Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2004
Литература началась с четверки: Бог, Дьявол, Адам и Ева — и на ней же остановилась. Атос, Портос, Арамис и Д’Артаньян. Воланд, Бегемот, Азазелло и Коровьев. Бендер, Балаганов, Паниковский и Козлевич. Как и в первоисточнике, для простоты, кого-то можно сделать женщиной, животным или иностранцем.
И литераторы любят ходить по четверо: Пастернак, Мандельштам, Ахматова, Цветаева. Бродский, Рейн, Найман, Бобышев. Вознесенский, Евтушенко, Ахмадулина, Рождественский.
И любовь требует четверых: Онегин, Ленский, Татьяна, Ольга. Мышкин, Рогожин, Аглая, Настасья Филипповна. Аркадина, Заречная, Тригорин, Треплев. Два писателя, две актрисы. Сын одной влюблен в другую. Возлюбленная одного становится любовницей другого. Ребенок одной умирает, ребенок другой застреливается. И всему миру понятно.
В «Анне Карениной» Толстой поет мораль с голоса одной из многочисленных своих тетушек… У Булгакова в «Театральном романе» Иван Васильевич (Константин Сергеевич Станиславский) слушается прежде всего своей тетушки… Пушкин считался с пьяненькой Ариной Родионовной… Блок слушал маму и Любовь Дмитриевну… Так, вероятно, истерички да жалостливые бабы и прививают гению народность.
Любовь к плохой литературе — попытка изменить свою судьбу на более легкую. Плохая литература вырастает из мечты, накреняющей жизнь в лучшую сторону. Плохая литература рекомендована — как кислородная подушка без вредных примесей воздуха — смертельно больным. Хорошая литература — всегда про тебя; плохая — всегда про других.
Гений ищет единственного компромисса — с народом, который… любит плохую литературу. Пушкинская «Метель» заканчивается так: «Бурмин побледнел… и бросился к ее ногам…» Достоевский снабдил «Преступление и наказание» детективной фабулой. Набоков, коривший Достоевского за этот мезальянс, попытался написать аристократический детектив, то есть присвоить пошлости звание жизни. Получилось «Приглашение на казнь».
Даже у безнадежного одиночества существуют разные стадии. Сначала человек начинает заговаривать с животными: с каким-нибудь Холстомером или с «…хорошо бы собаку купить». Потом он обращается к деревьям, цветам и к «…что нужно кусту от меня?» И только в самом конце возвышает голос, апеллируя к слуху неодушевленных предметов, предъявляет, например, претензии к топору: «Всю жизнь свою ты кланялся,/ А ласков не бывал!»
Проповедник ведет человека к известным вещам за руку; писатель разрешает человеку идти к этим самым известным вещам самостоятельно, но при этом завязывает ему глаза.
Проповедник делает вид, что живет так, как учит жить других; писатель делает вид, что живет так, как живет его читатель.
Проповедник делает все, чтобы скрыть свою озабоченность формой; писатель делает все, чтобы симулировать свой интерес к содержанию.
Проповедник говорит о небесном, но не умеет писать; писатель умеет писать, но его интересует земное; проповедника заботят люди; писателя — человек; пока они не договорились, есть надежда на то, что тоталитаризм к нам не вернется.
Напрасно думать, будто Бернард Шоу в «Пигмалионе» хотел сообщить, что «и крестьянки любить умеют». Цветочница Элиза Дулиттл легко входит в аристократическое общество оттого, что аристократия там — дутая. Профессор Хиггинс, обучающий Элизу, совершенный хам. Его наставница в вопросах этикета миссис Хиггинс комфортно чувствует себя исключительно в обществе пьяного мусорщика Дулиттла.
В каком-то смысле эта история — продолжение «Графа Монте-Кристо», где корабельный бухгалтер Данглар и рыбак Фернан становятся бароном и графом и естественно входят со своими женами и детьми в общество привычных аристократов.
Впрочем, на фернанов и дангларов можно издалека, по телевизору, полюбоваться и сегодня — они приходят на чай к Элизе Дулиттл; если очень повезет, то, надев фрак или вечернее платье, попадешь туда и сам, чтобы насмотреться всласть, как они сморкаются в кулак, говорят на родном воровском жаргоне и всячески радеют и споспешествуют просвещению.
Сегодняшние книги воспоминаний чаще всего похожи на откровения старой проститутки, которая рассказывает о знаменитых посетителях публичного дома, где ей довелось служить. Отношения с проституткой непременно интимны, но не доверительны, а потому сказать ей, собственно, нечего. Вот она и говорит: да, был тут у нас как-то Тургенев, Иван Сергеевич, зашел, да и остался до утра. Остался он с Люськой, она у нас уже не работает, но я ее хорошо знала, подарила ей даже на прощание свой красный шарф, необыкновенно нравившийся клиентам. Чем запомнился Тургенев? Трудно сказать. Тогда у всех было много работы, друг к другу мы не лезли, но мне кажется, у него была борода…
Женщин, живущих при литературе, может спасти только законный брак с писателем: тогда они естественно разделяют с мужем бремя его вдохновения, труда, позора или успеха. Но если матримониальное положение их шатко, то они непременно компенсируют его недостаточность самостоятельными литературными поступками: устраивают скандалы с битьем посуды и разбиванием бутылок о головы присутствующих, посещают своих соперниц — законных жен и предлагают им публично померяться красотой ляжек, в крайних же случаях начинают сами создавать художественные произведения — как умеют. Не каждая гражданская жена живописца возьмется за кисть, не всякая спутница композитора начнет выводить нотные значки, не все писательские вдовы пишут воспоминания, но уж незаконные подруги литераторов непременно после смерти возлюбленного берутся за перо. Сочинения их, дурно и скучно написанные, суть издержки эксгибиционизма; из них, в частности, становится известно о прожорливости, импотенции, пьянстве, подлости и прочих вторичных писательских признаках их избранника, а также святости, преданности и душевной чистоте пишущих эти правдивые строки.
