Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2004
И вот в тот день, когда я додумался до мысли, что ум в человеке — не главное, эта простая мысль меня отменила. Никакими другими достоинствами я похвалиться не мог, никаких других пороков не стыдился. Мир за окном жил и дышал, в комнате жили и дышали цветы и книги. Небо, окно, стена, ровные переплеты, неровные изгибы ветвей и листьев — всё было. Меня не было.
Я долго смотрел на свои пальцы. Пальцы как пальцы, в чернильных пятнах. Пальцы правой руки сжимали, как стержень жизни, карандаш и, в общем-то, были при деле. Указательный палец левой руки был разрезан консервным ножом, но уже заживал. Вид у обеих рук был неухоженый, и всё же это были руки, и они как-то выглядели, как могут выглядеть руки любого другого человека.
Я посмотрел в окно: там, снаружи, сильно дул ветер. День начинался простой, серенький, но чем-то странный. В этот день в мире, как потом оказалось, произошли — помимо моего озарения — и другие тревожные события, задействовавшие почти все части света: одно землетрясение в Центральной Америке, одна победоносная война в Африке, обвал в горах где-то на канадской границе и два обвала на фондовых биржах юго-восточной Азии. А в Европе весь день, перемежаясь с уличными беспорядками и падением цен на говядину, шел дождь какого-то недоброго размаха: и в Лондоне, и в Париже, и в Риме, и даже в Константинополе, хотя Константинополь, с географической точки зрения, уже не Европа. И как-то всё это было связано со мной, с моим беспокойством.
Я подошел к зеркалу и долго стоял перед ним. Мне снова показалось, что за неимением во мне каких-либо добродетелей — исключая тот ум, который так неожиданно отказался разыгрывать роль сердца — я должен неминуемо и, вероятно, немедленно исчезнуть. Возможно, я исчезну не весь. Может быть, не навсегда. Сразу или постепенно. В мучениях или экстазе. Растерявшийся; успев принять позу. В приятную погоду. Всем на радость.
“Чего умом величаться, друг мой, — думал я угрюмо. — Ум, коль он только что ум, самая безделица. Прямую цену ему дает благонравие. Без него умный человек — чудовище. Это легко понять всякому, кто хорошенько подумает”.
Но зеркало исправно отражало; кто знает, что происходит там, в зеркалах. Значит, подумал я, всё же постепенно, как это и описано в литературе. Главное, подумал я, чтобы началось не с носа. Ведь если сначала исчезнет нос, не все вспомнят Гоголя. Люди, они такие грубые. Сразу вспомнят Панглосса. Так и скажет всякий первый встречный: это вы, дорогой учитель? Вы в таком ужасном виде!
Изрядно перетрусив, крепко придерживая нос руками, я заметался по комнате. Мне хотелось одного: немедленно начать новую жизнь. С общечеловеческими ценностями. И я вышел на поиски.
Я дошел до газетного киоска. Сколько раз, вот в такое же относительное утро, я выходил за газетой и потом плелся обратно — не глядя по сторонам, сцепив руки за спиной. Но сегодня страх сделал меня любознательным. Я шел к киоску и добросовестно пялился.
Было паршиво. Было скверно. Было отвратительно. Было настолько мерзко, что не верилось. Неизвестно кому послушные машины летели в никуда грузными булыжниками; голуби, запущенные невидимой — но злой и опытной — рукой, падали в лужи; что-то живое орало в кустах, то ли умирая, то ли совокупляясь; злые дети лезли в кусты в поисках палок и камней; злые родители злых детей энергично визжали, хватая тех за шиворот и отвешивая пинки; дети заводились с полпинка и тоже принимались орать и визжать. День набухал, распухал дождем, но дождь всё не начинался, и никто не мог обещать, что он начнется и — даже начавшись — смоет всю эту нечисть.
Купив газету, я решил вернуться домой и ознакомиться с новостями. Всё так же пялясь, я зашагал назад и по дороге, заглядевшись на злую и красивую стайку тинейджеров, чуть не убил до смерти какую-то старуху, вылетевшую на меня из-за угла. Столкнувшись, мы вцепились друг в друга, чтобы не упасть. Когда опасность миновала, старуха разоралась.
Я отступил, смущенно махнул рукой, кулак, в котором я зажимал мелочь сдачи, разжался, монеты покатились по асфальту: частью — в лужу, частью — в пеструю грязь на краю газона. Старуха замолчала и бросилась. Я тоже присел и заползал между лужей и газоном.
Рублевые монетки светло мерцали со дна синих вод, пятидесятикопеечные проступали в мокрой земле как находки прилежного археолога. Я вспомнил римские монеты, на которых кратко провозглашалась текущая идеологическая программа государства: “общественная свобода“, “возрождение счастливых времен”, “согласие воинов”. Внезапно я получил преднамеренно сильный удар локтем в лицо. Послушайте, сказал я сквозь зубы, не надо так. Я поделюсь с вами, но мне самому нужна булочка к завтраку.
На булочку мне не хватило.
Дома я развернул газету и увидел рожу человека, о котором думал, что он давно помер от угрызений совести. А он был жив и бесстрашно улыбался. Фотография удивительно отчетливо запечатлела его зубы. Я долго смотрел на них, потом, очнувшись, перевернул страницу и узнал, что какой-то мужик получил премию по математике. Патология дискретных алгебраических систем, ни х… себе. Если уже и в алгебре патология, то чего ждать от всего остального.
Вот свежая газета. В ней рассказана всякая всячина. Если я выйду и куплю свежую газету № 2, в ней будет рассказано о том же самом, но с такими деталями, что я, вполне возможно, и не догадаюсь, что речь идет об уже известных мне событиях. События чудесно двоятся, двоится и сама жизнь, изнанкой наводнения становится засуха. Читателю газеты, между нами, на это наплевать, он сосредоточен на комментарии, в своеобразном поиске нравственного руководства. Иначе зачем бы мы вообще читали в эпоху победившего телевидения? Печатному нравственному руководству как-то больше доверяешь, чем мужику из телевизора. Когда на такого мужика смотришь, думаешь только о цене его костюма.
И всё же я потерпел неудачу. В той газете, которую я привык покупать, предпочитали забавный слог. Почему нет? Даже о наводнениях и засухах приятнее узнавать в ритме бодрого трепа — а ведь есть еще футбол, курс доллара, рецензии на фильмы, книжонки и диски, свобода слова, водка, валенки, казнокрадство. Но нельзя посредством забавного слога руководить нравственностью читателя! Читатель, упоенный безразмысленным чтением новых писателей, и в морали, преподанной забавным слогом, привычно отыщет насмешку. Какая уж тогда мораль. Риторическое недовольство бревном в чужом носу.
Подумав так, я в очередной раз подбежал к зеркалу и, удостоверившись, что нос на месте, перерыл свои книги на предмет серьезного руководства по благонравию.
Нашлись Марк Аврелий, “О воспитании девиц” Фенелона, несколько пухлых томов “Добротолюбия” и Ларошфуко, по которому я решил учиться добродетели на отрицательных примерах. Поразмыслив, я присовокупил к Ларошфуко великого филистера Ф. Ницше.
Я засучил рукава. У Марка Аврелия, которого я взял за основу, список добродетелей был длиною в жизнь. Я выписал самые занимательные, исключил, добавил, слепил, и вот что у меня вышло:
негневливость
долготерпение
безленостность
воздержность
кротость
мужество
неприхотливость
благочестие и щедрость
смиренномудрие
бдение
изящество нрава
скромное, мужеское (через запятую)
несуетность
невосприимчивость к наговорам
чистосердечие
благожелательность
бережливость
незлопамятство
владение собой и бодрость духа
веселость лица
любовь к ближним, истине, справедливости
(всё опять через запятую)
милосердие
и как, объясняя, не раздражаться.
Утомленный, с закружившейся головой, я прилег на постель и загрустил. И не один я, будем справедливы, загрустил бы при столкновении с таким скопищем добродетелей. Я почувствовал себя грязным. Я почувствовал себя смердящим. Гневливым, блудливым, неблагочестивым, прихотливым и неблагожелательным. Раздражительным. Если что и любящим, то вряд ли истину. И с очень, очень невеселым лицом. О смиренномудрии я старался даже не думать. Вы меня представляете смиренномудрым? Я вот тоже.
Я осторожно ворочался с боку на бок, подминая другие, невостребованные книжки. Я вздыхал и чихал, глотнув книжной пыли. Мне грозил по меньшей мере приступ кровохарканья. Ой, беда, думал я. Беда. Потом я задремал.
Мне снились не то чтобы ангелы, но где-то близко. Добродетели, в виде прелестных и умело полуобнаженных женщин, гуляли по каким-то скудным кущам; торжествующие улыбки озаряли их неласковые лица гетер для бедных. Зa забором, в зарослях чертополоха, лопухов и крапивы, копошились пороки, похожие на раннехристианских мучеников: пронзенные стрелами и железом, растерзанные дикими зверями, с опаленными огнем ранами. Добродетели, не останавливаясь, со страхом и насмешкой поглядывали на их трепещущие окровавленные тела и сердито выкрикивали разные злые поговорки. Но пороки были слишком погружены в свои страдания, чтобы обращать внимание на эту брань. Они жалко подергивались и что-то шептали, их впалые глаза только сверкали, а не глядели. Пороки воодушевлялись собственным мученичеством и хранили гордое терпение. На всё это откуда-то сверху одобрительно взирала моя черная шаловливая душа.
Сон меня освежил, но не утешил. Я проснулся с той же мыслью, с какой засыпал. “Беда!” — сказал я, поднимая голову.
Я тупо полистал Марка Аврелия. От него пахло откупами и нравственностью. Я тупо полистал Ларошфуко. От Ларошфуко смердело пачулями. Я сличил запахи. “Зло, как и добро, имеет своих героев”, — прочел я.
Не я первый заметил, что о зле и пороках все, сколько их ни было, писатели распространялись намного красноречивее и оживленнее, чем о добродетели. Откуда что бралось! Даже самые смирные распалялись, самые кроткие находили нужные слова. Что я помню из Августина, кроме позорной любви Карфагена, всей этой беспокойной и преступной молодости; с кем, как не с ним, валялся в грязи, словно в кинамоне и драгоценных благоуханиях. Пусть мне плюнет в рожу читатель, так же отчетливо помнящий, что там было потом — на долгом и, вероятно, тоже по-своему увлекательном пути к Августину блаженному и святому. Память утрачивает самое важное; ведь забыл же я, при каких обстоятельствах погубили пачули чистую книжку. Только запах и остался, но зато какой сильный.
Очень кстати под окном завопил Летов: дети нашего подъезда вернулись с блядок и услаждали себя, прямо на лавочке, экстремальной музыкой. Стыдно быть хорошим, когда вокруг, можно сказать, явное неблагополучие, — вот что волновало Летова на этот раз. Я умилился, до чего удачно он зарифмовал “кровать — благодать”. Обитатели дома, вместо того чтобы поразмыслить над рифмой, пришли в нетворческое волнение и поносили экстремальную музыку кто как умел.
Маленький трактат о “Гражданской обороне”
“А так-то грустно, батюшка, отвечал я ему, затрепетав от злобы, что я и тебя и себя теперь же вдавил бы в землю”.
Многие, я знаю, считают, что Егор Летов — быдло. И поет для быдла. И слушает его, соответственно, быдло. Если бы у нас здесь, друзья, был сейчас диспут, я прежде всего попросил бы дать мне определение “быдла” — такое внятное, честное, полнозвучное определение на все случаи жизни. Чтобы я, значит, мог себя позиционировать.
Если кто-то не поленился притащить на диспут Даля, спешу вас обнадежить: такого слова у Даля нет. Нашелся, я верю, зануда, который сунет мне под нос первый том БАС. И что же мы видим в первом томе БАС? Быдло — это рабочий рогатый скот, вот что мы видим. Презрительное название крестьян. Бранная характеристика людей, которые безропотно подчиняются чужой воле, позволяя себя эксплуатировать. Хорошо поблагодарили трудовой народ. И того, кто стоит у станка, и того, кто сидит в офисе, учит детей, пишет книжки, клеит картонные коробочки в психбольнице; всех, кто не вор и не рантье, то есть как-никак подавляющее большинство соотечественников. Мирных и честных, б…, обывателей.
Но как раз мирные и честные обыватели не любят Летова. За что им его любить? Летов — злой, депрессивный, грубый и требующий от обывателя каких-то стоических добродетелей. Интеллектуал на грани нервного срыва. С тем припевом, что раз всё плохо, то получите за это еще и лично от меня. Луну у него украли! Свежим воздухом обнесли! Кто? Зачем? Из каких побуждений мирный обыватель спрятал луну в своем сундуке, как черт — в кармане? Позор.
А ведь всё правда — и украли, и обнесли. Только как смешны эти жалкие жалобы в пространство.
За рабочий рогатый скот я бы заступился из чувства справедливости. А за Летова — просто так, по родству душ. Бутылка вина, сказал бы я. Умные книги. Разговоры о том, что всё имеет полное право. Разбитые лица друзей.
А вот мой сосед Иван Петрович, когда я дал ему послушать “Так закалялась сталь”, сказал, что Летов — быдло, и он бы таких вообще расстреливал.
Я принял решительный вид. Проявим твердость, подумал я. Преуспеть в презираемом — не в этом ли состоит подлинное воспитание характера. Краем уха я где-то когда-то слышал о такой вещи, как кaтегоричeский императив. (Да что смущаться — у меня самого он был.) Я порылся в буфете и среди разнокалиберных аптечных пузырьков темного и светлого стекла нашел нужную склянку. Фурик был пуст — и я, кстати, знал, что он пуст, и довольно давно. Сейчас расскажу, как это случилось.
(Не знаю, правильно ли было держать категорический императив в фурике. Я спрашивал у него — не тесно ли, не хочет ли он, например, в бутылку, но императив каждый раз отвечал, что всё в порядке. Вплоть до того раза, когда не ответил вообще. Вот тебе и в порядке.)
Случилось, что мой прихотливый императив привел меня на помойку биографии: кривым путем, но достаточно быстро. Если уж падаешь, зудел мне мой императив, делай это энергично и с интересом. Нужно позволить себе упасть, чтобы когда-нибудь суметь подняться. Пришел день, когда я — тоже цитатой — ответил императиву: “Так низко, как я упал, мало кто падает. Одно несомненно: я упал так низко, что мне уже никогда не подняться”. Но императив успел устраниться. Он отдыхал где-то поблизости и помалкивал, предоставив мне возможность самостоятельно терять человеческий облик. Красивые дела: остаться на помойке без императива, но со списком необходимых добродетелей в одной дрожащей руке и пустым бесполезным пузырьком — в другой. Человеческого облика мне было не жалко — я бы так и терял его потихоньку, без уныния и ропота, — но когда на кону нос и прочее тело, становится не до метафор.
Я показал пузырек (все-таки мне интересно насчет бутылки: сумел бы он испариться из нее так же быстро — может, ему бы в ней понравилось — из-под чего именно, чтобы понравиться, должна быть эта бутылка) зеркалу. Зеркало показало мне мои восторженные блестящие глаза. “С какой радости?” — поинтересовался я.
