхом, шла дальше, пока не обнаружила наконец своего мальчика — он лежал в кровати, держа в руке погремушку. Рядом суетилась немолодая женщина с валиком волос — кажется. Кажется, я ударила ее. Петрушка громко и горько плакал, я схватила его, вдохнула сладкую полынь волос и тоже заревела.
В Николаевск мы возвращались поездом, а Батыру пришлось остаться. Его сын Тимурчик, пятилетний мальчик и кандидат на роль мессии, пропал из лагеря, пока его мама путешествовала по орбитам. “Она должна была за ним следить или приставить к ребенку специального человека”, — говорила Бугрова, заглядывая в глаза Батыру. Высокомерие смылось с ее лица в секунду — перед Батыром стояла виноватая грузная тетка, и рядом в истерике билась Жанар. Тимурчика искали несколько месяцев. Прочесывали лес, баграми шарили в реке, пока не выловили наконец труп маленького голого ребенка — он так изменился за эти недели, что опознать его не смогли ни мать, ни отец.
Мама вернулась через неделю после нашего приезда и громко рыдала под дверью. “Ну что такого случилось? — плакала она. — Духовная жизнь так важна для ребенка…”
ГЛАВА 23. INDULTO
Новость, неожиданно влетевшая в кабинет, взорвалась, как банка с перебродившими огурцами. Новость принесла Ольга Альбертовна, отчеркнув красными чернилами в сводке, и Вера так всматривалась в четыре жидкие строчки, словно хотела сдвинуть их с места глазами — будто индийский саду.
“Епископ Николаевский и Верхнегорский Сергий подал прошение о переводе на покой. Мнение Патриархии в отношении скандала, окончившегося столь бесславно для церкви, прояснится после второго выездного заседания комиссии Священного Синода — назначенной на 14 мая”.
Странный финал для утихающего скандала. Главные исполнители давно скрылись из-под света юпитеров, пикеты растаяли вместе с последним снегом, а следы депутата Зубова терялись в московских переулках.
“Невелика потеря, — говорила Вера, — впрочем, Зубов оставил очень странное наследство. Отправил владыке официальную просьбу принять его имущество в качестве большого пожертвования. Так он и в монахи уйдет, не успеем глазом моргнуть!”
…Артем рассказывал Вере, как епископ отозвался о депутате. Он говорил: “Зубов сам пешка в чужих руках. И был ли он на самом деле, этот депутат? Может, мы его придумали, а?”
Потом владыка вдруг улыбнулся: “Зубов твой (да почему ж мой-то, горестно думал Артем) хотел нас озадачить. А мы возьмем да устроим в его особняке храм, и ты, отец, будешь его настоятелем”.
Это было одно из последних распоряжений владыки — может быть, даже самое последнее.
…Николаевск принял новую церковную комиссию, и работала она куда быстрее первой: разбирательств почти не было, и отставку епископа Сергия приняли наверху.
Под прежние, ноябрьские, разоблачения жертвовали лучшие места на первых полосах. Расписываться в ошибках никто не спешил: а если и расписывались, то мелким почерком. Мне попалась на глаза махонькая заметочка в “Вечерке”, набранная “нонпарелью”: “Разврат епископа не получил проверки”.
Соседняя заметка в том же номере царапнула взгляд. Рубрика “Криминал”. Семнадцатилетний Андрей Гавриленко повесился в николаевском казино, на ручке туалетной комнаты. Вера позвонила в казино — и перепуганная дирекция быстро переключила ее в прокуратуру. Андрей Гавриленко, который проходил свидетелем по “делу” епископа, был наркоманом, в последние месяцы почти не появлялся дома. Мать сказала, что Андрюша вдруг перестал таскать из дома вещи и несколько раз даже давал ей деньги. Пока не позвонили из казино…
Владыка Сергий готовился отбыть в старый русский монастырь: многие говорили, “на покаяние”. Артем объяснял мне, что это неверно — монах всегда “на покаянии”, если уж на то пошло. И епископ сам просился туда уехать, а я, говорил Артем, очень хотел бы уехать с ним вместе, да только он не дозволил. Прощальную литургию назначили на ближайшее воскресенье.
