Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2004
Владимир Марамзин. Сын Отечества. Новая проза. — Париж: «Эхо», 2003.
Тот самый — явно тот самый — «Трамвай развозит горожан» издал такую книжку в ленинградском Детгизе лет тому страшно сказать, ее потом из библиотек изъяли, а дома у меня была. Потом исчез: через СИЗО — во Францию. Самое главное — развелся с литературой; не знаю, кто кого бросил. Вот, вернулся к ней после всего — случай не банальный.
Такая судьба. Еще разберут ее на причины — на пружины, — или сам расскажет, не наше дело, а вот сухой — ни молекулы воды — остаток, несколько текстов.
Подозреваю, есть одиночество страшнее, чем одиночество вдвоем: когда, например, человек надоел сам себе и не откликается на собственный голос. И внутренняя речь окружена только эхом:
«У меня есть талант! У меня был талант! У меня был разработан вариант на две жизни. Я всех безвинно обманул. Меня безвинно обманули! Я хочу прожить еще долго и умереть не от смерти. Кое-кто решит: он безвинно скончался. Я хорошо начинал, но Господь проиграл меня, как воры в карты, играя с ангелами в поддавки по маленькой».
Ангелы, получается, выиграли. В поддавки, как в карты. У Господа, как у воров. Марамзин нарочно и с удовольствием не полирует слов, не закругляет фраз, оставляет зазоры, не устраняя заноз. Скажем: «перешла пешком дорогу черная птица и зловеще прикрыла свой собачий грустный глаз белым кожаным веком рептилии». Или, скажем: «РПЦ навсегда займет достойное место ВЦСПС в национальном сознании прихожающих ее людей».
Избегает мелодии. Проза должна работать, а не петь. Двигаться, не сбавляя скорости на поворотах. Не теряя контакта с электричеством. Подражая трамваю.
Одиннадцать рассказов и две повести с остановками. Два отброшенных варианта жизни. Ленинградский вариант называется «Трамвай длиною в жизнь». Парижский — см. обложку — как старинный петербургский журнал.
Любил — и не разлюбил — Платонова, Бродского, живопись, электрички, трамваи, женщин. Не любил — и не полюбил — себя. Любит жить. И не любит выдумывать.
А энергию желания всю сохранил. Но чтобы выразить ее без искажающих потерь, действительно нужна новая проза. Марамзин всегда хотел писать только новую прозу. Это, похоже, ни для кого уже невозможно. Приходится довольствоваться просто своей. Сочиняя такие фразы, чтобы по ним шел ток и сюжет разгонялся, пока рельсы не кончатся.
Пока не вспыхнет что-то вроде медленной цветной молнии, ослепительно преображающей все, что было.
Один рассказ Марамзина войдет, вот увидите, во все антологии. Особенно когда его переведут на языки. Называется — «Кот». Подозреваю, что написан не вчера. И что, к тому же, дописан попозже. Как бы то ни было, за исключением двух последних, ненужных, страниц — это и есть новая проза. В смысле — совсем настоящая. В аккурат между Львом Толстым и Кафкой. Мало на свете текстов с таким ужасом, и жалостью, и юмором, и чтобы простой слог случая сам собою поднимался на такую высоту.
Историю нашей литературы писала тайная полиция — топором дровосека. Вот и Марамзину не поздоровилось. То есть нам, опять же, не повезло.
Тут бы надо еще предложение в противовес, про историческую справедливость — типа писатель молодец, а мерзавцы повержены, — придумайте сами.
Владимир Шилейко: Последняя любовь. Переписка с Анной Ахматовой и Верой Андреевой и другие материалы. — М.: ВАГРИУС, 2003.
«Согласившись написать несколько вступительных слов к этой книге, — признается Вячеслав Вс. Иванов, — я испытываю известную неловкость». С таким же чувством ее и читаешь.
То есть, конечно, все правильно и хорошо: что после смерти 86-летней Веры Константиновны Андреевой сын разобрал содержимое письменного ее стола; что нашел эту пачку писем, перевязанную голубой ленточкой; что тридцать лет ее хранил; и что удалось издать.
Не ждать же еще сто лет — когда, уже без сомнения, все личное выдохнется, и в частных документах века XX, совершенно так же, как в официальных, останется только воздух эпохи с плавающей в нем пылью; когда диковинный словарь и синтаксис и невероятные реалии будут под микроскопом любопытней и забавней, чем выражения крошечных (на таком расстоянии) лиц и боль условных тел.
