Перевод с чешского В. Каменской
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2004
I
— Победа! Победа! — будит меня по утра Педро. Молнией разрезая ночь, словно зовущий в атаку сигнал трубы, звучит его пронзительный голос. — Победа! Победа! — слышу я ликующую песню, еще не выбравшись из паутины последних предутренних снов. Окончательно проснувшись, тотчас же вижу его темную тень на порозовевших облаках за моим окном. Он стоит на заборе, широко расставив ноги, как боец на баррикаде, и победоносно машет флагом своего хвоста.
Серебряный перламутр рассвета приближается по росистым комьям земли на полях и гладит старые крыши низких домиков. А тем временем ночь дает команду к организованному отступлению, и по всему фронту рои света гонят ее перед собой. Когда я встаю и подхожу к окну, чтобы набрать в легкие пахнущего землей свежего утреннего воздуха, Педро, теперь уже в полном великолепии своих сочных красок, расправляет грудь, будто именно он держит над горизонтом всю тяжесть золотого солнечного шара. А солнце, словно платя ему за эти усилия, оставляет кусочки золота на шелке его черных, синих, красных и коричневых перьев.
— Победа! — снова кричит Педро. — Победа!
И, увидев меня в окне, перелетает с забора на подоконник.
— Зачем столько шуму? — спрашиваю я, кроша на карниз хлеб и насыпая зерно. Он жадно клюет, точно после тяжелой работы (в горле его и сейчас не совсем умолкла песнь), и между глотками отвечает:
— Прекрасное утро. Прекрасный день.
— День как день. Как любой другой, — отвечаю ему, а сам тем временем наливаю стакан холодного молока и откусываю от ломтя хлеба, намазанного маслом.
— Нет, нет, — стоит на своем Педро, — сегодня он прекрасней, чем вчера. А завтра будет прекрасней, чем сегодня.
— Ты повторяешь это каждый день, тебе все равно, светит ли солнце, стучит ли град, расцветает мир или лежит под снегом. Убирайся отсюда со своим вечным «Победа!». Убирайся со своим «Сегодня прекрасней, чем вчера».
— И все-таки прав я, а не ты с твоим «День как день», — платит мне той же монетой Педро. — Сегодня он прекрасней, чем вчера, потому что сегодня — есть, а вчера — уже нет, — и опять победоносно горланит, точно насмехаясь надо мной.
На языке у меня много ответов. Я мог бы рассказать ему о куда более прекрасном «вчера», которое останется запечатленным в моей памяти. Мог бы его предостеречь, мол, не следует хвалить день прежде вечера. Это знали еще наши деды. Но у меня с ним и так бездна хлопот, и я понимаю, что его петушиному уму чужды эти рассуждения, какими бы безоговорочно убедительными они мне ни казались. И потому, поднявшись из-за стола, я только замечаю:
— А что если я завтра не встану и меня вынесут, положат в могилу и прикроют дерном? Что если ночью ласка прыгнет тебе на горло и утром я найду тебя не на заборе, а в саду, обглоданного мышами, объеденного муравьями? Тогда тоже будет прекрасней, чем вчера?
Ответа я не жду, но пусть все же знает, что он не победил. Однако Педро, не задумываясь, точно давно был готов к моему вопросу, вновь перелетает с карниза на забор и оттуда кричит:
— И тогда, доктор, будет прекрасный день. Без нас, но все равно прекрасный. — И пoeт громче прежнего, и все петухи деревни присоединяются к нему в торжественном хорале.
—
II
Так мы с ним разговариваем. Педро и я. Уже давно. И все из-за Анны. Кто-то принес его из деревни, когда я был болен — между небом и землей, как у нас тогда говорили (мне и самому кажется, будто я между небом и землей, даже когда здоров, а с той поры, как со мной Педро, я сознаю это отчетливее, чем когда-либо раньше). Мол, куриный бульон поставит меня на ноги. Съем две тарелки и буду здоров. Буду крушить скалы. Вскочу с постели, точно молодой олень, и смогу носить весь мир, словно розу в лацкане пиджака.
Но Анна сказала:
— Глянь-ка, какой он красивый. Во всей деревне не найти такого красавца. Дон Педро, да, я буду звать его дон Педро. — Она радостно захлопала в ладоши и с петухом на руках пустилась по горнице в пляс.
Оказывается, если вы дадите петуху имя, можете проститься с мыслью, что когда-нибудь он кончит свою жизнь как воскресное лакомство на вашем столе. Выяснилось и многое другое. Не только, что Педро понимает меня (в этом я не видел ничего странного, и собаки, и лошади меня понимали, почему бы не быть и петуху таким же умным?), но… — и это удивило меня куда больше — я тоже понимал его. Прошло немного времени, и я увидел: Педро не только умнее лошадей, и собак, и кошек, но и многих людей, которых я знал. А позже, когда не одна весна сменила зиму, оказалось, что и мера жизни, отпущенная ему, далеко превышает количество лет, отмеренных многим иным тварям.
Так это началось. Через день после того, как Педро принесли к нам, утром меня разбудило петушиное пение. На розовых облаках за окном вырисовывался его темный силуэт.
— Победа! — кричал он во всю глотку. — Победа! — А когда увидел меня, принялся петь: — Поднимайся, доктор, вставай — прекрасный день.
Только многим позднее я удивился, почему понимаю его. Без долгих раздумий я встал с постели и подбежал к окну. Жадно глотая воздух, пахнущий росой, грудами земли и травой, я громко ответил:
— Доброе утро, Педро. Ты прав, дружище. Ты прав. Прекрасный день.
А Педро перелетал с забора на окно, с карниза на забор и пел, а я ему аплодировал и подпевал, за этим занятием тогда и застала нас Анна.
Не знаю, долго ли она молча стояла на пороге. Потом залилась колокольчиками смеха, подбежала ко мне и опять пустилась в пляс по горнице. Только на этот раз прижимала к груди не Педро, а меня.
III
Теперь мы уже старики, Педро и я. Прежде мы выезжали на коне. Я вскакивал в седло, Педро взлетал мне на плечо, и мы рысили от деревни к деревне. И глядели на мир с высоты, Педро победно махал крыльями, мы соревновались в пении и въезжали не деревенскую площадь как завоеватели. Прыжком брали рвы, сокращали путь через лес, стаи гусей и стада овец сломя голову улепетывали от нас.
Теперь мы уже старики, я и Педро. Больше не объезжаем всю округу. Я давно продал коня и седло и хожу по домам только в нашей деревне, туда, куда доносят меня ноги. Выходим всегда утром, я с торбой через плечо, полной бинтов и лекарств, a в пpaвoй руке палка — вся в сучьях, из дерева сладкой вишни, и ее тепло в моей ладони — тепло живого тела, на предплечье другой руки стоит Педро и озирается по сторонам, точно страж старого замка.
Прежде над нами смеялись. «Сокольничий», — подталкивали друг дружку крестьянки у колодца. «Огородное пугало», — хватались за бока и прятали лица за частоколом смуглых пальцев. Мужчины со значением переглядывались и пожимали нам вслед плечами. «Чудак», — говорили или хотя бы думали они. Но посылали за мной, когда их жены собирались рожать, когда дети лежали в горячке, когда во время жатвы кто-нибудь из них наступал на косу, а на другого опрокидывался плохо увязанный воз, когда зимой нашли пьяного, полузамерзшего в заснеженной канаве, когда в трактире на храмовый праздник порезали друг друга ножами. Посылали за мной и знали, что где только можно доктор окажет помощь. Платили яйцами, яблоками и маслом и постепенно привыкли… Привыкли так, что если в какое-нибудь утро доктор, чудаковатый сокольничий, со своим петухом, которого он звал Педро, не показывался с торбой через плечо на деревенской площади, приходили узнать, не случилось ли чего.
И так, стало быть, выходим мы каждое утро, и никто уже не видит ничего странного в том, что Педро сидит на моей руке, как не удивляются и тому, что в другой руке у меня суковатая палка из сладкой вишни.
Первым делом мы идем к старой Терезе. Она сидит на низком табурете, который ей вынесли за порог, руки сложены внизу живота, смотрит на восходящее солнце, заливающее ярким светом серебряную каску ее волос, и не видит, как мы подходим. Издалека здороваюсь, Педро шумно объявляет о нашем приходе, а она точно обросла густым кустарником, точно снимает покрывало за покрывалом, точно продирается сквозь туман. Наконец раздвинет кружевную вуаль смутного предчувствия и в момент, когда начнет меня узнавать, несколько раз медленно кивнет, мол, понимает, кто я. А я уже знаю, что будет дальше, и терпеливо жду, когда она и словами подтвердит, что узнала меня.
Медленно, тихо, как слетают осенью последние листья с голых ветвей, слетает с ее бесцветных губ слово за словом:
— На вашей свадьбе я еще танцевала.
Потом мы уводим ее в горницу, с одной стороны я, с другой — Терезина внучка Марта. Ей пятнадцать лет, и она красивая. Длинные волосы цвета зреющих колосьев пшеницы свободно падают ниже ее плеч, которые вот-вот
округлятся, приняв мягкую форму, как у молодых женщин; она гордо несет перед собой чаши расцветающих грудей, а блестящие икры ее босых ног еле сдерживаются, чтобы не пуститься в пляс.
И Тереза прежде была хороша собой. Она старше меня лет на десять-пятнадцать, но я еще помню ее красоту. Мужчины пожирали ее глазами, оглядывались ей вслед и стояли, оцепенев, наблюдая, как колышутся ее бедра. Теперь я едва различаю биение ее сердца под высохшей грудью, на которую когда-то, когда она еще была в coку, как готовый распуститься бутон, и я нередко косил глазом. Если я, бывает, и горблюсь под гнетом печали, — это когда вижу рядом Терезу и ее цветущую внучку.
Прослушаю старуху, дам ей лекарство. Я давно знаю наизусть каждый шелест в ее груди, знаю, что мои лекарства тут уже не помогают, но еще какое-то время, может — год, может — только полгода, Терезины бесцветные губы с каждой ложечкой будут всасывать каплю надежды.
Потом мы снова ведем ее за порог, и прежде чем тяжело опуститься на низкий табурет, она опять скажет:
— На вашей свадьбе я еще танцевала.
Потом солнце вновь зальет ярким светом серебряную каску ее волос, Тереза сложит руки с кружевом синих жил на угасшем лоне и будет смотреть прямо перед собой в веретено пустоты, которое обмотает ее своей пряжей прежде, чем я успею продолжить путь.
Педро знает, какие тяжелые тучи переваливаются по небу моего сердца в минуты, когда я покидаю Терезин дом, и пытается меня развеселить своими выходками. Перелетает с моей руки на ограду, садится мне на голову и обмахивается крыльями, словно веером, кукарекает мне прямо в ухо, и не успеваю я опомниться — как он уже снова на заборе и насмехается надо мной с безопасного расстояния.
— Клоун, — сержусь я, — глупый клоун!
— Доктор, — передразнивает он, — умный доктор!
Вижу, ничего с ним не поделаешь, и пытаюсь найти в нем слабинку.
— Бесстыдник, — ругаю его, — забияка! — Знаю, пока я лечил Терезу, он, как всегда, разбежавшись, помчался за ее петухом, растрепал ему гребешок, до крови расклевал голову, прогнал его, вопящего, с мусорной кучи за забор и, избавившись от соперника, помчался за самой крупной на дворе курицей. Правда, судя по кудахтанью, донесшемуся до Терезиной горницы, она не слишком сопротивлялась. Но все равно я обзываю его насильником, подлецом и сластолюбцем.
— Пора хоть немного поумнеть, — защищается Педро. — Зачем столько шуму из-за капли любви?
— Что ты знаешь о любви, негодяй?
— Нет ничего прекрасней.
— И это ты называешь любовью? — испепеляю его пламенем гнева.
— Для меня это любовь, — отвечает он невинно и продолжает стоять на своем. — Нет ничего прекрасней.
— Тебе не стыдно? — взываю к его петушиной совести. — Тебе не жаль беднягу, которого ты прогнал с мусорной кучи?
— И между нами, петухами, есть рогоносцы, — говорит он, словно бы пожимая плечами.
Я не могу удержаться:
— Их будет меньше, когда я превращу тебя в каплуна.
Педро долго молчит. Не отвечает на мою угрозу. Видно, я зашел слишком далеко. Он гордый, нет петуха, который превзошел бы его гордостью, я уже начинаю раскаиваться в резкости своих слов. Теперь я понимаю, что все это только ливень из черной тучи в моем сердце. Теперь, когда туча пролилась дождем, я подыскиваю слова, как это ему объяснить. Пока он сам не помогает мне смущенно.
— Тогда я, — говорит он серьезно, — не смогу по утрам петь под твоим окном и хвалить прекрасный день.
И я, старый дурень, попадаюсь на крючок, ухватившись за его слова, как утопающий за соломинку, быстро кончаю спор:
— Ну, ладно, ладно, — бормочу, как будто провинился я, а не Педро.
Теперь мне легче, как бывает с друзьями, которые после ссоры подают друг другу руку. Но как только Педро понимает, что буря миновала, он взлетает с моего предплечья, где до сих пор восседал, на ближайший забор и с безопасного расстояния кричит:
— Положа руку на сердце, доктор, ведь ты немного мне завидуешь?
Я замахиваюсь палкой, но его не достанешь, он убегает от меня по зубьям забора. А я бегу за ним. Однако мы оба знаем, что теперь я всeго лишь изображаю гнев.
IV
Педро и впрямь смешит меня всякий раз, когда мы идем мимо школы. Не знаю, кто тому виной, Педро или Гана, которая, завидев нас издалека, с широкой улыбкой приветливо машет нам рукой. Гана учит детей в школе третий год. До нее тут были другие: Юлия, Барбора, Мария, Дора — всех уже и не припомню, знаю только, что все они напоминали мне мою Анну, но Гана — особенно. Когда она хлопает в ладоши, чтобы успокоить детей, или чему-нибудь радуется, мне на миг кажется, что передо мной Анна.
