Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2004
На рождественские вакации прошлого года я очутился в Лондоне, чтобы найти английский подлинник «Маленького оборвыша» — пересказанной Чуковским книжки Гринвуда, о которой уже давно писал из города Энн. В СССР сокращенная и адаптированная для учащихся версия «The True History of a Little Ragamuffin» издавалась несколько раз, а в Америке и в Англии, в немногих библиотеках, где имеется эта редкость, не видевшая света добрых сто сорок лет, ее не позволяют копировать из-за сильно поношенного состояния. В Лондоне я бываю редко, но почти всегда останавливаюсь в одной и той же гостинице перед сквериком между Woburn Place и памятной мне Endsleigh Street, где сорок пять лет назад, осенью 1958 года, я провел неделю в студенческом клубе Hillel House.
Как всегда, в первое утро я пошел знакомыми улицами к Британскому музею, почти уверенный, что на ближайшем углу, не доходя до Great Russel Square, с его памятником герцогу Бедфордскому в окружении рогатого скота и сельскохозяйственного инвентаря, меня остановит человек в гороховом пальто и в клетчатой твидовой шляпе. Как в 1958, 1965, 1983 и 1990 годах, он растерянно поведает мне свою старомодную повесть: только что прибыл, приплыл, прилетел из Канады на встречу бывших летчиков-ветеранов битвы за Британию, однако очутился по какой-то случайности без приюта. Встречи со знакомыми, но забытыми уличными стрелками или нищими через много лет, когда вспоминаешь, будто во сне, что уже слышал когда-то их грустную, раз и навсегда разученную историю, тягостны мне. Они неизменно вызывают в моей памяти жалобный плач безумного попрошайки в Ghetto Nuovo, который не лгал, из десятилетия в десятилетие, в 1960 году, и в 1978-м, и, вероятно, изо дня в день повторяя туристам рассказ, как немцы оккупировали Венецию и автоматными очередями сгоняли на площадь к синагоге обитателей еврейского квартала.
Но когда канадский ветеран не появился на своем обычном охотничьем участке, я болезненно ощутил убыль времени и людей.
Зато на другой день в известном антикварном книжном магазине Jarndyce, специализирующемся по книгам XVIII и XIX вв., хозяйка — с распущенными седыми волосами — довольно быстро нашла для меня Ragamuffin’a, заглянув в компьютер и посоветовавшись с ассистентом, по совпадению учившимся русской литературе в колледже. Пока суд да дело, мы поинтересовались, что стало с магазином вязаных вещей Westaway, который прежде находился в двух шагах. «Закрылся. Правда, жаль? Когда промочишь ноги в снежный день, всегда можно было по соседству купить шотландские шерстяные носки». Тут принесли из подвала книгу. Популярность Гринвуда в России оказалась для антикваров неожиданностью: в Англии им интересуются только историки Лондона. Экземпляр был хорошей сохранности, и я без колебаний заплатил за него 60 фунтов. Да и сама книга в оригинале не разочаровала меня, как я боялся, привыкнув к прекрасному переложению Чуковского. Некоторые пропущенные главы Гринвуда оказались поразительны, несмотря на чрезмерную, по сравнению с Чуковским, словоохотливость, — в особенности пятая, в которой отец пытается объяснить осиротевшему сыну смысл слов «смерть» и «никогда». Когда я читал свою добычу в лондонской гостинице, а потом в самолете, мне доставляло совсем не научное, а прямо детское наслаждение узнать о маленьком оборвыше больше, чем рассказал Чуковский. Смешанная карикатурность и сентиментальность викторианских картинок Физа и Гордона Томсона образовали и знаменательный подтекст к мягким и сдержанным стилизациям Замирайло. Только концовка у Гринвуда, с суровым, но справедливым «г-ном инспектором», исправительным заведением и карьерой в Австралии, не идет ни в какое сравнение с заключительной главой у Чуковского — без полиции, без реформатория и без эмиграции, а с фабрикой и вечерней школой. «Мы будем учиться еще и еще, чтобы сделаться в конце концов инженерами». Собственно, Чуковский в этом отношении ближе к английской традиции, чем Гринвуд. В англо-американском детективном жанре, как известно всем, герой — частный сыщик, а полицейский — предмет беззлобной насмешки, в то время как в России и во Франции только на государственной службе познают истину Порфишки, майоры Пронины и инспекторы Сименона.