Во дворе Всесвятского храма собралось столько народу, что я опасливо вступала в толпу — вдруг затопчут? Петрушка важно сидел у меня на руках и озирался вокруг горделиво, как наследный принц.
“Какого человека сожрали!” — сказал седенький старик, занявший место у входа в храм, а чуть дальше, в толпе, белела голова его точного двойника, эхом недавних дней призывавшего покарать владыку. Впрочем, того быстро угомонили.
Артем рассказал мне, что вчера к владыке пришли с покаянием восемь батюшек-бунтарей, рыдали, просили прощения.
“А он, конечно, прогнал их?” — замерев сердцем, спросила я.
“А он, конечно, всех простил”, — ответил Артем.
Вера стояла довольно далеко от нас, я не сразу узнала преображенное платком лицо. Литургия пролетела, как быстрый утренний сон, и вот настало время для прощального слова.
“Дорогие отцы, братья и сестры!
Ныне обращаюсь к вам, возлюбленные мои, с последним словом наставления и прощания. Его Святейшеством Святейшим Патриархом и Священным Синодом удовлетворено мое прошение об определении меня на покой, которое я подал, руководствуясь словами священномученика Климента Римского: └Итак, кто из вас благороден, кто добродушен, кто исполнен любви, тот пусть скажет: если из-за меня мятеж, раздор и разделение, я отхожу, иду куда вам угодно, исполнив все, что велит народ, только бы стадо Христово было в мире с поставленными пресвитерами. Кто поступит таким образом, тот приобретет себе Великую славу у Господа, и всякое место примет его, ибо Господня земля и исполнения ее. Так поступали и будут поступать все провождающие похвальную Божественную жизнь””.
Мне вспомнилось странное слово indulto, брошенное Зубовым, — так называют быка, отважно бившегося с матадором и потому сохранившего жизнь. Зубов так и не понял, что сам проиграл в битве — все эти люди сегодня плачут, и плачут они не по Зубову.
Еще я смотрела на Веру с Артемом и думала, что мы в последний раз находимся вместе: Вера собралась в Москву, Артем мечтал уехать вслед за епископом. Каким странным стал тот долгий год, собравший нас в щепоть.
Толпа шла теперь к архиерею за благословением — он щедро раздавал его и никуда не спешил.
ГЛАВА 24. ИГРА
Владыка Сергий встречался с преемником и оставил ему многострадальную кафедру. Веру терзал схожий сюжет — надо было найти себе хорошую замену. Она не могла уйти из отдела, оставив после себя руины, но я отказалась сразу: руководитель из меня получился бы просто отвратительный. Не говоря уже о том, что руководить было особенно некем.
Свободная Вера выглядела растерянной, предстоящая московская жизнь пугала ее, а вовсе не радовала. В аэропорту я неумело шутила — лишь бы она прекратила озираться по сторонам. Ясно было — Артем не придет, они сами договорились об этом, вот только Вера все равно вертела головой, как филин.
Петрушка в те дни начинал ходить, смешно раскачивался из стороны в сторону и падал через шаг. “Стиль └пьяная обезьяна””, — мрачно пошутила Вера, прежде чем скрыться в загончике для пассажиров.
Артем должен был уехать следом за бывшей женой, правда, в другом направлении. Он не догадывался, что целых два года пройдет, прежде чем ему удастся распрощаться с Николаевском: город держал его крепче Веры.
А мне в самом конце того лета пришло письмо — длинный конверт, заляпанный штемпелями и красно-синими рубцами авиапочты. Я вздрогнула, узнав эти крупные буквы, словно зубы хищного зверя, и кудрявые завитки прописных, и подпись, размашистую и многоногую — будто паук уселся в низу страницы:
“Здравствуй, дорогая!
Можешь поздравить — теперь я живу в стране людей, чья речь меня не раздражает, и редко ночую дважды в одних и тех же городах. Жаль, ты не сможешь мне ответить, но я уверен, что ты помнишь обо мне.
