Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2004
Неудачное стечение обстоятельств, которое я называю своей жизнью, привело к тому, что история Кассиана увидела свет.
Я издатель. Мне тридцать шесть лет. Я издатель и люблю книги. Мне тридцать шесть, я не стар и уже не молод. Я издатель, я люблю книги, я работаю в старом доме. Мне тридцать шесть, я не стар и не молод, не то чтобы счастлив, но и несчастным меня назвать нельзя.
Есть люди, которые помнят себя в пеленках, я же вынес из раннего детства два-три воспоминания. По праздникам мы ездили в загородный дом родителей отца. Из его окон видны горы и озеро. Предполагалось, что там очень красиво, и мать, поставив меня на балкон, указывала вдаль и говорила: «Смотри, какая красота!». Но мне всегда было холодно на балконе и в этом деревянном доме. Сестра оказалась равнодушной к красоте и не скрывала этого. Я же пытался, хотя и слабо, изобразить на лице восторг, потому что (мне казалось) иначе обидится мать, родители отца и сам этот вид с балкона. Сестра, награжденная здравым смыслом, никого не боялась обидеть и если любила, то по-настоящему.
Ужинали за темным столом в гостиной и при свечах. Бабушка любила свечи, полутьма скрывала ее морщины: томные глаза и высокие скулы казались принадлежащими девушке (ей удалось обмануть нас до такой степени, что мы ее смерть сочли преждевременной). После ужина они курили. Я на всю жизнь полюбил запах дорогих сигарет как символ всего полутемного, загадочного и одновременно успешного, повидавшего мир. Даже теперь, когда курение вышло из моды, этот запах навевает мысли о недостижимом, как тогда, за деревянным столом с резьбой, где мы с сестрой должны были почтительно молчать, слушая непонятные, но влекущие разговоры старших, где я, восхищенно повернувшись к сестре, увидел на ее лице скуку и почти отвращение. Тогда я в первый раз подумал, что может быть два взгляда на происходящее и что я испытываю то, что должен испытывать, а моя сестра чувствует, что хочет чувствовать, безо всякого понятия о дочернем долге.
И еще я заметил тогда, что отец, как и я, пытается попасть в тон происходящего: смеяться или делать серьезное лицо, когда обстановка требовала торжественности. В то время отец уже возглавлял Издательский дом Бернард, а дед отошел от дел, но сохранял позу основателя, «сделавшего из себя» человека, из младших наборщиков ставшего почти миллионером, перед которым все — даже те, кто понятия не имел об издательстве, а уж тем более собственный сын — должны были трепетать. Мой отец вырос в трепете и продолжал трепетать. Бизнес пошел при его руководстве несколько под гору, хотя отец был намного образованнее деда, изучал историю искусств и экономику, любил библиографические издания, но в нем не было хватки, какая была у деда и которая приобретается мальчиком на побегушках через ненависть к мастеру, дающему оплеухи. Надежды возлагались на меня по той смешной причине, что я был упитан. Нужно было только сравнить их: коренастый дед с большими кулаками и с красавицей-женой, которая много лет сражалась против увядания с тем же упорством, с которым дед боролся за свои деньги, — и, с другой стороны, мой тонкошеий, интеллектуальный отец в очках, с женой-гусыней, которая не допускала и мысли о том, чтобы нанять домработницу, но чистила, мыла, убирала, готовила сама, и в этом черпала гордость, как жена любого булочника: в книги она не заглядывала. Позже постигшее ее горе преобразило ее в моих глазах, однако затем горе обернулось фарсом.
Мой младший брат жил у родителей отца, потому что загородный воздух был полезен его слабой голове. Уже тогда было понятно, что ему требуется «особое обучение», ибо он был, если позволено называть вещи своими именами, дурак. Дед и бабка, рассердившись сначала на моих родителей за неполноценного отпрыска, через несколько лет души в нем не чаяли. Каждую неделю ему покупались новые игрушки, к нашей с сестрой страшной зависти. Комната, где он ел и спал, самая светлая комната в доме, была завалена игрушками. Родители отца нанимали внуку нянек и воспитателей, которые могли удовлетворить особые потребности. У брата были две страсти: собирать никому не нужные предметы (которые часто подбрасывались любящей бабкой) и малевать никому не нужные каляки, ради которых был нанят учитель рисования, выпускник Высшей школы искусств. Родители приободрились, узнав, что брат рисует, им виделся отсталый рисующий вундеркинд, который опять-таки послужит прославлению фамилии Бернард. Но этим их мечтам не суждено было сбыться, потому что это были смешные рисунки дурака, ни больше ни меньше. Отцу и матери оставалось возлагать надежды на нас с сестрой, которые частично (но только частично) сбылись. Во дни же нашего детства мы с сестрой украдкой пробирались по винтовой лестнице в комнату дурака и начинали его мучить. Оттуда крики несчастного идиота не могли быть услышаны в гостиной, и мы вымещали пинками и щипками нашу зависть к его игрушкам и свободной, как нам казалось, жизни (ведь мы уже ходили в школу).