Выполнив, таким образом, главный план путешествия с научной целью, я стал вести обыкновенную свою лондонскую жизнь, состоявшую из скитаний по улицам и музеям, хождения в театр и встреч со старыми приятелями.
Один из них, философ, собственно и подсказал мне мою уличную тему. Среди предметов нашего рассуждения была желательность и даже необходимость распрощаться не только с социальным, расовым, национальным и религиозным, но и с биологическим, видовым самоотождествлением человека. Я полагал для этого неизбежной генетическую перестройку некоторой части вида ради превращения ее в индивидуальные особи, создаваемые как предметы особого искусства. Философ же считал достаточным соответствующее коренное изменение в образе мыслей Homo sapiens. Я настаивал на том, что от одного абстрактного думанья в башенных кельях ничего не станется, это мы уже проходили ровно сто лет назад, нужна лаборатория. Философ опасался непредвиденных последствий генетической инженерии и лаборатории
вообще. «Мы думаем, — сказал Философ, — что надо подготовить человеческое сознание, наши мысли о самих себе». Тут я возразил, указывая, что сами выражения «мы думаем» и «наши мысли» противоречат поставленной задаче. Сбивает с толку внутренняя форма русского слова «мысль». Мы мыслим, но я не мыслю, я яслю, а вы выслите. Он с этим согласился и вспомнил, смеясь, что его английские студенты указали на присутствие тонкого короля в слове thinking, как его произносил Философ по слогам для вящей отчетливости. Your thinking, sir, is a thin king. Следует отказаться от «мы»сли, продолжал я, вместо нее пусть будут «ясли», те ясли, в которых будет лежать новое и неповторимое существо, созданное как результат научно-художественного творчества. «Сверхчеловек? Опять Ницше?» — «Отчего ж? Будьте совершенны, как отец ваш совершенен, не Ницше сказал, а совершенство предполагает творчество».
Затем мы перешли к воспоминаниям. Наше личное знакомство произошло в мае 1978 года, как ни странно, в том самом городе Энн, где я сейчас по мере сил благоденствую. Тогда, приехав на конференцию по семиотике, я попал в Мичиганский университет впервые, и если бы пригляделся внимательнее, то увидел бы в городских улицах около кампуса и в золотых звездах на кубовом потолке амфитеатра, в котором выступали с докладами Гомбрих и Якобсон, кое-что из будущей жизни. Перед разъездом из города Энн мы сидели с Философом в кафе. Пригожая жена аспиранта, вызвавшегося отвезти Философа к самолету, была киевлянка, и у нас с ней оказался общий, только с пятнадцатилетним перерывом, детский врач, Давид Лазаревич, собиратель живописи, чью фамилию я с сердечным перебоем, как от холодного стетоскопа, вижу в монографиях о русских художниках начала прошлого века: «Северный поэт». 1909. Собрание Д. Л. Сигалова, Киев. Мы хотели продолжить разговор, пока ее муж съездит в аэропорт, но Философ с комически тревожным выражением лица воскликнул: «Не оставляйте с ним жену!» Так мы и не успели вспомнить картины, висевшие в кабинете Давида Лазаревича. Через 18 лет моя младшая дочь пошла в детский сад за углом от того кафе, где Философ оказал мне медвежью услугу своим неожиданным комплиментом. Бывая с ней у педиатра, я неизбежно вспоминаю элегантную серебряную седину Давида Лазаревича, его сдержанные манеры и корешки книг за стеклом его книжного шкафа. Когда мы приехали из Венгрии, он спросил мою мать, как там. «Они хотят буржуазной демократии», — сказала мама. «Кто ж ее не хочет», — величественно ответил Сигалов.