На перемене дети бегают по двору перед школой, издали их смех и крики звучат как воробьиный концерт в кроне дерева. Заметив нас, они подбегают к забору, выстраиваются в ряд, и когда мы подходим, кричат один за другим:
— Кукареку! Кукареку!
И Педро отвечает каждому в отдельности:
— Кукареку!
Я знаю их всех. Знаю, кто и когда болел корью, кто свинкой, кто вывихнул лодыжку, кто перенес воспаление желез, кто и когда упал с дерева, кто тонул в пруду. Все теперь забыли, что у них тогда болело. Каждый ждет своей очереди: когда он наклонит голову и закукарекает что есть мочи, стараясь перещеголять других, и Педро отвечает каждому:
— Кукареку! Кукареку!
Гана хлопает в ладоши, если кому-нибудь из детей удается перекукарекать остальных, потом улыбнется мнe через забор и скажет полушепотом:
— Кукареку!
А я, хотя был бы и рад перекричать всех, даже самого Педро, отвечаю ей так же тихо:
— Кукареку!
Потом дребезжит звонок. Дети затихают и ждут. Они уже знают, что сейчас будет. Педро надуется, выпятит грудь и во весь голос затрубит:
— Кукареку!
Как по команде, раздается общее:
— Ура! Ура! — и все бросаются на штурм класса. Теперь мы с Ганой смеемся громко, и я еще долго стою у забора, хотя она уже ушла вслед за детьми. Через открытое окно ко мне доносится молодой голос, рассказывающий о том, как вступали один за другим на трон чешские короли, и о притоках рек. Я все еще смеюсь, когда мы отправляемся дальше, и если кто-нибудь встретится на пути, он наверняка удивится, как весело я издалека машу ему палкой из дерева сладкой вишни.
V
За широкой полосой полей, разделенных на маленькие прямоугольнички, течет река. Она огибает нашу деревню и еще много других, а потом у ближайшего города вливается в более могучий поток. Перехожу по мостку, на другом берегу меня приветствуют несколько старых ив, а над ними, в начале подъема на холм — березовая роща, постепенно переходящая в лес. Оттуда, с холма, поля и речка кажутся фартуком в заплатах, с лентами-завязками, вьющимися по обе его стороны.
Речка неширокая. Если хотите, можете назвать ее ручьем. Говорят, однажды кто-то, перепрыгнув через нее, выиграл пари. Зато русло речки глубокое, полное рыб. Карпов, лещей, плотвы, карасей. Порой и щука выглянет из воды, и ленивый сом поднимется с илистого дна.
Я отнюдь не заядлый рыболов. Мои охотничьи страсти давно повесили ружье на крючок, а рыбной ловлей я и вовсе не увлекался. Но изредка, когда день золотисто-голубой и прогретая солнцем вода в речке светится, как пчелиный мед, я беру удочку и устраиваюсь в прибрежной траве, насаживаю червя и забрасываю пробковый поплавок в густyю струю.
Педро прогуливается по берегу в поисках дождевых червей и оставляет меня в покое. Не зовет, не покрикивает, не мешает, будто ему понятно, что я хочу побыть один, наедине с кругами, возникающими на поверхности воды каждый раз, когда под ней проплывает тень рыбы или когда на нее упадет лист с дерева или перышко с крыла птицы, летящей сквозь голубые облака, — круги на воде медленно разрастаются и вновь тихо исчезают.
Бывает, меня одолевает дремота. Я сижу на берегу, смотpю на воду и думаю о Терезе. До сих пор слышу, как она говорит: «На вашей свадьбе я еще танцевала». Но глаза мои слипаются, круги на воде превращаются в широкий взмах юбки танцующей Терезы.
Кружусь с ней в кольце танцующих, она молодеет в моих руках, и вот уже я танцую не с ней, а с Анной, со своей Анной, и весь мир — наш, уже целый час — наш. Всего час назад мы пришли из костела, где нас обвенчал деревенский священник отец Бальтазар, и теперь мир навсегда будет нашим. Мы танцуем, а все стоят вокруг и аплодируют, когда я целую ее на виду у всей деревни.
Анна. Как дерево, глубоко посаженное в теплую почву, я был в ней. Как земля, соки которой подымаются в ствол и ветки, была она во мне. Вместе мы могли переносить в ладонях горы, могли крушить скалы, если бы они оказались между молотами наших сердец, стучащих с обеих сторон, чтобы встретиться в общем биении. Ночью мы спускались в самые глубокие колодцы и пили из прозрачных источников живую воду. У нас вырастали крылья, мы возносились высоко над деревней и, захлебываясь, возвращались в гнездо своего дома. А когда по утрам нас будила песня Педро, славящая прекрасный день, весь мир каждый раз танцевал вокруг. Весь мир танцевал, и мы танцевали вместе с ним.
И опять мы с ней кружимся. Все стоят вокруг и хлопают в ладоши. Анна положила голову на мое плечо, а я кружусь и кружусь с закрытыми глазами, точно опьянев от счастья, и только в момент, когда открываю глаза, замечаю, что кружусь один. Еще не понимаю, еще не верю, пока не увижу белую руку Анны, машущую мне на прощанье. Бегу к дверям, но они заперты, и ни у кого нет ключа. А потом аплодисменты сменяются сухим звуком комьев земли, падающих на крышку гроба.
Мир снова вращается дикими кругами, но среди этих кругов я остался один с пустотой в руках.
Прихожу в себя — я снова сижу на берегу, остались только круги на воде. А рыбы тем временем объели приманку. Сматываю леску, собираюсь домой без улова.
Я одинок. Я тяжко одинок. Пока Педро не сядет на мое предплечье и не скажет с укором:
— Ты опять уснул. — И, помолчав, добавит: — И забыл, что я с тобой.
VI
Иной раз перейдем через мосток, оставим позади речку и травянистый берег, минуем березовую рощу и поднимаемся по заросшему лесом склону. Было время, когда я мог ветром взлететь до самой площадки наверху горы. Теперь я с каждым шагом тяжело опираюсь на свою палку, одышка заставляет меня часто останавливаться.
Я сажусь на мягкий мох и, прислонившись спиной к могучему стволу старого дуба, полускрытый диким папоротником, отдыхаю. Кровь, разыгравшаяся от напряженной ходьбы, разливается по всем членам, смешивается с соками, которые поднимаются к ветвям деревьев, обступивших меня со всех сторон. Сердце стучит громко, его биение сливается с голосами шумящих крон. Минутами мне кажется, будто это моя кровь устремляется по стволам вверх, к вершинам деревьев, это мое сердце бьется там, в вышине, и его колышет ветерок, шелестящий в раскидистых кронах, это соки корней дерева, возле которого я сижу, насыщают мое усталое тело. Будто я сросся со старым дубом, о который оперся спиной, будто папоротник, прикрывающий меня, растет из моего тела, чтобы сотни ветров овевали мое пылающее лицо.
В эти минуты я принадлежу лесу, как мох, как хвощ, как грибы и камни, как эти дубы и буки, клены и ели, что высятся над подлеском, заслоняющим мне горизонт. В эти минуты чащоба разрастается, пока не покроет весь свет, и все миры, какие когда-либо существовали, теперь находятся в этом лесу, и все мое царство лежит под этим склоном, а по нему со всех сторон маршируют древние полки с белыми флагами мира, и волчья пасть, распадаясь, превращается в живительную почву, а руно барашков превращается в теплый мох, на который я положил голову, тяжелую, как камни в этом лесу, легкую, как кроны сосен, в которых пальцы ветра повторяют аккорды на серебряных струнах арфы.
В таком настроении застает меня Педро, клевавший тем временем сладкие ягоды и вернувшийся с синим от черники клювом. Я поднимаюсь помолодевший и бреду еще выше.
Наконец мы добираемся до залитой солнцем вырубки. Тут я опять, усталый, ложусь в тени высокой сосны и сквозь кружево ветвей гляжу в синее небо, плывущее высоко над нами. А Педро взлетает на крону дерева, садится на самой верхушке и оглядывает окрестности.
Я смотрю только вверх, а Педро еще хочется изучить и даль.
— Какая красота, — кричит он мне оттуда.
— Какая красота, — шепчу я, глядя сквозь кружево ветвей на высокое небо.
VII
День за днем я обхожу деревню с торбой через плечо. Педро, сидящий на моей руке, уже знает, у каких домов я остановлюсь. Правда, я больше не седлаю коня и не объезжаю окрестные деревни, но нередко за мной приезжают с бричкой, с телегой, я сажусь на козлы, и мы едем туда, где нужно сражаться со смертью.
День за днем я вступаю в борьбу с ней. Набрасываюсь на нее, как бык на арене, который все равно будет сражен. Знаю, что в конце концов смерть победит, но, где могу, еще оставляю на ее теле шрам и, пока могу, становлюсь между ней и теми, к кому она уже тянет свои ручищи. Зачастую и ночью покидаю дом, чтобы нанести ей удар. Педро остается дома, а когда я поздно возвращаюсь, гневно нахохливается и брюзжит:
— Зачем? Что в этом хорошего? Зачем ты надрываешься из-за каждого слабеющего сердца? На чью благодарность ты рассчитываешь? Сам себе скоро выроешь могилу.
Порой Педро похож на старую бабу, которой лучше не отвечать. Но если я не отвечаю, он поучает, как отец Бальтазар.
— Сколько бы лет человеку ни было — год или тысяча, — становится ли он мудрее перед лицом вечности?
Я молчу. Теплая ночь. Я слышу то, чего не слышит Педро. Словно далекие барабанчики, лопаются на деревьях прорастающие почки.
И только утром скажу ему:
— Вот видишь? Расцвели яблони. Якуб еще увидит их в полной красе.
И мы снова отправляемся в деревню.
За костелом тянется кладбищенская ограда. Старая, облупленная, исхлестанная годами ветров, отсыревшая под годами cнeга, прогретая годами солнечного жара. Из-за низкой ограды выглядывают верхушки надгробий и смотрят на детей, играющих с бечевкой, натянутой на пальцы обеих рук. Сложенные из бечевки фигуры аккуратно снимаются с рук напарника, и фигура каждый раз меняется. Колыбель превращается в стол, стол — в гроб, гроб — в колыбель.
Потом, соскочив с кладбищенской ограды, они затевают другую игру. На песчаной дороге начертят шесть квадратов, на их конце — полукруг. Кричат: «Небо, пекло, рай». Положат плоский камешек на пальцы босой ноги и перескакивают с квадрата на квадрат. У маленькой Адельки при этом подпрыгивают золотые косички на спине. Она первая доскачет до полукруга, а камешек все еще лежит на маленькой ноге, точно инеем, покрытый серебряной пылью.
— В раю! — радостно кричит она. — Я в раю! — и хлопает в маленькие ладошки. Я останавливаюсь, беру палку под мышку и тоже хлопаю в ладоши: «Аделька в раю!» — и Педро прославляет ее своей песней.
Прежде чем мы пойдем дальше, мне покажется, что и камни надгробий склоняются над оградой, и солнце рисует на их верхушках мудрые улыбки.
VIII
Мы часто останавливаемся здесь и смотрим на игры детей. Они носятся, прячутся, догоняют друг друга, прыгают через канаву и через ограду, загоняют шарики в ямки, играют в жандармов и разбойников, изображают разные народы, бросают мяч — кто выше и кто дальше, удирают от водящего при игре в жмурки, который напрасно пытается их схватить, хотя они совсем близко. Придумают сотню разных игр, и все время мне кажется, будто они играют в жизнь.
— Видишь? — говорю я Педро, который расселся на моем плече и, не шевелясь, наблюдает за детьми. — Видишь, как они тренируются, чтобы обогнать всех и быть первым у цели?
— Вижу, вижу, — кивает он гребешком.
— Видишь, как они стараются преодолеть препятствия? Как любой из них хочет бросить дальше и выше всех?
— Вижу, как тут не видеть?
— Видишь, как они метят прямо в цель?
— Так, так.
— Как учатся искать, обнаруживать, открывать, находить?
— Так. Вижу, вижу. И как умеют беспомощно шарить во тьме. Как не знают, где они. Как замечательно тренируются в том, кем когда-нибудь станут. Водящими при игре в жмурки.
Педро язвительно хохочет — даже гребешок покраснел и покачивается над его головой из стороны в сторону, а я хочу поскорее снова пуститься в путь.
Порой с ним и впрямь невозможно разговаривать разумно.
IХ
Давно уже я не хожу в костел. По воскресеньям мимо моего дома проходят мужчины в черных отутюженных костюмах, в шляпах, ботинки как зеркало, проходят женщины в шелковых платочках, замужние — в черных, молоденькие — в белых, в руках молитвенники, идут по двое, по трое, серьезные, притихшие, едва промолвят словечко, как будто им надо внимательно следить за каждым шагом, головы держат высоко, словно несут на базар в корзинке все свои грехи.
После мессы снова вижу, как они возвращаются. Словно удачно продали весь товар, теперь идут кучками, мужчины что-то кричат женщинам, а те взрываются фейерверками хохота.
Я люблю на них смотреть, всегда со всеми здороваюсь, а Педро, стоя на заборе, кивает им гребешком. Но сам я уже давно в костел не хожу. Только под вечер, когда я знаю, что отец Бальтазар вздремнул после доброго воскресного обеда и, отдохнув, присел к столу в саду за домом, отправляюсь к нему.
Он круглый, как бочонок, и даже теперь, в старости, ни морщинки на его широком лице с вечной улыбкой добряка. Еще издали он приветствует меня:
— Идите, друг мой, идите. Гость на порог, Бог на порог. — И кричит в дверь дома: — Агата, принеси вина для дорогого гостя. И яблок, и сыру.