Я вернусь быстрее, чем ты мечтаешь. Строить благоуханный новый мир я буду не в роскошной Италии, а в позаброшенной другими богами России, в нашем дурном Николаевске, который снится мне каждую ночь, где бы она не заставала меня — в Падове, в Орвието, в Бари…
Дорогая, не дружи с попами и будешь близка к Богу. Я вовсе не горжусь тем, что повалил колосса на глиняных ногах, пусть даже он рухнул наземь с таким грохотом. Смотри иначе: личный счет для Господа Бога, чей пастырь не пожелал делиться секретами мастерства.
Мы живем в удивительные времена. Вчера в одной из калифорнийских клиник произошло подлинное убийство нового времени. Ни выстрелов, ни капли крови — к чему? Тихий взлом компьютерной системы, изменение схемы приема лекарств — и пациент там, где должен быть, и наслаждается знанием секрета, который мучает меня ежечасно.
Этот способ убийства, он нравится мне. Я всегда был поклонником тихой красоты, и пусть фанфары гремят в другом месте.
Единственная вещь в мире, которая нравится мне в громкой версии, —прелюдия номер 20.
Удивительные времена, дорогая. Информационные войны брезгуют грубой силой. Разум торжествует над оружием. Микеланджело спрятан подвесными потолками.
Прощай, дорогая, однажды мы снова увидимся”.
Я думала о Зубове.
Выбеленные стены траттории. Красно-белые клеточки льняной скатерти бесятся перед глазами, сбивая с мысли, и так же его сбивает улыбка, вымученная официанткой в ожидании чаевых. Антиной Николаевич хочет сдернуть скатерть со стола, чтобы вазочка разбилась в черепки, чтобы с лица официантки стерло наконец улыбку: так школьники стирают тряпкой мел с доски, и прохладные пальцы этих мальчиков долго пахнут мокрой пылью…
Я думала о Зубове.
В окно траттории виден большой кусок моря, оно щедро выкатывает высокие волны на песок. Дерзкие чубы пальм качаются на ветру. Столик накрыт на двоих, рядом — пустая тарелка с хитроумно заверченной ракушкой салфетки и перевернутый бокал. Зубову нравится думать, что загадочный собеседник пока не пришел, и он то и дело оглядывается на дверь. В ведерке для вина звенят мелкие ледышки, по стенкам бокала скатываются слезы.
Я думала о Зубове.
Я простила депутату тысячи ошибок, и одно большое предательство, и возвышенный стиль этого письма: он всегда тяготел к барокко.
Я думала о Зубове.
Я помнила каждый его жест, я закрывала глаза и видела, как он следит за светофором, дожидаясь зеленого сигнала. Я помнила его почерк. Я воровала его слова, присваивала их и брала напрокат интонации.
Я думала о Зубове.
В те годы я была не готова к такой любви, она свалилась на меня внезапно, как тяжелая болезнь. Я не знала, что с ней делать, — точно так можно вручить маленькой девочке бесценный бриллиант и ждать, как она им распорядится: вываляет в песочнице, обменяется с подружкой, зашвырнет в дальний угол?
Я думала о Зубове.
Я могла бы написать ему туда, в “красные клеточки”, что буду любить его всегда — даже если он сделает операцию по изменению пола, потому что именно этот человек был создан Богом для меня.
Я думала о Зубове…
Хотела бы я сказать, будто мама забросила “Космею”, а Тимурчика нашли живым, что же до мертвого мальчика… Был ли, как говорится, мальчик?
Судья, что рассматривала дело о похищении мальчиков, оказалась родной сестрой “космейской” адептки. Дело она именно “рассматривала”, не вчитываясь в детали и не придавая значения гибели мальчика Тимура и похищению мальчика Петра. “Родственники взяли детей на тренинги, — объясняла судья, — они должны были смотреть за ними, а не ответчица”. Дело закрылось за отсутствием состава преступления, и даже Батыр ничего поделать не мог. Жанар на суде не было, Батыр запер ее в клинике пограничных состояний “Роща”. Время кружилось вокруг, жонглируя событиями, как булавами.
Мои первые молитвы родились из страха за Петрушку — тогда я спасалась, вглядываясь в лик Божьей Матери, и впервые чувствовала неслучайность этого слова — “лик”, и прекрасную простоту этого образа — матери с малышом на руках. Византийские иконы ничем не напоминали земных мадонн Рафаэля и Мурильо… Я всегда любила религиозную живопись, но с легкостью находила различия в этих картинах: Мадонна держит Младенца за пяточку, или нежно привлекает к себе, или они смотрят друг на друга, а зритель на них, в умилении.