Поскольку лондонская квартира Философа находилась на той же улице, что моя гостиница, мы ходили к нему и возвращались пешком, и он рассказал, что предпочитает гулять по улицам, а не на лоне природы, чтобы испытывать «ситуацию сознания» или же находить редкие «точки восприятия». Будучи человеком непросветленным, я признался, что предпочитаю парки, дебри, море, горные вершины и пустынные овраги как места земного размышления, но на улицах чувствую иногда нечто сквозящее и сквозное. Причиной этого я считаю сильное проникновение прежде виденных конфигураций пространства, организованных уличной геометрией, в текущий «миг восприятия»: тут в архитектуре и городской планировке непроизвольно действуют известные каждому хотя бы по книгам Frances Yates «места памяти», в которых хранятся «образы» запомнившегося. Как в «расширенном зрачке, / Там в непостижном сочетанье / Любовь и улица даны: / Огня эфирного пыланье / И просто — таянье весны». Философ предложил моей жене отпустить меня на полгода, чтобы он мог научить меня той духовной дисциплине, которая ни для чего не нужна, но желанна, как все ненужное. Жена вспомнила, как Философ остался однажды ночевать у нас в Иерусалиме, потому что выпал сильный снег и добраться до квартиры родителей он не мог. Наутро в дверь позвонил усыпанный снегом, промерзший и промокший востоковед К., симпатичный мистик, проведший несколько месяцев в буддистском монастыре в Индии. У него в потертом русском портфеле была бутылка водки, которой первым делом ему пришлось растереть ноги, потому что, как в анекдоте тех времен о Чапаеве, носки его стояли, когда их вынесли на кухонный балкон к стиральной машине. С тех пор, как только при ней заводят речь о свете с Востока, моя жена вспоминает носки К. Поэтому она меня не отпустила на выучку к Философу, невольно замкнув композиционный круг, начатый четверть века назад в городе Энн.
Constat igitur artificiosa memoria ex locis et imaginibus. «Итак, состоит искусственная память из мест и образов», — сказано в старинном анонимном трактате о мнемонике «Ad Herennium». В естественных условиях я не раз наблюдал похожее, но не предумышленное распределение эмоций, умозрительных понятий и конкретных значений по пространственным подразделениям зрительной памяти, «местам». Достаточно попасть на такой «locus», чтобы вспомнить или смутно почувствовать заново те «образы», которые были прежде уложены в сходную пространственную форму.
В памяти бывают составленные уличными приметами «места», при виде которых знаковость жизни пронзает насквозь, как скачущая крашеная буква Маяковского, нарисованная Малевичем на картине, где лунный сельдь затмевает глаз «англичанина в Москве».
Иногда такие места связаны с историческими воспоминаниями. «Из ран лотков» может тогда сочиться и кровь, а не только клюква. Еще никогда в жизни не видав канала Грибоедова, я сознавал, отчего это переименование волнует мою память. Здесь совместились параллельные представления о разорванных телах Александра и Грибоедова, об императорской карете и карете Чацкого. Сообразив это, я вдруг понял, уже вне всякой связи с первым марта, что название «Горе от ума» в сочетании с крылатым финальным восклицанием Чацкого восходит к «Несчастью от кареты» Княжнина. «Счастье строит все на свете, / Без него куды с умом: / Ездит счастие в карете, / А с умом идешь пешком», — тоже из Княжнина, «Сбитенщик». «Карета прошлого» — передвижной мнемотехнический образ, на нем можно уехать из города NN в город Эн и дальше, в другие города памяти.