Какое, например, для Владимира Казимировича Шилейко было бы счастье, попадись ему глиняный цилиндрик, на котором хеттской клинописью беременная три тысячи лет назад женщина сообщала бы мужу, что побывала у сведущего человека (допустим, жреца) и он ей посоветовал то-то и то-то! Как обогатила бы его находка сравнительную грамматику, историю медицины, этнопсихологию… да мало ли наук!
Но вот от этой супружеской переписки нас отделяет меньше чем одна жизнь. Читать — рано. И, между прочим, слишком грустно.
Слишком жаль этих людей, из последних сил выгребающих против течения зловонного быта. (Конец 20-х XX века: квартиры уже коммунальные, но интеллигенты прислугу еще держат; отопление дровяное, освещение свечное и есть надежда на водопровод.) А покуда, значит, персонажи барахтаются (медицина, кстати, пещерная; вообще, одна лишь почта работает как часы), — ихнюю социальную прослойку сортируют по анкетам, и ненадежные сорта лишаются подкормки. А впереди — нам-то видно — вряд ли не ждет профессора Шилейко тюрьма; так что туберкулез, погасив его, спасет жену — Веру Константиновну — и сына. Который письма нашел и ленточку развязал голубую.
Но я-то, читатель-то, какое право имею знать, что и в этих обстоятельствах, жалких и безнадежных, такие-то люди, чисто конкретные, умудрялись вдобавок мучить друг друга и себя то ревностью, допустим, то тревогой (и что болело, и чего боялись; и чего не понимали друг в друге, и что не нравилось), — зачем передоверены мне их тайны — для меня ведь, чужого и пока живого, ничтожные, но не для этих двоих? Все это, представляющееся снаружи несчастным и некрасивым — таким же, как все наше, — заключало в себе (тоже как и у всех у нас) нечто важное, случившееся только с ними, — для того и случилось.
Обидней же всего (хотя и вчуже), что не в них дело. Не в Андреевой, не в Шилейко и не в письмах. Издательство, как вы понимаете, раскошелилось исключительно потому, что предыдущую жену Владимира Казимировича звали — Анна Андреевна. И тут есть два-три о ней упоминания да сколько-то записок от нее и к ней — главным образом про сенбернара Тапу. Ну, и предполагается, что, прояснив Шилейко как все-таки крупную фигуру фона, неугомонное наше ахматоведение уточнит какой-то блик на драпировке главной героини.
У Алексея-то Шилейко — и у Вячеслава Вс. Иванова — мотив, наверное, был другой. Типа забросить в будущее сигнальный поплавок, чтобы дрожал на поверхности над затонувшим кораблем с пиастрами. Потому что В. К. Шилейко был, можно думать, гений, один из самых сильных. Мало что успел, и рукописи роковым образом пропали, — а современникам запомнился именно так — гениальным и не от мира сего.
И в этой книге так выглядит, даром что в ней перетираются почти сплошь тягостные пустяки. Все равно чувствуется, что поверх так называемой жизни он беспрерывно думает о чем-то другом — и вполне вероятно, что не по-русски, а на одном из тех других, пятидесяти двух, которыми, говорят, владел.
И, по правде говоря, такая злость берет! Злость на всех, кроме разве сенбернара Тапы да грудного тогда составителя книги, но в сущности — только на судьбу. Нет чтобы оставить человека в покое — чтобы жил, предположим, в Мраморном дворце на всем готовом, — и не напускать на него ни поэтесс, ни искусствоведок, ни Советскую власть. Читал бы горстке таких же, как он, ненормальных лекционный курс про досаргоновские храмовые ритуалы, а на сон грядущий сам себе — стихи какого-нибудь Гвидо Кавальканти… Это так, первое попавшееся, вообще же ученость мелькает между строк необозримая — и трудолюбие титана.
Вот кто не знал тоски по мировой культуре: звездам не темно.
Незнакомые принимали за городского сумасшедшего. Ходил в солдатской шинели, в ермолке. Каждый вечер измерял себе температуру.