Вопрос о том, чем отличается хорошая книга от плохой, вполне вероятно, следует адресовать окулисту. Как только возьмешься за второстепенный роман, так тотчас перед глазами начинает рябить, буквы расползаются, как тараканы на утренней кухне, страницы путаются, и либо засыпаешь, не доехав до конца первой главы, либо, встряхиваясь на манер собаки, вылезшей из воды, начинаешь читать в который уж раз сначала. Но стоит открыть книгу первосортную, как буквы, бесшумно подражая спецназу, становятся на боевые посты и берут в плен, и взгляд становится ясным, шрифт крупным и четким, и вялая сонливость уступает место экстренным сборам перед роковым свиданием.
Пушкина злил Мицкевич, они писали на одни и те же темы, соперничая, Мицкевич мог импровизировать стихами (на французском языке), а Пушкин — нет, и Пушкин вывел Мицкевича Импровизатором в «Египетских ночах»: жадным, простоватым и сочиняющим на непонятном, а от того привлекательном для публики итальянском языке. Гоголя раздражал Пушкин, он дарил Гоголю сюжеты, и Гоголь представил его Хлестаковым: вертлявым, хвастливым, с дутой репутацией. Достоевский презирал Тургенева, не мог смириться с его популярностью и легкой, красивой жизнью, и обрисовал его Кармазиновым: жеманным, кокетливым, сюсюкающим свое «merci». Гончаров боялся Тургенева и Флобера и обозвал их литературными ворами, и было чего бояться: Тургенев, в редкие наезды в Россию, выпытывал у Гончарова все новости и пользовался ими, как, впрочем, и сюжетами. Толстой не любил Шекспира, томился его размахом. Набоков не мог простить Достоевскому своей «Лолиты» и писал о нем как об авторе посредственных детективов. Бродского бесили Евтушенко и Вознесенский, их слава, и он передразнивал последнего в «Представлении». Все это так естественно. Поразительно другое: каждый старался как бы себе в оправдание возвысить какое-нибудь ничтожество и объявить его вклад в литературу выдающимся. Например, Жан-Поль Сартр назвал выдающимся писателем современности Жана Жене. Так и повелось считать скучнейшие записи выскочки-люмпена литературой.
В 20-х-30-х годах минувшего века русская литература жила нечеловеческой жестокостью: революционной прозой Бабеля — c морщинистым горлом медленно перепиливаемым саблей , с развороченными кишками, переливающимися на солнце, с жаркой кровью насилия в каждом овраге. У Андрея Платонова мелкие полевые зверьки заскакивали в человеческое горло, варились в кастрюльке куски человеческой плоти, жалко было картошку, с которой срезалось мясо вместе с кожурой, но не жалко было людей, раздавленных глыбой безумия и усердия. Тынянов выплевывал и пестовал клочки растерзанного Грибоедова. Булгаков ликовал, убивая декорациями Мейерхольда или отрезая голову председателю Массолита.
Вторичные, несущественные, неглавные признаки заслоняли собой текст, впитывали в себя всю влагу, радиоактивные мутанты пытались пленить обманчивой красотой. Гроздья бугристой проказы метафор свешивались с прозы Олеши.
Наконец, язык поддался и, исковерканный, стал пожирать жизнь. Жизнь стала прятаться — искать опалы. И нашла.
Теперь и жизнь и литература вынуждены возвращаться крупными буквами, по слогам, медленно, вслух, шевеля языком. Мама мыла раму — мертвые не имут сраму.
Искусство (как сплетня или любовь) пропускает существенные звенья сплошной цепи событий в расчете на воображение читателя и зрителя. Пропуски характеризуют автора, усилия по их заполнению — зрителя и читателя. Американское кино — удавшаяся попытка по избавлению искусства от пропусков, а зрителей от эмоциональных и интеллектуальных усилий на их осмысление.
Студенты университета не понимают, почему соседи обижались на Онегина, которому подавался к заднему крыльцу донской жеребец, как только они приближались к его дому. Студентам следует разъяснить, что Онегин на этого жеребца садился и пускался вскачь, а соседи оставались ни с чем; вечно не заставали они хозяина дома, а потом наконец догадывались, что он специально уезжает, и обижались; студенты, подавленные столь содержательной трактовкой текста, с обидой спрашивают, как они могли бы сами догадаться о жеребячьих выходках Онегина, если Пушкин ни словом не обмолвился о том, что именно делал Онегин с поданным ему жеребцом? Может быть, он был жадным любителем конины? И ему на обед подавали жеребца?
Америка — страна без тротуаров.
Люди привыкли себя ощущать размером с машину, в которой они едут.
В парке в центре города — раскопки римских развалин, купленные в Италии.
Сны в Европе снимают в пятом часу утра. В Америке сон можно снимать в разгар дня. Вымершие улицы — летучий Голландец; ветер позвякивает колокольчиками у дверей, словно пересчитывает монетки…
Вячеслав Кондратьев, писатель-фронтовик, автор поразившей своей правдивостью повести «Сашка», рассказывал мне в конце восьмидесятых, что главным страхом на войне был страх опозоренной смерти. Он говорил: «Нам все что угодно могли сообщать о потерях, но мы на передовой, на «передке», видели, сколько трупов оставляем у каждой деревеньки. Я увидел их в первый же рассвет на передовой — они лежали раздетые до нижнего белья. Белье сливалось со снегом, и четко видны были только головы, кисти рук и ступни, отдельные, словно отъятые от тел. Одежда оставалась только на тех, кто лежал ближе к немцам, к ним не добирались трофейные команды. Умом я понимал, что не хватает нам всего, что даже это — окровавленное, пробитое пулями обмундирование — нужно армии, но душа не принимала такой опозоренной смерти, раздетой, волоком стащенной в общую могилу, и хотелось быть убитым ближе к врагу…»
Вскоре после этих признаний Вячеслав Кондратьев покончил с собой — в чужом для него, алчно перестраивающемся мире, близко к врагу.