Как женщины, эти места все разные, хотя все они — города, и мне чужд скучавший и в Венеции, где рыба-фиш, и на Темзе, где «что-то клюют жиды», и на Босфоре бедный Бродский, которого всюду подавляла безысходность набережной Неисцелимых. Под конец жизни он навестил как место памяти не Балтику, а городок Энн «у главного из пресных», — по причуде притупленного вкуса.
«Видишь то, что искал, а не новые дивные дивы». На картине Курбе «Origo mundi» то, о чем писал Бродский, изображено как начало картезианских координат, а не как «конец перспективы». Так в прустовском лебедином озере с его Сваном и Одеттой «можно сколько угодно быть пресыщенным и считать обладание самыми разнообразными женщинами всегда одинаковым и заранее известным, а все ж таки оно становится новым наслаждением, когда…» — тут Пруст делается банальным, когда говорит о «трудных женщинах», de femmes assez difficiles. Как раз «трудные женщины» надоедают раньше всех — и они одинаковы, как архитектура иных современных зданий, в которых не найдешь ни входа, ни выхода, ни комнаты, где сидит нужный тебе бюрократ. Зато, когда в чертах ни с кем не сравнимой возлюбленной женщины иногда сквозит другая, старинная любовь, это не кажется «одинаковостью», а неожиданной прелестной рифмой, перебивающей течение белого стиха.
Места памяти — такие рифмы. Хорошо в юности приехать утром с Южного вокзала, купить план города, где никогда прежде не бывал, отправиться на трамвае по улице принца Евгения мимо Бельведерского дворца в центр и с легкостью найти пансион, в котором остановились родители. Под старость сладостно после многолетней отлучки попасть в ставший совсем новым и неожиданным любимый город. И лучше всего находить в разных городах соприродные «места», сочетающие воспоминание, предчувствие и то особенное совпадение, которое ведет к открытию неизвестного или осознанию несбывшегося как судьбы. Подобные «места» из яви и книг проникают в сновидения. Я знаком, в особенности, с тремя или четырьмя видами «мест», о которых можно рассказать нечто связное и отчетливое. Они определяются такими более или менее отвлеченными абстрактными отличительными признаками, как прорыв, наклонный изгиб и слияние.
Суть, трудность и притягательность описания городских урочищ состоит в том, что улицы разных городов накладываются друг на дружку, если у них есть общий отличительный признак и «образ», или же продолжают одна другую, составляя единое «место» памяти, как описано в фельетоне Мандельштама «Шуба»: «Хочется мне на Крещатик, на Арбат, на Пречистенку. Хочется и в Харьков, на Сумскую, и в Петербург на Большой проспект, на какую-нибудь Подрезову улицу. Все города русские смешались в моей памяти и слиплись в один большой небывалый город, с вечно санным путем, где Крещатик выходит на Арбат и Сумская на Большой проспект. Я люблю этот небывалый город больше, чем настоящие города порознь, люблю его, словно в нем родился, никогда из него не выезжал».
В Будапеште улица Народного театра, ведущая к кладбищу Керепеши, где похоронены мои родители, бабушка Берта и дедушка Теодор, будто смотрит, уткнувшись, в серую стену, а на самом деле вливается наискосок в другую, в улицу Фиуме. Если пройти по ней направо и свернуть влево, то там будет «израилитское» кладбище, где скала с Мертвого моря отмечает могилу моего двоюродного деда Игнаца, врача австрийского консульства в Св. Земле. Там, в Иерусалиме, в Германской колонии, эти будапештские места, только без кладбища, сквозили и как бы продолжались в месте, где улица Праматери Рахили под углом выходит на улицу Долины Рефаимов. Идя, бывало, вечером в кинотеатр «Семадар» на «Mon oncle d’Amerique» или в румынский ресторан Буковского выпить хорошей сливовицы, у громадного старого дерева на углу я внезапно ощущал физическое присутствие будапештского кладбища, и меня осеняло представление о смерти как о незаметной перемене названия улицы, когда она сливается с другой. Я впадал в отвлеченное молчание, и моей спутнице приходилось дергать меня за локоть. Электрический свет зеленел в листве эвкалипта, четвертый номер автобуса, вздохнув, замедлял у остановки, и надо было перейти улицу.