Иконы не будили во мне умиления, но появлялись другие чувства.
Отец Артемий не тянул меня в храм, как считала мама: я приводила Петрушку к причастию, всякий раз хотела завести разговор о себе и не смела… Следила из-под сдвинутого на глаза берета, как появляется пред алтарем золоченая чаша, как течет очередь причастников и как они сосредоточенно обнимают губами крошечную ложечку.
Еще внимательнее я вглядывалась в лица причастившихся, когда они отходили от чаши: мне хотелось увидеть отражение новых чувств, но считывалась лишь радость от выполненного дела, и странное облегчение, и даже гордость. Впрочем, я могла ошибаться — в том мире действовали иные законы.
Я приходила в храм и без сына. Неприученная ни образом жизни, ни профессией к долгому пребыванию на одном месте, я легко сживалась с квадратом пола и стояла несколько часов почти без движения. Я становилась продолжением этого квадрата, его одушевленной частью, но слова молитв не попадали в душу, всякий раз обходя ее по касательной. Запоминая облачение отца Артемия и трогательность, с которой он держал крест, я могла бы повторить за певчими любой музыкальный рисунок, но все остальное, все главное оставалось для меня игрой. Спектаклем. Чужим праздником.
Повторяя отполированные временем слова молитв, я чувствовала, что играю. Кто знает, не играют ли другие?
Разглядывая церковных старух, безошибочно следующих всем тонкостям ритуалов, я чувствовала себя нежеланной гостьей. И достоевская “семипудовая купчиха” на глазах превращалась в мой идеал.
Каждый раз, открывая дверь в храм, я думала: этот лед никогда не сломается. Так и обледеневший медальон с фотографией не желал оттаивать под тяжестью горячей ладони: сестра смотрела на меня с могильного памятника через мелкую сетку замерзших снежинок.
Однажды Артем пришел в редакцию, он был в рясе, и сотрудники смотрели на меня с ужасом. Ольга Альбертовна даже обронила булочку, несенную из буфета, и я увела Артема прочь.
“Надо бы тебе причаститься”, — сказал Артем, когда мы прошли пешком целый квартал.
Я спросила, не мерзнет ли он, снова была зима, и мороз к вечеру совсем разошелся. Артем молчал, он ждал моего ответа, и вот тогда, глотая холодный воздух, я начала рассказывать о своих сомнениях. Больше всего я боялась убедиться в том, что жизнь в церкви — коллективная игра по заведенным правилам.
“Игра?” — рассмеялся Артем.
“Игра! — рассердилась я. — Если не будет чуда, зачем мне это причастие?”
Я хотела истинных свидетельств — таких, как явление, к примеру, ангела… Молиться можно годами — но разве каждый, кто живет по церковным законам, хоть раз в жизни видел ангела?..
Маленькому Петрушке причастие полагалось в качестве подарка, от меня потребовалась серьезная подготовка. Прикрывшись свеженьким сборником строк, мама кидала в меня слова: “Задурили голову попы, дальше некуда!”
С первой своей исповеди я сбежала, но потом попросила о втором подходе — будто речь шла о спортивных состязаниях.
Мы договорились, что я приду в храм поздно вечером, когда с Петрушкой останется милейшая Андреевна. В те времена у меня появилась младенческая привычка заглядывать незнакомым людям за пазуху — я хотела увидеть там крест. У Андреевны крест имелся, поэтому я была спокойна за Петрушку.
Я выкладывала себя на тарелке мелкими кусочками, и призналась в самых жутких мыслях. Минувшие дни были переполнены грехами, как посуда после пира. Из храма я выползла обессиленная, будто вместе с отпущенными грехами ушла громадная часть прежней жизни.
Теперь мне надо было учиться жить без нее — как без руки или ноги.
ГЛАВА 25. СОПРИЧАСТИЕ
В ночь накануне моего причастия морозы вдарили по городу с такой силой, что столбик термометра испуганно свалился на самое дно. Проснувшись от Петрушкиного гуканья, я почувствовала, что у меня мерзнут руки. В голове плодились разумные мысли оставаться дома до самого вечера. Я закрыла глаза, нежный и теплый сон немедленно закружил голову.