Нальет мне молодого вина, мы чокнемся, сидим друг против друга за столом из круглой толстой доски, положенной на пень, оставшийся от дерева, которое срубили, еще когда строили костел, задолго до того, как Бальтазар впервые переступил его порог, и воскресенье за воскресеньем ведем один и тот же разговор. Зимой и в дождь мы сидим в каменном доме, но разговор ведем все тот же, в любое время года — и когда цветут сады, и когда лежит снег. Слова меняются, но разговор всегда одинаков.
— Опять я не видел вас во время мессы, — начинает он каждый раз, укоризненно качая головой, но при этом улыбается, как мы улыбаемся ребенку, которого застигли за какой-нибудь шалостью, рассмешившего нас прежде, чем мы успели отругать его.
Я не отвечаю. Знаю, что ему все известно и он не ждет моего ответа.
— И к исповеди не ходите, — продолжает он.
На что я всякий раз отвечаю ему одинаково, будто то, что мы оба произносим, слова предписанного нам ритуала.
— Нo ведь к вам я пришел и все грехи захватил с собой, чтобы отчитаться перед вами.
— Нy, ладно, ладно, — скажет он. — Отпускаю. Но в следующее воскресенье приходите в костел. — И опять кричит в дверь дома: — Агата, принеси шахматы. Слышишь, Агата? Да поживее, не то я забуду самые удачные из заготовленных ходов.
Он расставит на доске фигурки, которые несколько лет назад сам вырезал, в одну руку возьмет белую, в другую черную, спрячет обе руки за спину, потом вытянет перед собой над столом и предложит выбрать. Я каждый раз выбираю правую, зная, что в ней черная пешка, и предоставляю ему первый ход.
— Добрый знак, — удовлетворенно замечает он, — добрый знак. Так. А теперь я накажу вас за все грехи, разгромлю наголову.
Он долго думает над каждым ходом, а я тем временем отпиваю из стакана молодое вино, с запахом которого в голову приходят давние воспоминания.
Когда-то и я ходил в костел. Мы с Анной становились на колени рядышком, и локти наших сложенных в молитве рук соприкасались. Иногда я не мог удержаться и украдкой бросал взгляд на ее лицо. Как хороша была моя Анна с вуалью опущенных век, целиком погруженная в очистительную купель своей набожности. Как благодарны мы были за каждую прожитую вместе минуту, за чудо любви, за то, что Бог жил с нами и в нас. Как мы захлебывались счастьем, когда узнали, что из нашей любви взойдет новая жизнь, новое созданье, ребенок, наш ребенок. Она брала мою голову в ладони и прижимала к своему телу, чтобы я мог послушать, как он растет. «Слышишь? — шептала Анна. — Слышишь, какой он нетерпеливый?»
— Гарде, — победоносно объявляет отец Бальтазар. Проходит минута, прежде чем его слова доходят до моего сознания. И я возвращаюсь к шахматной доске, над которой склонялся все это время.
Вижу, что Бальтазар не заметил моего коня, и теперь я возьму белую пешку, угрожающую моей королеве. Королева спасена. Бальтазар растерянно поглаживает лысину на круглой голове, а я делаю вид, будто не слышал проклятия, которое он процедил сквозь сомкнутые губы, и в старости не утратившие полноты и яркости. А пока Бальтазар размышляет над следующим ходом, я продолжаю распутывать клубок своих воспоминаний.
На этот раз мой конь спас королеву. Тогда у меня тоже был конь, на котором я объезжал окрестные деревни. Возможно, я недостаточно понукал его, возможно, был слишком очарован красотой кобальтового раннего вечера, когда возвращался домой, к Анне.
Она не стояла, как обычно, на пороге, не ждала меня. Гонимый дурным предчувствием, я соскочил с седла и вбежал в дом. Поздно. Она лежала посреди комнаты в луже крови, а возле нее — то, что должно было вырасти из нашей любви. Она уже не слышала раненого зверя, который выл глубоко во мне.
После похорон Анны я не был в костеле. Бальтазар знает — почему. Я перестал верить, что над нами есть Бог. А коли есть — то злой. А если не злой, значит, Его доброта не такая, какая известна мне. Значит, я не понимаю Его речи, и наши беседы не имеют смысла. Даже с глухонемым пастухом Николой я договорюсь при помощи жестов. Даже речь моего Педро понимаю. Только с Ним, которого любил, не нахожу с того вечера общего языка.
Бальтазар знает. Знает, с каких пор я не посещаю мессу, знает — почему. Знает и то, о чем я думал, пока он готовился к новому ходу. Знает, когда именно клубок воспоминаний размотался до конца и нить выпала из моих рук.
— Ну, ладно, ладно, — начинает он. — Скажите, ваш отец был строг?
Я понимаю ход его мыслей и отвечаю:
— Да, он был строг, но справедлив.
— Мой иной раз отвесит мне подзатыльник, я и сам не знаю, за что. Лишь многим позже понимал. А то и вовсе не понимал.
Хочу спросить, не был ли он в те мгновения полон ненависти к родному отцу, но знаю, что он мне ответит, и, еще ниже склонившись над шахматной доской, молча продолжаю игру.
— Я думал, быть может, и это когда-нибудь пойму. Иной раз говорил себе, пожалуй, и отец порой ошибается. Почему бы и сыну не простить отца?
Так или подобно этому говорит мудрый Бальтазар, пока мы передвигаем фигурки по шахматной доске и немного смущенно пьем молодое вино. Большей частью говорит он, а я только слушаю и делаю вид, будто сосредоточен на игре. Он знает: я слышу каждое слово. Понимает, когда ему удается вспахать борозду на поле моих сомнений, знает, когда плуг звякает о неподвижный камень.
— Шax, — объявляет он наконец, но теперь его голос не звучит победоносно.
Х
Что только ни приходит мне в голову, когда мы с Педро возвращаемся под вечер от отца Бальтазара. Меня сопровождает аромат молодого вина, вкус сладкого яблока и овечьего сыра остается на моем языке. Возвращаюсь не примиренный с Богом, но примиренный с самим собой, освежившийся, как после теплой ванны.
Теперь опять говорю я, а Педро на моем плече слушает и помалкивает.
— Нe приходило тебе в голову, — говорю я ему, — что когда я обхожу деревню от одного больного к другому, я словно даю сеанс одновременной игры в шахматы. На дюжине досок мы играем дюжину партий со смертью. Какие выигрываем, какие нет, но завтра начнем сызнова.
Одного я ему не говорю, только думаю, но подозреваю, что Педро знает и то, что я только думаю: однажды мне не хватит сил для продолжения игры. Потом появится кто-нибудь, чтобы продолжить игру с того хода, на котором я остановился. И тогда я превращусь в шахматную доску, на которой со смертью будет играть другой. Но и тот, кто будет играть после меня, в конце концов проиграет.
А пока я думаю о партиях, которые играю сам. Кое-какие надеюсь выиграть, насчет других сомневаюсь, знаю, в конце концов придется сдаться. С одним Бальтазаром партия обычно заканчивается вничью.
И этого я не говорю Педро, но он наверняка и это знает.
XI
Итак, обо мне вам уже все известно. Если хотите, можете называть меня богоотступником. Но не безбожником, а именно богоотступником. Не знаю, живу ли я без Бога. Слишком долго я жил с ним, чтобы теперь, махнув рукой, сказать: с того момента, с того вечера Его нет. Однако я Его не знаю и заранее уверен, что никогда не узнаю.
Итак, обо мне вам уже все известно. Педро — иное дело.
Педро язычник. Он молится солнцу.
Не кланяется ему. Педро никому не поклоняется. Нет на земле более гордого созданья. Он не поклоняется солнцу, а ждет его с высоко поднятой головой, с гребешком, покрасневшим от надежды, как женщина ожидает возлюбленного, как мать ожидает сына, возвращающегося с битвы, как мы ожидаем тех, без кого наша жизнь словно песок в песочных часах. «Приди», — зовет он солнце, предчувствуя, что оно вот-вот ухватится за край ночи, чтобы сдернуть юбку с красоты дня. «Приди, приди», — нетерпеливо повторяет и уже настраивает корнет для фанфар, которыми будет приветствовать его появление. «Приди и послушай мою песнь», — манит он солнце, как средневековый трубадур под окном прекраснейшей из женщин. «Приди, приди», — и уже пробует первые аккорды.
Прежде, чем я, прежде, чем любое человечье око, он видит, что солнце откликнулось на его призыв, и запевает благодарственную песнь. Только великий поэт, только самый великий из поэтов способен так, весь без остатка, отдаться музыке торжественного хорала.
Я тоже люблю солнце. Я тоже приветствую его в начале дня. Но редко, выглянув из окна, скажу: «Приветствую тебя!» Иной раз принимаю его не как ежедневно обновляемый дар, а как воздух, как воду, как смену зимы и лета. Как кого-то рядом с нами, к кому мы привыкли с детства, — отца, мать, сестру, кого-то, о ком мы знаем: он был с нами до самого своего ухода, и после него остался пустой стул у стола, причиняющий боль, как вырванный зуб.
Насколько благодарнее мой Педро. Насколько набожнее меня.
— Видишь? Солнце всходит, — говорит он мне каждое утро. — Как ты можешь не верить в чудеса?
А потом рассветает, и, как по его приказу, раскричатся петухи всей деревни:
— Осанна, осанна, аллилуйя!
XII
За ночь навалило снегу. Приморозило, и утренняя песня Педро прозвучала так, словно бы она дрожала от холода. Самого Педро не было видно, когда я посмотрел в окно, разрисованное морозом — сплошь ромашки да павлиньи хвосты. Какой художник, какой мастер своего дела мороз! Какой задор, какая точность, какая уверенность в каждой линии!
Я долго с восхищением разглядывал пальмы, хвощи, сказочно прекрасные цветы, пока Педро, огорченный моим молчанием, не запел сызнова. Тогда я встал, подошел к окну, дохнул на стекло и смазал край картины.
Педро стоял на заснеженном заборе, на своем месте, нахохлившись, одна нога поджата, спрятана под взъерошенные перья; он не приветствовал меня, как обычно, молчал и лишь пристально разглядывал, уставившись в одну точку, что-то перед собой.
Между нами в палисаднике был газон, прикрытый мягкой периной снега. На месте, куда мы теперь смотрели оба, остался рисунок Педровых стоп, от которого ни один из нас не мог оторваться.
Вдруг Педро взмахнул крыльями, опустился на снег и, сделав три шага, вновь взлетел на забор.
Я застыл от удивления. Да, да, там, именно там, где он теперь оставил три следа в направлении, обратном тем, на которые мы с ним только что смотрели, именно там прежде чего-то не хватало, и лишь теперь все встало на свои места, обрело совершеннейшую симметрию. Столько в этом было захватывающей красоты, что я не смог удержаться — раскрыл окно и радостно крикнул:
— Браво, Педро! Отныне награждаю тебя званием придворного художника!
Педро, явно довольный моей похвалой, снова взмахнул крыльями, но на этот раз не слетел с забора, чтобы не испортить свое произведение.
В горницу повеяло холодом, пришлось поскорее закрыть окно. Но я не отошел от него, не смог отойти, и еще долго мы продолжали стоять друг против друга, не отводя глаз от прекрасной картины на белом полотне покрытого снегом газона перед моим домом.
Не помню, сколько времени прошло до тех пор, пока я, устыдившись, отправился накрошить для Педро хлеба и насыпать зерна, ибо и поэтов надо кормить. На сей раз он завтракал не на карнизе, как всегда, а на пороге — красоту перед окном нужно было сохранить как можно дольше.
XIII
Теплыми летними вечерами мы сидим перед домом. Педро пристраивается возле меня на спинке скамьи, и мы с ним смотрим на кобальтовый луг неба, усеянный калужницами звезд.
— Большая Медведица. Видишь? — показываю ему. — А вот охотник Орион с блестящим кинжалом за поясом. А там раскрыла объятия Кассиопея.
— Найдутся объятия и поближе, — охлаждает мой пыл Педро. — Только пожелай.
И не подумает улетать за пределы досягаемости. Мы столько раз вели один и тот же разговор, что он не сомневается: теперь уже весь гнев во мне перегорел. Я не отвечаю ему, и мы оба продолжаем глядеть на ночное небо, озаренное светом полной луны.
Приглушенный протяжный звук корнета с другого конца деревни минутами долетает и до нас. Это Павел разговаривает со своей дудочкой, как я с Педро. Он тоже одинок, вдовец, как и я, только моложе меня, и мамаши дочек на выданье заискивают перед ним. То тут, то там, точно короткий весенний дождик, слышится смех стоящей перед трактиром молодежи, порой завоет пес, и со всех концов деревни ему вторят другие собаки.
Когда они затихнут, раздадутся медленные тяжелые шаги ночного сторожа Тусара. Обходя деревню, он через каждые сто шагов трубит в свой рог, повешенный через плечо, и тягуче поет то сиплым, то высоким голосом:
Одиннадцатый пробил час,
О Господи, помилуй нас…
Пройдет — и деревня совсем затихнет. Если бы упала одна из тысяч звезд, слышен был бы только ее полет. Моя трубка погасла, и больше я ее не наполняю табаком. А Педро стоит возле меня неподвижно, как статуя. Точно затаил дыхание в каком-то предчувствии.
И тут появляется он. Никто не знает, как он там очутился, но на крыше третьего дома от моего, напротив, четко вырисовываются очертания белой фигуры, озаренной светом луны. Даже в самую ясную ночь невозможно издалека разглядеть лицо человека, только все знают: это Марко, тощий, малокровный плотник с обвисшими усами по обе стороны вечно полуоткрытых посиневших губ, снова вышел на; свидание с луной. Тихо раскрываются окна в ближних домах, соседи высовываются, чтобы не пропустить ни одного его движения. Все уже видели представление, которое иx ждет, ибо оно регулярно повторяется в ночь полнолуния, в каждый из теплых месяцев, но люди глядят во все глаза, ожидая, что будет дальше, точно так же затаив дыхание, как в тот раз, когда увидели Марко впервые.