Израиль Меттер — автор всенародно признанного «Мухтара», один из немногих, осмелившихся аплодировать Зощенко, когда тот отказался каяться и признавать справедливой ждановско-сталинскую травлю, говорил мне в глубокой старости: «Чистая совесть не дает ничего, кроме нее самой. Многие писатели, пренебрегавшие ею, сохраняли свой талант и остались в истории литературы замечательными своими произведениями. Только не стоит читать их письма, дневники, разбираться в их личной жизни — может открыться много отвратительного. Пожалуй, только Пушкин выдерживает такое испытание, Чехов, да еще, пожалуй, Короленко. Чистейшей души, уникальный человек. Страдал за людей, голодал вместе со всеми… А писатель, впрочем, был посредственный. Думаю, за талант и совесть отвечают разные участки мозга, и тут уж ничего не поделаешь. Я вам сейчас прочту заголовки из «Литературной газеты» за 26 января 1937 года. Пушкинский номер («…милость к падшим призывал»). Шапка: «Смести с лица земли троцкистских предателей и убийц». Статьи крупнейших писателей времени. Николай Тихонов: «Ослепленные злобой»; Константин Федин: «Агенты международной контрреволюции»; Юрий Олеша: «Фашисты перед лицом народа»; Всеволод Вишневский: «К стенке»; Исаак Бабель: «Ложь, предательство, смердяковщина»; Мариэтта Шагинян: «Чудовищные ублюдки»; Евгений Долматовский: «Мастера смерти»; Виктор Шкловский: «Эти люди — кристаллы подлости». Для вас все эти дикие собрания тридцатых, сороковых, пятидесятых — история, а я ведь на всех этих собраниях сидел и видел, что происходило с людьми».
Сам он ни разу не испугался, хотя многие его прославленные друзья считали его поведение абсурдным и бессмысленным. «Вы полагаете, что всеми руководил страх? Или что все свято верили в дьявола? Нет, многие сознательно и спокойно шли на компромисс со временем, искренне полагая, что эти уступки ничего существенного не означают, а просто позволяют спокойно работать, заниматься своим делом. Рассуждали они примерно так: ни одной нотой не сфальшивлю в своей музыке, ни одним словом не наблужу в своей прозе, а уж на собраниях буду вести себя как велено и подписывать буду все, что прикажут».
Израиль Меттер дружил с Ахматовой. Я, среди прочего, спросила, умела ли Анна Андреевна веселиться? «Ну, знаете, не то чтобы веселиться, но могла заглянуть к нам вечерком на Плеханова с бутылкой водки», — ответил Меттер. Эту фразу я процитировала, публикуя (с его разрешения) беседу с Израилем Моисеевичем в 1992 году. И вдруг этот бесстрашный человек, героически поступавший в тридцатые, сороковые, пятидесятые годы, благородно отрицавший при этом собственную особенную доблесть, страшно рассердился на меня за то, что я «выдала» его правду об Ахматовой. Он был уверен, что теперь ему «этого» не простят, что «они» на него накинутся, что его обвинят…
Это только в философской притче Ахилл никогда не догонит черепаху.
В 1968-м или 1969 году выяснилось, что одна из учениц Юрия Михайловича Лотмана, принятая к тому же в его доме, исправно писала в таллиннский КГБ подробнейшие отчеты обо всем, что видела и слышала. Например, о том, что тартуский профессор высоко ценит поэзию Бродского и прозу Солженицына, что приглашает опальных и политически скомпрометированных людей к себе в гости и предлагает даже у него укрываться, что рассказывает о Гумилеве, Мандельштаме и прочих не значащихся в учебниках поэтах, да еще называет их великими и подло уничтоженными кровавой властью. Кончилась переписка с ГБ обысками у Лотмана, скандалом, угрозами и прочими последними предупреждениями и без того невыездному и опальному ученому.
Естественно, что весь филфак моментально узнал о случившемся. И естественно, студенты порешили объявить бойкот и не протягивать руки предательнице и стукачке. Однако Юрий Михайлович собрал нас всех в большой аудитории и убедительно попросил не только не отворачиваться от доносчицы, но, напротив, избрать ее с ликованием секретарем комсомольской организации и оказывать ей всяческие прочие знаки внимания. С аналогичной просьбой обратился он и к коллегам-преподавателям. До самого конца курса стукачка получала исключительно высшие оценки, затем последовала аспирантура и дальнейшая успешная карьера…
И все-таки подобные решения, подобные разумные компромиссы накладывают отпечаток на человека. Спустя несколько лет Лотману поступила жалоба на то, что группа студентов выпускного курса, за несколько дней до получения дипломов, устроила в общежитии безобразную пьянку, увенчавшуюся выбрасыванием пустой бутылки из окна, коя угодила в голову прохожему; он-то, собственно, и пришел Лотману жаловаться. Юрий Михайлович созвал экстренное комсомольское собрание! Его любимые ученицы (еще вчера переписывавшие в тетрадки антисоветские стихи, например, Коржавина), прикрепив к белым блузкам комсомольские значки, кричали, что моральным разложенцам не место в советской школе! Безоговорочно и единогласно было решено лишить всю преступную группу дипломов. Я входила в эту группу. Лотману объяснили, что лишить нас дипломов никак нельзя, поскольку корочки уже выписаны, а отчетность важнее всего, и как бы не обвинили всех черт знает в чем, а «они» могут… На выпускном вечере за праздничным столом сидели стайками — вокруг своего научного руководителя. Неожиданно ко мне подошел Юрий Михайлович и произнес загадочную фразу: «Это неправда, что хороший ученый может воспитать хороших учеников. Ничего не получилось».
В Пенсильванском университете рассказываю славистам-аспирантам о «Капитанской дочке». Вот, говорю, пишет Пушкин, матушка еще только была брюхата Петрушей Гриневым, а его уж записали сержантом в Семеновский полк, и он считался в отпуску до окончания наук. Пытаюсь продолжать, но меня перебивают.
— А если бы родилась девочка?! — тревожатся американцы.
Удивительна не их практическая основательность, а то, что Пушкин как бы предвидел этот вопрос и на первой же странице на него ответил: «Если бы паче всякого чаяния матушка родила дочь, то батюшка объявил бы куда следовало о смерти неявившегося сержанта…»
Зло и добро — главные трансвеститы века.
Разлюбить порядочного и достойного человека очень легко — достаточно разочароваться в его достоинствах; но очень трудно разлюбить негодяя, никакими достоинствами изначально не обладавшего.