Вернее всего, эти восторг и лихорадочный блеск свидетельствовали о недоедании. Раньше я с этим как-то мирился, но теперь счел глупым умирать от голода в самом начале тяжелого и нерадостного пути к просветлению. Даже если, допустим, я прилгнул, и голодная смерть мне пока не грозила, я все равно не был тем физически крепким, правильно питающимся человеком, который только и мыслим на разных тяжелых путях: голос совести и дары природы в комплекте. Вот ты сперва накорми, а потом учи ноги на стол не класть — это что, я придумал? Это Платон придумал — чтоб вы знали, соотечественники. “Только прекрасно устроив их на земле, автор возносит их в надлунные пространства, в которых так любит витать”, — говорит Чаадаев о Платоне и его философах. Худосочных в надлунные пространства не берут. (Космонавты, например, — все плотненькие.) Худосочных, правда, берут в Царствие Небесное. (Вот на что Чаадаев-то намекал.) Едва я понял, какая, таким образом, мне предлагается альтернатива, как тут же побежал к соседу Ивану Петровичу, вырвал у того из рук последние деньги и отправился за пельменями. Раньше, думал я, покупкой пельменей руководила лень, теперь же это будет бережливость. Такая мысль была приятна.
В лифте я неожиданно увидел новую инструкцию. Может быть, она давно там висела, посреди надписей “Машка — дура”, “хочу водки” и “мои друзья умерли в 1993 году”. (Я часто пытался представить себе, что за человек сделал эту последнюю надпись, и от чего умерли его друзья, и что такое вообще было в 1993-м. Ничего не получалось; я не мог даже сообразить, когда поумирали мои собственные друганы. Вот засранцы; и как они только успели?) Инструкция называлась “Памятка населению по действиям в чрезвычайных ситуациях”, и ее автор был очевидно не чужд философии. “Во время любых потрясений, — меланхолично начинал он, — будь то взрыв или другое бедствие, человек должен отогнать страх, сосредоточиться и вспомнить всё, что он знает о данной ситуации”. Но так хорошо начав (содержимое моей головы мгновенно отреагировало на призыв “вспомнить всё”, и из мутных глубин на поверхность полезли, толкаясь локтями, стоики, Александр II, последние известия и голоса из радио), бедняга не устоял перед роковым искушением всех авторов инструкций: он озаботился подробностями, и его философия обернулась физкультурой.
“На случай, если беда застала вас в лифте, в момент его удара о твердую поверхность, по возможности, не соприкасаться с полом лифта и непрерывно подпрыгивать”.
Я, конечно, потренировался, но без особой спешки. В этом лифте я уже совершил свой прыжок в вечность.
И я с удовольствием осмотрел настенные надписи, в которых моя рука заботливо исправила орфографические ошибки. Чаще всего неправильно пишут слова “fuck”, “говно” и “эпистемологический”.
Дома я еще немного — так, в порядке трудовой дисциплины — попрыгал перед плитой. Пельмени злобно прыгали в помутневшей воде, пена выпрыгивала и шипела. Не подсыпать ли кинамона? — думал я, помахивая ложкой.
Маленький трактат о кинамоне
Не буду морочить вам головы, соотечественники. Кинамон — это корица. Так получилось. Много других хорошо пахнущих вещей есть на белом свете — и смирна, и ладан, и кассия, и ларимн, — но не они тронули мое сердце, не говоря уже об обонянии. Вопрос: почему? Ответ: только от корицы снятся хорошие сны. А как славно пишет Проперций: “…и аравийский пастух пряный несет кинамон…”. Это оттого, что во времена Проперция в Счастливой Аравии была целая Страна Благовоний, жители которой корицу и кассию — так много тех было — употребляли вместо хвороста. В Китае корицу добавляют в вино, в Мексике — в кофе. Коричное дерево ночью сверкает на лунном диске, а весною зацветает в горах. А Страна Корицы в Ливии, упоминаемая Страбоном, — это южная граница обитаемого мира.
Я позвал Ивана Петровича обедать.
Иван Петрович, мой сосед слева, — старик с крепким здоровьем и твердыми убеждениями. Он получает пенсию, по будням подрабатывает в каком-то гараже, а по выходным ходит с красным флагом. Однажды Ивана Петровича с соратниками даже показали мельком в программе местных новостей. Был пронзительный ледяной день, валил густой, как снег, дождь, два десятка стариков и старух в плохой обуви и несоответствующей одежде съежились под своим большим флагом, бодро хлеставшим по их лицам тяжелым мокрым полотнищем. Хриплыми жалкими голосами демонстранты кричали что-то свое обычное, подонок-журналист комментировал и посмеивался, а я так зашелся от жалости, что, выключив телевизор, побежал за водкой, побежал утешать старика, и мы долго пели в ночи русские народные песни.
Иван Петрович меня не то что любит и не то что мне сочувствует, а так, учит жизни понемножку. Я его не то что боюсь и не то что уважаю, а так, понимаю. Мы хорошо ладим. Я удивляюсь только, когда Иван Петрович принимается вспоминать. У какого-нибудь отпетого антисоветчика должны были скопиться такие воспоминания, а не у Ивана Петровича. Как он из этой кучи хлама выудил неповрежденным свое красное знамя, остается загадкой.
“Ворье! — негодует Иван Петрович и стучит ложкой. — Обобрали народ!” — “А раньше не воровали?” — с интересом спрашиваю я. Воровали, отвечает Иван Петрович сердито, но по-другому. И люди терпели. Я пытаюсь что-то вякнуть о горьких плодах безграничного терпения, но без толку.
У меня руки к правильному месту приделаны, говорит Иван Петрович свирепо. И пока они шевелятся, я не пропаду. Но страна-то, страна! Всё распродано, загажено, простого русского слова на улице не услышишь — и Иван Петрович, волнуясь, закрепляет свою речь несколькими простыми словами. Вот дерьмо, говорю я.
Говорю и прикусываю язык, потому что ясный взор Ивана Петровича немедленно мрачнеет. А тебя, тунеядца, за Можай, за Можай! — говорит Иван Петрович. Палкой тебя, палкой! Да к станку, к станку!
Я киваю в такт. Всё верно; он поделился со мной куском хлеба — имеет право попрекать.
Вон чего могу! — думал, вероятно, Господь, создавая Ивана Петровича. Храпение ноздрей его — ужас; когда он чихает, у машин под окном включается сигнализация. Он роет землю ногой и восхищается силою. Он издает голос: Гу! Гу! Я уже давно заткнулся, а он продолжает высказываться.
Я пытаюсь представить, будто внезапно оглох. На вас орут, а вы извольте быть трупно спокойным — в этом есть нечто абсолютно неприемлемое. В таких случаях глухота спасает лицо. (Но они быстро догадаются, что ты не слышишь, и всё напишут на бумажке, а бумажку пришлют под видом свежей газеты.) Другая проблема в том, что только специально обученный человек может быть глухим, когда он на самом деле не глухой. Я представляю себя в застенке. Вот я партизан, опальный олигарх… (Иван Петрович как раз добрался до олигархов.) Вот меня, всего в белом, расстреливают на фоне красной кирпичной стены. (Чубайс — вор, кует Иван Петрович свои железные силлогизмы. Вор должен сидеть в тюрьме.) В детстве подобными мечтами я добился, разумеется, того, что мне стали сниться соответствующие кошмары. Но если в мечтах надо мной склонялись и плакали, то в кошмарах на расстреле всё и заканчивалось. Я умирал и в ужасе просыпался. У меня болело всё тело. (“Что он у вас-то украл? — спрашиваю я.— У вас даже сберкнижки не было”. — “Вор!” — орет Иван Петрович. “Свободу Чубайсу!” — ору я. В конце концов, я воображал себя глухим, а не немым.)
Придя в себя, я заглянул в свой список. Первым номером по-прежнему значилась негневливость.
НЕГНЕВЛИВОСТЬ
Где же разжиться негневливостью? — растерянно думал я. Я-то, конечно, сразу вспомнил, как Гомер предлагает Музе воспеть гнев Ахилла, Пелеева сына. И как честит Гомера Чаадаев: “…гибельный героизм страстей, грязный идеал красоты, необузданное пристрастие к земле”. (А вот граф Кейлюс на ту же тему рисует аллегорическую картинку: “Гнев — молод, яростен; под ним — Бездна, куда низвергнуты герои, монархи, короны; а в углу, опершись на колонну, стоит Муза, она наблюдает за действиями Гнева и записывает свои наблюдения”.) Куда ни сунься — в анналы истории, в летописи литературы, — везде одна зажигательная песня: большие дела не делаются без гнева и пристрастия. Тигры гнева мудрее мулов наставления.
Неинтересно, не нравится? А, твою мать, им неинтересно! Можно подумать, я взял вторую книгу “Опытов” Монтеня и вбиваю вам в глотки главу 31 “О гневе” полностью. Нет! я всё делаю деликатно! гуманно! по капельке! с тем расчетом, чтобы не подавились преждевременно.
Я верю в пользу бесконечно малых доз, в спасительность смесей. Разве это подвиг — выучить про Ахилла и графа Кейлюса? “Петроний считает”, “Плутарх считает”, “Монтень считает” — разве это много? По-моему, нет. И вид аппетитный. И можно еще завернуть в фантик — а на фурик с жидким прилепить ярлычок, — чтобы на картинке было положение текущих дел: Чубайс или даже портрет государя. Это снаружи. А внутри — нескромное сокровище. Смешное драгоценное.
Нотабене. Петроний считает: гнев владеет умами дикими, скользит мимо утонченных. Плутарх считает: в гневе есть нечто гнилое и хрупкое. Монтень считает, что гнев — болезнь, а не порок. Его пытаются скрыть, загоняя внутрь, внутри он разъедает и отравляет человека — так что в иных, довольно многочисленных, случаях полезнее поорать на домочадцев, нежели показывать чудеса выдержки. (Если кто любит еще короче, брутальнее и в стихах, вместо Монтеня может взять “Древо яда” Блейка.)
Что остается сделать? Правильно, вычитание. В паре “гнев — негневливость” именно гнев предстает как нечто определенное, явно данное. Это жилы гнева набухают черной кровью, его рот в пене, глаза мечут молнии, он вопит, и лицо его дергается. Поэтому из древа вычитаем яд, из Гомера — необузданность, из ямбов Архилоха — ямбы Архилоха. (Э, забыл капнуть Архилохом! Не тот будет цвет у микстуры.) Чистое благо остатка не выглядит — что уж врать — нестерпимо привлекательным. Если гнев — тигр, то негневливость не обладает внешностью тигровой шкуры. Это противоречит всему, что мы знаем о таксидермии, подрывает веру в искусство припутывать к морали эстетику. Я молча смотрел на результат своего труда. В негневливости, выведенной по формуле “тигр минус тигр”, было что-то не то.
Ноги вынесли меня на улицу. Улица привела к автобусной остановке, а потом туда же поднесла автобус. Подхваченный бурливой волной, я повлекся дальше вместе с автобусом и людьми в нем. Толчки неплавного движения отдавались во мне биением крови, и бился о стекло локоть. Мутно скользил по грязным окошкам свет. Было достаточно тесно для взаимопонимания.
Какие-то девчонки, пробираясь к выходу, неловко толкнули старушку. Старушка обернулась — бедное платьице, блеклое личико, светленькие печальные глаза. Старушка открыла рот. “Жучки! Дармоедки!” — взвизгнул рот, и глазки из печальных вмиг стали свирепыми. Ну хороша, подумал я. Девки засмеялись и подтолкнули еще разок, уже нарочно. Они были хороши тоже. Наконец какой-то парень уступил старой карге место. Он все равно уже приехал.
Я вышел из автобуса, и из-за тучки вышло ослепившее меня солнце. Надеясь, что оно появится, я не взял с собой зонт. Подозревая, что тучи сгустятся, я не взял темные очки. Я стоял, прикрыв глаза рукой, и думал, что гнев может быть оборотной стороной жалости: те же сила, самоупоение, безотчетность, бессмысленность, ярость в стадии идиотизма. Гневаться на дождик, жалеть людей — но ни дождик, ни люди за себя не отвечают. Пожалеть старушку. Вы замечали, что самая безжалостная очередь — это та, где одни старики?
Разум, в моменты просветления, противится и гневу, и жалости, как созидание — хаосу. Ему враждебны и большие дела истории, и малые движения души. Но он не борется, он даже не осуждает. Разум сказал бы так: у человека есть право думать и есть право не думать. Хочешь быть козлом — будь им.
ДОЛГОТЕРПЕНИЕ
Всем известно, что терпение — это та самая добродетель, которая наиболее быстро истощается от практического применения. Рассуждать о ней лучше всего, когда у тебя ничего не болит. Когда осень не скоро, а старость — за горами. Пока живешь, а не только прикидываешься аллегорической фигурой на надгробном памятнике.
Приятно быть стоиком, когда есть возможность отправить несогласного с твоей философской доктриной раба на конюшню, и неплохо жить в бочке, если посылаешь к Платону за вином и оливками; в удачный день и самого Александра Македонского можно послать. Но бочка — такая вещь: засмолили, покатили. Туча по небу идет, бочка по морю плывет. Снаружи в нее бьются волны, а изнутри — головы философов. Когда оказывается, что море — такое бурное, а собственное тело — такое хилое, и в свободном странствии, в общем-то, больше зла, нежели блага, лопаются жилы терпения, но не всегда — жизни. Уже жизнь просит потерпеть, а не рассудок, и внутри бочки стоицизма обнаруживается бездонная бочка Данаид: всё кажется, что еще немного… Зная, что настал час умереть, продолжаешь жить, и философ, отворив вены, тут же накладывает повязку и ждет то ли погоды, то ли вестей от императора.
Есть еще кое-что, подмеченное в свое время Карамзиным. Тацит-то, конечно, велик, но что мы скажем о Риме? “Он стоил лютых бед несчастья своего, терпя то, что терпеть без подлости не можно” — вот что скажем. Где та точка кипения, в которой вода переходит в пар, а стоическая мораль Сенеки — в его же личную подлость? Тот, кто варит себе кашку, рассуждает иначе: ну, пар вьется над кастрюлей, но ведь и воды в кастрюле еще есть хоть сколько-нибудь. Результат известен, каша сгорает; кастрюля — в наиболее трагических случаях — тоже. Известно и то, что мы забываем о результате своих наблюдений, как только переходим к собственной поварской практике.
БЕЗЛЕНОСТНОСТЬ
Я, если помните, остался стоять на залитой солнцем улице: без зонта, но и без темных очков. Творилось что-то странное.
Город, казалось, съежился под обрушившимся на него потоком света: как пациент под струей душа, как беглец в луче прожектора; он припадал к земле, и земля, не отталкивая, медленно и мягко затягивала его в свою невидимую, не имеющую дна топь. Порыв сухого ветра пронес мимо меня пыль, обертку от шоколада, еще какие-то бумажные клочки, зубчатый обрывок фольги — в такую завернуты пластины жвачки, — и я увидел, как этот обрывок, догоняя надорванный талон, впился в него своими ярко проблестевшими зубчиками.
Я присмотрелся. Солнце изъязвляло камни, гранит, бронзу памятников, чугун оград; плавило дома и машины; но и камни, подползая друг к другу, наносили страшные удары, дома топтали асфальт, асфальт впивался в колеса и обувь прохожих. В телефонной будке трубка, раскачиваясь на своем шнуре, пыталась дотянуться и продолбить стекло. Двери трясли и раскалывали косяки, дверные петли вгрызались в дерево, само железо истончалось под коркой липнущей к нему грязи. Каждый гвоздь что-то жалил, каждая урна разъедала попадавший в нее мусор, из каждой кучи мусора несся плоский стук сцепившихся жестяных банок. Рекламные щиты глотали пространство, воздух пожирал сам себя.