А Марко долго стоит без движения, вывернув голову назад, словно подставляя лицо для поцелуя холодному свету луны. Потом медленно поднимет руки на вышину плеч и в этой позе опять немного постоит. Осторожно пошарив ногой, сделает следующий шажок, кажется, вот-вот сверзнется, но постепенно его шаг становится уверенней, он проходит по крыше из конца в конец, словно канатоходец. Опять в наших жилах стынет кровь, опять мы видим: пройди он на шаг дальше, на шаг в густую тьму… но он поворачивает, не меняя положения вытянутых вперед рук, и с той же уверенностью возвращается к дымовой трубе, обходит ее и движется туда, откуда вышел, еще раз как бы на прощанье обходит трубу, подставляя лицо луне, и исчезает так же незаметно, как появился.
Соседи закрывают окна. Представление окончено. Все с облегчением возвращаются в свои постели. Только мы с Педро остаемся на скамье перед домом. Теперь Педро машет крыльями, точно отгоняя дурной сон. А я каждый раз вновь и вновь думаю, что, как и лунатик Марко, мы все вдруг откуда-то появляемся и не знаем — откуда, на ощупь, осторожно ступаем, хотя наши шаги со стороны кажутся уверенными, проходим до конца и возвращаемся туда, откуда появились, но прежде чем исчезнем, нам нужно еще раз оглянуться, как Марко, и благодарно подставитъ лицо свету.
ХIV
Бывают ночи, когда сон остается за дверью и не ложится со мной в постель. Медлит, дает мне время на раздумья, пока наконец не войдет и не накроет меня, как добрый отец, покрывалом.
В такие ночи я думаю о спящей деревне.
Будто лечу я над домами из одного конца деревни в другой, заглядываю в окна потемневших жилищ, вижу каждого в его постели, знаю его дыхание, его пульс, его сон. Все теперь спят.
Тереза спит за печкой, где ее уложили вечером, в той же позе, со скрещенными на груди руками, так ее теперь уже скоро положат в гроб. Ее тело подперли тремя подушками, она лежит высоко, чтобы легче дышалось, неподвижно, точно отлитая из воска. Только сон в ней еще продолжает жить. Она танцует на чьей-то свадьбе, кружится в кольце зрителей, и все хлопают в ладоши, она танцует, кружится, даже дыхание перехватывает, когда-то молодые икры, теперь обтянутые жилистой кожей, кружатся и летят над деревенской площадью, над лугами, над садами и лесами, пока не начнут спотыкаться на мягком мxу и пока их не станут оплетать побеги корней и ветвей, которые, разрастаясь, наконец скроют ее целиком. Но и тогда она еще танцует, как неродившаяся бабочка-поденка в своей куколке, видящая сон о завтрашнем полете в конусе света. Проржавевший панцирь времени крепко держит ее в неподвижности, но сон ее остался молодым, как сон ее внучки, лежащей за стеной. А сновидeниe внучки, cлoвнo бабочка, сaдится на почки расцветающих грудей девушки, и, словно стебель цветка, на который села пчела, она вся прогибается во сне.
Терезина дочь и ее муж спят в соседней комнате обнявшись, с переплетенными сильными руками и ногами, и не видят никаких снов, ибо имеют все, что хотят. Карас — добрый муж и рачительный хозяин — спит так со своей улыбчивой женой каждую ночь уже более пятнадцати лет.
Как тяжелая колода, приоткрыв от изумления рот, спит лунатик Марко. И вдовец Павел уснул, обнимая корнет, и ночной стoрож Тусар уже улегся, и каждый его выдох колышет моржовые усы, тогда как плотника Якуба поминутно будит кашель, после которого он, обессиленный, усталый, вновь ныряет в пучину сна.
Дом за домом спят мужчины со своими женами, одни в обнимку, другие повернувшись спиной друг к дружке, и снятся им жатвы и наводнения, во сне они сражаются с соседом за межу, с мясником за цену теленка, с лесничим за зайца. Есть и такие, что плывут на своих снах, как на корабле, уносимом течением, и иные, кто седлают сон, как вороного коня. Кто-то спускается в глубокую шахту сна и ищет то, чего не нашел на поверхности дня, другой взлетает на крыльях ночи, уносясь дальше и выше, чем он добрался бы бодрствуя. Для одних ночь — пьянящее вино, для других — свет, озаряющий мороки затуманенных дней, для одних — могила, из которой они каждое утpo встают, заново пораженные рассветом, для других — очистительная купель, в которую они погружаются перед новыми битвами.
И дети спят и грезят о том, кто прыгнет выше всех, кто прибежит быстрее, кто бросит камень дальше. Они видят сны о пестрых лентах, о форели в потоке, о птицах, о бабочках, но и об овцах, заблудившихся на пастбище, о реке, которую надо переплыть, а ее берег все удаляется, о цыганах и разбойниках, о диком быке, мчащемся по деревне, и о кораблях в бурю. В их снах нет ничего невозможного. Щелкнут пальцами — и превратятся в принцев и принцесс, щелкнут еще — и перелетят через горы, и летят, летят над городами и морями, а иной раз падают глубоко-глубоко, съежившись от страха, но внизу их вновь подхватят объятия сна.
У каждого свой сон, к которому он постоянно возвращается, и я, знающий их всех, знаю и их сны. Знаю, что ночной сторож Тусар видит вo сне пушечное ядро, которое, подобно молнии, попало в самую середину его роты и от которого спаслись только он да еще двое. Одному из этих двоих ядро оторвало ногу, другому обе руки ниже локтя, целым изо всей роты остался только он. Каждую ночь Тусар вновь и вновь переживает этот ужас и это чудо. Верзила Замора, который много лет назад переселился за океан, с утра до ночи до седьмого пота трудился там в лесах и скопил как раз на обратный путь, видит во сне, как валит дерево за деревом, как складывает доллар к доллару, как деревья убывают, а долларов не прибывает. Во сне он тоскует по родной деревне, а утром, когда проснется, будет тосковать по далеким лесам. Мельничиха Тарабова видит сон о том, что накупит за сотни, зашитые в тюфяке, а когда настанет утро, не купит ничего, потому как скупа, и будет горевать, что так дешево в нынешнем году жито. А хромой кузнец Йонас бьет во сне жену Магду, когда-то в молодости она сбежала с комедиантами, а вернувшись, согласилась выйти за Йонаса, чeго прежде тот годами добивался. Трактирщик Балас, и карточная гадалка Енуфа, и беззубый дед Гарба, отдавший свое хозяйство детям, и все-все, каждый на своей постели, один под периной, другой под старым пальтецом, но каждый под своей крышей, один под черепичной, другой под соломенной, все-все теперь спят, и я, знающий каждого из них, знаю и их сны.
И лошади спят в конюшнях, и коровы в хлевах, собаки в будках и голуби в голубятнях. Педро тоже уснул на своем насесте, но только о нем, кого я знаю лучше всех, я не смогу сказать, что ему снится.
XV
Если утром я спрашиваю, что ему снилось ночью, Педро никогда не отвечает. То сделает вид, будто не расслышал вопроса, то заведет речь о чем-нибудь другом. Пожалуй, я догадываюсь, почему он избегает ответа. Что еще может привидеться моему Педро, как не то, что он паша в гареме? Но боится: если скажет мне правду, я обзову его похотливым бесстыдником. А поскольку Педро никогда не лжет, он предпочитает сделать вид, будто не расслышал, или заговорить о красоте синего неба, на котором, как на лугу, белеют пододеяльники облачков.
Я вынужден признать его мудрость. Зачем начинать беседу о том, по поводу чего, как известно, мы никогда не договоримся. Тут у него есть опыт. То были плохие времена, когда нас покинула моя Анна. Ныне я ношу одиночество, словно теплое пальто, оно лежит на плечах, словно ласковые руки сестры, я спокойно могу в него укрыться от ударов ветра. Но тогда оно больше походило на кольчугу, терзающую тело, казалось, будто кто-то собрался разрезать мою кожу на ремни. В ту пору Педро, когда мы с ним сиживали вечерами на скамье перед домом, точно дьявол, заводил одно и то же:
— Долго ли ты собираешься оставаться одиноким? — допекал он меня. — Ты еще молод. Хочешь скукожиться, как маковое зернышко?
Я не отвечал.
— Хочешь, чтобы тебя заживо засыпали землей? Хочешь высохнуть, как пустое русло реки? Не выйдет. Сотней камней можешь завалить источник, но не уничтожишь его. Словно подземная речка Пунква, он рано или поздно вырвется к свету. Только уморишь себя. Только самому себе покажешься мучеником из часовенки. Остальные по-прежнему будут танцевать. Лишь ты останешься в кругу один. Долго ли будут бездействовать твои руки, предназначенные для объятий?
Так и этак он нападал на меня, и если я его прогонял, он, отлетев, тут же заводил снова:
— Вконец изолгался, святоша, не лги хоть самому себе. Неужто тебе не нравится ни одна из тех, кого ты встречаешь на деревенской площади? Неужто не видишь желание в их глазах? Ты что, слепой? Ну хорошо, ваше степенство, не хочешь ронять своего достоинства, тогда садись на коня и отправляйся в город, где тебя никто не увидит.
Я запустил в него камнем не целясь. А потом поднялся и пошел седлать коня.
В городе я знал немногих, а нынче знаю еще меньше, но с двумя-тремя вместе учился, с той поры мы изредка виделись, и хотя бы с одним из них, с Вардой, который стал нотариусом, мы остались чем-то вроде приятелей. Он был на моей свадьбе и на похоронах Анны, и ему скорее, чем кому-либо другому, я, пожалуй, мог бы доверить тяжесть своего одиночества. Вот я и решил съездить к нему.
Вроде даже ничего не понадобилось объяснять. Он понял меня, прежде чем я после громкого сердечного приветствия успел раскрыть рот. Вспомнил, как в былые годы я убеждал его:
— Ты должен был стать доктором, а не я. Я каждого сто раз простукаю и все еще не уверен, чем он болен. Ты же только глянешь человеку в глаза и уже знаешь, что у него болит.
Варда знал людей, а меня и подавно.
— Ты сейчас одинок, верно? — сказал он и на миг посерьезнел. — Но надо жить, и поверь, дружище, несмотря на всю боль, жизнь прекрасна. — Это звучало почти как у Педро. — Пойдем, — вновь развеселился он, — выпьем за встречу по рюмке вина, и мир даже тебе покажется краше.
Рюмкой дело не ограничилось. После второй, а может — третьей у меня развязался язык, завязанный узлом от долгого молчания. Мы стали вспоминать молодые годы, и вскоре стоило одному из нас произнести слово, как нас уже захлестывали волны смеха.
— Официант Земан из «Черной розы», — говорил Варда, и мы оба хватались за бока.
— Пани Салаквардова, — говорил я, словно выбрасывая козырь. — Пиковая дама, — и слезы смеха текли по нашим щекам при воспоминании о квартирной хозяйке, бывшей гардеробщице оперного театра, которая целыми днями просиживала над картами, предсказывая, что кого ожидает, что кого не минует, и при этом напевала арии из опер.
— Педель Кнап, — ржал Варда, и мы едва не валились со стульев. — Как у него, бедняги, после шпанских мушек затвердело, но не то, что он хотел.
Если бы мы вовремя простились, я бы возвращался немного навеселе, позволил бы коню самому определять скорость бега, позволил бы ночному ветру охлаждать мой горячий лоб, довольный, что теперь за его оградой шевелятся иные, более радостные мысли. Но Варда сказал:
— Так. Еще по одной перед боем.
Что ж, я опрокинул в себя еще одну рюмку вина, а потом уже будто издалека слышал, как он кличет извозчика. Мне показалось, он говорил еще с кем-то, но я был так приятно одурманен — хорошо было сбросить с себя панцирь одиночества. До того прекрасно было ощущать себя в чьих-то руках, что я ни о чем не спрашивал. Кто-то обо мне заботился, кто-то взял на себя мои горести, я вдруг стал таким легким, что казалось, вот-вот улечу. В дрожках я чувствовал себя, как младенец в колыбели, как дитя, вернувшееся с мороза в теплые объятия матери.
Что со мной происходило потом, я так и не узнал. Помню только, что очнулся в чужой постели. Рядом со мной лежала молодая женщина, чьи округлые груди и плоский живот как бы орошал свет месяца. Я не видел ее лица, закрытого мягкой рукой, и только смутно припомнил ее имя. Надя. Да, Надя. Так мне ее представил Варда. И еще кто-то тут был. Женщина. Красивая женщина, с которой он, очевидно, спит в соседней комнате. Так восстанавливал я из разрозненных обрывков памяти целостную картину.
Наши руки и ноги до сих пор были переплетены. Я осторожно высвободился из ее объятий, встал с постели и принялся на ощупь собирать во тьме разбросанные по полу предметы нижней и верхней одежды. Быстро стал натягивать их на себя. Думал только об одном, как бы поскорее избавиться от позора наготы и исчезнуть. Нечто подобное, вероятно, ощущал Адам во время бегства из рая.
Вдруг она тихо сказала:
— Ты уже должен уходить?
Только теперь я увидел ее лицо. Темные волны распущенных волос обрамляли округлые щеки с печатью полных губ. О цвете ее миндалевидных глаз я мог только догадываться. То ли зеленые, то ли серые. Они светились во тьме, и я понял, что она смотрела на меня с той самой минуты, когда я встал.
— Да, — ответил я, — должен.
— Когда снова придешь? — спросила она после небольшой паузы.
— Не знаю, — прямого ответа я избежал.
— Но придешь? Скажи, что придешь, — настаивала она.
— Пpидy. Разумеется, приду, — солгал я, только бы поскорей переступить порог, и быстро завершил процесс одевания.
Хотел поспешно поцеловать ее и убежать, но она прильнула к моим губам, притянула меня к себе, крепко прижала, и я почувствовал, как в ее объятиях улетучивается вся моя воля. Мои руки притронулись к ее груди. Я оторвался от ее жгучего тела, точно спасаясь от пожара.