Школа была первым большим разочарованием. Помню, мы бросились занимать первую парту, хотели быть как можно ближе к доске и к учителю, в первом, можно сказать, порыве любви. Но нас с сестрой отсадили далеко назад, потому что мы были крупные дети и другим из-за нас было плохо видно.
Родители послали нас в самую обычную школу — это было проявлением их демократизма, которого, впрочем, не хватило на то, чтобы позволить нам ходить пешком: нас привозили на машине. Некоторые учителя (их было меньшинство) проявляли к нам почти что подобострастие; другие видели в нашем присутствии возможность показать, что для них все равны, и толстый издательский сынок ничем не лучше сына дворничихи.
К сожалению, школьные предметы давались мне с удивительной легкостью. Я полюбил уроки физкультуры, потому что только там мог демонстрировать требовавшуюся от меня посредственность. На всех прочих уроках я первым знал ответ, как ни пытались учителя запихнуть меня в прокрустово ложе усредненности (ребенком я возлежал на прустовом ложе бесконечности). За это преподаватели сочли меня «выскочкой» и в педагогических целях сообщили эту мысль моим одноклассникам.
Сестру, которая не отличалась способностями (или лучше моего умела их прятать), полюбили, но в любых перепалках она всегда оставалась на моей стороне. Когда она пропала, волна симпатии окружила меня из-за постигшего нас горя. Больше никто не называл меня выскочкой, и учителя разрешали мне получать высокие баллы.
Я воспользовался их хорошим отношением, чтобы стать школьным трубачом. Такая у меня была амбиция: на празднике в начале учебного года громко протрубить в медную трубу. Какой-то заботливый родитель заснял праздник на пленку, и я имел счастье лицезреть свои надутые щеки и гордую позу на семейном экране. Разумеется, я тут же снял с себя обязанность трубача — на радость следующему претенденту.
Моя сестра — тогда ей было четырнадцать лет — пропала, я помню, в среду, шестого мая. На завтрак мы ели ветчину, яйца всмятку и черный хлеб: сестра непрерывно играла ложкой в пальцах, раскачивая ее, и это раздражало мать и заставило ее прикрикнуть. Помню, что я рассердился и даже не мог поверить в искренность материных слез после того, как сестра исчезла. Я даже думал, что материн окрик и пропажа сестры как-то связаны между собой, и сказал об этом матери, на что отец ответил, что я ничего не понимаю, а мать залилась слезами и повторяла, что если б она знала про последний день, то ни за что не стала бы кричать. Горе не сближает, и я волен был винить в судьбе сестры кого хотел.
Она отправилась на занятия гимнастикой по широкой дороге, обсаженной деревьями, где редко кто проходил, но все же нашелся очевидец, который показал, что возле сестры притормозила машина и водитель предложил ее подвезти. Сестра села, и больше ее не видели. Она растворилась в воздухе, как исчезают десятки девушек ежегодно: существует мрачная статистика, с которой не желали сверяться мои родители, потому что, как известно, ужасные происшествия случаются с другими, а не с нами, и уж никак не с семьей Бернард. Эта фамилия была не какой-то никому не известной, к которой можно было прицепить любую историю. Фамилия Бернард была уже вписана в контекст издательского дела, мы уже себя проявили, и ничего другого с нами не должно было случиться, это было бы совершенно лишним прибавлением к истории семьи. Но сестра не возвращалась. Тогда мои родители решили, что у семьи Бернард особые права на силы полицейских и что уже дочь семьи Бернард найдут непременно. Благодаря их большим деньгам, для мужа и жены Бернард обычно делалось исключение. Но смерть (или что бы там ни было) не знала исключений, а потому дочь ни в живом, ни в мертвом виде им возвращена не была.