Мой лондонский философ испытывает прозрения только когда гуляет по улицам один. У меня это не так, но возможно, что общество затемняет некоторые особенности места. Во дворе флорентийского дворца Бутурлиных в 1960 году, путешествуя не один, я не почуял того гибельного и нелепого несчастья, о котором прочел в воспоминаниях кн. С. М. Волконского уже после того, как описал этот дворец в прошлогоднем очерке «Миф». Вероятно, это было к лучшему. Есть достоинства и в совместных, и в одиноких прогулках.
Летом 1965 года, накануне своего дня рождения я шел из ресторана возле Votivkirche в гостиницу «Ориент» на улице Tiefer Graben, где и прежде уже останавливался в Вене. На другой день должна была приехать из Будапешта моя мать.
Тифер Грабен, минутах в десяти ходьбы от известного всем туристам просто Грабена, в самом деле, похож на ров. Задумавшись, я пропустил лестницу, по которой надо было спуститься к моему пристанищу, и продолжал идти дальше по Випплингерштрассе, не в первый раз подсчитывая, что ссора Лермонтова с Мартыновым произошла в пятнадцатилетнюю годовщину казни декабристов. Не потому ли так противоречивы показания свидетелей, скрывавших, быть может, истинную тему разговоров в ту ночь? Спустя тридцать лет, в «Литературной газете» от 24 августа 1994 года я заметил очерк Андрея Чернова, где был интересно поставлен этот напрашивающийся и неразрешимый вопрос.
Идя по венским улицам, я случайно стал размышлять о Лермонтове, кажется, вследствие того, что перед самым отъездом в Европу мне попался в руки двухлетней давности номер журнала «Русская литература» со статьей о косвенном свидетельстве знакомства между Лермонтовым и Оммер де Гелль. Ее имя, Адель, было найдено в эпиграмме Мартынова «Mon cher Michel» — с припиской Лермонтова «Подлец мартышка». По естественному стечению мыслей я вспомнил всякие беллетристические фантазии о побегах сосланных на Кавказ, «Лотерею мыса Адлер» Лавренева, забытый роман Большакова «Бегство пленных», а заодно и вещицу Пильняка, в которой отмечалось, что мотив карточного выигрыша женщины фигурирует у Лермонтова дважды, в поэме «Тамбовская казначейша» и в неоконченном рассказе.
«Штосс в жизнь», — вспомнил я заглавие неуклюжей повестушки Пильняка и, подняв глаза к таблице с названием следующей перекрестной улицы, прочел: Stob im Himmel. В конце недлинной улицы светлела бледная лазурь, залог лишь начатого дальнего пути.
Я предпочитал не знать, откуда происходит это странное наименование, и был позже разочарован, когда мне рассказали про веселую вдову Штосангимль, любившую франтить и однажды посмеявшуюся над статуей, стоявшей на площади возле церкви: «Ты так дурно одета, а еще хочешь быть матерью нашего Господа». За это черт соблазнил щеголиху роскошным нарядом, который пристал к ее коже и загорелся адским пламенем. Тут несчастная взмолилась о прощении, и Пресвятая своей милосердной десницей дала ей такого шлепка, что вышибла ее из чертовых лап и зашвырнула прямо на небо. Вот улицу, где жила вдова, и назвали «Швырок в небо».
Имя таким мнемоническим местам — пробоина или просвет; я складываю в них образы, которые говорят, что перспектива — это оптическая условность, «косые подошвы» луча, стоящего на земной сетчатке. Есть один угол зрения на Знаменской площади Восстания, под которым вместо обелиска виден тяжеловес Паоло Трубецкого, а сквозь ротонду станции метро просвечивает «Введение во храм».