Как ветер, я летел по все еще темному городу, плохо разбираясь в сплетении его улочек, блуждал и кругами возвращался туда, откуда вышел. Не у кого было спросить дорогу, пока, не знаю, каким образом, уже на пороге безнадежности не оказался перед гостиницей, где оставил коня.
И только усевшись в седло, точно камень на плечах, ощутил тяжесть стыда: голова горела, в висках тяжелые молоты дробили щебенку моей тупости. Поводья висели в руках, как черные ленты на траурном венке, а конь нес всего лишь груз, а не наездника и хозяина. Медленно, шаг за шагом, точно понимая, что сегодня не почувствует острых шпор, вез он меня домой.
Солнце уже всходило, когда мы приблизились к деревне.
Педро стоял на своем месте, на заборе перед моим домом, и издалека приветствовал меня:
— Победа! Победа!
«Поражение, Педро, поражение!» — хотел я ему сказать, но даже этого не процедили мои запекшиеся губы.
— Прекрасное утро, прекрасный день, — снова пытался разговорить меня Педро. А когда я и на это не ответил, попробовал взбодрить меня уже не так уверенно: — Разве сегодня не прекрасней, чем вчера?
Без единого слова я отвел коня на конюшню. Потом кое-как добрался до горницы и в чем был свалился на постель. Только ботинки разул, стопудовые, точно из свинца.
— Анна, — шептал я без конца. — Анна, моя Анна.
Я слышал, как Педро, словно стараясь доказать, что мое молчание не выведет его из равновесия, продолжал петь:
— Прекрасный день. Прекрасный день. А завтра будет еще лучше.
Потом я уснул. Проспал два дня и две ночи. Даже Педрова боевая труба, которую я слышал словно откуда-то издалека, на сей раз не могла призвать меня на поле брани.
ХVI
Я был похож на остановившиеся старые чacы, требующие завода. Голод выгнал меня из постели, Педро выманил на летнюю прогулку, но когда мы вышли — я с торбой лекарств через плечо, с палкой в руке, Педро, притихший, — на моем предплечье, — я почувствовал, что вернулся туда, где мне надлежало быть. Собственно, и тогда еще я не совсем пришел в себя. Первые шаги были неуверенными, им не хватало твердости, я двигался вперед скорее как машина, как маховик, а не человек, идущий к своей цели. Только когда по пути мы повстречали мужчин с косами через плечо, когда крестьянки у колодца начали меня окликать, расспрашивая, где я так долго пропадал, начали говорить, здороваясь, что уже беспокоились, все ли со мной в порядке, стали при встрече уверять, что им меня не хватало, только тогда появиласъ в моей походке прежняя твердость. А когда к забору перед школой подбежали дети, издалека восторженно пpивeтствуя нас, оба мы, Педро и я, выпятив грудь, запели. Педро ликующе закукарекал, я присоединился к нему тихой песней без слов, и слышал ее лишь я один.
Я вернулся. В деревню, где меня не хватало, к каждодневной борьбе со смертью, к жизни, которую избрал, туда, где я был дома.
В тот же день, обойдя больных, я направился к пруду за деревней, разделся в тростнике и погрузился в очистительную купель прогретой солнцем воды. Точно карая себя, я бил глянцевую поверхность энергичными ударами рук и ног, пока усталость не выгнала меня на берег, где я был встречен моим Педро как победитель после нелегкого боя.
Кое-что от этого все же осталось и на будущее. Шрам. Невидимая рана, не перестававшая кровоточить. Поздним вечером я вышел на свое место перед домом. Педро уже ждал: меня, стоя на спинке скамьи и как бы предлагая мне присесть. Я не хотел вступать с ним в разговор, не был настроен выслушивать его назидания, минута молчания под высоким небом теплой ночи была тем, что я как медик прописывал себе перед сном. Итак, я сел на скамью и загляделся на звездный купол.
Когдя я смотрю на усеянное звездами небо, в голову приходят тысячи разных вещей. Кто-то жнет серпом месяца поросший калужницами луг. Госпожа ночь глядится в кобальтовое зеркало простора, примеряет шляпы-облака, одну за другой, остановив свой выбор на той, что с лентой Млечного Пути, и потом шпильками созвездий прикалывает ее к черным волосам.
Такие и подобные вещи приходят мне в голову. В тот раз я придумал, что звезды — кровинки ночи. Это было не впервые. Я ношу этот образ в себе множество лет, по временам он возвращается. И вот я начал вспоминать, когда он пришел мне в голову впервые. До сих пор не знаю. Но, должно быть, когда-то давно, в юности, ибо я вспомнил, что в свое время толковал об этом Варде, когда мы еще студентами жили у пани Салаквардовой.
Теперь вспомнилось и множество других вещей, о которых я ему в ту пору рассказывал. Oн всегда поощрял меня: «Напиши об этом, дружище, напиши». А я отнекивался. Правда, порой в моей голове начинали звучать стихотворные строки, порой приходило нечто, чего: я не вычитал из книг и не слышал от других, но это были всего лишь мазки, не складывающиеся в общую картину, лишь восторженные аккорды, красивая бахрома, и я не знал, что с ней делать, и никогда не пытался соткать из нее пестрый большой ковер.
Тогда мы с Вардой изо дня в день сидели за одним и тем же мраморным столиком под зеркалом в кафе: «У черной poзы». Не успевали мы повесить свои пальто на вешалку, как официант Земан шел к нам из кухни шаркающей походкой с двумя чашками кофе и двумя стаканами содовой. Часок, а перед экзаменами и дольше, мы проводили в молчании, пробегая глазами страницы раскрытых книг. Варда был погружен в свои параграфы, а я — в анатомию, потом мы захлопывали книги, а официант Земан опять же шаркал к нашему столу с шахматной доской и коробкой фигур. Мы играли, а между ходами я рассказывал обо всем, что приходило в голову.
— Напиши, дружище. Отчего ты этого не напишешь? — каждый раз говорил мне Варда.
— Да ведь здесь нет сквозного действия, — защищался я.
— Сквозное действие! — возмущенно говорил он. Брал мою туру или слона и сердито добавлял: — Разве у жизни бывает сквозное действие?
А когда в ответ я только отмахивался, он обращался к старому официанту, который стоял неподалеку от нашего столика, спрятав руки под фалдами обшарпанного фрака, и наблюдал за нашей игрой.
— Как думаете, пан официант, есть у жизни какое-нибудь сквозное действие?
Пан Земан всякий раз усмехался печальными глазами — они у него были, как у состарившихся легавых, — и, нерешительно покашливая, точно извиняясь, что не может нам помочь, отвечал:
— Этого я, простите, пан доктор, не знаю.
Каждый, кто когда-либо положил книгу на один из мраморных столиков в кафе «У черной розы», в глазах пана Земана был доктором. Потом, еще раз неуверенно кашлянув и наблюдая за очередным ходом, к которому я готовился, добавлял:
— Этого бы я вам, пан доктор, не советовал. Так вы можете потерять королеву.
«Я уже потерял свою королеву, — мог бы я теперь ему ответить. — Потерял и не спас. Теперь уже придется доигрывать партию без нее».
Нe будь встречи с Вардой, я бы вряд ли когда-нибудь вспомнил официанта Земана. Теперь же я вновь увидел его перед собой, как живого. Сколько раз я следил, как он медленно подходит к собравшемуся расплатиться посетителю. Как лезет под фалду обшарпанного фрака, звенит мелочью в кожаном мешочке, вылавливает несколько монет для посетителя, который расплачивается банкнотой, кланяется в пояс, благодаря за чаевые, шаркая, медленно подходит к большому окну и, держа руки под фалдами, наблюдает за пешеходами. Что я о нем знал? Как часто я пытался догадаться, о чем он думает. Быть может, говорит себе, что светит солнце, что людям захочется пить и скоро они станут заходить сюда на стаканчик холодного пива. Быть может, когда начинало накрапывать, говорил себе, что дождь загонит людей в сухое помещение. Но скорее всего со всех сторон прокручивал в голове, что за вопрос задали ему те два молокососа, и спрашивал теперь сам себя, есть ли у жизни сквозное действие? Я знал только, что он служил в «Черной розе» еще до того, как я появился на свет. Всю жизнь носил два черных кофе к круглому столику — «четверке» — с утра до ночи и завтра снова. Знал, что однажды, в давнюю пору он ушел из «Черной розы», на все, что сэкономил из чаевых, купил где-то в предместье ресторан, истратил все, что имел, еще и задолжал, а через год вернулся назад, в «Черную розу», только стaл немного пепельнее лицом, немного чаще кашлял да на его усталых ногах прибавилось варикозных вен. И снова от стола на кухню, от стеллажа с газетами к бильярду, от картежников к большому окну на улицу, за которым то светило солнце, то шел дождь и люди торопились бог весть куда. Возможно, он спрашивал себя, почему и куда все так торопятся. Не был ли это все тот же вопрос, только в ином обличии?
Педро, до сих пор неподвижно стоявший возле меня на спинке скамьи, пристально глядя вперед, минутами, как и я, поднимал голову к куполу неба, будто и он вспоминал, размышлял, искал ответы. Одна из моих трудностей с ним — я никогда точно не знаю, не насмехается ли он надо мной, когда кажется, будто он мне подражает. Прежде это выводило меня из себя. Теперь я делаю вид, что ничего не замечаю.
— Как думаешь, Педро, — обратился я к нему, — есть у жизни какое-нибудь сквозное действие?
— Сквозное действие? — переспросил он, как будто не поняв. Пожалуй, иногда я требую от него слишком многого. — Действие? — снова удивленно переспрашивает Педро. Он вяло взмахнул крыльями, точно пожал плечами, и опять я увидел перед собой старого официанта из «Черной розы», который говорил: «Этого я, простите, не знаю». Ответ Педро, как я и подозревал, все же оказался иным.
— Действие? — повторил он уже в третий раз. — Мало тебе прекрасной ночи? Мало того, что утром снова взойдет солнце? Что будет прекрасный день?
ХVII
Я борюсь с этим давно. Оно держит меня, как удочка, на которой я трепыхаюсь. Ничего не помогает, каждый раз острие крючка вонзается еще глубже.
Если я спрашиваю отца Бальтазара, он отвечает:
— Тот, Кто там, над нами, руководит каждым нашим шагом.
Ответ Педро вы уже знаете:
— Мало тебе того, что сегодня прекрасный день?
Словарь его не богаче, чем песня шарманки. Он мне не поможет, ни он, ни Бальтазар, а других я и не спрашиваю.
Сижу порой на склоне в лесу и говорю себе: вот дерево. Время терпеливо вычерчивает на нем годовые кольца, сок поднимается по его стволу до кроны, в которой я сейчас слышу дятла, выстукивающего непонятное мне послание. Однажды, когда дерево дорастет до определенных размеров, придут дровосеки с топором и пилой и завершат его жизнь. Но возможно, еще до них появятся гусеницы бабочек-монашек, обгложут кору на стволе, и дерево зачахнет, рассыплется в труху прежде, чем сможет послужить балкой для постройки или порогом для дома.
В другой раз говорю себе: вот камень. Возможно, он лежит здесь целую вечность. Возможно, его привезли сюда вместе со щебенкой. Возможно, извлекли из земли плугом на ближайшем поле и перевалили сюда, где он не мешает. Пыль и земля приросли к нему, дожди и снега постепенно его вымывают. И это все? Это жизнь, сюжет жизни дерева, камня? А может, он лежал или еще будет лежать посреди ручья, чтобы в решающую минуту послужить кому-нибудь, кто иначе не смог бы попасть на: другой берег?
Или я сажусь на скамью перед домом и читаю следы, оставленные в пыли теми, кто здесь проходил. Большие следы мужчин — по дороге к полям и виноградникам, маленькие — детей, пробегавших тут по пути в школу, тяжелые шаги ночного сторожа, который трубил здесь, отсчитывая время. Если лежали передо мной следы всех, кто тут когда-то прошел, пожалуй, по тому, как они перекрещивались, перемешивались, переплетались, по следам всех полков, промаршировавших тут, всех праздничных процессий, по следам тех, кто нес крестить детей, тех, кто шел за сотнями гробов на кладбище, по параллельным, тесно друг к дружке прижавшимся следам влюбленных, по глубоко вдавленным следам еле передвигающихся старцев, возможно, по кружеву всех этих следов я мог бы вычитать какое-то сквозное действие. Возможно, я нашел бы в них ответ на свой вопрос или хотя бы ключ к нему.
Вxoжy в дом и, пока закрываю ставни, слышу, как Педро кричит мне с забора:
— Зачем ты убегаешь? Дождь скоро кончится. Снова будет прекрасный день.
Он и сегодня ничего не понимает. Только выводит меня из себя своей однообразной песенкой. Но тучи неожиданно разверзаются, и я могу злорадно посмеяться, наблюдая, как он сломя голову мчится на насест, с крыльями, обвисшими под потоками ливня.
ХVIII
Я вижу столько снов, что утром лишь изредка могу припомнить, что же мне снилось ночью. Но бывает — сон, словно готовящаяся к полету птица, увязнет коготком в сети памяти, тогда я осторожно переношу его из ночи в день и рассматриваю со всех сторон. Такой сон я поймал нынешней ночью.
Снилось мне, будто я был в костеле. Никто не знал о моем присутствии, впрочем, кроме отца Бальтазара, здесь не было ни единой живой души, а от Бальтазара я был скрыт колонной и видел, как он стоит на коленях в открытой исповедальне, бьет себя в грудь и долго кается во всех грехах. Потом, тяжело подняв свое упитанное тело, переходит нa другую сторону исповедальни и, перекрестившись, сам себе дает отпущение.