Мать все ходила по той аллее, где пропала сестра, надеясь ее там встретить, ходила еще несколько месяцев, и это трогало меня, хотя я старался не подавать виду. Но одновременно она хотела, чтобы все жалели теперь именно ее, а я не хотел, потому что это было не ее горе, а мое: сестра была мне ближе всех. Теперь я — близнец — остался один, один как перст, один, который в поле не воин, меньше, чем один, половина — потому что раньше мы с сестрой не были двое: мы были одно.
Некоторое время спустя моим родителям удалось создать видимость счастливого существования. Я не знаю, нужна ли была им самим эта комедия, или она создавалась в основном для знакомых, но я вынужден был подыгрывать.
Тогда же я стал читать китайские стихи и увлекся — насколько мог увлекаться такой вялый подросток, как я, — Китаем. Мой Китай ни в ком не вызвал энтузиазма. Другие в то время бредили Индией, Гималаями или, если речь шла о том, чтобы загладить вину белого человека, Африкой. К тому же, когда я еще был ребенком, в Китае разразилась культурная революция, уничтожившая почти все то, что я позже полюбил. Увидев, что я читаю китайские стихи и рассматриваю рисунки, отец обрадовался моей любознательности и принес учебник китайской истории, а также книгу об иероглифах. Книги показались мне скучными, но я боялся сказать об этом отцу. Когда он заглядывал ко мне в комнату, я, услышав его шаги в коридоре, поспешно раскрывал учебник (моя комната не запиралась, и в постоянном страхе перед вторжением я научился различать звучание шагов каждого домочадца). Отец скоро раскусил мое притворство, и «Китай» исчез из наших разговоров.
Через десять лет я случайно встретил сестру на улице и узнал ее, хотя она ничем не отличалась от других хиппи, вздымавших пыль босыми ногами. Я не любил хиппи. Она сказала, что убежала, потому что жизнь дома была ей отвратительна, и я хотел воскликнуть: «Чем же?», а вместо этого спросил: «Почему ты не позвала меня с собой?» И она пожала плечами, отвечая: «Ты же всегда был любимый наследник». Я не знал, что сказать, и, по правде говоря, не собирался следовать за ней пыльными путями хиппи. С тех пор мы не виделись.
Я остался таким, как был, и блюду традиции Издательского дома Бернард. О, у нас славные традиции и замечательные авторы, мы все — как одна семья. Всю жизнь я принужден лгать, не ради выгоды, а ради чести, потому как «положение обязывает», ведь правдой я могу нанести урон делу. Я был рожден для того, чтобы руководить издательством. Другие люди рождаются без особой цели, просто жизнь дарится им. Я же появился на свет с целью занять место директора Издательского дома Бернард.
Я отношусь к тому поколению, которое сексуально просвещали, но никто не просветил нас о том, что не у всех равные шансы. Нас предупреждали: «пользуйтесь презервативами», но никто не говорил нам, что если, скажем, ты толстый, и у тебя лоб блестит от пота двадцать четыре часа в сутки, и ты говоришь о скучных вещах, потому что они кажутся тебе интересными, или вообще молчишь, то у тебя никогда не будет шансов воспользоваться презервативами. До сих пор во мне сохранилось что-то вроде обиды. Влюблялся я, должно быть, больше от одиночества, но готов был, в благодарность за снисхождение, положить вселенную к ногам возлюбленной. Но она боязливо отодвигалась: может быть, оттого, что у меня лоб блестел, а возможно, потому, что размеров вселенной она не могла себе представить и приписывала мне весьма банальные намерения. Произведения искусства судят по тем законам, какие они сами себе поставили, — а нас мерят всех одной меркой.
Конечно, я мог произвести впечатление на женщин, используя деньги и связи моей семьи или хотя бы преподнеся им роскошно изданный альбом с моей фамилией в низу обложки. Но я предпочитал анонимность. Мне хотелось, чтобы полюбили меня самого. Я не понимал абсурдность этого желания, ведь я — Бернард, а Бернард — это издательство. Но, поскольку я не мог отличить себя от семьи, в общении с девушками я придумывал себе новый образ, совершенно мне не свойственный, который я, в растерянности, принимал за самого себя.
Потом, когда с женщинами дело пошло — рано или поздно получается у каждого, — я заметил, что не нахожу того, что ищу — повторения той близости характеров и мыслей, которая объединяла нас с сестрой (я не думал о том, что она отреклась от меня). Постепенно я покинул подруг, к которым раньше стремился, и по собственной воле запутался в той паутине одиночества, которую плетут «случайные связи».