Но градусник — не лекарство. И перевод «Гильгамеша» сгинул, должно быть, в приемном пункте вторсырья. Зато вот какие тексты сохранились для науки:
«Чаю мне не присылай: обошелся. Как бабушкино больное ушко, идут ли у Щетинкина зубки? — Прости, голубка, крепко тебя с сынишкой и всех целую. Твой Володик».
Хосе Ортега-и-Гассет. Этюды о любви Пер. с исп.; коммент. А. Ю. Миролюбовой. — СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2003.
Не собирался — да, собственно, и не собираюсь — рассуждать ни про какую любовь, а заглянул в эту книжку с чувством — заранее — глубокого удовлетворения. Мол, стала оперяться моя кооперация, и в культурном до чего городе нахожусь. Кроме того, это -и- посреди фамилии всегда меня пленяло. Философ с такой частицей, согласитесь, должен мыслить глубоко, а излагать красиво, как бы звучным баритоном.
На обложке он, кстати говоря, изображен: киноактер! красавец! В шляпе, в пальто, в перчатках, за рулем открытого авто — мужественный, гладко бритый. В точности каким воображаешь. Без очков.
А что «Восстание масс» оказалось сочинением довольно сухим, — так оно, может, рассчитано на людей с разработанным умом.
А тут уж, наверное, сад волнующих афоризмов, пройдемся-ка.
Я прошелся — и мне не посчастливилось. Вполне возможно, что сам, и только сам, виноват. И все-таки, даже рискуя сделаться посмешищем, разочарования не скрою.
Сад-то он действительно оказался сад, и ухоженный. И афоризмы произрастают в большом количестве. Но представьте, какая странность: вся эта флора шелестит профессорским таким занудным тенорком. Причем интонируя кокетливо-задушевно: ни дать ни взять, мы на лекции в клубе рабочей молодежи.
А не будь снобом. Лучше, наоборот, порадуйся, что ученый человек до тебя снизошел. Так и было задумано: как собрание легких статеек — газетных, журнальных; и даже цикл радиоречей.
В самом деле: и умно, и мило. Претензий — ноль. Вот только вьется, неотвязная, над каждой страницей, жужжит, как муха, русская эпиграмма — точней, ее pointe: дескать, «все это к правде близко, а может быть, и ново — для него»…
Наглость какая! Сам Ортега-и- (-и-, понимаете ли) Гассет для него простоват!
Откуда я знаю: простоват, не простоват. Не исключено, что в свое время —
в промежутке между мировыми войнами — эти мысли пробивали насквозь самую прочную кожаную куртку. А потом затупились. Сверкали новизной, как только что отчеканенные монеты, — но потускнели, разойдясь по рукам. Какой печальный урок, вот и стремись в эссеисты: самый что ни на есть газообразный жанр.
Но наш Бердяев-то — в те же годы на те же темы писал так, что до сих пор заводит. Хотя тоже, по правде сказать, ни о чем не догадался. Потому что пустая это затея — орудовать тут умом, уж лучше хлопать ушами. (А Платон? А Соловьев?) Короче, не знаю, в чем дело — с чего мне примерещилось, будто в этой книжке перебор благоглупостей. Судите сами — а я клянусь, что абзац или два (если попадутся короткие — три) наугад, выпишу наобум.
«Случается, что о достоинствах любви судят по ее неистовости. В опровержение этого расхожего заблуждения и были написаны предшествующие страницы. Неистовость в любви не имеет ничего общего с ее сутью. Она представляет собой атрибут «влюбленности» — душевного состояния низшего, примитивного свойства, для которого, в сущности, любовь не столь уж и обязательна».
Понравилось? Что до меня, завтра же подарю эту цитату классной руководительнице 11 «А». Или следующую — хотя нет, эту она забракует:
«Итак, женщина есть женщина настолько, насколько она идеальна и очаровательна. Образцовая мать может быть идеалом матери, но быть матерью не значит быть идеалом. Призвания женщины очевидным образом отличаются друг от друга, предполагая различный набор талантов и достоинств. Возможно, что образцовая жена, сестра, мать или дочь не обладают женским совершенством, но возможно и обратное».