Всё живое — деревья, птицы, люди — было приставлено к этому враждующему жрущему миру как декорация, в которой разыгрывались свои натурфилософские ужасы. Жук, должно быть, ел траву — но что-то я не видел травы. Жука полагалось склевать птице — но эти птицы привыкли к тухлятине помоек. Деревья стали картоном без помощи фабрики, люди превратились в кукол в отсутствие Карабаса-Барабаса. Живое и мертвое, равно неодушевленное, сгустилось в один чудовищный ком, в этот космос, один и тот же для всех, мерно возгорающийся, мерно угасающий.
Так вот она, вражда — обычный порядок вещей, безленостная война. Прилежанию можно научиться у любого камня, гвоздя, терпеливо разлагающегося куска ветоши, у тех, кто что-то выкидывает, у тех, кто роется в отбросах, у человека, который сейчас обгладывает курицу на открытой площадке кафе, у костей, тлеющих под ним на глубине пяти метров. У той неустанной страшной капли воды.
Погулял! Пошел провести время в резвостях! Хотел проэрмитажиться или снять молодое тело с хорошим запахом, а в итоге спрятался в тени деревьев — нет, как ни трогал я стволы и листья, они по-прежнему отдавали целлюлозной промышленностью — и совершал дыхательные упражнения. Не нужно слишком внимательно смотреть по сторонам, это невроз.
НЕГНЕВЛИВОСТЬ (ОКОНЧАНИЕ)
Так как Иван Петрович всё еще на меня гневался, я отправился пожирать воскресную курицу к Петру Ивановичу, соседу справа. Петр Иванович младше Ивана Петровича ровно настолько, чтобы его воспоминания не составляли для меня новости, и ровно настолько старше меня самого, чтобы его взгляды на современность не представляли для меня интереса. Но я нетребовательный, а Петр Иванович — не жадный. К тому же текилу, которую мы пьем за обедом, я отрабатываю.
Петр Иванович — деловой человек (так и тянет добавить: “из рассказов о новых людях”). Серьезный человек, положительный; человек умелый. Отличная мобила у Петра Ивановича, и как ловко он с нею управляется! Постучит пальчиком, послушает, а потом глаза станут круглые, сердитые, и речь как у Ахилла, когда тот сообщает Агамемнону, что ты, дескать, царь, грузен только вином, и очи у тебя псиные. Однако не кричит. Умеет сказать тихо, но так, что быстро доходит. То-то, думаю, в офисе перед ним балетным шагом вытанцовывают.
Он, впрочем, не чужд. Культурка-литературка, фантики, побрякушки, брюлики — почему бы и нет, пусть шевелится и в меру сил украшает. В глубине души Петр Иванович уверен, что его жизнь и без того красна, но как же! Он не признаётся, но я подозреваю, что был когда-то Петр Иванович младшим научным сотрудником, есть в нем этот неистребимый запашок духовности. А отечественная духовность культурку в покое не оставит, нет. Она ее и из гроба вытряхнет — поди-ка попляши. (Вариант: послужи. Стрекоза в амплуа Чацкого.)
Нотабене. Перечитал написанное. Ну и говно же написал. Он мне курицу, а я ему — плевок в тарелку. Нехорошо вышло.
Я приник к зеркалу.
Это был вид умиротворенного желудка. Я бы еще годы добывал негневливость возгонкой строгих софизмов, а он взял да пресуществил мгновенно куриную грудку. Что-то тихое, благостное размыло черты моего лица — сон оловянно глядел из глаз, — и на душе было так спокойно, как будто души не было вовсе. Я повеселел. Обедая регулярно, нетрудно будет дожраться и до смиренномудрия.
Я включил телевизор. Тот мужик, о котором я думал, что он давно помер, уже был там. Он прочно сидел на стуле и балагурил на ночь глядя. Гладкая морда, ясный взор, детская улыбка — всё изобличало подлеца. Я приготовился терпеть.
Боже правый, милостивый! заступись же за меня — за марионетку, сделанную руками, дрожащими от гнева! Сколько дерьма я должен съесть, чтобы войти во вкус? И дерьмо, и нравственность — всё хорошо в меру. Всё в этом мире налажено так, чтобы лично меня уничтожить. Уничтожайте бережно! Помните: гражданская скорбь уместна на приятном морском берегу, между прогулкой и прогулкой, между двумя графинами с гордостью местного виноделия. Кроме телеграфного столба существуют вибраторы в ассортименте; не наносите увечий там, где достаточно полового акта, приближенного к естественному.
Трудные времена, в двадцать пятый раз сказал мужик. (Или всё это время он говорил: “Времена не выбирают”? Я и не понял толком, законность он пиарил или права человека. Я понял общий смысл.) “Ты рассчитываешь на кротость моего характера! — взвыл я, вскакивая. — Рассчитываешь, скотина!”
Слезы, ядовитый пот гнева! — кричали книжки. Стоики считали, что гнев есть желание наказать того, кто, по-твоему, тебя обидел, — кричали они. Книжки бежали за мной на своих тоненьких ножках и умоляли успокоиться и продолжить пачкать бумагу (и любимый граненый стакан им поддакивал: лучше, дескать, людям мозги пачкай, чем посуду. Этому стакану книжки как-то рассказали про Федорино горе, с тех пор он не в себе. То есть как вещь он, конечно, в себе, но с психикой у него проблемы, вечно полощется в воде, а мне глотка воды не подаст. Вот и разбери после этого, кто втуне ест хлеб, или что там у стаканов). Кишки у меня подступали к горлу — как будто телеграфный столб уже вступил в свои права, — и поскольку Боженька соблюдал принцип равноудаленности, заступиться за меня было решительно некому. По такому случаю, не желая оказаться последним крайним, я производил доступные мне тиранические действия: покричал и кое-какую мебель ногами попинал, чтобы невзначай не умереть от удара. Полегчало. О если бы в здоровое тело еще и здоровый дух, сказали книги. А я вычеркнул негневливость из своего списка.
ВОЗДЕРЖНОСТЬ
Внизу подо мной никто не живет, в общепринятом смысле. Там притон. Там торгуют черным и приторговывают краденым; там железная дверь и быстрые шаги за дверью. Шмыг-шмыг, снуют крысы. Ночью, когда в остальном доме тихо, я слышу, как под полом скрежещут их голоса.
Я сижу с гостями. Я рассказываю им о добродетелях, о том, что хочу быть хорошим. Гости переглядываются. Когда пьешь, закусывай витаминами, говорят гости. Организму нужны микроэлементы. “Может, вообще сегодня не пить? — застенчиво спрашиваю я. — Воздержаться?”
Гости переглядываются. Мы слышим, как внизу быстро шелестят бегущие лапки.
Желать и воздерживаться — глупость, а не желать и воздерживаться — в этом нет ничего особенного, говорят гости. Я киваю. Я не люблю благоразумия, которое причиняет огорчение друзьям.
Нотабене. Не путать воздержность с воздержанием.
КРОТОСТЬ
После упражнений в воздержности мое тело на какое-то время утратило интерес к жизни, а рассудок перестал печься о судьбе тела. Предоставленный самому себе, я взял том Ницше и пошел в парк отдыхать.
В нашем убогом парке — обширном, но больше похожем на правильно распланированный пустырь с редко-редко воткнутыми чахлыми деревцами и кустами, с некошеными газонами — всё было запущено, грязно, полумертво, без поэзии запустения старых садов и парков. Но и здесь в середине лета тепло веял ветер, пахло нагретой травой, шиповником, по берегам прудов вырастал и шумел камыш, и сюда же, на берега, энтузиасты перетаскивали немногочисленные парковые скамейки. На одну из них я прилег и раскрыл свою книгу в большом переплете, и увидел, поверх страниц, худосочные тела загорающих тинейджеров, и как по проспекту вдоль парка бежит трамвайчик.
По парку брели люди, сопровождаемые детьми и собаками; скрипели толкаемые и влекомые людьми коляски. Некоторые собаки и дети постарше любознательно подходили к моей скамейке. Этим последним я старался дать пинка.
“Возлюби ближнего своего, — читал я, — это значит прежде всего: оставь ближнего своего в покое! И как раз эта деталь добродетели связана с наибольшими трудностями”.
Добродетель немедленно представилась мне в виде симпатичного женского белья из множества деталей. Какие-то такие кружевца, крючки, резинки… Как увлекательно было об этом думать и смотреть на полуголые тела, кротко впитывающие солнце.
Я сунул книжку под гoлoву и закрыл глаза. Три десятка действительно блестящих афоризмов, полтора десятка действительно тонких психологических этюдов, три или четыре действительно глубокие мысли — жидковато для учителя новой нравственности. “Заратустру”, этот напыщенный вздор, читать невозможно (что, видимо, и стало залогом читательского успеха). Сам же пишет: “В стадах нет ничего хорошего, даже если они бегут за тобой”. Почему это, интересно, за Кантом никакие такие стада не побежали?
Злой парадокс, яркий образ, запоминающаяся фишка — что еще нужно простому человеку, чтобы вострепетать и уверовать. Неразумно стоять на цирковой арене и кричать: “прочь, профаны”. Во-первых, они никуда не уйдут, потому что за билеты в цирк заплатили. Во-вторых, энтузиазм бунтующих заразен, и твой голос очень скоро потонет в гордом гнусавом хоре, который подхватит и переврет. Иной песенкой подавится любой хор. Но песенка Ницше — из тех, что возглавляют хитпарады.
Эта философия проста, как червонец, и столь же привлекательна, поэтому ее так любили и любят лавочники всех рангов. Слабым — силу, безвольным — мужество, филистеры с удовольствием послушают о любви к призракам. Настоящему свободному уму не нужны другие “свободные умы”, и уж тем более он не будет к ним “обращаться”. Мысль, как и прекрасное, самоценна и самодостаточна, она не нуждается ни в костыле, ни в группе поддержки, а любовь и ненависть, если они есть, сами находят себе предмет. По ту сторону добра и зла нет ничего. Или там есть какие-то новые добро и зло. Или — что скорее всего — те же самые. Но ставить такой вопрос вообще — потребность не свободного ума, любящего призраки, а честного буржуа, который почему-то затомился и захотел о призраках поговорить. А ведь разговоры о призраках не сделают их реальными, сделать это может только любовь. Более того, мы не интересуемся реальностью того, что любим, нам хватает реальности самой любви. И никто из свободных умов не захочет любить коллективно.
Нотабене. А ведь в Ницше столько хорошего. Но он стал учить хорошему других и не успел стать хорошим (“еще в каком-нибудь смысле”) сам. Или не смог остаться, теперь уже не поймешь. У помешательства такой веселый темп.
“Этот последний кусок жизни был самым черствым из всех, которые до сих пор мне приходилось разжевывать, и всё еще не исключено, что я подавлюсь им… Если мне не удастся открыть фокус алхимика, чтобы обратить и эту грязь в золото, то мне конец…” Неожиданно он становится очень кротким. Вот он, улыбаясь, просит врача: “дайте мне немножко здоровья”. Вот разбивает стакан, чтобы забаррикадировать вход в комнату осколками стекла. Прыгает козлом. Подписывается “Дионис” или “Распятый”. Спит на полу у постели и так далее. Наверное, именно об этом вспомнил Честертон, сострадательный, как истинный христианин: “Кто не желает смягчить свое сердце, кончит размягчением мозгов”. Человек пофилософствовал молотом. Потом сам попал под кротило. Так бывает.
А кротило, ребята, это снаряд для укрощения — от палки до мироздания. Кроткий — тот, кого таким сделали. Есть глагол “кротить” (т. е. делать кротким) и глагол “кротеть” (т. е. кротким становиться). Много всего интересного есть в словаре Даля.
МУЖЕСТВО
Если бы все сводилось к тому, чтобы с улыбочкой выкурить свою последнюю папироску… Но это под силу и гордости, и тщеславию, и ожесточению, и даже, в конце концов, страху показаться смешным. Последний прощальный жест, одноразовая бодрость духа. Для многих это не сложно.
Но вот всю жизнь не бросать своего напрасного поста, без всякой надежды на спасение… Но вот решимость оспорить общепринятое… готовность говорить о вещах, которые тебе повредят, обращать грязь в золото и прыгать козлом… То ли действительно козел, то ли вправду Дионис, “почему я?” спрашивает он между двумя прыжками.
Мужество стареет, как человек, но не обязательно — вместе с человеком. Старость мужества — последнее смирение, когда сама горечь растворена в каком-то едком спокойствии. Надменность потускнела, потеряла свой терпкий вкус; высокомерие выдохлось. Все чувства притупились — только так удалось их сохранить. (“Любое из этих свидетельств мужества легковесно и обманчиво, и густо прикрашено”.) И как устоять на проклятом посту, который сам же для себя придумал.
По этой последней причине многие думают, думают и додумываются до Бога. Логически приходят к необходимости веры. Так жаль, что вера — не пилюля. Есть рецепт, но нет аптеки, где его отоварят.
Будем думать, где-то есть нежный сад за золотой решеткой. Там гуляют призраки и то вдохновение, которое покинуло философа, и там обязательно должны быть фонтаны. Проснувшись на полу, в тюрьме или больнице, покинутый, но отказывающийся покидать, часовой ошеломленно оглядывается. Ни сна, ни сада; но он видит солнце в окошке, или кусок солнца на стене, или светлые слабые блики в углу. Ага, он приставлен охранять солнце. Он не бросит напрасного поста — как и куда идти из тюрьмы, больницы, — но вечером пост бросает его сам. Тогда часовой ложится лицом вниз на пол, на то место на грязном полу, где не так давно лежал слабый чистый свет. Смерть, спрашивает он тогда, где же жало твое?
Маленький трактат о смерти философов
Одни умирали от жары, жажды и старческой слабости; другие — после чрезмерной выпивки; повредившись в рассудке от неразбавленного вина, от огорчения, от избытка радости, от припадка хохота. От подагры. Кто-то уморил себя голодом, кто-то задержал дыхание, кто-то был лыс и умер от солнечного удара. Кто-то был таким худым, что не почувствовал собственной смерти.
А Платона заели вши.
БЛАГОЧЕСТИЕ И ЩЕДРОСТЬ
Всё еще отуманенный, я поехал в дружественную редакцию за гонораром. Как это и принято между друзьями, денег мне не дали, но угостили теплым словом, а когда я размяк, попытались всучить и слово печатное. Дорогим друзьям хотелось посредством моего забавного слога приспособить к родным осинам какую-то прогрессивную пальму. Без чужой пальмы мой забавный слог им не катит. В отместку я рассказал о роли прогресса в жизни Ницше. Паралич, он тоже иногда прогрессирует.
Нотабене. И что за пошлое стремление к “новому” у человека, издевавшегося над общим стадным счастьем зеленых пастбищ. Твердить: “стадо, стадо” только затем, чтобы искать в этом мифическом стаде каких-то мифических братьев. Здесь всё гнило, лживо, неблагородно, несвободно и вообще плохо, значит — вперед, братья, вперед! Откуда “братья”? Куда “вперед”? Почему вперед, а не назад? Зачем этот подлый пафос движения, если каждый свободный человек сам знает, что именно делает его свободным: идти, бежать, лежать на лугу или в гробу повапленном? “О братья мои, учитесь ходить прямо”, и “вот новая скрижаль”, и еще какой-то вздор о “нашем корабле”, который обязательно “стремится”. Тьфу.