С тех пор я любил только одну женщину (чисто физически, но от этого не менее страстно) и при странных обстоятельствах одного мужчину — хотя и не испытываю влечения к собственному полу.
Мы встретились (хотел сказать «в первый раз», но мы и потом встречались только здесь) в ресторане гостиницы, расположенной напротив редакции моего издательства. Стены домов в нашем городе неярки, в отличие от других мест, где много туристов и где архитекторы стараются разукрасить фасады. Но тогда — в момент нашего знакомства — стояла осень с красными листьями, и мне кажется, что эта пестрота потом сопровождала все наши свидания.
Каждую пятницу после работы я ходил в этот ресторан: я дольше всех оставался в редакции и, уходя последним, запирал дверь. Сотрудников у нас было всего несколько человек — женщины от сорока до пятидесяти лет. Почти все они носили пучок на затылке и очки в толстой оправе, и всем им были свойственны любовь к искусству и прекраснодушие, почему-то не сочетающееся с красотой лица. Они работали еще с моим отцом и до сих пор пребывали в восторге от его деликатности и духовной чуткости. Я же, относительно молодой человек, пришедший ему на смену, вызывал в них и раздражение, и материнские чувства: неизвестно, чего было больше, но оба чувства проявлялись несильно, что облегчало мое существование. Я мог бы уволить их всех и набрать новых сотрудников, но не хотелось вступать в конфликт с профсоюзом. Я мирился со старыми и не очень способными работниками еще и потому, что они любили редакцию, архивы, папки с рукописями, и потом, я еще ребенком познакомился с ними. Они и тогда сидели за теми же столами, что и сейчас, в широких, по тогдашней моде, юбках, молодые. Когда я смотрел на них, мне иногда казалось, что между мной пятилетним и мной тридцатипятилетним нет никакой разницы.
Мы не делали перерыва на обед, зато постоянно пили кофе: огромная кофейная машина была идолом нашей редакции, и бежевый ковер на полу был пропитан кофеином (чашки на блюдцах дрожали в слабых руках редакторов). Мне не позволялось пить кофе вплоть до шестнадцати лет, и запах этого напитка до сих пор радует меня.
В пятницу я запирал двухэтажное здание, прощаясь с ним до понедельника (конечно, я мог бы не каждый день ходить на работу, но это как-то не приходило мне в голову). Я пересекал улицу и шел в гостиничный ресторан с белоснежными скатертями и сияющим столовым серебром. Я всегда заказывал рыбу и пил, кажется, рецину, но какое значение имеет это вино, хлеб, рыба, все насыщенное христианской символикой меню, когда в том ресторане я встретил возлюбленную плоть?
Она сидела в углу — я же сидел у окна, но вместо того, чтобы смотреть в окно, посмотрел в угол. Cветлые кудри, зеленое платье и шляпа, хотя, может быть, шляпу я досочинил позже, создавая картину из моего воспоминания. Наши глаза встретились, и я отвернулся, но мне казалось, что она продолжает смотреть на меня. Я не сводил глаз с моего блюда, окончив же есть, уставился в окно и не решался повернуть голову, чтобы спросить счет. Наконец, официант спросил, доволен ли я ужином, и я, воспользовавшись этим предлогом, поднял голову и увидел, что в углу больше никого нет, и тут же досада сменилась разочарованием.
Я забыл о ней, но в следующую пятницу опять ел свою рыбу и пил свое вино. На сей раз я был в замечательном настроении: мне удалось заключить контракт на издание иллюстрированной биографии Беклина. Это мой любимый художник. Другие, и среди них — мой отец, считают его чуть ли не воплощением безвкусицы. Я же был еще в отрочестве поражен его «Островом мертвых». Мрачный, недвижный морской пейзаж, посреди которого поднимается одинокий остров. К его кипарисам лодка влечет закутанную в белое, прямо стоящую фигуру, и мы знаем, что это не человек, а лишь душа, очищенная от всего земного. Еще я любил две картины, изображавшие виллу у моря и женщину, которая глядела с берега вдаль. На одном полотне вилла еле видна сквозь густую зелень, и молодая женщина в трауре упрямо смотрит на море, а на втором — руины меж голых ветвей, и старуха с опущенными плечами смотрит перед собой. Паны, сатиры, наяды, их массивные тела среди скал и волн — божество как смесь зверя и человека. Я представил себе, как будет недоволен отец тем, что альбом Беклина выйдет в нашем издательстве, и это омрачило мою радость. Но все же что-то во мне ликовало оттого, что я назло всем протолкнул «моего» Беклина: что-то во мне было сатиром с его картины.