Часы выдали укоризненный “бомм!”, за окном медленно таяла темнота. Встать с постели казалось невозможным, но тут позвонили в дверь. Андреевна! Вчера я просила ее забрать Петрушку, боялась опоздать к началу службы. Крохотный усатый будильник показывал начало девятого, а ведь мне требовалось время на сборы и дорогу.
С Петрушкой на руках нянька следила за моими перебежками по дому… Часы выдали новый “бомм!”, и значит, я уже почти опоздала. Андреевна сказала мне:
“В монастыре поближе будет”.
Правда — до монастыря пешком десять минут.
Выскочив на улицу, задохнулась жгучим воздухом, но все равно вспомнила: я вовсе не делилась с Андреевной своими планами на это утро.
…Мороз лизал щеки, и клубилось варево машин, источая густой пар, капоты изукрашены моржовыми усами сосулек. Смертельный холод! Я бежала, задыхаясь до сердечного колотья, и остановилась не раньше, чем выросли надо мною зеленые купола…
Под выбеленными воротами нанесло высоких сугробов, и мне вспомнилось, как в школе однажды отменили занятия из-за морозов. Явились только мы с Сашенькой — замотанные в платки до глаз. Вахтерша недовольно бурчала на отца, а он упрямо пытался всучить ей наши ранцы и мешки с насмерть задубевшей сменной обувью.
… А вдруг литургию отменяют в непогоду? Подойду к дверям храма, и он не откроется. Во мне очнулась утренняя усталость и зашептала сладким голосом, как замечательно будет вернуться домой, в теплую комнату, прижать к себе Петрушку и уснуть. С каким облегчением я встретила бы этот поворот в сюжете, как радостно покорилась бы ему… Скрюченными от холода пальцами толкнула дверь, но она легко подалась, и уже на пороге меня взял в плен горячий и сильный запах ладана.
Храм был почти пустым, холода не отпугнули только двух бабулек, и теперь мы трое стояли в ряд, наблюдая неизменный ход литургии. Здешний священник и диакон не замечали малой явки — я сразу увидела, что они служат.
Я крестилась и кланялась вместе с бабульками, сумка тянула плечо, ненавистная шуба тяжелела с каждой секундой. Машинально глянула на часы и удивилась — почти час прошел с моего несмелого прихода. В храме стало много больше народу: слышалось чужое дыхание, и новые голоса молились вместе с нами.
Внешне все выглядело почти так же. Я не ослепла, не ушла в себя — я видела каждую черточку на полу и чувствовала, как съедает ноздри нафталиновый запах старушечьей одежды.
И все же я менялась. Молитвы, прочитанные чужими голосами, вдруг начинали жизнь внутри меня. Они звучали не просачиваясь наружу — да я и не узнала бы свой голос, как не узнаешь его после долгого молчания. Мне не хотелось озвучивать свои мысли, но я слышала их ясно, как если бы они звучали на весь храм. И мне не хотелось, чтобы литургия оканчивалась.
Я молилась и понимала, что нет в нашем Николаевске слов древнее и лучше, чем эти. В сотне храмов сейчас звучали эти слова: если убрать стены, общий зов перекроет промышленные песни заводов, скоростные арии машин. Я смотрела на прихожан и не понимала, где заканчиваюсь я, а где начинаются они. Двадцать лет назад, в прохладном, пропахшем кожистыми матами, зале ДК я точно так же не могла узнать свои руки в зеркале — среди других, балетно вывернутых ручек…
Я была та же Глаша Ругаева, но я могла оказаться бабулькой, павшей на колени и выставившей кверху подошвы трогательных сизых валенок. Или мужчиной, бережно целующим икону. Или теткой в норковой “формовке”, невпопад, но так старательно крестившейся. Я узнала в ней нашу соседку, бывшую вишнуитку тетю Любу.
И моя несчастная голова не успевала за сердцем.