Бог с ним. Ничего цитатами не докажешь. Закрываю книжку. И вижу — на тыльной стороне переплета опять та же фотография (шляпа, перчатки, руль). Над ней набрано высказывание — можно быть уверенным, что одно из лучших и самых значительных, или, на худой конец, из наиболее характерных: сборник составлен Вс. Е. Багно, специалистом классным. Переписываю напоследок:
«На мой взгляд, высшее призвание женщины, ее земная миссия (тут слово или два прочно заклеены ярлычком с проставленной ценой. — С. Г.), чтобы требовать, требовать от мужчины стремления к совершенству. Он приближается к ней, желая быть избранным; преследуя эту цель, он, конечно, постарается собрать все лучшее, что в нем есть, и отдать на суд своей прекрасной возлюбленной».
Трогательно-прекрасная душа! С таким текстом явись Чичиков на уездную нашу дискотеку — диджеи отдыхают.
— Тангу «Прикольное»! Дамы приглашают кавалеров! Танцуют все!
Мишель Рио. Мерлин. Моргана. Артур: Романы Пер. с фр. — М.: Текст, 2003.
Как вы поняли, это трилогия. И переделка великой книги сэра Томаса Мэлори. Не стилизация — перелицовка, наподобие «Янки при дворе короля Артура», но на полном серьезе, даже с оттенком торжественной декламации.
Поэтому первый роман читаешь с недоверием, второй — с недоверием и неприязнью. Третий захватывает, проникаешься уважением к автору и отдаешься, наконец, красоте текста. (Перевод — Степана Никитина, удивительно внятный.)
Сначала думаешь: тех же щей да пожиже влей — пересказывает волшебную легенду реалистической беллетристикой- тривиальный ход. К тому же, ничего этого — что происходит, — не было в V веке и в VI по Р. Х. — вернее, вряд ли было, и уж совершенно точно, что ничем подтвердить нельзя. То-то и скудость такая деталей — никакой утвари, никаких нарядов, интерьеров. Действие идет как бы на фоне театрального задника: то море, то горы, то крепостная стена либо лес. Правда, все это хорошо написано, вместо исторической точности — с географической, и в таком масштабе, что постоянно видны пол-Британии (до стены Адриана) и почти вся Бретань.
И немножко необычная речь, особенно у персонажей: они говорят лишь то, что хотят сказать. И автор — только то, что необходимо, чтобы понимать их вполне. От этого слова наполняются весом, звучат громче. И пробравшись сквозь фабулу, такую знакомую, к неизбежному и тоже давно известному финалу, припоминаешь не сцены и не реплики, а словно мрачную, мерную музыку.
А фабула — что ж: всё, как помнят все. Мерлин воспитал Артура, возвел его на трон и скрылся в таинственной пещере. Артур воспылал преступной страстью к Моргане, сводной сестре, и она родила от него Мордреда и отправилась в изгнание. После чего Артур женился на Гвиневере, а она изменяла ему с Ланселотом, и все открылось, и кончилось войной, и все погибли, все до единого рыцари Круглого Стола.
Но все это рассказано не как средневековая придворная хроника, а как история провалившегося философского эксперимента. Как будто Мерлин был великий социолог. И придумал цивилизацию нового типа, империю доброй воли. Подготовил руководящие кадры и выдающегося лидера. И Артур его утопию осуществил. А потом она рухнула. Потому что мироздание не обманешь, а оно бесчеловечно. Не приспособишь. И человека не переделаешь, поскольку он в основном состоит из того же материала. Из атомов. Из пустоты. Из ничего и смерти.
Поэтому жизнь — вечная война. И пленных не берут. И прощения не бывает.
Это концепция Морганы. Историческая практика в очередной раз подтверждает ее правоту. Очередной прекрасный мир погружается во мрак и хаос. Королю — мат.
Одно не решено: куда же денутся любовь и жалость, раз уж они откуда-то взялись и тоже действуют, как законы судьбы? Это не решено, а значит, какой-то, пусть призрачный, шанс хоть однажды добиться хотя бы ничьей — остается.
«Ибо небытие будет побеждено и все сохранится навечно, если в разрушенной материи, мертвой плоти, обреченной сгнить и исчезнуть, останется абсолютная сущность Артура — любовь его к Моргане. Если же сущностью обладает только тело, если бытие означает жизнь и ничего более, тогда я понимаю, почему ты выбрала жизнь — пусть даже в отчаянии, ибо жизнь отмеряется временем».
Не противное, короче, произведение французского пера.
С. Гедройц