В Абхазии, в Пицунде, у Дома творчества писателей был свой маленький пляж. В необыкновенной тесноте, стукаясь локтями, наступая друг другу на полотенца, соприкасаясь потными спинами, принимали солнечные ванны писатели. Они были так близко друг от друга, что когда в одной компании выкрикивали: «Семь треф!» или, там, «Девять бубей!», то в другой какой-нибудь начинающий преферансист успевал взвизгнуть: «Вист!», пока его не приводили в порядок более опытные игроки. Пляж никак не был огорожен или закрыт, и границы его проходили исключительно в воображении. Он был так же каменист, как и весь окрестный берег. В теплой воде, как в супе с клецками, плавали мучнистые медузы. В камышах попискивали водяные крысы, селившиеся в писательских номерах и выкармливавшие свое потомство в писательской столовой; однажды такое семейство оказалось в моем номере, и я долго наблюдала за веселой возней котят, идиллически прикидывая, кто же именно мог их подобрать и приютить у меня, пока один из них не развернул ко мне свою острую, как карандаш, мордочку крысы… Так вот, пляж писательский был крохотным, а рядом, по обе стороны, сколько хватало глаз, простирались необозримые прибрежные пространства покоя и воли, куда каждый мог удалиться в поисках свежих впечатлений или уединения. На этом пространстве куда менее скученно, а точнее, совершенно не беспокоя друг друга, загорали дикари. Но никто из писателей ни разу на моих глазах не решился перейти Рубикон, отделяющий его от читателей. Однажды я спросила у Эдварда Радзинского, чем он объясняет эту странную преданность литераторов клочку дом-творческой каменистой земли. Он ответил:
— Здесь, на своей территории, все лежащие знают друг друга и помнят, что они — цвет литературы. Но как объяснить это дикарям?
К художнику Александру Эстеру пришли заказчики — начинающие рестораторы. Попросили нарисовать большую картину в золоченой раме с изображением стола, уставленного яствами. Через месяц приходят за заказом — недовольны: темно, на столе ни меню, ни скатерти, ассортимент представлен бедно, просят переделать. После длительной борьбы, в которой одна сторона говорит про композицию и цветовую гамму, а вторая про то, что некультурно есть без ножа и вилки, Эстер соглашается на некоторые доработки. В условленный день опять приходят заказчики и долго смотрят на картину, по-прежнему далекую от их гастрономического идеала.
— Так все и останется? — угрюмо спрашивает первый. — Ничего нельзя переделать?
— Раму можно сменить, — холодно откликается художник.
— Не-а, рама-то как раз очень замечательная, — прикасается к золотому боку картины заказчик. — А больше ничего нельзя?
— Ничего!
— Э-эх! — бросает на пол шапку и топчет ее в сердцах второй. — Э-эх, говорил же я тебе, что надо брать оленьи рога! Говорил?! Сейчас бы прибили к стенам рога, и красоты твоей гребаной было бы до хренища.
Эдвард Радзинский, находясь в своего рода булгаковской полуопале («Они меня называют явлением в области духа, но спектакли закрывают, полагая, видимо, что духовное явление совершенно не нуждается в материальном подкреплении»), написал пьесу «Лунин, или Смерть Жака, записанная в присутствии хозяина». Слава Радзинского и блеск пьесы были таковы, что просто замолчать произведение было невозможно. Тогда в надежде если и не на сальерианские порывы, то хотя бы на некоторую собственническую ревность дали пьесу на отклик Натану Эйдельману, автору монографии о Лунине. Натан Яковлевич прочел пьесу и написал о ней с воодушевлением и восторгом.
— Все-таки Натан Эйдельман больше историк, чем писатель. Писатель органически не может столь похвально отозваться о собрате по перу, такая альтруистическая честность — удел историка, — диагностировал Эдвард Радзинский.
В 2002 году вышла книга избранных стихотворений Сергея Вольфа «Розовощекий павлин». В «Литературной газете» сообщалось, что сборник вышел посмертно. Говорили, что эту некрологическую утку пустил для жалости и смеха сам Сергей Вольф — живейший автор и неизменный персонаж истории шестидесятников. Сергей Вольф — баловень слова и пасынок литературной судьбы, король рифмованного экспромта и угрюмый крот медлительных поисков совершенства, экстравагантный почитатель орнаментов и сердцеед пустот.
Влюбиться в запонку —
И не принять узор,
Ночами плакать, осознав позор,
И мраморного камня пустота
Отыщет воспаленные уста.
Я-то помню эти стихи с 1979 года, когда в Пицунде, в Доме творчества писателей, читали друг другу писатели и артисты. В доме жила съемочная группа «Шерлока Холмса»; можно было даже напроситься в массовку, стать барышней, прогуливающейся по холмам с зонтиком от солнца; артисты ждали шаланды с реквизитом, а пока пили кофе в баре, пахнущем щекочущим запахом придорожных пальм. Кто-то предрек Ливанову: «Будешь теперь всю жизнь откликаться на Шерлока Холмса…» — «У меня не может быть клички!» — отвечал Василий Борисович. Но когда даже англичане признали его самым английским Холмсом, он стал на своих книжках подписываться: «От частного детектива…» Так вот, читали стихи. И Ливанов сказал, что сейчас прочтет никому не известного поэта. И так странно, угловато, раздраженно-подростково прочел:
Как голубя среди вороньей стаи,
Ее в толпе я сразу отличаю,
Я к ней пробьюсь и посмотрю в упор.
Любил ли я хоть раз до этих пор?
Никто не узнал, не понял эту джазовую импровизацию на тему Ромео в переводе Пастернака, а чья-то племянница предположила, что Ливанов сам сочинил стишок, да стесняется признаться. Сергей Вольф откликнулся: «Неплохо, Василий, а теперь я», — и, взяв саксофон, прочел про запонку…
Смейтесь сколько хотите, да только мы всегда ведь любим не того, не ту, не то, но и в той малости, что мы способны полюбить, мы непременно не примем узор, откажемся от тождества.
Гул одиночества переходит в эхо, эхо катится и катится, не находя скалы, стены, хотя бы стенки, чтобы удариться, ушибиться и замереть.