Когда вынесли чашу и уже выстроились к ней причастники, скрестившие на груди руки, я услышала тонкий голос — он шептал на ухо:
“Что ты здесь делаешь, Глаша? Все это — игра! Посмотри на того человека, видишь, он зевает! А та девица, тоже мне, причастница! У нее гадкая “простуда” на губе, а ты будешь после нее ложку облизывать? Иди домой!”
Я не стала думать над этими словами, я видела: слева от меня никого не было. Никого видимого. Я просто скрестила руки и пошла в очередь. Теперь я не вглядывалась в лица причастников, я ожидала своего собственного чуда: думала, оно войдет в меня вместе с Телом и Кровью…
Все произошло быстро — я назвала имя, и во рту поселился сладковато-терпкий вкус.
Звонок Артема разбудил меня через шесть часов после причастия: в соседней комнате добрая Андреевна играла с Петрушкой. Артем думал, что я побоялась холода, и когда я створоженным голосом рассказала ему, что причастие состоялось, он обрадовался:
“Отец Артемий, я чувствую себя обманутой…”
“А чего ты ждала? Чудного виденья?”
“Чуда, — упрямо сказала я. — Мне хотелось чуда, но я просто захотела спать. Правда, в первый раз в жизни я молилась по-настоящему, мне казалось, что границы между мной и людьми размыты, как будто мы все одна большая акварель. И еще мне перед самым причастием шептали в ухо, чтобы я уходила домой. Не в самом деле шептали, но я могу повторить все до последнего слова”.
Артем молчал, я слышала тихий шелест дыхания — словно в трубке, как в раковине, шумело море.
“Я рад, что ты рассказала мне все, как было. Не стала описывать ангельский хор и придумывать трепет в груди…Ты торопишься, Глаша, ты просто очень торопишься — подожди, будет и трепет, и ангелы…”
Я рассмеялась, но Артем оставался серьезным, и попрощались мы с ним в разных тональностях.
…Хотела бы я сказать, что вправду слышу теперь ангельское пение и навеки избавлена от страха смерти. На самом деле я сделала только первый и маленький шаг, и свидетель событий счел бы себя разочарованным. Впрочем, все было внешностью, а внутри меня укреплялся новый мир.
Вечерняя история, рассказанная сонному Петрушке, наутро прорастала в его играх — мир мальчика плотно заселили выдуманные мною волшебники. Так точно прорастали слова Артема, пускали корни в моих мыслях и давали знать о себе: спустя день, месяц, год. Артем не жалел на меня времени — мы встречались чаще прежнего, исхаживали километр за километром, и разговоры наши никак не оканчивались. Я знала, что он уедет если не в этом году, то в следующем, и потому торопилась, жадно собирала сказанное, выращивала новые вопросы.
…Наши прогулки в парках и на старом, заброшенном кладбище — к здешним покойникам почти никто не приходил. Выржавевшие каркасы памятников скрыты в густых зарослях крапивы, яркая и сильная, она расправляла остро вырезанные листья, и губастые безымянные бутоны покорно качались на ветру, и пахло влажной землей. Меж сосен была протянута вязкая сеть паутины, лопухи доверчиво подставляли солнцу широкие ладони. Кресты, выпуклые звезды, дешевый диабаз, выцветшие овалы фотографий — люди давно ушли, но земля бережно хранит кости: белые, как нежные сплетения корней, тонких и прочных — словно капроновые нити. Я срывала длинную травинку и чувствовала горький вкус во рту — как после правды или вина.
На этом кладбище я впервые поняла, что жалею — почему Артем не встретился мне раньше? Мы долгие годы ходили по одним и тем же улицам, возможно, брали одинаковые книжки в библиотеках, там, на формулярах наши фамилии были вписаны одна под другой. Наши маршруты пересекались и снова расходились, мы проходили мимо друг друга, задевали краешек одежды, передавали “абонементы” в троллейбусах, просили последить за очередью в магазинах…
Артем спас меня от смерти — в самом первом смысле этого слова. Смерть больше не пугала меня, я знала, что сказать ей в ответ.
И еще Артем научил меня любви. Я думала раньше, если я люблю человека, значит, хочу его в свое пользование. На той кладбищенской дорожке, которую мы прошли миллион раз, я поняла, что скучала совсем об иных вещах. Мне требовалась близость для того, чтобы шептать вопросы в темноте и узнавать улыбку на невидимом лице.