Я улыбнулся женщине, которая сидела за тем же столом, что на прошлой неделе, и она улыбнулась в ответ.
Когда я в следующий раз опять пришел в ресторан, ее не было. Я сделал заказ и смотрел в окно, теребя в пальцах салфетку. Даже не помню, в каком настроении я был тогда: просто смотрел на почти вечернее небо и пестрые листья под ногами прохожих. Женщина спросила, можно ли сесть за мой столик, и я ответил «да», обрадовавшись и удивившись.
Мы говорили о погоде и еще о других ненужных, никому не интересных вещах. Она заказала мясо с кровью. Ее звали Ксения, «чужая», и в соответствии со своим именем она странно выговаривала слова, как будто с акцентом или, возможно, это был говорок незнакомой мне местности.
Безымянным пальцем она дотронулась до моей руки, лежавшей на столе. Этот жест соединил нас, хотя на ее пальце было кольцо, связывавшее ее с другим. Она прикоснулась ко мне так легко, как не смогли бы никакие слова. Мне нравилось, что между нами ничего не было сказано (ни тогда, ни потом), но все было понято.
Мы сняли комнату на верхнем этаже той же гостиницы, окна которой выходили во двор. В этом здании были странно распределены шик и простота: фойе, ресторан и коридоры были отделаны во вкусе нуворишей, а комнаты поражали бедностью. Синее покрывало на постели и синие занавески на окнах, синяя ваза на деревянном столе: все остальное было белым, но не санитарно-белым, как в больнице, а словно пожухлым. Воздух в этой комнате был свеж, ее всегда проветривали перед приходом гостей. Моя вторая любовь — мужчина — просил меня потом, чтобы я привел его в ту же комнату, но я этого не сделал.
Когда она разделась, я увидел тело точь-в-точь как у мраморных статуй и влюбился в идеальные пропорции. Округлости рук и ног — нелепый повод, чтобы полюбить кого-то, ведь в человеке мы должны любить его душу. Однако мы любим музыку или картину за пропорциональность составных черт. Есть тайный ритм в природе. Может быть, ему соответствует формула золотого сечения, хотя я никогда не мог понять, что это такое. Но если этот ритм или эта формула существуют, то тело Ксении уловило их, и в нем была гармония, которой я хотел обладать. Внутри у нее был как будто маленький свинцовый шар, тянувший книзу, отчего ее движения делались плавными. А кожа была совершенно гладкой и мягкой. Мне самому было не совсем понятно удовольствие, которое я получал. Оно, как я уже сказал, было чисто физическим, и в то же время там было что-то еще. В моменты близости она смотрела на меня, и я видел в зрачках мое отражение. Ее рот был полуоткрыт, как будто она хотела что-то сказать, но эта фраза так никогда и не сорвалась с губ. Если бы я знал, как ее любил муж, я оставил бы ее: но она, без сомнения, нашла бы себе другого любовника.
Наши встречи повторялись каждую пятницу, и я предчувствовал их, перебирая бумаги в редакции. От этого я не становился рассеянным, наоборот, с большим усердием читал предложенные мне рукописи. Мои силы удесятерялись и ноги под столом выстукивали победную дробь.
Посткоитальное блаженство растягивалось на все выходные. С вечера понедельника я начинал мечтать о ней, и ночью в четверг желание достигало кульминации. Подростком я мечтал по ночам о женщинах. Тогда же думал: когда вырасту и фантазии перестанут казаться недостижимыми, о чем я буду думать в промежутке между выключением света и сном? Меня пугала мысль, что рано или поздно, в это время ночи голова будет занята составлением планов на следующий день или подведением итогов прошедшего месяца. Но нет. Я сделал открытие, что всегда буду грезить и по разным сценариям разыгрывать сладость предстоящей встречи. Теперь я по ночам представлял Ксению, ее широкое белое лицо, ее большой рот, руки с недлинными пальцами. И вот парадокс: она нравилась мне больше других женщин, потому что ни о чем не спрашивала и ни к чему меня не обязывала; но по ночам, в моих мыслях, мы часто вели долгие разговоры.