Академик Самуил Лурье1 (мне почему-то доставляют неизъяснимое наслаждение титулы и звания, которыми постепенно обрастают дорогие мне люди) необыкновенно аккуратен и щепетилен в словах: никогда не бросает их где попало, никогда не поддерживает их мимикой и жестами, но говорит так, будто тысячи крохотных плутархов с восковыми дощечками роятся рядом (подражая прослушкам КГБ), а он — римским сенатором — заботится перед смертью лишь о том, чтобы величественно легли складки его тоги, то есть слова запомнились.
Реакции его безупречны, но всегда ситуативны, что превращает мудрость в драматургию, а отчаяние — в литературную язвительность.
Как-то я жаловалась ему:
— Саня, мы в Эстонии теряем живой русский язык, посоветуйте, что же нам делать?
— Родной язык, как любимую женщину, нужно чаще употреблять! — ответил тихо Лурье.
Недавно он сказал:
— Мне хочется записаться в общество «Друзей дождевого червя». Знаете, его рвут на части цыплята. У дождевого червя пять сердец, и каждый оторванный кусок так корежится на земле потому, что у него болит сердце…
В другой раз заметил:
— Мы, Лилечка, в том возрасте, когда помочь друг другу можно только деньгами…
Саня Лурье — скупой рыцарь одиночества.
Американский специалист по русской истории, автор «Большого террора» Роберт Конквест, попросил уточнить, чем все-таки международное слово «интеллектуал» отличается от русского «интеллигент». Саня Лурье ответил:
— Интеллектуал хочет жить, а интеллигент — умереть.
У афоризмов Лурье есть растлевающее свойство: их хочется украсть; у них чешутся кавычки при цитировании. Потому что это не афоризмы, но стихи. Написанные внутри литературы, как внутри боли, чтобы преодолеть и ту и другую. Он говорит: «Пушкин всю жизнь был Дантесом»; «Пошлость — дочь глупости и смерти»; «Евгений Онегин — соединение демонической тоски и мужского простодушия, то есть соединение Манон Леско и кавалера де Грие»; «Талант Лермонтова оказался больше, чем его человеческие ресурсы. Его герой оказался обаятельней и крупнее, чем он сам». Порой кажется, что он Крысолов, уводящий из города детей в бездну своего абсолютного понимания, и они идут — гении — и становятся его персонажами. Это преступление делать гениев персонажами. Булгаков был в ужасе, когда в совместной пьесе о Пушкине Вересаев наметил вывести и самого Александра Сергеевича. Кто же автор, если гений — персонаж? Преступные книги Лурье прекрасны, ибо там есть оговорочка. Виньетка. Прививка поцелуя. Маленькая ранка с ядом любви.
Коля Крыщук написал о нем: «Смотрит пристально. И счет у него есть, похоже, в Гамбурге».
Натан Эйдельман говорил, что в Советском Союзе неважно обстоят дела со свободой на душу населения, кажется, еще хуже, чем с ситцем и зерновыми… Почти никто не знал, что много лет он собирал документальные свидетельства и более или менее достоверные рассказы современников о сталинской эпохе. Эти материалы он называл «Заметками о нравственности», надеялся, что когда-нибудь он их опубликует… Он умер раньше, чем это стало возможным… В одном из разговоров он поделился со мной несколькими новеллами:
Сладостная боль
Знаменитый критик и писатель Аркадий Белинков рассказывал Эйдельману, что, приговоренный к расстрелу, он ждал более двух месяцев решения своей участи в камере смертников. Однажды ночью его повели, как он думал, на казнь, но вдруг появился хорошо знакомый мучитель-следователь и начал избивать Белинкова. После первого же удара Белинков понял, что расстрел отменяется, ибо вряд ли в этом случае стали бы так бить. Каждый удар следователя стоил Белинкову крови, зубов, но он совершенно не чувствовал боли и только повторял себе: «Жив! Жив!» Избивавший, грязно ругаясь, подтвердил, что заключенный останется жить, но добавил, что тому придется ответить на разные вопросы; однако все это было второстепенно: Белинков помнил, что удары казались ему сладостными и ободряющими — значит, жив! Вскоре после того он получил сравнительно короткий тюремный срок, позже, впрочем, увеличенный.
Опыт юных
В крымском пионерском лагере «Артек» регулярно собирали школьников, связанных единством каких-то сходных дел: например, пионеров-цветоводов или пионеров-тимуровцев, помогавших одиноким старикам. Один из таких слетов — в 1938 году — был посвящен памяти пионера Павлика Морозова, прославившегося тем, что в 1932 году он разоблачил и сдал властям собственного отца, «врага народа», после чего был убит своими родственниками. На слете 1938 года собрались со всех концов страны юные доносчики, сумевшие «вывести на чистую воду» тех, кто, по их мнению, вредил или хотел вредить советской власти. По вечерам у костра «юные герои» рассказывали своим сотоварищам истории о том, как они раскрыли злой умысел соседа, знакомого, председателя колхоза, близкого родственника. Рассказы были страшные, нередко кровавые, изобиловавшие мучительными подробностями. Одна девушка, молодая вожатая, пожаловалась директору лагеря, что после страшных вечерних рассказов дети очень плохо спят, мучаются кошмарами, стонут, плачут; вожатая предложила, чтобы рассказы о подвигах звучали утром или днем, а никак не вечером. Директор был бдителен и тут же сообщил куда следует о вредительских намерениях девушки, старающейся помешать столь важному обмену опытом. Вожатая была арестована и вышла из заключения 17 лет спустя. Она продолжала так же любить Сталина, нисколько не сомневалась в героизме Павлика Морозова и подобных ему пионеров и только повторяла, вспоминая роковой для нее эпизод: «Я только хотела, чтобы дети лучше спали, они очень плохо спали ночью, мне было их жаль».
Спасительный донос
В августе 1946 года Жданов клеймил перед ленинградскими писателями Ахматову и Зощенко. В конце обратился к залу: «Называйте других недостойных, тех, кто вредит нашему делу!» И из зала тут же начали выкрикивать десятки фамилий. Казалось, все называли всех, и только что объявивший своего соседа врагом, мог быть назван через минуту.