Эта картина рассмешила меня, и я проснулся. Утром, вспомнив сон об отце Бальтазаре, я, к удивлению Педро, продолжал смеяться. Ему я предпочел не говорить о причине смеха, хотя обычно поверяю многие секреты. Не поведал я ему, что очень похоже на Бальтазара из моего сна долгие годы веду себя сам. Исповедуюсь перед собой и сам же отпускаю себе грехи.
А за эти годы мне было в чем покаяться.
Я думал, что лгу, когда пообещал Наде: «Приду, разумеется, приду». Порой мы говорим правду, сами того не подозревая. Из слабости. Я пришел, разумеется, пришел, и еще много раз возвращался в ее объятия, после которых всегда, опомнившись, чувствовал, будто меня четвертовали, распяли на дыбе между стыдом и жалостью.
Со временем стыда поубавилось, а жалость созрела, стала гроздью терпкого винограда. Жалость к нам обоим. К красивой женщине, которая с растущей горячностью отдавала мне все, что имела, все, что могла дать, и к себе самому, который приходил, каждый раз должен был приходить и брать, получать, прекрасно сознавая, как мало может дать в ответ. Ибо что мы можем дать колодцу, к которому многократно приходим, чтобы утолить жажду? Что можем дать огню, к которому приходим с мороза, чтобы согреться? Что — водам речки, в которую погружаемся лишь потому, что нам необходимо охладить жар?
Бывали дни и ночи, когда Эва уходила в квартиру Варды и мы оставались одни, а однажды мы вдвоем на целую неделю уехали к морю, и одиночество, в котором мы с Надей там оказались, превращало нас в некое подобие супругов. Надя готовила еду, играла для меня на рояле, убирала за нами, стирала, гладила, а ночью брала меня к себе, каждый раз по-новому: то как усталого путника, то как дитя, испуганное дурными снами, то как завоевателя, перед которым раскрываются триумфальные врата порабощенного города. Я играл все эти и многие иные роли. Надино тело было моей скрипкой, ладьей, на которой я уплывал от бури. Но скрипач или кормчий, завоеватель или путник — всегда я только получал, принимал дар, всегда только брал, насыщал голод, утолял жажду, а сам лгал Наде, но отнюдь не себе, изображая подобие любви.
Несмотря на всю жалость к ней, я всякий раз возвращался победителем, опьяненный самолюбием, очерствевший от невероятной гордости, отупевший. Как страус, я прятал голову в песок перед завтрашним днем, как бобр, без конца воздвигал новую плотину, которая не позволяла потоку чувств выплеснуться через край. Укоры совести я отгонял, словно назойливого пса, и спал, как срубленное дерево, без снов. Утром, во время бритья, я лихо насвистывал, а Педро, привлеченный непривычными для него звуками, усаживался на карнизе и одобрительно, словно мы с ним две птицы из одной стаи, комментировал:
— Доктор, ты начинаешь мне нравиться.
Так продолжалось, пока наконец мои плотины не прорвало. Сперва я швырнул в него кисточку, в следующий раз погнался за ним с бритвой, а потом он уже посмеивался надо мной издалека.
— Мы решились. Возьмем да и поженимся, — объявил мне Варда в конце лета. — Эва права. Так будет легче. Я к ней привык, лучше ее мне уже, пожалуй, не найти, так что будет свадьба. Через месяц. Надеюсь, ты не откажешься быть моим шафером.
Так, душ с ясного неба. Я не мог бы сказать, что нечто подобное предчувствовал. Просто никогда об этом не задумывался. Правда, они знали друг друга, так сказать, с детства, выросли в одном городе, где у Эвиного отца была кожевенная фабрика. Но он проиграл свою дубильню в карты и на бирже и завершал неудавшуюся жизнь счетоводом на собственной фабрике — положение в глазах таких почетных горожан, как, к примеру, отец Варды, известный адвокат, позорное и унизительное, а потому, даже если бы я об этом размышлял, то едва ли мог предположить, что мой друг пойдет к алтарю именно с Эвой Бальдовой. Да и Эвина так называемая репутация вряд ли помогла бы мне увидеть в ней будущую жену уважаемого нотариуса. Но такова жизнь, на каждом шагу и за каждым углом придумывающая все новые чудеса. Головы многих сбившихся в кучки горожан, доверительно делящихся сплетнями, давно уже не покачиваются с осуждением по поводу выбора моего приятеля. Теперь во всей округе не сыщешь семьи счастливее, чем у Варды. И когда во время прогулки люди встречают нотариуса с постоянно улыбающейся женой и двумя прелестными детишками, перед ними с уважением и завистью снимают шляпы.
Итак, Варда был прав. Он не нашел бы жены лучше Эвы. Но для меня его решение было как пощечина, как горсть ледяной воды в лицо, от которой мы приходим в себя как после обморока. Вдруг я понял, что и мне придется на что-то решаться. Но так же ясно я тогда понимал, что на этот шаг у меня не хватит сил.
Надя была откуда-то с юга. Они с Эвой встретились в консерватории, где Надя училась игре на фортепиано, а Эва поступила туда после смерти отца, когда выяснилось, что приданое, которое скопила для нее покойная мать и к которому отец не смел прикасаться, теперь принадлежит ей. За это время оно настолько увеличилось, что обеспечивало ей беззаботную жизнь. У Эвы был нежный, приятный, хоть и не слишком сильный голос, и она решила исполнить свою давнюю мечту, учиться пению. Они жили вдвоем, подружились и во всем держались заодно. Через два года обе познали границы своего дарования, простились с ученьем, но не с богемным образом жизни, к которому привыкли. Некоторое время вдвоем ездили по свету, выступали в курортных местечках, в кафе и ночных заведениях не столько ради денег — Надя тоже достаточно унаследовала после смерти родителей, а ее брат, управлявший теперь их имением, боготворил ее и послал бы любую затребованную ею сумму, — сколько потому, что им это нравилось, потому, что в ту пору именно так им хотелось жить. Потом приехали отдохнуть в Эвины родные места, тут на их пути возник Варда, и его встреча с Эвой в конце концов изменила судьбу их обоих, а косвенно и судьбу Нади, да и мою тоже.
Голова у меня превратилась в поле боя, по которому войска двигались навстречу друг другу, вступали в кровавые битвы, кое-что завоевывали и вновь отступали, и ни одно не могло одержать победу. Надя была красива. Пахла солнцем и южными виноградниками. Была тихая и преданная, как пахотное поле, раскрывающееся перед сеятелем. Иная, совсем иная, минутами она все же напоминала мне Анну. Но именно в эти минуты боевые трубы особенно настойчиво призывали меня к отступлению. Все, что тогда во мне бушевало, сегодня уже не имеет значения. Надя, верю, счастливо вышла замуж за хозяина усадьбы, соседствующей с полями ее брата, а я фельдшерствую один в своей деревне, уже без коня, который понес бы меня к новым грехам, один c петухом, чей хвост тоже уже начинает утрачивать блеск. Изредка еще задымится уголь ревнивых воспоминаний. И это все.
А тогда, в ночь перед свадьбой Варды, мы с Надей лежали, обнявшись, но словно разделенные невидимой стеной невысказанного вопроса. Никогда мы не были связаны теснее, никогда так не прорастали один в другого, никогда не были так тесно сплетены, никогда царство тела не правило такого великого бала. Но вопрос, который ни один из нас не перенес через ограду губ, все же вклинился между нами, и трудно сказать, что тут было сильнее — страх перед тем, что все же придется это слово произнести, или печаль от того, что мы его не произнесем. Что с нами будет? Так звучал вопрос. В ту ночь я знал: он переполняет Надю. Это было то, что лежало на дне моего непокоя, что в конце концов осталось невысказанным.
Еще было не поздно. Стоило бросить на весы одно слово. И только на следующий день, во время свадьбы, я уже понял, что не произнесу его.
Тогда я танцевал в последний раз. Я кружил с Надей в бешеном танце, старательно изображая удалое веселье, все кружилось вокруг меня и вместе со мной. И вдруг я почувствовал, что уже прижимаю к себе не Надю: это была Анна, моя Анна, и, как утлый кораблик на волнах бурного моря, я вдруг стал падать, безвозвратно вовлекаемый в водоворот. «Анна!» — успел я крикнуть, выпуская Надю из объятий. Как пьяный, спотыкаясь, я выбрался из зала в темный сад.
Когда в ту ночь конь нес меня назад, в деревню, я чувствовал себя точно осужденный, отправляемый в пожизненное изгнание.
С тех пор я Надю не видел. Через день после этого она уехала. Только многим позднее я нашел в себе силы объясниться с Вардой. Я подыскивал слова, заикался, голос выдавал мое смятение. А Надя наверняка все знала и без объяснений.
Можно было бы и еще кое-что добавить к этой исповеди. Но нe мудрее ли позволить недогоревшим уголькам воспоминаний одному за другим погаснуть под грудой времени?
Я не спрашивал Педро, но думаю, примерно так же поступает и он.
XIX
Итак, вы уже знаете, что и медик порой испытывает боль, которую должен лечить сам. Тут пригодятся несколько листков, вырванных из книги его собственных рецептов.
Две ложки тишины в звездную ночь. (Против одиночества, против гордыни, против зависти, против ненависти. После второй ложки тебе перестанет казаться, будто небесный свод вращается вокруг тебя. Ты уже не пуп вселенной, а попал в ковш Большой Медведицы вместе со всеми и со всем, вращаешься вокруг чего-то, несешься в направлении чего-то бесконечно большего, чем ты. В тяжелых случаях полезен и третий глоток.)
Сядь на берегу реки и брось в воду камешек. И жди, пока круги на покрывшейся рябью глади не успокоятся до полной неподвижности. (Против гнева и взрывов злобы. Также если вдруг сердце забьется от горького воспоминания.)
Краткое пребывание на цветущем лугу. (Когда тебе кажется, будто ты уже все знаешь.)
Лечь во мху под высокой елью и через кружево ветвей смотреть на высокое небо сине-золотого дня. (Когда ты думаешь, что должен, ну просто должен все понимать.)
Пучок ландыша. (Против ожесточения.)
Веточка цветущей яблони. (Против печали и досады.)
Три глотка ледяной воды из источника на краю леса и две горсти — на раскаленные виски. (Против уcталости, иссохшего сердца и вообще, когда чувствуешь, что стареешь.)
Три раза в день застыть в изумлении перед красотой пестрого хвоста Педро. (Когда жизнь кажется кучей сухой земли.)
Издали наблюдать за детьми, когда они играют у кладбищенской ограды в «небо-пекло-рай». (Против страха смерти.)
Обведи пальцем кольца лет на старом пне, от середины к краю, и продолжай дальше в воздухе, вокруг себя, куда только дотянешься. А потом в обратном направлении, к центру колец. (Против всех болезней и вместо молитв.)
XХ
Было время, когда я хотел проплыть по всем морям, познать свет со всех сторон. Ныне я уже понял: то, что я мог бы для себя открыть, можно найти и в моей деревне. Капелька дождя на окне отразит изогнутый лук радуги так же, как гладь океана, все вопросы, которые можно задать, я услышу здесь, рядом со своим порогом. Да и ответов больше, чем здесь, нигде не отыщешь.
Когда вечером мы с Педро усаживаемся на скамье перед домом, бывает, к нам подойдет кто-нибудь из деревенских, тихо поздоровается, сдвинет со лба шляпу или станет мять ее в руках, суковатых, как старые ивы, переминаясь с ноги на ногу, а когда я приглашу его сесть, тяжело опустится на скамью рядом со мной. Начнет со здоровья, с одышки, с болей в пояснице, но я-то знаю: болит у него кое-что другое, и терпеливо жду, о чем он спросит сегодня. Он приходит ко мне со своими заботами, а я иной раз что-нибудь и посоветую. Нo иной раз приходит и с вопросами, которые стесняется задать отцу Бальтазару.
— Почему я? Почему именно я? — спрашивает ночной сторож Тусар, обходя деревню и звуками своего рога отсчитывая часы. Подсядет ко мне и в сотый раз начнет рассказывать свою историю о пушечном ядре, которое, как молния, упало в середину его роты. — Всех перебило. Только двое еще остались в живых, да и тех покалечило чуть не до смерти. Одному оторвало ногу, другому обе руки по локоть. Лишь меня обошло. Почему именно я вышел из боя цел и невредим?
После каждого «почему?» помолчит, точно вслушиваясь в эхо той ночи, и, не получив ответа, продолжает спрашивать:
— Неужто я был лучше других? Или это была, как говорят, случайность? Или я был умнее всех и укрылся быстрее, чем они? Или Господь имел насчет меня иные планы? А какие? И почему именно насчет меня?
Спрашивает и спрашивает, а ночь молчит, и звезды молчат, и я молчу. В конце концов умолкает и он. Посидит так еще немного, потом снова тяжело поднимется и отправится в путь. Чуть поодаль остановится, приложит рог к губам, протрубит и, двинувшись дальше, тягуче запоет:
Двенадцатый пробил час,
Господи, помилуй нас.
Я прислушиваюсь к нему, слышу, как он удаляется, и мне кажется, что в его сиплом голосе звучит упрек. Почему, думаю, он спрашивает, почему столько вопросов? Почему никто не знает ответов? Почему их нет на тысячи «почему»? В моей деревне вопросов ничуть не меньше, чем на всех континентах. Говорю вам: натянутый лук радуги, отразившийся в капле дождя на моем окне, содержит все краски радуги над водами необозримого моря. Нo нигде больше на красках радуги не сыграет Педро вдохновенную гамму своих петушиных песен.
XXI
Так они приходят, один за другим, посоветоваться, излить душу, исповедаться. Никто на свете еще не сочинил пьесу, для которой не нашлось бы в моей деревне всех драматических персонажей. Здесь полно Гамлетов и Шейлоков, и разных Янко, свалившихся с луны. Пьесы любых жанров — трагедии, комедии, фарсы — ежедневно разыгрываются на скамье перед моим порогом.