Плавные, но быстрые и необратимые повороты жизни, на которых уравновешивает одна другую центробежная и центростремительная силы, образуют в памяти место, обозначенное в моем уличном коде стихотворной строкой о том, как, закругляясь под уклон, изгибается тротуар на углу. Такой поворот я с трудом одолевал, я думаю, в двухлетнем возрасте на углу Николаевской и Ольгинской в Киеве. Несколько похожий вираж был там, где мы поселились после войны, на Караваевской у дома Мороза, — не «Морозова», как говорят мои знакомые нынешние киевляне, а «богатого еврея Мороза», как сказано в воспоминаниях Шульгина, тоже жившего когда-то на Караваевской. Иногда мне снится теперь, что я со страшным трудом поднимаюсь по покатому асфальту, который становится все круче и вплотную приближается к моим глазам.
В юности одна не очень добрая, но очень красивая женщина, пятью годами старше меня, подарила мне томик Миклоша Радноти, переплетенный в мягкую кожу, с надписью «На заре 1957» и т.д. Я никогда не расставался с этой книгой. «На углу Boulevard St. Michel и Rue / Cujas покат немного тротуар. / Я не оставил тебя, дивная моя, / дикая молодость, твой отголосок, как из подземелья, / еще сегодня раздается в сердце. / На углу Rue Monsieur le Prince жил булочник. // А слева, меж больших деревьев парка, / одно желтело прямо в небо так, / будто уже предвидя осень. / Свобода, долголягая дорогая нимфа, / одетая в золотящийся закат, / ты бродишь ли еще среди деревьев мглистых? // … // Я жил тогда, как в детстве, / как хочется, но и как умудренный / старик, уж знающий: земля кругла. / Я зелен был, но с головой, как снег. / Я шел гулять — кому какое дело? / Под жгучую потом сходил я землю. // Где вы, о громкие названья остановок: / Chteleta-Cite-St. Michel-Odeon / и Denfert-Rochereau, звучишь ты как проклятье. / Цвел план метро на длинной, в пятнах, стенке. / О, где же вы? — кричу. Прислушиваюсь долго. / Начинает гудеть телесный запах и озон…» Не перевожу всего стихотворения: Радноти написал его, когда служил в венгерской трудармии для евреев, в 1943 году, за год с небольшим до своей мученической смерти.
1957 год был самый трудный и самый необычайный в моей жизни. Несколько раз я был на волосок от смерти, в ночь на 1 февраля я тонул в болоте на границе, меня били по почкам и приставляли мне пистолет к затылку, а под конец года я едва не умер от воспаления легких. Когда я бежал в Белград, знакомый изгиб тротуара ждал меня на углу Космайской улицы, где меня приютили в студенческом общежитии. Перед рассветом 28 апреля я приехал в Геную и стал разыскивать в сумерках назначенную мне гостиницу для венгерских беженцев «Albergo Americano», а тут же у вокзала, на Piazza Acqua Verde, с пальмами, шуршавшими на лигурийском ветру, оказалась туристская контора «American Express», которую я оптимистически принял за искомый albergo. Было воскресенье, зазвонили на все голоса мелодичные итальянские колокола. Я посидел на скамейке в скверике против памятника Колумбу, пошатался по городу и, заглянув, когда настало утро, в шарашку по делам беженцев на Via Balbi, нашел наконец свой скромный отель как раз там, где от вокзальной площади наклонно поворачивала и уходила вниз, к порту, Via Andrea Doria. Пять дней в Генуе были полны забавных приключений и по-своему счастливы. Портье и официанты в гостиничной столовой ласково относились ко мне: поместили меня в отдельную комнату и подавали мне к обеду вино за счет агентства, что было совершенно против правил о кормлении беженцев. Второго мая я отплыл в Хайфу, и жизнь сделала очередной крутой поворот.