Много лет спустя, однако, люди клялись, что они выкрикивали имена своих товарищей не с тем, чтобы их погубить, а наоборот — чтобы спасти! Последующая практика показала, что тех, кто попадал в фокус общественного внимания, обычно не арестовывали по какому-то странному правилу. Многие же, избежавшие публичного оглашения, были вскоре репрессированы и погибли в лагерях.
Однажды в Пицунде к Белле Ахмадулиной, сидевшей в баре со своим мужем — художником Борисом Мессерером — и их друзьями, подошел местный сочинитель и, не веря своему счастью, попросил разрешения поднести ей свой сборник стихов. Ахмадулина заверила его, что подарок будет принят. Ошарашенный свалившейся на него удачей, поэт остолбенело держал в руках сборник, не в силах приступить к написанию слов восторга.
— Значит, вы разрешаете надписать вам книгу?! — переспрашивал он.
— Ну конечно, — утешительно кивала ему Белла.
— Прямо вот сейчас вот так возьму и напишу: «Изабелле Ахатовне Ахмадулиной»? Прямо так и напишу?
— Можете написать: «Изе Мессерер», — улыбнулась Ахмадулина.
Эдик Елигулашвили гулял по берегу моря с Ахмадулиной и Мессерером.
— Неужели, Эдик, ты никогда не купаешься в море? — удивлялся Борис.
— Никогда!
— Даже в такую жару?!
— В любую. Я не могу войти в воду, в которой уже кто-то побывал.
— Нет, Эдик, я все-таки не понимаю, — продолжал Борис, — как это можно — всю жизнь провести на берегу моря и ни разу в него не окунуться?!
— Что же тут непонятного, Боря? — вступилась за Эдика Белла. — Вот ты живешь в Москве, но ты ведь не бегаешь каждый день в Мавзолей.
Однажды в Таллинне Ахмадулина захворала: она кашляла, поднялась температура. Нужно было вызвать терапевта, но день был воскресный и поликлиники были закрыты. Белла попросила меня, если возможно, все-таки найти какого-нибудь толкового врача. Я позвонила домой Александру Левину — прекрасному доктору и одновременно — поэту и переводчику. Через полчаса в гостиничный номер Ахмадулиной постучали, я открыла дверь, доктор Левин стоял в проеме с огромной, заслонявшей его лицо, стопкой книг: тут были и его сочинения, и сборники переводов и просто книги, достойные внимания Ахмадулиной.
— Видимо, болезнь помешала мне внятно сформулировать свою просьбу, — покорно принимая книги и столь же покорно готовясь слушать стихи, сказала Ахмадулина.
Моя сестра, заметив на мне фамильный медальон, говорит:
— Это медальон моей бабушки.
— У нас с тобой общая бабушка, — отвечаю я.
— Формально. Но не на самом деле.
— Как это?
— Ты родилась через девять месяцев после смерти бабушки и, значит, не успела побыть ее внучкой… Этот медальон ей подарили в 1900 году. Цепочка на нем была длиннющей, почти до пола, бабушка обвязывала шею три-четыре раза. Когда в семье наступали трудные времена, бабушка снимала несколько звеньев цепочки и продавала их. Во время войны, когда папа был на фронте, а я с мамой и второй бабушкой голодали в эвакуации, была истрачена почти вся цепочка, осталось только то, что теперь — вокруг шеи… И это моя история!
Коля Крыщук, как это почти непременно у людей, движимых талантом и благородством, простодушен и наивно недальновиден в вопросах житейских.
В молодости мы сочиняли в соавторстве пьесы и постоянно ездили друг к другу — в Таллинн и Ленинград. Коля в это время работал литературным консультантом Ленинградского отделения Союза писателей. Как-то ленинградцы собирались в Эстонию с визитом дружбы народов и литератур. Секретарь спросил на собрании:
— Товарищи, подумаем, у кого из нас есть связи с писателями Эстонии?
Коля немедленно откликнулся:
— У меня есть связь… Одна…
Питерцы приехали в Таллинн. После официальной части мы шатались по городу, сидели в кафе, а вечером, проводив их до гостиницы, я собралась домой. Позвонила своим и сказала, что выезжаю. После этого присела буквально на минутку, чтобы услышать новые стихи одного из приезжих. Потом прочла буквально одно свое новое стихотворение. Потом все вместе решили выпить буквально по последней. Утром, когда первый раунд споров и чтений был закончен, я испугалась: дома, наверное, сходят с ума. Коля стал меня успокаивать:
— Не волнуйся, я сейчас напишу записку, которая все поставит на свои места и все объяснит.
И снарядил меня в дорогу запиской, адресованной тогдашнему моему мужу: «Дорогой Арик! Не тревожься: эту ночь Лилька провела со мной».
Много лет назад эстонские коллеги попросили Колю Крыщука проанализировать творчество молодых русских таллиннских литераторов. Предполагалось, что у Коли будет приятная и необременительная возможность лишний раз приехать в Таллинн. Но Коля взялся за дело с утомительной честностью: он прочел все предложенные ему рукописи и книги и… выступил в Таллинне с блистательным докладом, о котором потом еще долго ходили легенды. В частности, он написал виртуозный детектив по поводу одной поэтической строчки поэта С. В этой строчке зима сыпала на дорогу сухой анальгин. Коля предъявил неопровержимые стилистические, ритмические, метафорические улики, бесспорно доказывающие, что эта строка могла принадлежать только Осипу Мандельштаму. Зал замер, автор почувствовал себя ведомым на казнь. Коля улыбнулся: «И все-таки у Мандельштама нет такой строчки, и об этот простой факт разбиваются все мои построения».
А через несколько месяцев случайно выяснилось, что у С. был доступ к неопубликованным тогда стихам Мандельштама, и Колино вдохновенное литературное расследование вполне могло обернуться прозаическим делом о плагиате. Но Коля, получив документальное доказательство своей правоты, моментально потерял к этому интерес.
И правда: факт всегда отнимает веру.