Каждую неделю я опасался, что она не придет; боязнь росла вместе с желанием и к четвергу становилась невыносимой. Тогда во мне просыпалась такая тоска по ней, что я позвонил бы, если бы знал номер: голос в телефонной трубке был бы заменой телу. Я опять думал, что один человек — только половина, а двое на самом деле одно.
Неужели мысль может спугнуть событие? Я уже мечтал о том, чтобы увезти Ксению на море или в какой-нибудь средневековый город. Как бы медовый месяц с замужней женщиной. Я не должен был об этом думать: наши встречи были наилучшей формой любви, по крайней мере, для нас. Кроме того, я с детства знал, что человек не волен в своих мыслях. Если думать о дурном, мечтать о неразрешенном или хотеть слишком многого, будешь наказан. Я не знал, каким образом это происходит, как судьба может читать наши мысли, но очень рано увидел, с какой неизбежностью наступает расплата.
Ксения перестала приходить в ресторан, хотя я ни словом не заикнулся о совместной поездке и думал об этом лишь украдкой, будто прячась от самого себя. Я ждал неделю, другую, месяц, полгода, но она не появлялась, и все, что осталось у меня от нашей любви, это привычка ходить в ресторан по пятницам, которая, впрочем, была свойственна мне и прежде.
По выходным я иногда ездил за город к родителям, где они жили теперь с моим младшим братом. Я делал это неохотно; как я уже говорил, красота природы слабо на меня действовала, и особой потребности в свежем воздухе я не испытывал. Красоту — кроме человеческих лиц — я нахожу в искусстве. Должно быть, я насквозь искусственный человек. Возможно, даже фальшивый. Иногда я копался в себе и действительно не находил там никаких подлинных чувств.
Дед, плотный, низкорослый, с громким голосом, не мог пережить дряхлости. Любое ограничение воли было ему противно — ему, чье тело казалось сжатым в один волевой кулак. Когда-то шмель залетел на веранду и шел по полу, мы с братом и сестрой застыли в ужасе перед шумящим мохнатым существом, но дед, усмехнувшись, раздавил шмеля каблуком и потом сказал отцу: «Твои дети шмеля боятся». Отец изобразил на своем лице упрек, который никто из нас всерьез не принял. Мы знали, что вместе с отцом принадлежим к расе людей, не убивающих шмеля. Разве что моя сестра могла бы. Она, меньше нас любившая деда, была больше всех на него похожа.
Но и для деда пришло время отправиться той же дорогой, что и шмель. Последние месяцы он жил так, как должен был прожить весь свой век — в любви и сострадании к любому существу. Я ни за что не хотел бы заглянуть в его мысли. Как должно быть ужасно это распознание жизни перед самым ее концом, которое, возможно, ожидает и меня.
Мы должны были гулять медленно, потому что быстро идти дед уже не мог, нам встретилась мать с младенцем, и дед заулыбался ребенку и стал с ним играть, а я знал, что старик очень нетвердо стоит на ногах, и боялся, что кто-нибудь ненароком толкнет его и он упадет. Здесь особо страшным было бы унижение. И я думал, зачем всю жизнь бороться, зачем издательство, когда в конце вот так нетвердо стоишь на ногах и играешь с младенцем, будто в первый раз увидев, что младенцы существуют.
Меланхолия, которую дед испытывал из-за наступившей немощи, рассеялась примерно за неделю до его смерти. Он позвал меня в свою комнату, чтобы поговорить, как я думал, о будущем издательства — то есть о моем будущем. Но вместо этого он стал рассказывать анекдоты, о разных зверях, о проделках старых друзей. И мы смеялись.
Отец удалился от дел после его смерти. Мне почему-то казалось, что он, всегда трепетавший перед отцом, воспрянет духом и станет преобразовывать издательство по своему вкусу, не дожидаясь теперь ничьего согласия. Но он передал мне руководство через две недели после похорон и вместе с матерью удалился за город. Мне даже казалось, что дела издательства перестали интересовать его. Он собирал листья в лесу и высушивал их среди страниц им же изданной книги, чтобы потом находить названия кустов и деревьев в латинском словаре, которым он в последний раз пользовался будучи студентом. Матери это нравилось. Она приобрела в деревне подруг, звала их на собственноручно испеченные пироги, которые те умели ценить. Отец выходил из кабинета на всеобщее чаепитие. Его расспрашивали о культуре, о философии, о мышлении. Предполагалось, что в тиши кабинета он работает над чем-то необычайно важным, кумушки восхищенно глядели и заронили тогда в его душе первые ростки тщеславия, которые еще долго оставались незаметными.