ГЛАВА 26. ГОЛУБЫЕ НЕБЕСА
Артем сказал: ты можешь записать эту историю, но было ли у меня право? Большинство людей, угодивших в ту странную круговерть, живы, и вдруг им повредит моя повесть? С другой колокольни открывается совершенно иной вид.
Куда проще было оставить пережитое в развалах памяти — эти воспоминания никогда не выцветут, но я вспоминала давние слова Зубова про итальянскую “la verita” и “una bugia”. Про то, что лжей бывает много, а правда всегда в одиночестве.
Если так, мне сомневаться не в чем.
Я знала, что Артем едет в монастырь, к владыке Сергию, и мне хотелось подарить ему на память нечто важное, именно он стал для меня тем прохожим, что показал верную дорогу. Я отдала ему свою старую иконку и долго рассказывала о давних страхах.
“Я больше не боюсь смерти, — сказала я Артему, — зато Петрушка спрашивает чуть не каждый день, умрет он или нет. Я говорю, что умрет — для того чтобы воскреснуть”. В те дни Петрушка просил купить ему череп — “чтобы надеть на голову и пугать других мальчиков”. Я испугалась сама, думала: что значит череп для маленького мальчика — символ смерти или победы над нею?
“Я буду скучать без Петрушки”, — сказал Артем.
Он уехал в начале июня, когда мы с Петрушкой засобирались в Крым: я мечтала показать сыну море.
Если любишь ребенка по-настоящему, тебе неважно, кто его родители. Я не думала, чей сын Петрушка, мне это было неважно. Ни одного человека на свете я не смогла бы полюбить сильнее.
Крым был его первым путешествием — и сын с готовностью впитывал дорогу, запоминал самые неважные мелочи. Старомодно снятая комната в Новом Свете смотрела своим единственным окном на пляж.
…Я разглядывала близкие ноздреватые скалы, словно сделанные из миндального теста, а Петрушка носился по берегу, улепетывая от волны. Песок был серым, как пепел.
“Пахлава, чебуреки, жареные сэмочки!” — кричали пляжные торговки, шагая меж полотенец и шезлонгов, и малоросский выговор намертво приставал к нам.
Сын засыпал, лежа на моих коленях, — голова была тяжелая и теплая, будто нагретый солнцем арбузик.
…Вечерами мы уезжали в близкий Судак и гуляли по набережной — город хлопал флагами полотенец, вывешенных на балконы. Татарские чайханы приветливо светились желтыми лампами, и мы обязательно заходили внутрь: Петрушке нравилось лежать за столом, как на диване. За окном темнело море, густое, словно нефть. После южного вина, терпко ласкавшего горло, мне становилось грустно, и однажды я расплакалась, обнимая сына: “Вырастешь и разлюбишь меня!” Он обвил мою шею горячей гладкой ручонкой: “Нет, мама, я не разлюблю тебя! Не хочу вырастать!”
Пьяная дура, ругала я себя и оставляла слезы на бумажной салфетке, и жадный ветер пытался сдуть со стола гривны, трепетавшие под тарелкой…
По возвращении из Крыма я повстречала Эмму Борисовну Кабанович. Эмма выпустила слезу и не сразу заметила четырехлетнего ребенка, вцепившегося мне в ногу. “Какой милый мальчик! Это твой, Глаша?”
Только Эмма могла задать такой вопрос — идиотский, но бьющий в самое сердце.
“Конечно, мой”.
Эмма сощурилась хитровато: “Одна родила?” Она так и не научилась говорить это слово правильно, падала на втором слоге.
Я кивнула, и старушка приосанилась, почувствовала поддержку: “Знаешь, Глаша, ни разу в жизни я не пожалела, что решилась тогда на Виталика! А отец его не знает до сих пор! Не знал, он умер в позапрошлом году. Я некролог видала в “Рабочем”…”
Эмма Борисовна сильно состарилась за эти годы. Седину она теперь красила в бледно-сиреневый цвет, красила, по всей видимости, самостоятельно, поэтому оттенок получился тревожный. Петрушка крепко сжал мой палец, но не отводил глаз от странной бабушки.