Резо Габриадзе рассказывал мне об эпизоде, который был придуман для фильма «Мимино», но не был снят. На экране мы увидели несколько иную сцену, но и ее запомнили надолго: герой, затосковав в чопорной Европе, просит телефонистку соединить его с Телави, а та, никогда не слыхавшая о грузинском городке и не вникающая в тонкость созвучий, соединяет его с Тель-Авивом. И все-таки на другом конце провода оказывается земляк героя и происходит случайно точное попадание в грусть чужой жизни, и, разделенные неведомыми пространствами, оба затягивают грузинскую песню.
А хотелось авторам сделать так: в Тель-Авиве снимает трубку юное существо в болтающейся майке и обтягивающих джинсах, оно не заинтересовывается собеседником, подбегает к окну и зовет к телефону дедушку. А дедушка медленно, стараясь не отрывать ног от земли, тащится по залитой желтым цветом раскаленной улице, и пронзительная зелень деревьев не принимает его в свою тень, и на голове у дедушки грузинская кепка «аэродром», а из старой кошелки выглядывает гусь и смотрит в обратную сторону, как бы еще больше тормозя движение, а над дедушкой, в небе, пролетают самолеты, целая стая их видна вдали, за спиной. Внучка кричит: «Дедушка, иди скорее!» Он отвечает, оглянувшись на самолеты: «Подожди, ты же видишь, я и так иду быстрее истребителей!»
У советских писателей какое-то родство с зеками. У Вознесенского есть стихи, в которых он едет в электричке среди малаховской братвы — «…и как-то получилось, что я читал стихи…» К Радзинскому, «откинувшись», приезжали братки поблагодарить за фильм «Еще раз про любовь». Высоцкого зэки считали за своего. Я с некоторым почти приятным замиранием вспоминаю убийцу, приехавшего ко мне в первый день после освобождения с тетрадкой, в которую любовно были переписаны мои стихи.
Советская власть задумывалась политкаторжанами по тюрьмам и лагерям, в ссылках, в Туруханском крае и претворялась потом в жизнь по законам воров и урок, к которым привыкли выжившие большевики.
Когда советская власть кончилась, первые фирмы новых русских поражали сходством с райкомами партии: явка в девять ноль-ноль, строжайшая субординация, строгие костюмы, раздутые штаты, чудовищное безделье, совершенная и наглая фикция вместо какой-либо деятельности, важность и чувство собственного превосходства… Воры и бандиты создали свои офисы по моделям райкомов партии, потому что изначально райкомы партии создавались по воровским и бандитским моделям бытия.
Бродский отлично знал, что человек — часть, часть речи. Я физически ощущаю, как наша часть речи становится написанной симпатическими чернилами.
На нас наступает новый язык — семантической нищеты и звукового бесстыдства; он не знает метафор, аллегорий, подтекста, он понимает только прямые высказывания. Порвалась синтаксическая связь времен.
Когда-то отношения заключались в скорлупу золотого яичка общих метафор, форм, ритма и синтаксиса; компьютерная мышка хвостиком махнула, яичко упало и разбилось. Все всех могут иметь по имейлу. В споре с Шариковым профессор Преображенский удивительно лишен остроумия и блеска. Шариков говорит: «И очень просто…», а Преображенский бессильно передразнивает его: «Вы напрасно говорите «и очень просто» — это очень непросто…» Что ж, слов никаких других не найти? Именно что никак невозможно найти слова — все мосты сожжены.
В большой семье на обеденном столе к композиции из баночек с солью, перцем и уксусом прислонена табличка с грозным предупреждением: «Стой!!!».
— Это для бабушки, наверное, — спрашиваю я, — ей после операции на желудке нельзя острого и соленого?
— Конечно, для бабушки, — отвечают мне, — уже два месяца, как ее окрестили, а она все еще забывает прочесть молитву перед едой!
По телевизору популярный писатель говорит: «Меня часто спрашивают: что именно чувствует гений? Могу ответить…»
Несколько лет назад я сказала молодому английскому слависту, что в советское время одна редакторша объявила мне: «А все стихи о смерти я буду выжигать из сборника каленым железом!» Он печально закивал головой: «Да-да, мы знаем, что поэтов в Союзе пытали!»
Сюжет. Почти в каждом городе чуть удалишься от центра, а там — целый район деревянных домиков с печным отоплением и большими запущенными садами. Один такой домик — девять квартир — целиком спился. И вдруг к ним пришел человек, назвал себя адвокатом и взялся их перевоспитывать в строгости, но справедливости. Кого запугал, кого взял лаской, кого побил, но только все по утрам стали обливаться холодной водой, делать зарядку и возделывать с тщанием и любовью землю вокруг дома. Вскоре вырубили и выкорчевали деревья, выкопали длинные стройные грядки, посадили траву, которая, по словам адвоката, совершенно излечивает от пьянства, то есть так, что и не хочется пить совершенно, а хочется заниматься исключительно полезным делом, например, продавать эту самую траву и получать от продаж огромные деньги. Сначала мучаясь страшным похмельем, потом претерпевая ужасную ломку, потом трезво глядя в будущее, весь дом терпеливо дожидался всходов.
Как-то ночью нагрянула полиция, зеленые стройные стебли с острыми листьями были безжалостно вырваны из земли и сожжены, адвоката арестовали, жильцам пригрозили конфискацией сада, если они опять попробуют разводить это растение.
После отъезда полиции дом понял, что счастье кончилось, как всегда оказалось мифом и впереди одно беспросветное пьянство и гибель. Пили весь день, а ночью запалили дом и разбрелись по свалкам.
В начале восьмидесятых Евгений Евтушенко увлекся фотографией и устроил выставку своих работ в таллиннской башне Кик-ин-де-Кек. Но фотографии были довольно обыкновенными и ажиотажа не вызвали. Зрителей не было. Евтушенко подключил влиятельных друзей, из ЦК Компартии Эстонии поступило указание в газеты — немедленно откликнуться на выставку выдающегося советского поэта положительными рецензиями. Моментально все было выполнено: журналисты атаковали Евтушенко, газеты запестрели заметками. На зрителей, понятно, это не произвело никакого впечатления и выставку они по-прежнему игнорировали. Тогда Евтушенко объявил на своем литературном вечере, что у него совсем не случайно все фотографии из-за границы сделаны в цвете, а из Союза — черно-белые, мол, на Западе жизнь радостная и цветная, а у нас… И спасибо Эстонии, которая не побоялась устроить эту экспозицию… Тут же в газеты полетели новые указания из ЦК, категорически запрещающие прославлять поделки сомнительного литератора. Весть облетела город. Зрители стали штурмовать выставку.