Сегодня верзила Замора начал как всегда:
— Какие там леса, доктор, какие бескрайние леса! Мы валили дерево за деревом, а их не убывало. А какие это были деревья! Высотой — что твоя гора, а в обхват — трем мужчинам не обнять. Эх, скучаю я, скучаю по тем лесам за морем!
Потом, как всегда, помолчав, он насыпал из кармана табаку, скрутил папироску, зажег и после первой затяжки продолжал:
— A долларов сколько бы я мог там скопить! Весь лес был бы теперь мoй. И по долларам я тоже скучаю. Но главное — по бесконечным толпам деревьев. Всю жизнь мoжно валить такой лес, целые города выстроить из этих деревьев. Вот была красота, доктор, вот красота! Да только меня тянуло сюда, домой. Нe знаю почему, все тянуло, после каждого сваленного дерева я говорил себе: еще вон те два, те шесть, тот ряд еще повалю и вернусь. Должен был вернуться. Не знаю почему, но должен. Ни о чем другом не мог там думать, все о нашей треклятой деревне. A с того дня, как воротился, снятся мне те леса за морем. Тянуло меня туда, тянуло сюда, а теперь снова тянет туда. Точно маятник на часах. — И кончает всегда одинаково: — Что мне делать, доктор?
Я пожимаю плечами. Существуют вещи, от которых у меня нет лекарств. Педро, стоя на спинке скамьи, нашептывает мне:
— Скажи ему, что солнце на свете одно и всюду оно одинаково прекрасно.
Я перевожу это Заморе на человеческий язык и добавляю от себя, что-де и тут, на склоне за нашей деревней, прекрасный лес. Но Замора, поднявшись на ноги, немного постоит передо мнoй, вытянувшись вo всю свою раскидистую длину, и махнет длинной рукой в направлении усеянного звездами высокого неба.
— Эх, что вы знаете, — скажет и, втянув голову в плечи, раскачиваясь — ну впрямь как маятник на часах, — большими шагами отправится досматривать сны о лесах за далеким морем.
ХХII
Или плотник Марко. Сидит возле меня, усы обвисли по сторонам вечно полуоткрытого рта, и, своротив голову назад, глядит на луну.
Это все, что ему нужно. Глядеть на луну, идти к ней, за ней. Как любовник за любовницей, как паломник к цели своего пути, как лодка к пристани. И все, чего он хочет, — это знать: отчего его так притягивает к бледному лику на куполе небес, когда луна во время полнолуния cбрасывает последнюю вуаль тьмы.
В сотый раз со все большей неуверенностью что-то объясняю ему о малокровии, советую выпивать стакан вина перед сном, перечисляю овощи, в которых много целительного железа, приношу какие-нибудь порошки из своей торбы. Но Марко продолжает неподвижно сидеть, oткинув голову назад, и молча глядит на луну, свет которой, как бабочка, садится на бескровные губы его полуоткрытого рта.
Пока Педро не разрежет тишину ножом своего кукареку. Перелетит через мое плечо со спинки скамьи на сиденье, вернется на прежнее место и злобно закричит:
— Луна, луна! Пускай смотрит на солнце! Когда оно опаляет икры женщин на полях. Только это ему и поможет.
Хотя Педро давно должен быть на насесте, он продолжает громко возмущаться, точно сейчас утро.
ХХIII
Палада, что живет у верхнего конца деревни, имеет все, что только можно пожелать. Хорошую жену, красивых, здоровых детей и усадьбу — из лучших в деревне. Только одно гложет его, как червь яблоко, которое могло быть самым сладким на свете. Скупердяй пуще своей сестры мельничихи Тарабовой, он судится за каждую межу, за каждый клочок земли, за каждый кусок дерна со всеми, чье поле граничит с его участком. Это уже стоило ему немалых средств, не один гектар он мог бы уже прикупить на то, что потратил на суды; дважды он затевал с соседом поножовщину, один раз чуть не истек кровью, но все не успокаивается, продолжает судиться за каждый камень. Любая борозда на краю поля мучает его и лишает сна. Тогда он выбегает в ночь со сжатыми кулаками и вздувшимися на лбу венами, пытаясь охладить гнев ночным ветерком.
Пopoй на минуту присядет возле меня.
— Опять он припахал кусок межи, и на самом лучшем поле, внизу у ручья. Я его убью, увидите! Подожгу этому мерзавцу амбар!
Позволяю ему выпустить пары, потом уговариваю:
— Палада, — говорю, — к чему столько гнева из-за кучки камней?
— Из-за кучки камней! — возмущается он. — Мои отец и дед десятки раз переворачивали каждый камень, чтобы проверить, есть ли под ним пахотная земля. И она была. Черный перегной. Он принадлежит мне.
— Ну, хорошо, пусть будет так. Возможно, и Филиппов дед переворачивал какой-то камень. Но главное — разве тебе мало того, что есть? Только подумай, вo что тебе уже обошлись эти суды… Стоит ли того тот камень?
Так я подобным образом пытаюсь его урезонить. Но он не перестает бить кулаком по скамье и еще пуще бранится:
— Даже если придется продать последнюю корову. Даже если придется красть… уж я-то знаю, в котором тюфяке прячет денежки моя сестра мельничиха, даже если меня посадят, все равно он ничего не получит. Эта межа моя, и я ее никому не отдам!
— Знаешь, чем это кончится? — говорю ему. — Снова подеретесь, снова будет поножовщина. Ведь ты весь в шрамах, а может кончиться и того хуже.
— Не отдам, не отдам, — стоит он нa своем. — Даже если он меня убьет, мой сын, когда подрастет, снова припашет эту межу к нашим полям. Да не убьет, увидите, прежде я убью его. — Он встает и колдыбает от меня, будто пьяный.
— Шел бы ты лучше к жене под перину, — кричит ему вдогонку Педро. Потом садится ко мне на плечо и добавляет ужe только для меня: — Будет пожар. Подожжет он амбар соседа. Увидишь, будет пожар. — В эту минуту и Педро говорит, будто пьяный.
XXIV
Сегодня умерла Тереза. Я ожидал этого не одну неделю. Знал, что мои лекарства уже не помогают, заросли туманов, которые в течение многих лет обволакивали ее мысли, в последнее время густели, пока не подобрались к сердцу, не затушили последние искорки пульса, не заставили их погаснуть.
Когда Марта, ее красивая внучка, вела меня к ней в последний раз — и я подозревал, что это мой последний визит, — я смотрел на танцующие ноги девушки, всегда успевающие на шаг опередить меня, на округлость ее молодого, созревающего тела, очертания которого колыхались под легкой тряпицей синего платья, на ее пшеничные волосы, развевающиеся над округлившимися плечами, и тысячи слов готовы были сорваться с моих губ.
Тереза умирает, хотел я сказать. Она была красива. Пожалуй, даже красивей тебя. Сколько мужчин не могли оторвать глаз от ее бедер, скольким она снилась по ночам. И я так же умру, и ты. И почки твоих грудей расцветут и увянут, и рассыплются в прах. Меня так и подмывало хоть раз погладить золото ее волос, прежде чем старость превратит их в серебряную каску, подобную той, что еще вчера украшала Терезину голову и вскоре рассыплется в серый пепел. Только раз, — хотел я сказать, — пока мои пальцы еще не утратили осязания, пока тьма не спугнула последний луч света в моих глазах. Это и тысяча иных вещей готовы были сорваться с моих губ, но сколько стеллажей книг заполнили бы эти слова, которые мы оставили на пороге наших замыслов.
Мы торопливо шли к ложу умирающей старухи, я с никому не нужной торбой через плечо, Марта, как всегда, на шаг впереди, но когда я склонился над Терезиной высохшей грудью, сердце под этой грудью уже отсчитало свое время, умолк последний шелест, туманы сгустились в черную тьму. Веки, по которым я провел ладонью, были уже остывшим пожарищем.
Я возвращался один. Только теперь я вспомнил, что на этот раз Педро меня не провожал. Может, гонялся за курицей на какой-нибудь из ближайших мусорных куч, но скорее всего почувствовал, что я иду, чтобы засвидетельствовать один из множества последних путей, а от таких визитов он всегда уклонялся. Только палка из дерева сладкой вишни осталась со мной, и я опираюсь на нее тяжело, мне даже кажется, будто она прогибается под бременем моих печалей.
Каждый раз я возвращаюсь как полководец после проигранной битвы. И мне еще хуже, чем такому полководцу, ибо тому остается мечта о мести, о следующем этапе борьбы, о новых битвах, в которых он сможет обратить проигранное сражение в победу. Мне же остается лишь уверенность, что даже если я выиграю следующую битву, войну я в любом случае проиграю.
Сколько раз я так возвращался, сколько раз спрашивал себя: почему? Зачем снова браться за оружие, если знаешь, что на любом поле боя в конце концов ты проиграешь? И сколько раз я на следующий же день снова вступал в бой.
Педро меня не приветствует, когда я возвращаюсь от умерших. Не стоит на заборе перед домом и не дожидается меня. Прекрасно знает, что в такие минуты лучше не попадаться мне на глаза. Наверное, следит из какого-нибудь укрытия, но не приближается. Знает, что сегодня со мной не поговоришь, что лучше оставить меня одного.
Только утром, когда я покидаю дом с торбой и с палкой в руке, он объявится, словно только что слетев с неба, и усядется на мое плечо. Некоторое время будет разглядывать окрестности, как моряк с высокой мачты, а потом начнет петь в такт моим шагам.
XXV
После каждого возвращения с кладбища мои глаза словно бы молодеют. Я вижу вещи, мимо которых прежде проходил как слепой и которых никoгда не замечал. Все, с чем мы прощаемся, прекрасней, чем когда-либо прежде, и, возвращаясь с похорон, я лучше, чем когда-либо, понимаю, что мы живем, не замечая ни дней, ни часов. Возможно, я в последний раз вижу луг на склоне горы, цветущий куст, дикий виноград на стене моего дома.
В такие минуты я хотел бы склониться над каждым стебельком травы, взять в руки каждый камень, приласкать его округлость, сглаженную веками, высечь огонь из каждого кремешка, дохнуть в пушистую головку каждого одуванчика, проследить полет каждого его семени, понюхать розу, когда она только начинает раскрываться, опустить руку в холодную воду лесного ручья, наполнить легкие запахом полей после дождя, слушать соловьев майской ночью, наслаждаться сладостью земляники на языке, тысячи, тысячи мгновений я хотел бы продлить, сохранить в потайных ящичках памяти, нанизатъ, как бусы, на нитку прекрасных драгоценных ожерелий, с которыми буду похоронен, вместо диадем богатейшего магараджи.
— Сколько красок я сегодня различаю в твоем хвосте, — говорю я в такие минуты Педро. — Как он красив! Насколько красивее становятся вещи, когда знаешь, что, возможно, видишь их в последний раз.
— В последний раз? — удивляется Педро. — Я всегда все вижу будто впервые. Впервые — все еще прекрасней. Попробуй сам, увидишь.
ХХVI
Приходят ко мне и другие. Поболтать, пожаловаться на жизнь, облегчить душу, выговориться и исповедаться.
— Что кого ждет, то его не минует, — говорит старая гадалка Енуфа. Мы ведем беседу о лесных травах, которые она сушит, варит и дает пить тем, кому я уже не могу помочь. Иной раз я ругаю ее, но кое-что из ее травок и сам даю больным и кое-чему от нее научился. Однако читать по своей руке не позволяю и все предложения разложить для меня карты с благодарностью отклоняю.
— Боишься услышать правду, — говорит она. Из всей деревни только Енуфа обращается ко мне на «ты». Да еще, пожалуй, Педро. — Нo что тебя ждет, то тебя не минует.
Обзываю ее глупой бабой, смеюсь над ее суеверием, но все это на нее не действует.
— Сними карту — и увидишь, — пережевывает она беззубым ртом. — Судьба властвует над нами, и всe записано на картах.
— Значит, ничего нельзя изменить? Зачем тогда раскладывать карты? Если мeня ждет что-то хорошее, я с удовольствием подожду. А если плохое, чем позже я об этом узнаю, тем лучше.
— Только не богохульствуй, — грозит она мне костлявым пальцем.
— А ты можешь перетасовать карты так, чтобы вышло только хорошее? — продолжаю спрашивать, точно не слышал ее ответа.
— И это могу, чтоб ты знал, — похваляется Енуфа. — А в ночь на святого Яна дурные судьбы могут превратиться в хорошие.
Этим она вновь доводит меня до белого каления.
— Иди ты подальше со своим святым Яном, со своей полночью… — ругаю ее. — Ты ведьма! Радуйся, что не родилась на пару столетий раньше. Тебя бы сожгли на костре. А теперь ты всего лишь смешна.
Но и это не выводит ее из равновесия. Она беззубо смеется надо мной и хотя знает, что в конце концов я ее прогоню, всякий раз заводит одну и ту же песенку:
— Ты только сними карту — увидишь. Сними, не бойся правды. Что тебя ждет, тoго не миновать.
Вижу, как ее радует мой гнев, и вновь пользуюсь испытанным оружием.
— А как насчет тебя самой? — спрашиваю ядовито. — Почему ты на святого Яна не наколдовала себе ничего хорошего?
С лица старухи исчезает улыбка. Я загнал ее в угол и мoг бы, торжествуя победу, послать ее ко всем чертям. Но я знал судьбу Енуфы так же хорошо, как судьбы всех остальных в деревне, и теперь, видя, как углубляются тени ее морщин, отдал бы все, чтобы растереть в порошок твердые камни своих слов. Только поздно. Она обиженно подымается, преодолевая боль, распрямляет сгорбленную спину и, не прощаясь, уходит. И лишь сделав несколько шагов, вновь сгорбится и зашаркает дальше. Но все же еще раз обернется, поднимет к небу кулак и крикнет:
— Богохульник, как тебе не стыдно, богохульник!
Потом я еще слышу, как издалека она кричит мне:
— А все-таки ты бы хотел знать, что тебя ожидает!