Фи, сказали дорогие друзья, какой ты злой. Злоба развивает умственно, сказал я. Тогда они обиделись. Они ведь считают себя добрыми.
Вы, ребята, очень больно ошибаетесь, если думаете, что по издательствам сидят люди седые, смирные, сведущие. Или — насмешливые, любознательные, изощренные. Или — резкие, дерзкие, фантазеры. Благочестивые в том смысле, что строго блюдут Гутенберговы заповеди. А что заповедал нам Гутенберг? Ведь наверняка какие-то хорошие вещи заповедал, а не просто бизнес. Незаинтересованное удовольствие читателя невозможно без предшествовавшего ему бескорыстного любопытства издателя. Писатель щедр на ненужное и всегда тут как тут со своей застиранной, заплатанной скатертью-самобранкой; мудрый издатель то Кербером следит, чтобы писатели не повыползали из своего ада, подполья, то снимает пробу с королевской читательской тарелки. Здесь, правда, легко ошибиться: в страхе перед язвой и ядом изгнать уксус и пряности, но издатель, повторим, мудр (по крайней мере, так написано во всех попавших в печать книжках). Заглядывая в кастрюльки, он все же подразумевает, что гость на пиру достаточно вменяем, чтобы отличить дерьмо от конфет. Пусть разума великолепный пир помогает кое-что отмыть — и, с другой стороны, пиршественный зал легко превращается в богадельню, — но это уже не Гутенберг виноват. Не только из книгопечатания торчат ослиные уши человечества. Хотя книгопечатание жалчей всего.
Вместо щедрости, широким жестом выплескивающей воду, ребенка и само ведро, мои издатели практиковали неуместную и грязную скупость за чужой счет. Как же, они знали, что нужно читателю. Сам читатель не знает. Писатель не знает тем более. А они знают, мессии навыворот. Быть щедрым к читателю — это кажется им столь же нелепым, как апостолам — отказ от проповеди. Читатель — кретин, выродок с притупленным вкусом, но этот безответный и безотказный кретин может при случае разорить. Заткнем ему пасть прежде, чем он ее разинет. Дадим, пока не убежал. Кретину — кретиново, пусть подавится. Я всегда думал: если вы такие умные, то как можете знать, что нужно кретинам? “Предводителем крыс не может быть лев. Предводителем крыс может быть только крыса”.
Соотечественники, кретины вы или нет, но я действительно не знаю, что вам нужно, о чем бы вы хотели узнать и каким слогом насладиться. Не мое, в конце концов, дело — формировать ваш вкус, образ мыслей и библиотеку. Вы ведь не приглашаете меня формировать вам детей и кусок во рту, верно? А почему я должен за вас думать или принимать муки? Я делаю, что могу: стою со своим ведром наготове. Хотя не верю, что оно понадобится. Но я не верю и людям, которые точно знают, что мое ведро не покатит. Чем бы они ни занимались в тени Гутенберга, но в ведрах не разбираются. Они ими торгуют, не всегда удачно. Да, бывают отдельные промахи: то ли читатель еще больший кретин, чем предполагалось, то ли даже такому кретину нельзя всучить вместо ведра разбитое корыто. И эта ужасная манера радеть нерентабельному, но родному человечку. Где же ваша интеллектуальная, б…, совесть?
Маленький трактат о формате тусовки
Это вечно новая песня о том, как десять-пятьдесят-сто человек сбиваются в плотную кучку и мир, словно лопнувший воздушный шарик, обволакивает их мягкой непрозрачной тряпочкой. Большой чужой мир — по ту сторону тряпочки, маленький свой — по эту. В большом просторно и страшно. В маленьком тесно и некрасиво, но тепло и уютно. А иногда скучно, или пованивает, или душа глупо томится от разговоров о множественности миров. Но это всё не беда: каких жертв не принесешь, чтобы не остаться в одиночестве.
Беда в том, что сидящие под тряпочкой рано или поздно начинают искренне верить, что по ту cтoрoну нет вообще ничего. Голый хаос, отсутствие пространства. Им уже кажется, что шарик не лопнул, но просто сжался, по новым законам физики сконцентрировав в себе всё разнообразие жизни. А есть ли жизнь на Марсе — всего лишь несерьезный вопрос из анекдота. Да и сам Марс, эта кровавая звезда, под знаком которой рождаются воры, грабители, ночные гуляки, лунатики, бродяги, либертины, насмешники и смутьяны, — с какой такой Капитолийской высоты он вообще виден?
Бесполезно толковать о свободном содружестве разных людей, о том, что друзей и знакомых не следовало бы подбирать по принципу профессиональной, политической или сексуальной ориентации — ведь тогда множественность миров из неопасной брехни превратится в опасную реальность. Щедрость понимания, пустое расточительство сочувствия, готовность искать долю правды у противника, готовность выслушать, подумать, а уже потом засмеяться — сами знаете, куда это приводит. Нет, нет, давайте позиционироваться. Эти — литераторы, эти — патриоты, а эти — педерасты. Вот торчки, вот космополиты. Пьющие космополиты. Непьющие литераторы, литераторы с убеждениями и так далее. Составьте самую длинную комбинацию из приведенных слагаемых. Скучно, как в гробу.
Зато — общность интересов. И интеллект общий — один на всех, а хранится не в самой светлой голове, а как назначили. Взаимопонимание. И взаимовыручка. За своего порвут чужого в куски. Это не помешает, впрочем, при случае и своего скормить крысам — так ведь своим, не чуждым. И откуда только в таких маленьких мирках берутся такие большие жирные крысы?
Да, но что касается издательств, то я заврался. Мне не заплатили, и я понес. Издатели прочтут и обидятся. Вот, скажут, тебе твое корыто, ступай. А мы-то хотели… Не надо корыта! Я сейчас напишу как положено.
Во-вторых, всё не так ужасно. Перебирая гипотетические варианты, следует остановиться на наихудшем: тогда сразу уймешься и взвоешь от благодарности.
Потом, не чрезмерная ли наглость — требовать от людей совершенства, в котором отказано и праведникам? Даже общеизвестную кротость царя Давида омрачил ряд эпизодов из его личной жизни, но разве это повредило его же благочестию? Царь осознал и извинился (псалом № 50), а искупительная жертва — почему, кстати, Ф. М. Достоевский не оплакал и этого ребеночка? — он же еще маленький был, ничего не понял. Не стучал себя кулачком в грудь.
Нотабене. Но здесь работает и такой закон: много потребуешь — хоть немножко получишь; потребуешь мало — не получишь ничего или нечто такое, чего не надо. Заповеди соблюдаются, пока Моисей стоит с палкой наготове.
Я шел по улице, с подогретым гамбургером в руке, и мир расступался передо мной — не то что давал дорогу, а скорее брезгливо сторонился, как благочестивый от прокаженного. Затем в ход пошла щедрость: мир хлестал меня ветром, и жалил солнцем, и землей кусал мои ноги. Я шел мимо витрин, которые так приветливо манили издали, — и витрины отворачивались. Я шел мимо нищих, о которых никогда нельзя сказать, нищие они в действительности или работают нищими, — и нищие смотрели на меня во все глаза. Какая дрянь, думал я, Елена из “Накануне” — подававшая милостыню “заботливо, с невольною важностью, почти с волнением”. На церковной паперти сидел еще не старый однорукий мужик с собакой; полубездомный ребенок, девочка-подросток, остановившись, гладила собаку. У девочки были маленькие пальцы, грязные короткие ногти, с которых сходил, отслаиваясь, какой-то невозможный лак. Она улыбалась.
Я преломил свой бутерброд и протянул мужику половину. Нищий нищему подает, сказал мужик дружелюбно. Возьми для собаки, сказал я, присаживаясь рядом.
Собака этого жрать не станет, сказал мужик. Это мы, люди, всё сожрем, а зверь имеет вкус. “Да?” — сказал я, оделяя собаку и девочку. Ничего, съели с большим аппетитом. “Где руку потерял?” — спросил я. “Когда в военкомат тащили”, — ответил мужик равнодушно. Я заткнулся. Народ подле церкви суетился, туда-сюда; мы молча сидели под солнцем.
Нотабене. Не путать слабоумие и святость.
ВОЗДЕРЖНОСТЬ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)
“Удивительно приятное занятие лежать на спине и смотреть вверх”.
“Записки охотника”
Я сел, протер глаза и попробовал потянуться. Где она, легкость во всем теле, которой у меня никогда не было? Глаза старательно моргали, но ничего не видели. Руки прилежно ощупывали, но не находили. Беда, подумал я, беда. Началось.
Было темно, жестко, гладко, холодно. Покрутившись, я понял, что лежу в пустой ванне. “Надеюсь, что в своей”, — прошептал я. Я стукнулся головой о полку. Да, в своей. И голова — своя не своя, но на месте.
Кое-как я поднялся, включил свет. На колене обнаружились здоровый синяк и ссадина, на полу — брошенная одежда. Из стакана с зубной щеткой торчала записка. “Если ты будешь звонить, но колокола под рукой не окажется, делай это по цифрам”. Следовал номер телефона и имя. Очень красивое имя, мое любимое — только вот знакомых с таким именем у меня не было.
Я вздохнул, поднял глаза к зеркалу и обомлел. Обомлел. Нос-то был, нос даже как-то увеличился. Не было плеча.
НЕПРИХОТЛИВОСТЬ
В юности я целый месяц протрудился в музее “Домик Лермонтова” и показывал экскурсантам, помимо прочего, столик (сто пудов фальшивый), за которым классик писал. Но экскурсантов больше интересовало, где классик писал (потому что в домике ничего такого, вплоть до ночного горшка, не было), о чем самые смелые меня и спрашивали. Да вон прямо с крыльца, нагло отвечал я. Смотрите, какой тут когда-то открывался вид на закат. В самом деле, я-то откуда знаю, как и где они сто пятьдесят лет назад мочились. Может, даже была мода на номадские нравы.
Это я к тому, что забота о правдоподобии не всегда необходима. Начни я сейчас на этом голом месте морочиться, объяснять, как там торчат или не торчат кости и сосуды, к чему приделана и почему не отваливается рука — что выйдет из такой затеи? Х…. выйдет, роман в модном духе; курс лекций по анатомии прилагается. А в финале, конечно, будет очень правдоподобно объяснено, что пропала не жизненно важная часть тела, а зрение или рассудок. Для тех, кто размечтался.
Но плечо, думал я, почему плечо? При чем тут плечо? Не хочу быть Пелопсом, у него в роду все ненормальные: отец, детишки, сплошь насильники, кровосмесители, дето-, брато- и отцеубийцы, и так до правнука, Ореста, тоже не с одним пятном на репутации. Если бы еще как Пифагор, у которого однажды, когда он разделся, увидели золотое бедро… Всё же люди не мелочились: слоновая кость, золото — какой материал шел на протезы! А мне светит разве что опыт того медведя, который сделал себе липовую ногу.
Один древнегреческий мужик красоту и добро считал чуждыми друг другу. По пути добра удобнее скакать на липовой ноге, потому что прекрасное неразумно и в силу этого: а) имморально, б) не обязано искать, воплощать и стеречь истину. Красота и добро не могут быть причиной и следствием (в любом порядке) друг друга, но что происходит, когда раз в сто лет они встречаются в одном неделимом человеке? Чрезмерность совершенства, избыток, которым давятся окружающие. “Не жирно ли одному, два самых драгоценных подарка от богов?” — ропщут обделенные любыми дарами. Или, к примеру, ум и красота: их еще как-то терпят воплощенными в разных людях, на худой конец — в паре, но их сочетание кажется чудовищной несправедливостью и нарушением предустановленной гармонии. Что-то одно (а лучше — и то, и другое) приходится отрицать и как убогого жалеть того, кто слишком хорош. Однако не следует думать, что это делается осознанно. Между интеллектуальной добросовестностью и добросовестным ослеплением инстинкт самосохранения выбирает безошибочно. С чем, кстати, связана и проблема хорошего вкуса, который во все времена является чем-то мифическим. Все его взыскуют, но то, что у кого-то он действительно был, выясняется только над могилой обладателя. Совершенства не нужно бояться, совершенство не должно отпугивать — кто удержит равновесие на таких качелях?
Маленький трактат о формате современности
“Застенчивого, робкого и страшливого ребенка надлежит всячески стараться ободрять ласковыми поступками”.
Какое воздействие могут оказать книги, прочитанные в объеме титульного листа? Неуслышанная музыка, неувиденные фильмы, люди, с которыми так и не встретился, идеи, о которых так и не узнал? В чем суть формата любого телеканала, любой радиостанции? Полудебилов превратить в дебилов законченных, а потом сказать: этому зрителю, слушателю нужна именно такая дрянь, по убогим его уму и запросам. Пусть жрет. Нам ведь тоже надо детей кормить. Это логично. Но тогда нелогично переживать, если у детей костью в горле застрянет светлое будущее, с требованием оплатить прошлые обеды и, заодно, беззакония родителей.
Считается, что проще противопоставить природе атомный реактор, чем обычай учить классические вирши и каждый день надевать свежую рубашку. Не делайте лишних движений, говорит современность, ограничьтесь необходимым. Необходимым будет что угодно, от пейджера до парламента, но, уж конечно, не какой-нибудь древний бряцающий язык. Когда появляется возможность объявить что-нибудь лишним, лишним объявляется то, что потруднее. Крепнет подозрение, что демократия вообще, как форма политического устройства, — наихудший вид тирании. Любой солдатский император выглядит благопристойнее афинских граждан, потому что требует покорности, а не любви, потому что руководствуется личными корыстью и прихотью, а не популяризованной справедливостью. Любое большинство всегда и совершенно искренне хочет смерти Сократа. Демократия — это интеллектуальная бойня, и бойня обычная, то, что у нас называют тоталитаризмом, — ее логическое следствие. Лучшие — самые умные, талантливые, красивые, необычные — нежизнеспособны; их легко истребить, и именно на такое истребление направлен здоровый инстинкт масс. Однако то, что слабо само по себе, может порождать силу: те железные связи мироздания, которые сейчас порядком проржавели, все ж еще как-то что-то держат.
Нотабене. А прихотливый — это вот какой: причудливый, требовательный, заманчивый в мелочах, изменчивый в своих выдумках и желаниях.
СМИРЕННОМУДРИЕ
Есть что-то несносно наглое в этом слове. Может быть, потому, что побороть всякое кичение духа невозможно, не поборов сам дух? Или мы помним о смирительных рубашках, о том, что “посадить в смирение” означает посадить в заточение, в темницу? Бедная мысль, бедная строптивая мудрость — сможешь ли ты исчислить все мероприятия, помогающие человеку осознать свою ничтожность и проникнуться кроткой преданностью Провидению. “Я когда-то думал, что можно жить отречением, что, быть может, мы становимся сильнее, когда решительно говорим “прости” надежде” (на этом одно из последних писем Гельдерлина обрывается).
Но ведь у каждого из людей — своя радость, и кому достанет сил пренебречь ею вовсе?