В 1986 году был какой-то журналистский съезд в Пензе. Привычно бодрясь, местные коллеги обещали нам поездку в Тарханы, к Лермонтову. «Тарханы, — повторяли они, — это навсегда!»
(В каждой местности у журналистов есть свое привычное и неизбежное огниво, высекающее газетные сравнения и метафоры. Контрольный шедевр о Таллинне, например, должен содержать сравнение оного с декорациями к сказкам Андерсена, с кукольным домиком и прочее, прочее, пряничное… Назойливая чешуйчатость кровель, будто хозяйка чистит и чистит рыбу и не может начиститься, мертвенно вымытая жесть узкобедрых карнизов, церкви, штыком пропирающие небо… Хотя Андерсен и Ибсен жили рядышком, по тем же берегам и, грызя перо, утыкались взглядом в те же черепичные крыши, что и таллиннские газетчики, так что сравнения здесь подразумевают не столько художественное усилие глазного хрусталика, сколько минимальный географический кругозор.)
Итак, Тарханы. На въезде бился на ветру огромный транспарант: «Люблю отчизну я!» и подпись: «М. Ю. Лермонтов». А в церкви, куда водила поэта бабушка, на месте снятых икон были прибиты узорные полочки с выжженными затейливыми просветами и на них стояли самые разные, бесконечные издания сочинений Лермонтова. «Люблю отчизну я, но странною любовью…»
Невдалеке находился другой литературный город — Белинский. Молодой бетонный поселок полувоенного образца с большим, несколькоэтажным универмагом в центре, где веселая баба торговала свежайшим яблочным соком и еще продавался черный хлеб, которым интересуются впечатлительные американцы и тоскующие по родине эмигранты, а больше абсолютно ничего не было. Рядом с универмагом, среди щебенки и песка, числился парк из нескольких изможденных деревьев — словно они простояли сутки на мучительном допросе и хотели бы по меньшей мере присесть. Среди деревьев, на открытой площадке, возвышалась палка с табличкой — на манер небольшой дворничьей лопаты. Восторженный коллега, размахивая руками и тряся вихрами, удивляясь каждому известному факту и с ликующим недоверием переспрашивая сам себя, рассказал нам о творческом пути классика отечественной критики. Когда он отошел, стала видна надпись на табличке: «Юность неистового Виссариона».
Я спрашивала у Эйдельмана, может ли чему-нибудь научить человека история и литература?
— В истории, — отвечал Эйдельман, — как и в литературе, всегда два пласта: есть вещи, принадлежащие только тому или иному времени, — например, крепостное право, — а есть вещи вечные. Задача историка — наложить историческую сетку на общечеловеческую и сделать свои выводы. Если в нас нет ничего из прошлого, то прошлое нас не интересует. А если мы полностью повторяем прошлое, то это уже не история, а аллегория.
— Почему, — спрашиваю я студентов, — Онегин был «наследник всех своих родных» «всевышней волею Зевеса», а не по милости Божьей?
— Да потому, что у нашего Бога пойди-ка выпроси! У нашего заслужить надо, а греки веселые были — раз-два и готово!
Моя свекровь, ровесница минувшего века, выросла на Украине, потом переехала в Узбекистан и только самые последние годы, овдовев, прожила в непонятном и непривычном Таллинне. Чтобы как-то примириться с новой жизнью, она должна была ее привести в соответствие со своими представлениями о нормах бытия. И вот она писала подруге в Ташкент: «Здесь, Нюсенька, все наоборот. Здесь как раз кто не курит — тот и проститутка. Так что бедной Лилечке приходится выкуривать по две пачки в день».
Люди заемного юмора в минуты опасности становятся скучными и глупыми; природный юмор не изменяет человеку никогда. Мою свекровь увозили в больницу с третьим обширным инфарктом, положение было безнадежным; пока носилки спускались с пятого этажа, она, держа меня за руку, торопливо говорила: «Не вздумай разрешать Мусе печь пирог на поминки! Она всегда недокладывает корицу. Последний раз я просто плевалась — невозможно было взять в рот! И не надо со мной спорить — кажется, это мои поминки и я имею право на свое мнение!» Когда носилки уже устраивали в машине «скорой», свекровь попридержала дверцу: «И прошу тебя, не приноси мне на могилу срезных цветов. Приноси в горшочках, а то мне перед соседями будет стыдно!»
Все, может быть, и изменяется, кроме журналистики. Тридцать лет назад редактор газеты, в которой я служила, видя стихотворную цитату, вскидывался и тревожно спрашивал: «Живой поэт?» — и успокаивался только тогда, когда узнавал, что поэт Данте давно умер и не может быть обвинен в отступлении от партийной линии. Однажды я, процитировав Рембо, была вызвана на ковер; шла спокойно и уже в дверях начала: «Он умер так давно, что…» — «Я вам покажу, как пропагандировать американского зеленоберетчика Рэмбо на страницах партийной печати!» — закричал на меня бдительный шеф.
Нынче я попыталась вернуться в журналистику, заняла должность редактора глянцевого журнала. Вызывает меня издатель и говорит: «Почему у вас на обложке артист, о котором в самом журнале — ни слова?» Я отвечаю: «Как же? На десятой странице изволите видеть…» — » Это не он, у того, на обложке, короткая стрижка, а у этого длинные волосы и усы». — «Он, он, — успокаиваю я, — только он в гриме, в парике». — «Зачем?!» — «Ну, он артист, играет разные роли, гримируется». — «Вы разыгрываете меня, что ли?» — «Боже упаси! Почитайте, тут написано, это тот же человек, правда!» — «Зачем мне читать, если я и так вижу, что другой!»
К ужасу своему, видишь, что человек становится похож не только на свою собаку и жену, но и на то, что он пишет.
1 Действительный член Академии российской современной словесности (Москва).