Осенью следующего, 1958 года я попал в Париж, и мой будапештский друг Акош Чернуш, которого французы звали «Ксернюс», помог мне найти комнату в дешевой гостинице, где из конуры консьержа-аннамита сладко пахло опиумом, а все остальное было проникнуто обычными, тысячу раз описанными запахами Латинского квартала. Гостиница была на Рю Кюжас не без причины, — Акош был поклонник Радноти и быстро объяснил мне, как правильно произносить фамилию знаменитого французского законоведа. Женщина, подарившая мне Радноти, выговаривала «Кюжа» и говорила Пру, вместо Пруст, вероятно, по аналогии с Прево. Впрочем, и имя Charlus ведь надо произносить с конечным s, а не «Шарлю», как в переводе Любимова.
В этом месте памяти у меня находится воспоминание о неизвестной никому любви моего друга Акоша, писавшего недурные стихи, и об известной всем любви Мандельштама. Мы сидели с ним в сентябрьских сумерках в кафе на углу, воспетом Радноти, и вспоминали будапештскую весну 1956 года. В дождливый вечер он позвонил мне по телефону и попросил провести с ним ночь, так как он решил отравиться снотворным из-за несчастной, хотя разделенной любви к одной из самых блистательных молодых женщин нашего университета. «Ни с тобой, ни без тебя». Мы торжественно поужинали в ресторане «Апостолы» на улице Змеи, в кабинке под изображением св.Варфоломея, потом ходили по улицам и по разным ночным клубам, а на рассвете под сводами старинного кафе «Пильвакс» он пообещал мне, что отложит самоубийство. К моему удивлению, я услыхал на другой день, что обещания он не сдержал, но что его нашли и промыли ему желудок. За круглым столиком на покатом повороте Рю Кюжас я спросил его о молодой женщине, из-за которой он хотел умереть: «Где Аги?» — «В Стокгольме». Он никогда не пил вина, а только малиновый сироп в Венгрии и ананасный сок в Париже.
Мы встретились опять через семь лет в Нью-Йорке. Теперь он уже пил виски и вино, но очень умеренно, даже в новогоднюю ночь, которую мы провели вместе с двумя его приятельницами в армянском ресторане «Саят-Нова». «Что с Аги?» «Она покончила с собой, вскрыла себе вены в Стокгольме». Пролетел тихий ангел смерти, и я сказал: «Мы друг другу надгробные памятники».
После 1966 года мы каким-то образом потеряли связь. Он торговал картинами и учился в Нью-Йоркском университете на французском отделении, а я был в Гарварде. Время от времени я ищу теперь его имя в интернете, но нахожу только тридцатилетнего его тезку в Техасе. Я полагаю, что это его сын.
«И твердые ласточки круглых бровей / Из гроба ко мне прилетели / Сказать, что она отлежалась в своей / Холодной стокгольмской постели». Говорят, что Мандельштам не знал, где покончила с собой самая большая его любовь, прекрасная Ольга Ваксель, или перепутал Осло-Христианию со Стокгольмом. Может быть. Но, скорее всего, он, как часто у него бывало, заместил название. Да и не скажешь ведь «холодной христианской постели». Меня беспокоит другое. Я совершенно уверен, что Ольга Ваксель, «Лютик», которую Мандельштам, судя по роману А. Цветаевой и другим источникам, знал в Коктебеле еще до революции, присутствует и в стихотворении «В разноголосице девического хора», в котором обычно видят только Цветаеву, «Флоренцию в Москве». Образ «итальянской и русской души» («смеясь, итальянясь, русея») и высоких бровей дугой перетекает из старого стихотворения в новое, и эта связь заставляет по-новому осмыслить в старом стихотворении «явление Авроры с русским именем». «Марина» все-таки имя не совсем русское, да Цветаева и сама отождествляла его со своей польской кровью. Между тем обращение к Ольге Ваксель, если оно скрыто и в стихотворении 1916 года, кажется, в обоих случаях воодушевлено одним и тем же местом в «Евгении Онегине»: «Ольга к ней, / Авроры северной алей / И легче ласточки, влетает». Поэтому у Мандельштама Ольга сравнивается с Авророй в первом стихотворении, а во втором брови ее прилетают, как ласточки. (Я знаю, что Ольга исторически имя варяжское, но воспринимается оно, в отличие от Марины, как исконно русское.)