Я же — я немного похудел, стал лучше одеваться, и если бы не вялость, мог бы превратиться в плейбоя. Но я случайно встретился с Ксенией и желал только ее, потому что верю в случайности; случай отнял ее у меня, и я ему покорился, потому что, как я уже говорил, верю в случайности.
После рабочей недели я снова сидел за любимым столиком возле окна: наступила весна, и я радовался, что скоро можно будет сидеть на улице. Поедая макароны с креветками, я воображал себя на южном пляже, даже закрывал глаза от удовольствия. Потом увидел в углу знакомое зеленое платье. Я ел медленно и радостно, если можно так выразиться. Я понял, что Ксения вернулась ко мне и все будет по-прежнему, но я не отпущу ее больше. Столики, стулья, стены ресторана пришли вдруг в состояние полнейшего равновесия, как будто раньше царила качка, незамеченная мною.
Она не уйдет, пока я не подойду к ней. Я поднялся. Не дойдя нескольких шагов, я увидел, что с ее лицом что-то произошло. Она подняла голову — она ждала меня. Я подошел ближе и разглядел, что это мужчина, переодетый
в женщину. Я отвернулся и быстро вышел, сделав вид, что заплутал по пути
к двери.
Мне больше не хотелось возвращаться туда. Маленькие события и неприятности имеют иногда огромное для меня значение. Не потому, что я слабый человек. Может быть, восприимчивый, но это же не слабость. Я ни за что не хотел бы отказаться от впечатлительности, хотя иногда она делает жизнь почти невозможной. Так было и тогда: из-за нелепого происшествия мне расхотелось ходить в мой любимый ресторан. Но я решил, что так быть не должно, иначе кто угодно начнет гонять меня, и мне, желай я избежать случайного расстройства, придется везде носить шоры. Поэтому я не изменил привычке и направил свои стопы на прежнее место через неделю.
Мне показалось, что фигура в зеленом платье стоит на улице и наблюдает за мной, и поэтому я не удивился, когда, стоило мне занять место, она приблизилась к моему столику и спросила разрешения сесть напротив меня. Я позволил ей — ему. Он говорил тонким голосом и был накрашен, как женщина. Крючковатый нос делил пополам узкое лицо, верхняя губа его деликатного рта была слишком коротка. Наверное, он был хорош собой, но мне были всегда противны мужчины такого рода, хотя я никогда не шел против правил вежливости.
Мужчина в женском платье демонстративно положил на стол желтенькую кинопрограмму и спросил, видел ли я уже новый фильм, только что вышедший на экраны. В этот момент я забыл, кто передо мной. Новая лента была замечательна: я чувствовал близость с главным героем, сильным, но хромым. Он очутился в деревне, полной чудовищных лиц, и искал любви у сморщенной старухи, чтобы стать (вопреки своей первоначальной цели) свидетелем, но не участником драмы. Мужчина кивал головой в такт моим восторженным словам и вставлял иногда: «Я с вами совершенно согласен» — искусственно тонким голосом. Скоро принесли десерт; я, окончив монолог, замолчал, ковыряя желе ложечкой: я больше не знал, что сказать. Собеседник тоже не произносил ни слова, и пауза становилась тягостна, потому что между двумя молчащими людьми, которые находятся наедине друг с другом, против их воли устанавливаются очень близкие отношения. Моя левая рука бессильно лежала на столе. Мужчина в женском платье тихо прикоснулся к ней безымянным пальцем, в точности повторяя жест Ксении. Бросив на стол салфетку, я выбежал из ресторана.
Через час я вспомнил, что забыл расплатиться. На следующий день я пошел туда в предобеденное время. Улыбающийся официант сказал, что моя подруга за все заплатила. «Какая подруга?» Она оставила визитную карточку, и я увидел имя Ксения и ее домашний адрес.
Так значит, это была ее глупая шутка — подослать ко мне переодетого мужчину, чтобы сообщить свой адрес. Я радовался и негодовал; сначала даже хотел оставить визитку без внимания. Потом счел это грубостью по отношению к даме, купил букет и вечером отправился к ней.
Это был один из немногих уцелевших домов девятнадцатого века, скучных, так называемых «доходных». Среди множества кнопок я нашел ее звонок. Дверь открылась. На лестнице стояла полутьма, которую слабая лампочка не в силах была развеять. Я поднимался: квартира находилась под самой крышей. Дверь была уже приоткрыта, и я вошел, постучавшись.