Своей родной бабушки!
Я прикрыла рот ладонью, чтобы не напугать ни сына, ни Эмму, а она, не дожидаясь расспросов, завалила меня кучей новостей о Кабановиче — он теперь жил в Москве и работал в банке. “Юристом”, — благоговейно пояснила Эмма. Он получил второе высшее образование, и вообще, потратил эти годы куда плодотворнее, чем я или Сашенька…
“У Виталика тоже родился сыночек, Лева, — чирикала Эмма, начисто, судя по всему запамятовавшая, какую роль мне доводилось играть в жизни Кабановича. — Жена его, Света, милая девочка, и вся семья такая славная, Глаша!”
Эмма суетливо копалась в сумочке и выудила наконец снимок — глянцевый, яркий. На фоне бордового ковра и хрусталя, в классическом советском антураже застыло семейное трио Кабановичей. Вначале я рассмотрела ребенка. Жена — белорыбица, с едкими глазками, держала обе руки под мышкой у расплывшегося, обрюзглого мужчины: медленно и долго проявлялись в его лице знакомые черты. Кабанович нового времени, московский юрист и обладатель хрустального счастья, был похож на себя прежнего, как бывают похожи отец и сын — если оба взрослые, но только один — молодой.
Эмма достала пачку “Вирджинии” и щелчком выбила из нее сигаретку. Потом вторую для меня. Мой отказ поразил старушку, но она сдержалась. Прикурила и начала говорить обиженно и быстро.
Кабанович поменял квартиру, чтобы было с чем ехать в Москву. Матери оставил комнату в коммуналке, соседка — пьянь подзаборная. Жить там не-воз-мо-жно (Эмма не говорила, а дрожала на каждом звуке), но идти некуда. К себе Виталик брать ее отказался — говорит, дай пожить для себя. Да и славная девочка Света из хорошей семьи костьми ляжет на пороге, чтобы только не видеть Эмму в московской квартире. Внука, заплакала Эмма, показывают только на фотографиях.
Я обняла старушку, уткнулась носом в прокуренные сиреневые волосы. Мне так хотелось сказать Эмме, что этот мальчик — тоже ее внук, и я не знаю, что там, в Москве, за Лева, но Петрушкой запросто можно гордиться.
“Хочу пить”, — заныл Петрушка. Увы, я не смогла признаться Эмме, что сейчас уведу прочь ее внука — мальчика с упрямыми глазами и самым красивым голосом на свете…
А ведь они похожи, с ужасом и восхищением заметила я, как только Эмма не видит своего отражения в зеркале Петрушкиного лица: те же глаза-фундучины, и брови птичкой, и длиннопалые, музыкальные руки — у нас в семье таких отродясь не было.
Эмма накарябала на бумажном обрывке свой новый адрес, и я развернулась в сторону дома. Потом оглянулась, провожая старушку взглядом, — она уходила, как на смерть, жалкая, не нужная никому и родная, навеки теперь родная.
Мы так больше и не встретились с Эммой, потому что дни бежали теперь куда быстрее прежних дней.
Лидия Михайловна Лапочкина забирала нас с Петрушкой на дачу, и за лето мы так привыкли к этим поездкам, что не смогли отказаться от них зимой. За рулем сидела сама баба Лида, Петрушка смотрел в окно, а я пыталась уснуть, устроив голову на спасательном жилете, неизвестно откуда взявшемся в салоне. От жилета пахло, как от папы после охоты — костром, землей, сапожной резиной. Уснуть не получалось, я разглядывала верхушки деревьев, с бешеной скоростью мелькавшие за окном машины.
Стройные торсы сосен, далматинская березовая рябь: как я люблю деревья! Как, интересно, их придумывали? И как интересно было их, наверное, придумывать… Если бы я взялась за этот труд, вдруг ошиблась бы с цветом — синие листья, красные стволы… Хорошо, как хорошо, что земля черная, облака белые, а небеса — беспечные и голубые.
Солнце золотой монеткой катится вдоль дороги, ныряет в стога сена, залитые снежной глазурью.
Я смотрю в окно на голубые, голубые, голубые небеса.
Мне это никогда не надоест.