Лишь бы позволили стоять под заветным окошком, поднимать глаза и не видеть, как вместо любимого единственного взора сверкает из окошка злая судьба. “При такой судьбе, как моя, почти невозможно сохранить необходимое мужество”, и “неужели люди так меня стыдятся”, и “я беззвучно кричу себе страшное слово: живой мертвец”. Есть версия, что Гельдерлин больше сорока лет разыгрывал безумие, подобно Гамлету, да еще “искусно”. “Знаешь ли ты, почему так происходит, люди испытывают страх друг перед другом, они страшатся, что гений одного пожрет другого, и потому с охотой предлагают взаимно еду и питье, но ничего такого, что питает душу, и не выносят, когда что-либо сказанное или сделанное ими однажды воспринимается другим и превращается в пламя. Безумцы!”
Сорок лет игры в Гамлета — зачем такие грустные жертвы. Вполне достаточно смириться с собственным ропотом и роптать по возможности музыкально: стройным таким, как вы помните, мусикийским шорохом. И соблюдать пифагорейский завет: против солнца не мочиться.
БЕЗЛЕНОСТНОСТЬ (ПРОДОЛЖЕНИЕ)
“Меняю десять литров вишневого варенья на клубничное”.
“Сколько же вишневого варенья наварил этот человек?” — подумал я. Представились сразу уютный хлам кухни, большая семья, окно отворено в лето, вращается ложка в кастрюльке, и на полу — мертвая пчела. Кипит деятельность.
И блещет, ярко и медно, огромный таз. Ослепленный этим блеском, каждый может, при желании, раскрыть собственное детство, как книгу, — а там светлые виды, пчелы, пейзаж, который следует за жизнью героев, и специальная машинка для выдавливания косточек из вишен. Я, кстати, и сейчас не стал бы лениться. Меня просто нужно приспособить: указать фронт работ, снабдить исходным материалом.
А то вы всё переврете и скажете, что я против варенья или только пенки снимать горазд. Вздор. Они невкусные.
Впрочем, я и так весь день был при деле: клеил себе новое плечо из позаимствованных у Марка Аврелия страниц. Смешно склеилось:
“Ты подари себе вот это время… пустые слова, собачья грызня, вздорные дети, отвратительно всё, как быстро всё исчезает, и что скажут потомки, и почему предки не сложили мне похвальных речей; десяти дней не пройдет, и ты богом покажешься тем, для кого ты сейчас зверок и обезьяна. И вообще, что за дело тебе, какие они там издают звуки”.
Вот и всё, что осталось от философа на троне. А прочие книги, устрашенные его судьбой, попрятались по углам. Придет и ваше время, сказал я им. Придет, придет желанное.
БДЕНИЕ
Да, значит, я обещал вам и себе морг… Морг. Был я один раз в морге на опознании. Порубили моего знакомого в мелкую капусту, где рот, где глаза — только кишки хорошо видны. Как же, говорю, я его по кишкам опознаю? Да ты постарайся, говорят дяди из морга, вот мы тут приладили одно к другому. Приладили-то приладили, да как-то х….., голову с жопой спутаешь. Нашли наконец кусочек кожи с фрагментом татуировки. Взглянул я и заплакал. Точно, говорю, он, подонок. Этот рисуночек я придумал, хотел себе сделать, а пока хотел, трепался всем подряд. Вот он меня и опередил, в тату-салоне и Царствии Небесном.
Не поехал я в морг, злые у меня о нем воспоминания.
ИЗЯЩЕСТВО НРАВА
Открыл словарь посмотреть, что там умного сказано об изяществе, а попалась “изъеда” — беда, напасть, горькое житье от обид. Ну да, думаю. Чем тоньше человек, тем больнее он рвется.
Что же делать, о Петронии рассказывать? Состоял при Нероне законодателем изящного вкуса; день посвящал сну, ночь — делам и наслаждениям. Тыры-пыры, вынужденная смерть за пиршественным столом. “В завещании своем он не льстил, подобно многим погибающим, ни Нерону, ни кому-либо из власть имущих, но перечислил в нем все бесчинства властителя, а затем послал всё это Нерону за своею подписью”. То-то, я думаю, Нерон глаза выпучил.
Всё это, конечно, замечательно, но некоторые вещи твердишь миру из голого спортивного интереса, либо по инерции, и я бы мог найти себе лучшее занятие, нежели перелагать Тацита для детей и домохозяек. Тациту не убудет, детям не прибудет, и только какой-нибудь хороший человек, ценитель изящного, бесполезно рассердится, зачем я классическую литературу поганю. Надо, дескать, уметь посвящать сну не одни дни, но и ночи тоже.
Забиться в самый тихий и темный угол мироздания, перебирать цветные стекляшки и каждую минуту помнить, что нет такой двери, которую нельзя было бы высадить. Не придавай слишком большого значения венку на своей голове, помни, что над ней всегда занесен римский сапог! Тогда, действительно, лучше пировать с тираном, просвещать его, как зверя на арене, быть философом подле трона, мартышкой в роли укротителя тигров. Почему нет?
Вот сидишь, составляешь для тигра культурную программу; несешь ему свои брюлики. О, привет, Нерон. Посмотри, какая прелесть: блеск, нега, обольщение, игра света, ума, воображенья. Нерон рожу воротит; у Нерона игры другого масштаба или просто нехорошо поутру. А что, спрашиваешь, звери-то твои сыты? Друг народа, отец отечества, распорядитель ферментов, микроэлементов и адреналина, проявляешь заботу о вверенном поголовье? Упс! И кто за язык тянул? Какая печаль.
Какая печальная книга, говорит Нерон, отворачиваясь.
СКРОМНОЕ, МУЖЕСКОЕ
Это я уж сразу решил, что подобную добродетель можно сыскать только в борделе. Стой, говорите вы, чего врешь? Если бы это было скромное, вечноженственное — тогда да, конечно. Бордель и рифмуется с чем-то таким, нежным: газель, свирель, ритурнель, венок сонетов. А бывает — посмотришь на проститутку, и выражение ее лица покажется презрительным, как на старинных испанских портретах. Ну что, идешь домой, проводить гендерные исследования.
Особенно смущала меня запятая.
Ближайшей ночью я приснился себе в виде эльфа с крылышками, сидящего на плече у одной мне известной особы. Сон обещал быть эротичным, но, даже находясь в измененном сном сознании, я понимал, что, при всем эротизме, половой акт в таких условиях невозможен. Это было ужасно.
Мне приснился чужой оргазм. Женщина тряслась в моих руках, как колокольчик, а я — ну совсем, абсолютно — ничего не почувствовал. Это было обидно. Но не каждому снятся чужие оргазмы.
И, наконец, приснилось, что я большой знаток по части китайских иероглифов. Я что-то красиво и быстро писал во сне этими иероглифами. Проснувшись, я понял, что пора подумать о вечном, как сделал это гениальный писатель Л. Н. Толстой на закате собственной сексуальной карьеры. Грязный старикашка. Раньше надо было претворять волнение плоти в благочестивые раздумья.
Нотабене. Как бы тогда сразу настали покой и воля. Человечество идет своим прежним недобрым путем, а он, труженик, сидит да пишет, в окошко поглядывает. И вдохновение, как кровь, снует между головой и гениталиями.
Маленький трактат о пользе сублимации
Всё это жевано-пережевано, но я, как дешевый популяризатор, не утерпел. Да и пугающие гендерные исследования еще впереди, я должен себя как-то взбодрить. Поговорить о личном.
Известно, что искусству следует отдавать не только часы досуга и пенки амбиций. Искусству, как родине, порядочный человек отдает самое дорогое, что у него есть. Назовите это “жизнью” или “бессмертной душой”, в зависимости от того, какое из имен способности вожделеть считаете абсолютной ценностью, только не подумайте ничего дурного. Если нормальные люди направляют свои желания друг на друга, это еще не означает, что беспредметные вожделения поэтов или аскетов ненормальны.
Сновидцы, неженки, святые, тщеславные, гордецы, фантазеры, богоискатели, бомбометатели — глупо думать, что кто-то из них может обрести счастье в постели своей мечты — особенно если их уложить туда силой. Мечтать имеет смысл только о недостижимом. А имеет ли смысл мечтать? Сомнительно. Но для некоторых это единственная возможность примирить совесть с рассудком, рассудок — с реальностью, а себя — с собою же. Так ведь бывает: томишься, беспокоишься — и это и есть твой покой. Как так? Наверное, диалектика.
Люди искусства, к сожалению, пренебрегают философией, и если могут пересказать какие-то более или менее интересные детсадовские истины, то и те переврут. Они интересуются только собой — но поскольку интересоваться там особо нечем, то и результаты предпринятых психологических излишеств малоблестящи.
Нельзя так нецензурно обращаться с читателем. Для нецензурного обращения существуют музы в ассортименте.
Сожительство с музой (говоря по-простому, сублимация) снабжено, как и всё на свете, приличествующими терниями. Сначала! А потом… Вопрос о супружеском счастье сам по себе занимателен, но лично я убежден, что браки заключаются людьми с какой угодно целью, только не с целью быть счастливыми. И это правильно. Кроме счастья, у человека есть много других обязанностей.
Вот, значит, живем. Муза — как обычная сварливая жена, но много хуже. И что уж совсем ни в какие ворота — в недобрый час заката и уныния (потому что к этому часу всё уходит в песок: и молодость, и мечты, и задор, и даже талант), когда, думаешь, наконец-то переведем дух, сварливо, мирно состарившись друг подле друга, эта дрянь тебя бросает. Уходит к другому, на тридцать, сорок или пятьдесят лет моложе. На что ты ему сдалась, плачешь ты, старая обрюзгшая жаба, посмотри на себя в зеркало! Смеется. Смотришь вместе с ней — и протираешь глаза. Она опять Дориан Грей во всем блеске красоты и юности, а ты — его же портрет, по-прежнему старый и мерзкий. Не уходи, бормочешь, не покидай меня так безжалостно, совсем одного, полумертвого. “Да на что ты мне?” — отвечает. Был бы ты молодой или труп, но ты не холоден и не горяч, а только тепл. И изблюю тебя из уст Моих.
И ты, полумертвый, понимаешь, что не с Богом всю жизнь разговаривал, а с обычной б….. .
Такое вот откровение.
Нотабене. Граф Кейлюс поехал в Италию без всякой цели, развлечься, а вернулся с желанием посвятить жизнь науке и искусству.
Да. Однажды зимой в нашем подъезде был пожар. Представляете: жуткая вонь, окошко откроешь — жуткий холод, под окошком, вселяя надежду, стоит красивая пожарная машина — а я сижу, смотрю по телевизору “Любовь холоднее смерти”. И к концу мероприятия я понял, что не люблю раннего Фасбиндера. Кроме того, смысл названия остался мне неясен. Кроме того, этот фильм навсегда закрепился в моем ассоциативном ряду подле тяжелого запаха гари.
Да. Может, я несерьезно отнесся к поставленной задаче, но в настоящий бордель не поехал. Может, я уже родился с означенной добродетелью. (Нет; хорошо помню, что это не так.) По крайней мере, кроме запятой, меня в ней уже ничто не смущает.
Да. Бордель, коктейль, а война полов тут вообще ни при чем. Тут скорее бы сгодилась какая-нибудь теория собственности. Ведь написал Адам Смит, помимо прочего, “Теорию нравственных чувств”, почувствовал связь. Жаль, что он не написал о природе и причинах богатства душ, среди которых, как и среди народов, всякое крупное состояние наживается на основе первоначального грабежа. Не будешь грабить — ограбят тебя, или нужно отказаться от общения с людьми, пусть посягают только на кошелек. Собственная душа, в итоге, ничем не прирастет, зато успокоится. Нигде, кроме как в любящем доме. (Это, кажется, реклама линолеума. А я вот хотел бы увидеть красный коврик во всю лестницу. И лестницу шириной в полдома. И швейцара в ливрее, и яркую люстру. И, конечно, чтобы девки были в шелковых вечерних платьях до пят, и цвета бы перепутались с запахами, и я бы где-нибудь там запутался навсегда, в шелковом чужом подоле. Всё перепуталось, и сладко повторять.)
Всё перепуталось.
НЕСУЕТНОСТЬ
А потом я заболел, и свет погас. Протянувшись в постели, кашляя, задыхаясь, мокрый и жалкий, я думал только о том, как бы пережить ночь и раннее утро, и уже не мог переживать. Таким призрачным стал настоящий мир, такими настоящими стали призраки — сами знаете, как это бывает в бреду.
Я представлял себя стариком: сморщенным, согбенным. Вот я иду с палочкой. Щурю глазки. У меня болит спина, и глазки плохо видят. Я спотыкаюсь. Меня бранят, когда я лезу под ноги, и смеются, когда я ворчу. Может быть, я всю жизнь промахал кайлом где-нибудь в каменоломне, приобрел бесценный жизненный опыт. И впечатления. И болезни в позвоночнике. Я отбрасываю палочку и стараюсь распрямиться. Позвоночник у меня больной и без кайла, а бесценный опыт — опыт десяти литров вишневого варенья — мне нужен не больше грыжи.
Иван Петрович пичкал меня липовым отваром, Петр Иванович — антибиотиками. Они поочередно сидели у моего одра и ругались. Оба упирали на то, что я шалопай и бездельник, и странно, что подцепил всего лишь пневмонию. В следующий раз это будет туберкулез, грозно говорил Иван Петрович. В следующий раз это будет сифилис, говорил, посмеиваясь, Петр Иванович. Такой способ выражать сострадание был мне прежде неизвестен.
Я представлял, как будто уже умер. Мертвецы ползли из всех щелей и брались за руки, а она шла медленно, двумя пальцами придерживая шелковый подол. У нее были руки старухи и глаза девушки. Нет, наоборот: старые глаза и молодые гладкие руки. Если бы я стал на колени, она милостиво подняла бы меня. Я стал на колени и получил удар ногой в лицо. Не по чину просишь, сказала она, проходя.
НЕГНЕВЛИВОСТЬ (ПОСТСКРИПТУМ)
Я снова очутился в зоосаде.
Выздоравливающие начинают энергично ценить маленькие радости жизни, поэтому я с утра пошел в парк, побыть там деревом, травкой, таракашкой, сломанной веточкой. Шло тепло, тихо и всё еще лето. Небо делало вид, что оно не небо Аустерлица, а какое-то другое. Пейзаж прикидывался, ветерок лживо нашептывал, вода вкрадчиво улыбалась. Было хорошо. Покой засасывал, как огромная воронка.
Не поторопился ли я в тот раз с негневливостью? — думал я. Природа отрицает человека без гнева, поэтому она его переживет. Мой труп пронесут мимо ее реки; поля и горы радостно отбросят в сторону свой терновый венец, леса встряхнутся, море закричит, пушнина побежит своими ногами, динозавры воскреснут… и придет наконец настоящий день, когда живые позавидуют мертвым. Тогда я… — а вот не будет тогда никакого “я”. Всё “я”, “я” — осточертело мне это дурацкое первое лицо. Но так проще, доходчивей: лирический герой, тыры-пыры. На самом-то деле никакое я не “я”, а типа что субстанция. Или экзистенция. Акциденция? Резиньяция…
Нотабене. Посмотреть в словаре.
Короче, не знаю. Могу быть кем угодно. Пацаном на велике или песком под ним. Хочешь — буду тобой. Да хоть столбом. Прекрасная мысль. Буду столбом.