Счастлив тот, кто при завершении жизненного этапа видит не конец прямолинейной перспективы, а кривизну пространства. Был в Иерусалиме облицованный гладким кремовым камнем дом, где я тайком снял в бельэтаже квартиру, когда моя первая жена решила со мной расстаться. К нему вела улица, наклонно загибавшаяся вверх, да и сам он был расположен полукругом и носил прозвище «дом-банан». Там как-то в апреле на Пасху я напрасно ждал очаровательную женщину, назначившую мне свидание, целых восемь дней. По истечении праздников она соизволила прийти, и самые мои радостные воспоминания остались в том же «месте покатого тротуара», что и гибельный образ несбывшейся любви.
Плавно загибающиеся улицы естественно не сокращаются в ракурсе, а, кривые, как улица Абиссинцев, о которой я в прошлом году уже писал, создают иллюзию смятого или свернутого замкнутого пространства, как у Сезанна, любимца моей первой жены.
Но в моем внутреннем зрении маячит несколько прямых улиц, которые не сужались в перспективе либо по недостатку длины, либо потому что в виде компенсации были «рострены к устью», как худая струя Стугны-Стикса в одной конъектуре к «Слову о полку Игореве», либо же оттого что в конце их темноватого ущелья сиял небесный просвет площади, как на углу венской Stob im Himmel, если поглядеть на северо-восток, или речной отблеск, как на улице Кота-Рыболова, la rue du Chat-qui-peche, дрянного, но знаменитого когда-то переулка. Гиды считают его «самой короткой улицей в Париже»: он идет от rue de la Huchette к набережной между Pont St. Michel и Petit Pont. Осенью 1958 года, когда я набрел на него, он пах отбросами, шашлычной гарью и — очень кстати — валерьянкой, или, может быть, не этой кошачьей усладой, как почудилось мне, а ливанской анисовой водкой. В тридцатые годы нашумел роман «La Rue du Chat-qui-peche» венгерки Fцldes Jolan, Yolande Foldes по-французски. Туристы ходили туда толпами, а Николай Тихонов написал стишок о «батраке с кошачьей головой». Но двадцать лет спустя, хотя книгу Фельдеш перепечатало популярное издательство Livre de poche, уже только романтические старушки да мои приятели, венгерские студенты в Париже, читали «Улицу Кота-Рыболова», «A Halaszу macska uccaja». Неудивительно, что через полвека, в 1989 году, ученейший переводчик одного интервью Набокова, где упоминается это заглавие, сделал такое примечание: «Улица Кота-Рыболова (фр.) — название, построенное на сложной игре слов, в том числе названий как игры в кошки-мышки (jouer au chat perche), так и повести Бальзака «Дом кошки, играющей в мяч»».
«…les maisons, les routes, les avenues, sont fugitives, hйlas, comme les annйes». «…дома, пути, проспекты мимолетны, увы, как годы» — так, парафразируя Горация, вздохнул герой Пруста.
Ловя золотую рыбку высшей целесообразности в мутной воде беспричинного сходства, я не знаю, а только догадываюсь, что означают улицы городов и куда ведет живущий в них дух соответствий. «Иное царство» этого духа у меня не совпадает с духовной Индией моего лондонского философа, как Западная Индия Колумба не тождественна Восточной Индии Васко да Гама, хотя мы, каждый по-своему, чуем в обеих текущее рядом с нами увлекательное инобытие, «Штосс в небо» и привольную отмену душного «конца перспективы».