Смотрю eй вслед, пока она не скроется из вида, и спрашиваю себя:
— Хотел бы? Правда, хотел бы?
И только Педро смеется над нами обоими.
Позже приходит Павел со своим корнетом. Долгие годы с тех пор, как он овдовел, Павел страдает бессонницей. Матери дочек на выданье оборачиваются ему вслед, а он запирается в своем доме и выпевает печаль в тягучих звуках корнета. Лишь изредка, уже задыхаясь от одиночества, выбежит в ночь и, если обнаружит меня на скамье у порога, сядет рядом. Корнет всегда с ним, он и сюда приносит его с собой.
Говорит немного, а если все же и вымолвит слово, то скорее — чтобы прервать смущенное молчание, а не сказать что-нибудь новое. Мы с ним уже все друг другу сказали. Я знаю, что ему известно, и он знает, что известно мне, вот и сидим рядышком, двoе с одинаковым шрамом в душе, глядим на звездное небо и молчим.
— Ты бы женился, Павел, — говорю я каждый раз после такого молчания. А Павел тронет пальцами клапаны своего корнета и после долгой паузы ответит вопросом:
— А вы, доктор?
— Я уже стар, — говорю, заранее зная, что он ответит.
— А если бы были помоложе?
Он обращает карты против меня, как я против старой Енуфы. Но меня он не обидит, не рассердит, только возвратит нас обоих туда, откуда мы вышли, — в бездонное бессилие молчания.
Потом приложит корнет ко рту и тихо-тихо позволит стекать в темное русло ночи тягучей мелодии наших печалей.
ХХVII
У каждого из нас cвoи слабости. И во мне их больше, чем лекарств в мoей торбе. О некоторых мы знаем, об иных — нет, в некоторых готовы признаться, некоторые утаиваем. Сознаюсь вам хотя бы в одной. Я любопытен, как бабы у колодца. Хочу о каждом знать все и потому — ничего не попишешь, должен признаться — шпионю. Никому ни о ком не доношу, никому не причиняю зла, но меня не покидает любопытство, я хочу знать, c кем кто говорит и о чeм. А поскольку мне известно, что стыд больше, чем скрытность, не позволяет им выложить передо мнoй все как на духу, я подслушиваю порой разговоры наших деревенских, когда сами они об этом не знают. Возможно, знают, но причисляют это к прочим моим странностям. Чего вы хотите от старого чудака, который разговаривает с петухом? Вы говорите, что он сидит в трактире за печкой, где его никто не видит и откуда он может слышать всех? Ну, уж это мы должны ему простить. Раз он вырывает нас из лап немощи уже столько лет. Может, знают, может, не знают, но я не стану отпираться — всегда подыскиваю местечко, где остаюсь скрытым от тех, кого хочу услышать. А какой я в этом деле мастер! Самый лучший шпион мог бы у меня поучиться. Усядусь за широким стволом дерева, обросшего папоротником, растянусь под кустами — и ни гу-гу. Теперь вы это обо мне знаете. Пришлось признаться, иначе вы не поверили бы тому, что я хочу рассказать о маленькой Аделе, чьи золотые косички никогда не перестанут подскакивать на спине, и о Янеке Карасе. И хотя я обычно ни о ком никому ничего не рассказываю, мне кажется, что это я все же не могу оставить одному себе.
Первым пришел Янек, развалился в траве на склоне, сорвал стебелек, прикусил его зубами и стал глядеть в небо. Потом выплюнул, прикусил новый, перевернулся на живот и стал бить кулаком по земле, точно хотел заставить склон выдать ему какую-то тайну. И так погрузился в это занятие, что услышал шаги Адели, только когда она присеменила к нему, едва касаясь босыми ногами травы, и ее писклявый голосок раздался прямо над ним.
— Ты что тут делаешь? — спросила Адель. Она держала в руке длинный березовый прут, которым погоняла гусыню с тремя еще желтыми гусятами. Одна золотая косичка перекинулась через худое плечико, другая тихо, словно отдыхая, покоилась на спине.
— Что ты тут делаешь? — еще раз спросила она, не дождавшись от него ответа.
— Думаю, — сказал он наконец и сел.
— А как ты это делаешь?
— Так, — пожал он плечами. — Просто думаю.
— А почему при этом ты бьешь траву? — хотела она знать, но Янек не удостоил ее ответом. Вместо этого теперь спросил он:
— А разве ты не думаешь?
— Нет, я пасу гусей, — сказала она голоском, в котором цвели незабудки у ручья. Янек махнул рукой и в отчаянии обратил глаза к небу. Но она не отошла и продолжала спрашивать:
— О чем ты думаешь?
— О том, почему Бог допускает, чтобы на свете были такие глупые гусыни, как ты, — грубо отрезал он. Нo сразу же пожалел об этом, а когда Адель начала потягивать носом и уверять, что она вовсе не глупая гусыня, Янек поспешил ее утешить:
— Да не реви ты. Ладно, ты не глупая гусыня, но мне уже пора идти.
Он поднялся с земли и начал спускаться по склону. Но, сделав несколько шагов, остановился, обернулся к Адели и неожиданно спросил:
— Послушай, как ты думаешь, Бог справедливый?
Она только подняла плечики:
— Мама говорит, что да.
— Я знаю, что мама говорит — да, — рассердился Янек. — Ну, а ты? Ты-то что думаешь? Он справедливый?
Адель подумала и после паузы повторила:
— Нe знаю. Мама говорит — да, так, наверно, да.
Он махнул рукой, теперь уже окончательно поставив на ней крест, и, повернувшись, побежал вниз по склону. Внизу еще раз задержался, приложил руки к губам и прокричал Адели:
— И все равно ты глупая гусыня. Так и знай.
Адель показала ему язык, а затем еще и длинный нос. Потом сердито хлестнула гусыню прутиком и погнала гусят вверх по склону.
Так Янек преподал мне урок, что одни и те же вопросы мучают нас с детства и до самой могилы.
ХХVIII
«Пожар!» — прорезало однажды ночь. «Пожар! Пожар!» — не знаю, сколько времени бухало это в мoй сонный череп. Очевидно, довольно долго, ибо когда я наконец выбежал на улицу, купол неба над другим концом деревни был уже красен, как набухшая кровью повязка, изо всех домишек в сторону пожара бежали мужчины. И женщины, выбегая, поспешно набрасывали на плечи платки и торопились, каждая с двумя ведрами, вслед за мужьями.
Педро стоял на крыше в полном великолепии, махал крыльями, отражающими красноту неба, взлетал вверх, и в его голосе звучали интонации командира, радующегося победному ходу боя. «Пожар! — кричал и он вместе со всеми. — Пожар!» Нo в его крике не было ужаса, как в голосах бегущих мимо меня крестьян. Скорее блаженство очарования. И хотя я знаю, что кроме восхода солнца его ничто так не волнует, как языки огня, ибо и в них он видит солнечное полыханье, — в эти минуты я жалел, что у меня нет под рукой ружья. Однако надо было думать о более важных вещах. Я вернулся в дом, чтобы хотя бы натянуть блузу и наполнить торбу бинтами и всем необходимым. Потом снова выбежал.
— У Филиппа, — послышались голоса.
— Филиппов амбар.
— Выгорит дотла.
— Только бы ветер не разнес дальше.
— Идемте гасить или мы все погорим.
Я побежал, старые ноги понесли меня быстрее, чем я мог бы предположить. И все же убежал я недалеко. Увидел их уже на полпути. Четверо мужчин несли тяжелое тело, и еще не видя его лица, я знал: это Палада.
Его несли ко мне. Лоб был помечен неровным разрезом ножа, а из двух ножевых ран в спине потоком лилась кровь, которую я долго не мог остановить. Он потерял сознание и не приходил в себя, даже когда я обрабатывал раны, которые, как оказалось, к счастью, были не слишком глубоки. Лезвие проткнуло мышцы, но не проникло в легкие. Я знал: он будет жить. Послал стоявших перед дверью мужчин назад, на пожар, туда, где пылал огонь, а сам остался с раненым Паладой. От потери крови он ослабел, дышал тяжело, но ровно, а я пока приготовил все необходимое к моменту, когда он придет в себя.
Я на минуту вышел на улицу, мужчины до сих пор кучкой стояли за моим порогом, некоторые отбегали к месту пожара и снова возвращались, приводя с собой и других, дико размахивали руками, кричали, как будто ссорясь, все разгоряченные, все точно в ocтолбенении, все, как Педро на крыше, зачарованные пламенем пожара.
— Это он, это Филипп его порезал, — кричали они, — за то, что поджег его амбар.
— А ты видел? Можешь подтвердить под присягой? Тогда нечего говорить, — возражали другие.
— Хотел его убить.
— А Палада хотел пустить его по миру.
— Поджигатель?
— Оба заслуживают, чтобы их выгнали из деревни.
— Молчи уж! Возможно, Палада умирает. А что бы сделал ты, коли бы тебе подожгли амбар?
— Oпpaвдывай, оправдывай убийцу.
Так они швыряли друг в друга словами, тяжелыми, как камни, и я знал, если не заставлю их замолчать, вскоре вместо слов посыплются удары.
— Тихо! — крикнул я, caм поражаясь силе гнева, скопившегося в мoeм голосе. — Тихо, говорю. Все вы одинаковы, красная вам цена — одному восемнадцать, другому — без двух двадцать. Того и гляди все друг дружку поубиваете. Хватит с меня забот о Паладе. Никого тут не желаю видеть. Отправляйтесь гасить пожар. И если хотите, чтобы я еще когда-нибудь лечил вас и ваших детей, будете молчать. Поняли? Молчать как могила. Никто из вас ничего не видел, никто ничего не знает. А теперь — все на пожар!
Они еще немного поворчали, как собака, на которую прикрикнул хозяин, немного потоптались, но потом один за другим побежали к горящему амбару. Я знал, что надо делатъ. Даже не велел им посылать ко мне Филиппа. Знал, что придет caм.
Он прибежал, черный от сажи и пахнущий дымом, как раз когда Палада стал приходить в себя.
— Будет жить? — выдавил, еще не переступив порог.
Я помучил обоих. Прежде чем перевязать Паладе раны, еще раз обработал их, пожалуй, даже основательней, чем нужно, и вовсе его не утешая. Филиппу я долго не отвечал, а когда наконец поднял голову, сказал:
— Возможно, будет, возможно — нет. Но даже если я его выхожу, это не спасет тебя от тюрьмы. Ты хотел его убить, а я еще не уверен, что тебе это не удалось. Нo в любом случае твое место за решеткой.
Палада перестал вздыхать, точно я полил его раны бальзамом.
— Он поджег мой амбар, — яростно произнес Филипп. — Я должен был отомстить. Он поджег амбар.
— Кто это видел? — послышалось со стола, где лежал раненый Палада. — Кто докажет?
И тут вмешался я:
— Я. Никто тебя не видел, но я-то знаю. Да и все знают. Кто еще мог это сделать? Все знают, но только я мoгy доказать, потому что ты сам мне говорил. И если ты вылeчишься, пойдете за решетку оба, а деревня от вac на несколько лет отдохнет.
Вздохи Палады смешались со вздохами Филиппа:
— Какой позор! Что будет с детьми? — заскулили они. Выли, как побитые псы, клянчили, как дети, у которых в наказание отобрали игрушки, валили вину один на другого, но накопившаяся злоба в их словах понемногу убывала, как тает снег на солнце, ибо они все яснее видели, что угодили в капкан. Я не отвечал ни тому, ни другому, делал вид, будто занят, еще несколько раз убедившись, что раны Палады не кровоточат, принялся за уборку и вел себя так, точно вообще их не слушаю. Точно их слова для меня — что горох об стенку. Точно я решился обоих отправить в тюрьму и ничто на свете не может изменить моего решения. Выждав, я сказал, сделав вид, будто мне стало их жалко:
— Хотя ни один из вас не заслуживает снисхождения, а годы за решеткой порядком бы вас охладили и обоим пошли бы на пользу, но, пожалуй, я смогу помочь вам иным способом. Могу забыть, что знаю, если вы запашете межу и отныне будете обрабатывать спорные поля, деля их поровну. Деньгами, которые ушли бы на судебное разбирательство, Палада оплатит нанесенный пожаром ущерб. А сейчас вы подадите друг другу руки и при первой же ссоре я вспомню, о чем обещал забыть. Все зависит от вас.
Они еще поворчали, похныкали и побрюзжали, но я больше не сказал ни слова, и в конце концов они успокоились и смирились с моим приговором. Признали его более легким, чем тот, какого бы им не миновать, окажись они в руках иного судьи. Не знаю, было ли тяжелее Филиппу подать черную продымленную руку раненому Паладе или тому пожать протянутую ему руку, но оба это сделали, а я только того и ждал, зная, что теперь они выполнят и остальные условия договора.
— Так, — сказал я Филиппу, — а теперь запрягай и вези Паладу домой. Утром я на него гляну.
— А пожар? — еще колебался Филипп.
— Мужики наверняка уже погасили, что смогли.
Вместе с Филиппом я вышел за порог. Я был прав. От деревни несло, как от коптильни, но кровь с неба исчезла, люди расходились по домам, еще издали крича мне, что справились с огнем, и ни один ни словечком не обмолвился о Паладе. Положились на меня, старого лекаря, который, когда надо, бывает у них и судьей.
Только теперь я заметил, что Педро слетел с крыши и стоит на карнизе окна. Наверное, он стоял тут уже довольно долго и знал все, что происходило между мной и этими двумя в горнице. Теперь он чуть виновато замахал крыльями и, нерешительно переступая с ноги на ногу, высоко оценил мои заслуги:
— Это ты хорошо сделал, доктор.
Так сказал Педро, который хвалит только солнце да в редких случаях еще красоту собственного хвоста. Мне никогда не доставалось большей похвалы. Я приложил руку ко лбу, выпятил грудь и по-военному отдал ему честь.
Перевод с чешского Виктории Каменской
Окончание следует