Столб, который стоит, например, в центре парка, может увидеть много интересного. Вот везут по дорожке детскую коляску, вдвоем держась за ручку, две старухи — одна старуха отчетливая, из тех, у кого не спрашивают в транспорте пенсионное, другая помоложе, но тоже на пути к познанию всех вещей; обе некрасивые, простые и светятся от счастья. Вот и гадайте: это прабабка и бабка дитяти — или та, что помоложе, мать долгожданного, красного сморщенного (я заглянул в коляску) комка плоти и на самом деле моложе, чем выглядит. Еще коляска: стоит в тени под деревом. Рядом на раскладной скамейке (кусок мешковины натянут на две перекрещивающиеся алюминиевые рамы, на рыбалку с такими ходили) поместился моложавый дед — чистенький, с седым ежиком, что-то энергично пишет в аккуратной тетрадке. Вот и гадайте: профессора, академика дети выставили дышать воздухом на пару с внуком/внучкой или это его ребенок? Плод величайшей в мире любви, нежной, последней — и академик, дыша счастьем, делает открытие, пишет тезисы к докладу… а вдруг пишет стихи? А невдалеке под кустом смирно спит алкаш. А в другой стороне — мальчик и девочка робко жмутся друг к другу. А я думал, что таких робких уже не осталось. А если еще подумать, то почему бы и нет?
Вот так стоишь в виде столба и думаешь — о ерунде, об истории. Все-таки кем ему приходится этот младенец? Я люблю всё знать точно.
СКРОМНОЕ, МУЖЕСКОЕ (УТОЧНЕНИЕ)
У меня появились определенные сомнения. Ужасные сомнения. Даже самый великодушный из соотечественников, всё простив, вряд ли поймет, зачем я свалил в одну кучу иероглифы, эльфов, Л. Н. Толстого и б.…й. Такова ли моя концепция свального греха? Или я валю на подвернувшихся крайних собственную неспособность грешить? И ритуальный пинок людям искусства. Вы и этих пожалели? Пусть скажут спасибо, что это не ритуальное убийство.
ИЗЯЩЕСТВО НРАВА (ОКОНЧАНИЕ)
Ножницы и клей стали моими вечными спутниками. Каждый новый прекрасный день приносил новые труды: то палец пропадет, то ухо — сиди, мастери. Были радости: пропало и перестало болеть искалеченное колено. Были скорби: пропал старый красивый шрам. Нос торчал устойчиво, в нем ощутимо сконцентрировались жизненные силы и соки.
Зияния в теле я ликвидировал при помощи образцов мировой литературы, жестоко выдирая из поэтов и философов их лучшие страницы, и так поэты и философы становились ближе к жизни. Книги плакали и орали, я с улыбкой отмахивался. Я поглаживал себя по бокам. На ощупь местами было тело, местами — бумага, а в зеркале их двуединство выглядело прекрасно. Я становился одним сложным иероглифом — нерасторжимым, нечитаемым. Когда все пальцы и обе кисти стали бумажными, я обнаружил, что стал амбидекстером. К счастью, у меня не было привычки грызть ногти.
Один раз я попросил Ивана Петровича помочь мне залатать дыру в голове. Дыра сама по себе меня не беспокоила, но потом мне всё же надоело, что в голове свищет ветер и туда же норовят проникнуть разные любопытные взоры. “Какой книжкой?” — спросил Иван Петрович спокойно. Проявленное им спокойствие меня даже смутило, но вскоре я понял, что человек с таким богатым жизненным опытом насмотрелся на всякие дырки, и мало ли чем ему приходилось их затыкать. На ваш вкус, сказал я. Иван Петрович выбрал книгу попригляднее и вообще постарался, золотые руки. Я решил, что он все-таки неплохо ко мне относится.
Пока тело, проходя испытания, совершенствовалось, нрав только портился. Поскольку предполагалось, что всё будет наоборот, я разволновался. Изящный нрав, ворчал я. Откуда взяться изящному нраву на фоне таких тревог и раздумий? Нужно иметь под рукой Нерона, чтобы последовать примеру Петрония, и хотя бы десятую часть состояния Сенеки, чтобы в адекватном интерьере напитывать себя его сочинениями. А ну как угораздит изящного человека родиться в коровнике? Лапти в руки — и в Москву? Так Ломоносов, ребята, потому и до Москвы дошел, что в нем изящества не было ни капли, одна любовь к истине и плебейско-ницшеанская воля к жизни. Изящный человек —человек слабый, нежный, печальный, и никуда он в своих лаптях не пойдет, потому что постыдится, в лаптях-то в Москву. Родился где Бог послал, там же как можно скорее сдох, не закалив печаль в горнилах ненависти. Ужас подъемлет власы, когда думаешь, сколько Петрониев полегло в этих коровниках, вдали от света и искусства, даже и не проклянув никого. Нет, если мучиться — то на пиру. Проклинать — во всеуслышание. И Нерону письмишко — вот тебе, сука, получи. Нашел кому печаль поведать, бормочет Нерон. Жаль, что Нерону уже некому отвечать, а то бы он мог воспользоваться советом Стендаля.
Нотабене. Совет Стендаля: “…вежливо и весело отвечать всем людям, относясь, впрочем, к их словам как к пустому звуку”.
НЕВОСПРИИМЧИВОСТЬ К НАГОВОРАМ
Мне позвонили и сказали, что они проводят опрос и им было бы интересно. Я сказал, что мое мнение непоказательно. Ничего, сказали мне, и непоказательное мнение будет отражено специалистами на диаграмме, которую потом покажут народу, чтобы тот мог равняться на правильные показатели. “Да? — сказал я. — Ну спрашивайте, если ради народа”.
Первым делом они спросили, какие передачи я смотрю по телевизору. Что показывает, то и смотрю, сказал я. Не знал, что их несколько. Э, сказали они, ну а как вообще относитесь? Я задумался. В самом деле, как я вообще отношусь? Куда отношусь? Давно ли? Неужели у меня вправду есть свое скромное место на их диаграмме? Я сам как диаграмма.
Вполне возможно, я думал вслух, потому что те рассердились. Мы не для дурки статистику делаем, сказали они. “Серьезно? — сказал я. — А кто народ поминал?” — “А народ сам разберется, — сказали мне. — Или вы против народа?” — “Нет, — сказал я, — это народ против меня. Хотя он об этом, конечно, не знает; как в американском суде, понимаете? У народа нет шанса узнать, кого он засудил. А когда появляется шанс, пропадает желание”. — “Какая херь”, — сказали они. “Эй, эй! — сказал я. — “Херь” — это мой копирайт”. Тогда они сообразили, что о суде я говорил не зря, испугались и повесили трубку.
Это всё происки тайной канцелярии, подумал я.
Тот мужик, о котором я думал, что он давно помер, поселился в моем телевизоре, и я не мог его оттуда выжить ни угрозами, ни оскорблениями. Я краснел за двоих, когда говорил ему то, что говорил. Другой бы упал в обморок, а этот улыбался. (Это специфика телевидения. Они считают дебилом тебя. Ты считаешь дебилами их. Все довольны.) “Это не игрушки!” — говорил мне мужик. Еще бы, соглашался я. Не игрушки. Я только не понимаю, на х… я затеял быть добродетельным, когда нравственность опять в моде. Заметь, говорил мужик, пока тебя не трогают. А какой смысл меня трогать, удивлялся я. У меня что, нефть есть, или влияние на умы граждан, или убеждения, пропади они пропадом? А не помешали бы тебе убеждения, ронял мужик как бы невзначай. Убеждения и гражданская позиция. Я вздрагивал. Эх-эх, думал я, все равно пропадать. Не пустить ли в списочек петитом гражданские доблести?
Маленький трактат о надлежащем отношении общества к мятежным баронам
О том, что нам Чубайс, всё написал еще Филипп де Коммин. “Дело в том, что на малых и бедных людей всегда найдется достаточно таких, кто их накажет, если они того заслуживают. Их наказывают довольно часто и тогда, когда они не совершают никаких злодеяний, либо для того, чтобы преподать урок другим, либо чтобы захватить их имущество, а бывает, что и по ошибке судей. Но кто займется расследованием деяний великих государей, их могущественных советников и губернаторов провинций, необузданных городов и их правителей? Кто накажет их? Следовательно, нужно признать, что ввиду злонравия людей, особенно могущественных, необходимо, чтобы у каждого сеньора и государя был противник, дабы держать его в страхе и смирении; иначе было бы невозможно существовать ни под ними, ни при них”.
Ибо, не продолжает Коммин, если наши алчные, сильные и своевольные бароны, ослабев и смирившись, перестанут занимать собою досуги государя, то государь, чего доброго, перенесет свой деятельный пыл на управление страной, которая только тогда, вероятно, поймет, кого именно в конечном итоге взяли за жопу.
ЧИСТОСЕРДЕЧИЕ
“Подонку от любящего сердца”.
Дарственная надпись на книге
Выслушав дополняющие подарок упреки, я вполне чистосердечно сказал, что прощения просит не тот, кто виноват, а тот, кто любит. После чего любовь вспыхнула в девушке с новой силой, а я, если можно так сказать, потерял лицо. А как, интересно, сохранить лицо в подобной ситуации?
Нотабене. У адресата любой любовной лирики есть все основания для убийства.
Почему я должен рассказывать о себе такие вещи? Конечно, не должен. Это бесполезно и постыдно, хотя остается надежда поднять читателю настроение, а с ним и тираж. Будь козлом или Дионисом по желанию, но изволь вывернуться наизнанку и сделай так, чтобы это покатило.
Немножко денег, немножко забавного; всё, что нужно мне, всё, что нужно читателю. Мы совершаем невинный обмен одного обмана на другой; почему бы нам не поладить на этом базаре, если каждый знает о каждом, что тот — барыга и мошенник? Дано: бизнес между душами. Читатель, писатель и девушка. Плюс грязные технологии чистого сердца. Минус чистоплюйство. (Это у людей.) Плюс чистоплюйство. (Это у меня.)
Женщины, как правило, ставят не на ту карту и, как правило, ставят всё. Поэтому им есть из-за чего переживать. Но практиковаться в безмолвном и гордом страданье они не любят. (Это было бы и несправедливо.) Кристальной ясности поступкам они противопоставляют слова “нам нужно поговорить”. Ну, говори. Имеешь право.
Нотабене. У каждого человека есть право не знать правду.
Им нужны объяснения, выяснения, препирательства, бодрая — бумц! бумц! — музыка скандала. Прошу прощения, но я даже не могу обеспечить свою женщину скандалом. А она кричит: “Маньяк! убийца! всю мою душу!” — “Да, — отмахиваюсь я. — Да”. Что такого, интересно, я сделал с ее душой? Но спрашивать нельзя. Проявлять интерес нельзя. Никакого пения дуэтом. Пусть поeт соло. Быстрее выдохнется.
“Тебя запереть нужно! — она уже плачет. — Закрыть в дурке, и подохни там, я передачи носить не буду”. Конечно, будешь, утешаю я ее. Будешь, куда денешься. Мысли мои приобретают новое направление. Я вспоминаю Писарева. Приятно подумать на досуге о том, как поступают с людьми мыслящими и с маньяками.
Значит, так и поступим с чистосердечием: “посадили в карету и отвезли в психиатрическую лечебницу”. Вылеченный, Писарев отчитывается: “Я дошел до последних пределов нелепости и стал воображать себе, что меня измучают, убьют или живого зароют в землю. Всё, что мне говорили, всё, что я видел, даже всё, что я ел, встречало во мне непобедимое недоверие. Я всё считал искусственным и приготовленным нарочно для того, чтобы обмануть и погубить меня. Даже свет и темнота, луна и солнце на небе казались мне декорациями и входили в состав общей громадной мистификации”. Ему, я думаю, очень страшно: вякнешь что-то не так, и сразу — рецидив! рецидив! карету! Он торопится выплатить кредит, доказать лояльность, но жизнь взаймы все равно окажется жизнью под подозрением. Чего-то не хватило, чтобы понять, что декорация — не больше, чем декорация, а с какой целью она приготовлена… Может быть, с целью обмануть и погубить, или, напротив, позабавить спектаклем. Какая разница, если не хватает благородства быть актером, мужества — быть зрителем. Но у кого же достанет мужества вынести этот черный страх безумия, кто из честных налогоплательщиков сможет уйти в долговую яму без жалоб и вздохов, не спросив “за что”? За что? Да просто так.
БЛАГОЖЕЛАТЕЛЬНОСТЬ
Общеизвестно, что хорошие отношения немыслимы без определенной дистанции. Благожелательность неразборчива, ни на кого в частности не направлена, всегда одной — не слишком великой — силы и температуры. Изливается на прохожих, как приятный летний дождик. Мягкое безразличие с оттенком “ну как хотите”. Вот и славно, а впрочем, плевать. Или наоборот. С прохожим в любом случае делается истерика.
Или, например, некто пребывает на некоей великолепной одинокой вершине и с этой вершины, обозревая утром ландшафт, видит какие-то иные утесы и монбланы и в направлении этих монбланов подает дружелюбные приветственные знаки. Прекрасное зрелище. Здесь — елка, там — пальма, и они могли бы, при желании, сообщаться посредством каких-нибудь оторвавшихся листков и иголок. Но они не снятся друг другу. Не живут, как сказал бы телевизор, в режиме активной дружбы. Просто здороваются по утрам, да и то не каждое утро. Только когда нет тумана.
Пока я монбланился, морозя чресла, добрые люди не дремали и вскоре принесли вино и котлеты: кто-то кому-то позвонил, и один отчаянный редактор предложил моему золотому продажному перу просторы своего журнала. “Умеешь рецензии писать?” — спросил он. “Чего тут уметь?” — подумал я. Тут же сел и написал.
Но поскольку трудиться над конкретной книгой (предварительно на нее потратившись) я не хотел, то написал пробную
Рецензию на совокупный литературный продукт:
Стиля нет, вместо стиля — песок с какашками. Мыслей нет, вместо мыслей — разжеванные в блевотину избранные места букваря. Чувств нет, вместо чувств — условные рефлексы. Чувственности тоже нет, вместо чувственности — целомудрие анатомического атласа и сатурналии на гинекологической кушетке. Нет пейзажей, характеров, юмора, печали, стройных женских ног и застольных бесед о стихосложении. Даже шума и ярости нет. Нет вообще ничего. Большое, жирное, наглое ничего на неплохой бумаге и почти без опечаток.
Потенциальный работодатель смутился. “У тебя что-то почерк не того”, — сказал он. “Почерк? — переспросил я. — При чем тут почерк, на машинке же напечатано”. — “Что ж, что на машинке, — сказал он. — Видно же, что плохой”. — “А я теперь и левой рукой писать умею! — сказал я. — Попробовать?” — “Попробуй, — сказал он грустно. — Книжка-то хорошая”. Господи Боже! — у меня отлегло. Предупреждать же надо! Неужели мне тяжело похвалить хорошую книжку. Я сел и написал
На совокупный литературный продукт рецензию № 2:
Стиля нет — да и х… с ним! Мыслей нет — а кто это заметит? Чувств нет — а кому они нужны? Нет того, сего, разэтакого — прекрасно, две премии как минимум. Как, вообще ничего нет?! Мама дорогая, новый Борхес родился!
Вот. Написал, взял свежий номер журнала и ушел, оставив по себе вечную память. Журнал оказался глянцевым. А я давно, кстати, хочу сказать о глянцевых журналах что-нибудь доброе.
Маленький трактат о глянцевых журналах
Наши литературные журналы — это стенгазета богадельни: у старости есть свои привилегии. Наши глянцевые журналы — это жупел, которым пугают друг друга неприглашаемые туда авторы литературных. А также бревно, которым стараются попортить друг другу зрение авторы приглашаемые — и соглашающиеся, но как-то немножко нервно. Но бревном глаз не выколешь. Но это и не бревно.
Ну чего вы привязались к глянцевым журналам? У борхесов они куска не отнимают, борхесами никого насильно не кормят. Спокойные, опрятные, улыбчивые, они гуманным личным примером учат свой электорат мыть попу и за ушами, подбирать носки к ботинкам, вовремя посещать стоматолога и делать хотя бы приблизительный маникюр: в самом деле, не будешь же лапать такой журнал грязной ручищей с обгрызенными ногтями.
Я люблю их дивные картинки — обувь, мебель и девушек. То, что в довесок к картинкам печатают какие-то буквы, делается, возможно, по обету: как благотворительность в пользу Логоса. Прибыли от этого нет ни глянцу, ни Логосу, но рыцарские жесты нужно уважать. Искусство навязывать образцы — эстетика — не требует боговдохновенности и не принимает ее во внимание. И есть что-то правильное в добровольных и чистосердечных реверансах эстетики перед неведомым богом. Так что и реверансы порою кажутся оммажем.
НЕВОСПРИИМЧИВОСТЬ К НАГОВОРАМ (ОКОНЧАНИЕ)
Из газеты, которую я привык покупать, куда-то улетучился бодрый треп. Выветрился. Газета стала плоской, как экран модного телевизора. Как лицо на экране. Я не мог понять, в чем тут фокус.
Кому помешал бодрый треп? — праздно размышлял я. Как без бодрого трепа простецу сделать свой трудный выбор между жопой и задницей? Я вот прочел, что в Бурунди группа лиц свергла президента и распустила парламент. Радио сообщило о перевороте, и местные простецы, кажется, забыли о нем в ту же минуту. Какие, действительно, могли быть в Бурунди по такому случаю песни и пляски? Моя газета не сочла даже нужным сообщить мне, где вообще такая поворотливая страна расположена и входит ли у ее простецов привычка распускать парламент в историческую традицию, или та группа лиц была не местной группой. Пришлось отыскивать эту ерунду в атласе. Нашел почему-то в Африке. Даже в атласе она обозначена на карте цифрой, все буквы не уместились бы на столь маленьком пространстве, и еще написано, что это область Танзании, хотя по газете выходит государство, раз там перевороты. Атлас у меня устарел, правда. Хорошо хоть Африка дана в привычных очертаниях.
Потому что не хотелось бы в один печальный день не обнаружить Африку на ее исконном месте.
Прощай, бодрый треп. Здравствуй, что-то горькое на дне наслаждения. Сколько сразу желающих гнать простеца пинками на ту или иную стезю добродетели. Одних властей четыре штуки, плюс общественное мнение, тоже со своей особой дорожкой, и умное слово “остракизм” уже было произнесено. (А потом меня спрашивают, за что это, дескать, я не люблю интеллигенцию? Вот за знание умных слов и не люблю.)
Когда простец понимает, что его все равно отымеют вопреки его желанию, ему становится безразлично, кто именно это сделает. У простеца два пути: либо совершенствовать, на манер Колобка, умение уворачиваться от жадных сластолюбцев, либо ломать голову над очередным трудным выбором: кто из тех, кому он отдастся на добровольных началах, сопроводит насилие наименее тяжкими телесными повреждениями. Очень не хочется ошибиться.
Но вот рассказывать простецу о том, что он тоже в силах над кем-либо надругаться, как-то неблагородно.
БЕРЕЖЛИВОСТЬ
Созвал я свои вещи на педсовет — или худсовет? — а, этот, совет в Филях! — и сказал: так и так, придется кого-нибудь из вас продать.
Телевизор сказал: “ха-ха”. (Знает, гад, что современный человек скорее самого себя продаст, чем свой телевизор.) Брокгаузовский Шекспир тоже сказал “ха-ха”, но как-то неуверенно. (Молчи, сказал я ему, жалкая имитация.) Прочие книги стали переглядываться и прятаться друг за друга. (Бережливость — робко пискнул кто-то из них, — импортная добродетель.) Фамильное серебро промолчало. Я забеспокоился, пошел проверил: обе ложки были на месте. Что значит порода! — подумал я. Молча, без шуток дурного тона готовились они к роковому дню.
Я сижу перед телевизором и думаю: э, да провалитесь вы все в глубокую яму. Мои руки при деле: я собираю себя заново, из чужих клочков и обрывков. В моей пустой голове две — тоже чужие — мысли, встретившись, робко улыбаются друг другу. Плутарх пишет… Петроний пишет… Я представляю мысли в виде человечков, одни — величиной с палец, другие — меньше булавки. У доброй воли, вспоминаю я, есть и глаза, и язык, и руки, и ноги, и тому подобные вещи, годные на дело. Пальцы, булавки — содержимое моей головы принимается бушевать, как разбуженная помойка. Здесь копилось, не исчезая, — так что теперь страшно сунуться. Мысли, отдельные слова, образы и фрагменты образов свалены как попало; кто-то из них прикинулся переплетением
железного барахла — прутьев, винтиков, конструкций неизвестного назначения, кто-то — живыми растениями, проросшими друг в друга. Я всего лишь пожизненный владелец этого хлама, владелец с ограниченным правом собственности: могу пользоваться, но не распоряжаться. Но даже пользоваться этим дерьмом становится трудно: ничего не найти. Это относится не только к чужим мыслям, но и к тем, которые я считаю собственными.
Нотабене. А Иван Петрович присоветовал мне собрать и наконец сдать пивные бутылки. Все-таки поражаюсь мудрости простых людей. Они интуитивно знают (это называется синдересис), когда нужно припутать добродетель к стихам, а когда — к стеклотаре.
НЕЗЛОПАМЯТСТВО
Прекрасно, конечно, помнить благодеяния и прощать обиды, но память — очень странная вещь: плохая не хранит ничего, а хорошая — всё, но преимущественно плохое.
“Я глупо устроен: ничего не забываю, ничего”. Разве непозабытую обиду можно назвать прощенной, даже если в осадке остались не враждебность и желание мести, а элегическая горечь, удивление, жалость. А искреннее забвение обессмысливает весь многотрудный подвиг: что, кому и было ли? Дайте повод, и вам простят даже то, что вы ставили себе в заслугу. Простить самому себе добро, которое причинил другим? Это вряд ли.
Парадоксы памяти: вечная смена гримас на подвижном лице Мнемозины. И так было, и так, чего же всё-таки больше? И нет ли здесь выборочности: хорошее мы помним об одних, плохое — о других, в соответствии с Феофрастом: “и с лица он какой-то мерзкий, и подлость его неслыханна”. Забавно рассуждать о добре и зле в такой связи. Это как посоветовать склеротику укреплять память: можно, почему нет. Склеротик выслушает. Но поблагодарить за совет уже не успеет. Хотя может успеть дать по морде.
ВЛАДЕНИЕ СОБОЙ И БОДРОСТЬ ДУХА
Мне звонят друзья и требуют сочувствия. Мне звонят социологи и требуют сотрудничества. Мне звонит девка и вытряхивает из меня душу. В мой полуденный сон вламывается телевизор. Мою жизнь перекраивает коллектив, мои мечты — государство. Я выпотрошен и начинен новым смыслом. И всем им я говорю: “хорошо”.
Наконец позвонили и сказали: продается стеклозавод. Назовите хотя бы одну причину, по которой мне нужен стеклозавод, сказал я. Я бы купил. Там положили трубку, а я даже в лице не изменился. Владел собой в совершенстве.
Нотабене. Умирающий Малерб поправлял грамматические ошибки своей сиделки и отказался от напутствия священника, потому что тот нескладно говорил.
Я бы купил фабрику грез. Сейчас не время кустарей, даже если специализируешься на грезах, все равно нужна фабрика. Грезы штучной работы — это неактуально. Это для людей штучной работы, которые тоже уже неактуальны. Я бы сделал что? Узнал, какие грезы будут ходовым товаром, наладил производство, овладел мечтательным миром снов. Всё разрозненное, смутное, неявленное — отобрать, отстоять, процедить, спрессовать; упаковка, срок годности. Срок годности не ограничен: как у соли, канцелярского клея, других полезных вещей. Это легко, но я бы ничего не стал делать. Даже мои грезы мне не принадлежат. Я ими не владею.
Нотабене. Как-то раз, разозлившись, хозяин ударил Эпиктета палкой по ноге. Осторожно, сказал Эпиктет спокойно. Ты сломаешь мне ногу. Хозяин разозлился еще больше и ударил еще сильнее. И ногу, действительно, сломал. Вот видишь, сказал Эпиктет. Я же тебе говорил.
Хорошо! Я пошел в парк. Может быть, это и не самое благородное занятие — заниматься самодрессировкой. (Во всяком случае, благороднее, чем дрессировать окружающих.) Во-первых, трудно понять, чего именно от себя хочешь. Во-вторых, изучая результат, не всегда понимаешь, то ли это, что надо. Наконец, это просто не модно. В моде — приятная первобытная непосредственность. I am whо I am, как говорят наши американские братья. Как Господь Бог сказал из куста Моисею.
Нотабене. О Малербе еще известно, что он провел реформу французского литературного языка, не любил Пиндара и хвастал тем, что три раза выпаривал сифилис. Поэтом его сделали склонность к размышлению и понимание искусства.
Я пошел в парк. Лето я провожу в парке — лежу на траве или скамейке с книжкой. Зимой я лежу с книжкой на диване. Разница между летом и зимой состоит в том, что мой диван ненамного, но мягче парковой скамейки.
Современный человек — это такая скотина, которая способна быть счастливой. Хоть небо упади — всё нипочем. (Я взглянул вверх и вплотную расфантазировался: как оно падает? Сразу или частями? медленно или мгновенно? как тьма и тень или как старый театральный занавес, заляпанный там-сям тучками и звездами? И почему это небо, как правило, всей своей тяжестью падает на кого-то одного? Кого-то одного вдавливает в землю. Расплющив без остатка. И я тут же вспомнил, что
Нотабене. Стоики полагали — по крайней мере, Сенека приписывает им подобное мнение, — будто большая тяжесть (обвал горы или дома) расплющит не только самого человека, но и его душу. И это будет бесповоротная смерть.)
Маленький трактат о моей душе
Не знаю, у кого как, а моя душа, наверное, не бессмертная. Может быть, это душа скотская, ни на какое бессмертие не претендующая? Порою я даже сомневаюсь в том, что она вообще у меня есть. И тогда мне хочется приобрести какую-нибудь душонку в магазине уцененного барахла. Пусть не в магазине — на раскладушках барахолки у ст. м.“Пионерская”. Хорошее название, не правда ли? Усердно роющиеся в обносках первопроходцы — то ли им нечего делать, то ли нечего носить, то ли это я уже приступил к своим затейливым поискам, — пионеры каменных джунглей — прокладывают в толще тряпья свой жестокий путь. Они ищут. Они знают, что нехорошо человеку быть без трусов. И без души — тоже нехорошо.
Я потерял душу в процессе жизни. Кто-то, возможно, успел подобрать и присвоить. Или так: душа от меня улетела. Общепринятая точка зрения заключается в том, что душа отлетает исключительно от мертвого тела. Хорошо! положим, в массовом порядке души отлетают от мертвых тел. А в немассовом — наоборот. Делается это тоже не вдруг, потому что душа умирает медленно — а может быть, ее так много, что, умирай она медленно или быстро, все равно пройдет очень много времени, прежде чем иссохнут питавшие ее ключи. (Кстати, о влаге: не состоит ли душа, подобно телу, преимущественно из воды? Но тело собрано из костей, жил и нервов, а душа — из памяти, стыда и желаний.)
Нотабене. Людвиг Берне как-то взялся объяснить, что такое душа. Рассуждал, рассуждал, морочился, а потом и говорит: “Короче, я не знаю”.
Да! Современный человек — скотина — так, так, — это уже было — хоть небо упади. Поэтому дух у нас всех и без специальных упражнений очень бодрый, а еще мы умеем практиковать бодрость отдельно от духа. (Чтобы удостовериться, я посмотрел по сторонам. Налево было бодро, направо было бодро, а в отдалении человеческие голоса славили жизнь с каким-то даже остервенением. Пририсовать к этому пейзажу владение собой могла, вероятно, кисть Марка Аврелия — но как подумал я, что надо будет беднягу из могилы выкапывать да кисть ему в пясть давать… И где та кисть? И где та могила?)
И зачем владеть собой, когда можно владеть чем-то полезным? От себя лучше избавиться, хотя бы по частям: сперва от души, потом — от совести. И я представил, как даю объявление в газету:
“Совесть, б/у, в хорошем состоянии. Продам дорого”.
Ведь на всякую дрянь есть любители. А некоторым скупать совесть у граждан даже и по долгу службы положено.
ВЕСЕЛОСТЬ ЛИЦА
Из автобуса, в котором я ехал за весельем, выпал на ходу человек. Автобус старый, двери хлипкие — подались под напором тел. Водитель остался ждать “скорую”, и я, среди прочих высаженных пассажиров, побрел дальше пешком, размышляя. Меня как озарило: нет, не зря пишут для граждан на дверях автобусов “не прислоняться”. А гражданам нужно ехать, а автобус ходит редко. И разве автобус виноват, что он уже лет десять как не автобус, а металлолом?
Чтобы поскорее забыть, каким голосом орала та баба, я стал думать о приятном. Я симулировал улыбку и всё ждал, что кто-то улыбнется в ответ. И знаете, кое-кто улыбался. У меня тогда ноги подкашивались от ужаса.
Маленький трактат об улыбке
Пошуршав источниками, сообщаю: улыбка может быть
самодовольная
адская
вежливая, робкая и глупая
покорная и приветливая
понимающая, добродушная и нахальная
улыбка злорадства, гнева и презрения
улыбка взамен рукопожатия
улыбка бесконечно более искренняя, чем моя
и улыбка Салтыкова-Щедрина, описанная очевидцем:
“Фотограф Шапиро составлял альбом русских писателей; когда он снимал Щедрина, то попросил его улыбнуться. <…> Он показал мне портрет. Щедрин сидел, улыбаясь во весь рот, но… Выходило совершенно по преданию: └Зороастр улыбнулся только однажды в жизни — при рождении, — но и эта улыбка была чудовищна””.
Да, ну что еще в этот день приключилось? На одном углу мамаша била по роже маленького ребенка, на следующем — дети постарше били рожи друг другу. Шла пожилая пара: у него — пиво, у нее — мороженое; оба толстые, смешные, довольные. Шла молодая парочка: опять пиво, и лица перекошены то ли от скуки, то ли от счастья. Еще дети. Еще парочки. Люди, люди — и если кто-то кого-то не бил, то, значит, жрал. Сухой ветер нес колючую пыль, у ветра не было обеденного перерыва. Я шел к барыге за весельем, и мне заранее было весело. Хотя иногда самому непонятно: гулять ли вышел ты на розовой заре —
ВОЗДЕРЖНОСТЬ (ОКОНЧАНИЕ)
— иль вешаться идешь на черном фонаре.
Запаса веселья мне хватило на неделю, а потом я опять призадумался о смысле жизни. Мне было так плохо, что я наконец понял. Смысл жизни открылся мне в виде здорового молотка, который со странным и однообразным упорством всё бил и бил в мой висок. Я пачками жрал транквилизаторы. Я подыхал. Дошло до того, что я попытался сделать гимнастику. А, наплевать. Какая разница, в какой момент наступает заря новой жизни. Гимнастика все равно не удалась, я просто упал на пол при первой же попытке произвести приседание. Я лежал на полу, дрожа и обливаясь холодным потом, и думал, стоит ли теперь переходить к отжиманиям. Это было то ли мечтой, то ли бредом.
А через несколько дней я уже как не в чем ни бывало завтракал: пил зеленый чай и ел сушеные финики — прекрасные, жирные иранские финики — полезные, сладкие. Всё проходит! А воздержность — это добродетель бедняков и педантов, и тех, у кого слабый желудок, и тех, кто — по героическому малодушию — не стремится принять посильное участие в мордобое. Нельзя держать себя в узде всего. Распущенность в удовольствиях — цена сдержанности чувств. Философия копеечная, но верная.
Нотабене. Тогда же я вычитал в газете, что подвальные комары как-то приучились жить и размножаться без привычной пищи. Девяносто процентов этих комаров ни разу в жизни не вкушают сладости чьей-либо крови.
ЛЮБОВЬ К БЛИЖНИМ, ИСТИНЕ, СПРАВЕДЛИВОСТИ
Мизантроп думает о людях вообще слишком плохо, а о людях, которые попадаются ему на жизненном пути, — слишком хорошо. Он не верит самому себе; череда разочарований делает его еще более угрюмым, но, продолжая браниться в пространство, он никогда не сожмет руку в кулак, протягивая ее знакомому. И напрасно.
А еще это человек, которого его же собственные идеалы принесли в жертву неизвестно чему. Мизантроп не всегда готов стать пустынником и не всегда понимает, что жить подле людей можно лишь в одном случае: если ничего от них не требуешь и заранее готов претерпеть любую, самую невероятную, пакость. Жить и плевать на то, что за всякую такую пакость именно тебя поблагодарят пакостником. Жить не унывая, не ноя и, по возможности, моясь три раза в день.
Тогда можно даже и полюбить кого попало. Отчего ж не полюбить, это — при правильном подходе — эмоция положительная, приятная. Люби сколько влезет, но не забывай главного: сначала предают те, кого любишь, потом — все остальные.
Истина же все чаще предстает мне в образе Медузы Горгоны. Ни тени уныния на прекрасном лице, а вокруг — камни. Если кто-то не может обойтись в своей жизни без припадка окаменения, это дело вкуса. Я бы предпочел каменеть перед созданьями искусств и вдохновенья, перед теми же камнями, художественно оформленными. Но вот любить истину платонически напоказ, в сторонке, боясь взглянуть — просто вульгарно. Плебейство какое-то в лондонском кругу.
Нотабене. И даже Медузе Горгоне не следовало рубить голову.
Я не люблю истину, я люблю американские фильмы. Почему бы не убить его прямо сейчас? — говорят о лучшем друге при дележе миллиона. Ты, оказывается, преступник! — говорит жена мужу. Не хочу тебя знать, полиция! Все честно-благородно стучат друг на друга и получают за это медали от власти и респект от общества. Вот как нужно! А у нас бы было пятьсот страниц психологии — с тем же паршивым результатом. Когда паршивый результат растворен в потоках психологии, общий вид выходит опрятнее, и начинаешь задумываться о глубинах человеческой природы. Там не над чем задумываться. Но задумываешься.
Справедливость я тоже не люблю, но вынужден признать, что она существует. Я знал одного парня, который радикально разос…ся с литературной общественностью. Он сидел один дома, в тишине и довольстве, писал роман и радовался, что всех нае..л. Но, как оказалось, не всех — потому что роман получился так себе. Уж как литературная общественность радовалась, не описать. И ведь имела право. (Это Иван Киреевский написал: “…как часто встречается человек великодушный и вместе с тем несправедливый”. Наоборот-то тоже бывает.)
МИЛОСЕРДИЕ
В той части гардероба Публичной библиотеки, где принимают сумки, висел замечательный перечень вещей, необходимых человеку в читальном зале. Не забудьте, дескать, очки, ручку, тетрадку, деньги, сигареты, спички, билет и носовой платок. Прихожу — нет перечня. Что, спрашиваю, за фигня такая? Выясняется, что какой-то жлоб из читателей написал жалобу: сигареты, пропаганда, какая безнравственность. И теперь рассеянные люди, вместо того чтобы сверить свое барахло с предложенным списком, сто раз прибегут то за тем, то за этим, приниженно объясняясь с дежурным. Ай да проклятье!
Тот мужик, о котором я напрасно думал, что он помер, порою уже выползал из моего телевизора, как в японском фильме “Звонок”. Он выползал и висел в комнате плотным облаком зла — еще не умея убивать взглядом, но возмещая это вонью. Скромное мое барахло, не обученное приседать перед такими гостями, таращило глаза и всё наглее фрондировало — даже цветы, божьи одуванчики, шелестели в своих горшках что-то глумливое. Но я перепугался из-за этой чертовой вони, сел на измену и пустился им объяснять, что телевизор, вместе со всем своим содержимым, есть часть нашего недружного симбиоза и просто впутался в дела по причине слабоумия и природной небрезгливости. Да ты видишь, что он показывает?! — кричали книжки. Да ты слышишь, что он говорит?! Вижу, вижу, — говорил я и отворачивался. Слышу, слышу, — и затыкал уши. Прибегал из кухни любимый граненый стакан, зыркал, сверкал и убегал. Я находил себя лежащим на полу, что полезно для позвоночника. Сквозь пол был слышен обаятельный рев притона внизу.
В Публичную библиотеку я ходил не просто так, себя показать, а по тому же наитию, которое заставляет чувствительные натуры посещать кладбища. Но это даже не кладбище, это то, чему нет названия. Всем людям хватает на земле и в земле места, всем буквам хватает места в этой пустоте, дающей ощущение чего-то очень плотного и прочного. Публика сидит за столами, столы стоят крепко — и все равно кажется, что столоверчение идет полным ходом. Или вечно — как роман без конца и названья — длится спиритический сеанс, или читатели воображают себя заклинателями духов. Мне здесь всегда кажется, что духи-то, пожалуй, мы, а не они. И не мы ИХ Вызываем, а они пытаются нас изгнать — мужественный, усердный, тщетный экзорсизм. А может, эти усилия не пропадают даром — поэтому и публика в Публичной библиотеке жалкая, бледная, внезапно вздрагивающая и рассеянная. Кому помешал перечень необходимых мне вещей? Но раз уж его отсутствие так необходимо, повесьте хотя бы перечень духов, которых следует преимущественно вызывать в тот или иной день. Иначе всем телом начнешь верить в собственную призрачность и натворишь страшных дел — за которые бесов и гонят поганой метлой из благоустроенного мироздания.
А милосердие я в конце концов нашел в сберкассе, наблюдая, как самые разные люди помогают старикам рисовать эти чертовы нули на платежках за новый паспорт. Ну зачем новый паспорт людям, которые уже одной ногой в вечности? Вечность, что ли, удивлять?
Нотабене. “Сказал опять: учить ближнего есть испадение души — и желать возвесть его в доброе состояние есть великое разорение души. Почему, всякий раз, как учишь ближнего: сделай это или то, — так помышляй о себе и думай, что ты, взяв лом, разоряешь свой дом, желая устроить дом его”.
БДЕНИЕ (ОКОНЧАНИЕ)
Только вода и мысль вечно в движении, даже когда спят. Поэтомy и завораживают они сильнее, чем огонь и чувство, которые, заснув, умирают. Во сне — как подо льдом — мысль вздыхает, дышит, плещет рыбками, одним словом, бодрствует: то ли вопреки всему, то ли ни с чем не считаясь. Но бдение — это вынужденное бодрствование, как у ночного сторожа. И сторож говорит: да разве я сторож брату моему?
Я проснулся среди последней ночи. Листья растений замерли на смутном фоне окна, черный немой телевизор слабо мерцал в палевом лунном луче, а черная громада книг прорисовывалась как грозовая туча. Настоящие тучи подбирались к луне на небе, и распухали, и затягивали окоем так, чтобы дождь, который пойдет утром, уже не перестал.
Поговори со мной, пробормотал я. Мне никто не ответил, потому что никого не было в этой пустой комнате. Я понял, что не сумел спастись. Я проснулся среди ночи и понял: всё идет по плану.
ЛЮБОВЬ К БЛИЖНИМ, ИСТИНЕ, СПРАВЕДЛИВОСТИ (ОКОНЧАНИЕ)
Недавно я читал довольно занятную эссеистику Д. Фаулза, через страницу машинально спотыкаясь на грациозной фразе “каждый писатель (будь то он или она)”. Закончилось тем, что я стал редактировать в уме и всё остальное: каждый кобель (будь то белый или черный), каждый поворот (будь то левый или правый), каждый осел (будь то человек или человечица). Политкорректность, чего вы хотите. Как только лицемерию дали статус морали, оно улетело куда-то за пределы рассудка.
А какая хорошая была вещь! Усердно практикуемое изящными, благовоспитанными людьми, лицемерие скрывает ненависть — политкорректность демонстрирует несуществующее уважение. Первое целомудренно, вторая — развязна. Одна держит в узде себя, другая норовит обуздать вселенную. Странное дело: вселенная сопротивляется, временами не то что порвав узду (бывает ведь, правда), но и выходя из границ приличий. Действительно, обезумевшая, обливающаяся кровью вселенная — как-то некрасиво. Как-то даже претит. Политкорректность потом мечется: где мой конь? Да вон, говорят, пробежал. “Бежа твой конь тебя проклинал, тебя проклинал”.
У современного человека очень много убеждений, которые делают невозможной одухотворенную созидательную деятельность. Нигилистические они или позитивистские, но прежде всего — мертвящие. “Я” пуп земли, “ты” пуп земли, “они” пуп земли — и даже вон то лицо с крайне ограниченными способностями к адаптации пyпoк своего пространства, — не много ли для одной маленькой планеты? Кого угодно наконец затошнит. Люди потоньше изблевались первыми, но и до остальных скоро допрет. Учитесь блевать. Или плевать. Или во всем этом плавать.
Нотабене. Мой любимый слоган: “Мы ненавидим всех людей одинаково, вне зависимости от пола, возраста, расы и вероисповедания”.
И КАК, ОБЪЯСНЯЯ, НЕ РАЗДРАЖАТЬСЯ
“Случилось мне прохаживаться во дворе
однажды днем, и случилось прохаживаться с железным прутом в руках, чем я иной раз пытаюсь скрасить однообразие литературной жизни”.
Диккенс. “Наш общий друг”
Нотабене. Примеры к глаголу “стать” из Ожегова:
Он стал нервным.
Он стал писателем.
Думать сперва устаешь, а потом уже не видишь в этом необходимости. С утра я перебеливал старую рукопись, внимательно убирая оттуда мат. Читатель не любит шевелить мозгами. Но еще больше он не любит, когда ему дают понять, что не в его власти шевелить или не шевелить тем, чего нет.
Открываю газету. В газете какой-то мужик, филолог, публично признается, что не знает, кто такой Исидор Севильский. Включаю радио, которое на кухне. По радио какой-то мужик, филолог, профессор, на весь город объявляет, что Тютчева впервые напечатал Пушкин в “Современнике”. Включаю “Эхо Москвы”. Там жизнь проходит в мужественной борьбе с орфоэпическим словарем и отчасти — Розенталем. (Выяснилось, кстати, что Иван Петрович прилежно слушает “Эхо Москвы”. Я спросил: зачем? Врага нужно знать, ответил Иван Петрович. Ну что тут комментировать. Какие вы сами — такие у вас и враги.)
Значит, Пушкин… Вам оно может и смешно, а вот мне, когда иду после такого по улице, чудится, будто весь мир глумливо тычет в меня пальцами и кричит: смотрите-ка, этот тоже филолог! Невежда бесстыжий, паршивый, позорящий специальность! Я бывший филолог, оправдываюсь я сквозь зубы. Я не несу ответственности. Кто же несет? — спрашивает мир. Марк Аврелий?
(Не в защиту филологов, но дабы не умолчать, замечу, что и прочие наши работники — такие же парашники, производители дряни, мусора, не успевающего побыть вещью, вечного тяп-ляп. И не надо про бабло, достойную оплату труда. Петр Иванович делал ремонт, платил какие-то немыслимые деньги — и все равно полы дважды перестилали, а в третий раз он плюнул и смирился.)
Да; часть списка оказалась негодной, часть — неприложимой ко мне лично, но добродетель как таковую это не отменяет. (Видите, какой я смелый? Не отступаюсь от добродетели, даже глядя на таких ее адептов, как мужик из телевизора.) Кто же виноват, что светлый ум и поганый нрав слишком часто ходят парой? Что у нрава язык длиннее, чем у ума — ноги? (Или вы, подобно Д. Фаулзу, думаете, что стоит заткнуть человеку глотку, он немедленно воспарит душой?) Но воспарить нужно. Хотя бы потому, что слишком многие презирают это занятие: кто на словах, кто — на деле. Не может быть плохим презираемое всеми.
Но ведь писатель должен быть в безднах человеческой души как у себя дома? Вот он крепко цепляется за веревку; на голове — каска, в каске — фонарик, у пояса — кайло, за плечами — рюкзачок с добытыми образцами породы. Всё по-взрослому: веревка может не выдержать, фонарик — отказать, сердце дрожит. (Хотел бы я знать, почему мои серьезные, тонкие аллегории всегда выглядят карикатурой.) Короче, висит писатель на ниточке — как та пуговка у Девушкина — и вдруг — ну в точности — сорвется, отскочит, зазвенит, запрыгает и покатится, посреди всеобщего молчания, к стопам его превосходительства. А в безднах — сами знаете, какие генералы.
Покончив с рукописью, я принялся за себя. Это одуреть можно, с какой скоростью бумага теряет товарный вид. Подклеить переплет — подчистить замусоленное — разгладить смятое — попытаться убрать следы жирного, сладкого и кофе — на такие предпохоронные хлопоты ушли предпоследние часы моей жизни. Это уже не аллегория, это жизнестроительство: вышелушить книгу из человека и надеяться, что упавший шелухой в помойку человек ничем таким не был. В конце концов бумаге, которой мы становимся, тоже больно.
Отработав утро, я ушел в парк — отдыхать или помирать, как получится.
Я иду по дорожке шрифта, слева направо, и в конце строки меня ждет человек, с которым мы не успели объясниться. Он все сделал намеренно и назло, но это не имеет значения. Человек всегда занят — у него неотложные дела, неотложные чувства, амфетамины. У него нет выбора. Он родился для того, чтобы жить, а не для того, чтобы читать и думать.
Иссякал последний месяц лета, ненавистный август. Всеми покинутый, я лежал в парке на скамейке. Я слабо вздыхал и шелестел всем своим бумажным телом. Собирался дождь, и его первые капли, быть может, уже летели к земле, приноравливаясь, выбирая место. Дождь хотел быть хорошим. Я хотел быть хорошим.
Хотя я всего лишь книга, со злым умыслом забытая в парке накануне дождя.