Но в прихожей меня ждал тот же мужчина. Я спросил его, где она. «Это я — Ксения», — пропищал он, распахивая халат, под которым была женская комбинация. Он весь подался вперед, как бы предлагая мне себя. Я ударил его по лицу, и он отлетел к стене. Я не дал ему упасть на пол, поднял за воротник халата, ударил по другой скуле и отпустил. Носком ботинка я еще раз ударил под ребра (в первый раз я бил лежащего). Он не пытался сопротивляться. Я снова поднял его за халат и прислонил к стене, кулаком упирая в подбородок: «Где она?» Костяшками пальцев направил влево его лицо. «Ксении больше нет», — сказал он.
Ксения умерла от аспирина, сказал он мне, когда я помог ему сесть на диван, составлявший почти единственную мебель этой квартиры. Его жена подхватила простуду, одну из тех зараз, что бродят по городу в феврале-марте и которым мы обычно не придаем значения. Чтобы не чихать и не сморкаться (она не поняла, что для нее это будет смертельно), Ксения приняла несколько таблеток аспирина в один день, что привело к внутреннему кровоизлиянию, потому что у нее была не в порядке печень. Он не понял, что она умирает, и потом, когда она уже умерла, отказывался поверить, и жалкая причина этой смерти казалась ему дополнительным доказательством ее невозможности. Ведь умереть от аспирина — это все равно что погибнуть от укуса комара. Очевидность была против него, и вокруг все утверждали, что он стал вдовцом.
Ему не оставалось ничего другого, как стать ею. Ее одежда была ему впору, так как они были почти одного роста: он невысок для мужчины, она крупна для женщины. Он ложился спать в ее ночных рубашках, а днем ходил за покупками с ее хозяйственной сумкой. Современное общество терпимо относится к трансвеститам, и поэтому, хотя некоторые оборачивались, никто не свистел ему вслед.
Он утверждал, что Ксения когда-то любила его, но, чтобы поселиться в нашем городе, ей нужно было выйти замуж. Любовь и местожительство представляли собой дилемму, в которой она выбрала местожительство — и внутренне отдалилась. Она попросила его жениться на ней и тем самым отняла у себя — так он утверждал — любую возможность романтических отношений. А их-то, может быть, ей на самом деле хотелось больше всего, но она не решалась себе в этом признаться. После того, как он пошел ей навстречу в этом деликатном вопросе, она благодарила его, но нежности больше не было. Тогда же она начала ему изменять. До меня был другой, но он покинул город. Потом был я, и муж выследил нас в ресторане, но ничего не предпринял: тогда ему самому было непонятно, любит он ее или нет. Позже он понял, что да, но уже ничего нельзя было изменить, ни свадьбы, ни болезни.
Теперь он носил в сумочке ее документы, называл себя Ксенией и даже во сне пытался быть ею, для чего приобрел пособие «Lucid Dreams. Как управлять своими снами». В специальной больнице он подал прошение о перемене пола, но после консультации был отвергнут, так как о настоящей причине говорить не хотел, а в то, что он «всегда чувствовал себя женщиной», никто не верил. Он находил другие пути: гляделся в зеркало и упражнялся в ее жестах и ужимках, которые сохранила его память, а она, слава Богу, сохранила многое, несмотря на то, что, как правило, ближайших-то людей мы скорее всего забываем. Раз в месяц он делал разрез на запястье, чтобы рука кровоточила в течение пяти дней. Он поехал было к родителям Ксении, но те прогнали его, бранясь на чем свет стоит, потому что его внешний вид казался им издевательством над ее памятью: они не желали принимать замену.
С трудом рассказав свою историю до конца, он заснул. Я не знал, приписать ли его внезапную сонливость нервному истощению или наркотикам, но остался в его квартире. Пока он спал, я перебирал бумаги на столе — кроме дивана в комнате были всего-то стол и полочка. Нашел стихи, которые не поразили меня мастерством. На полке стояли сборники чужих стихов и два малоизвестных романа, все наилучшего качества.
Когда он проснулся, я сделал ему кофе: я с легкостью ориентируюсь
в чужих кухнях, особенно таких бедных. Он обнял меня рукой за шею, когда я наклонился над диваном, и попросил отвести в ту комнату в гостинице, но
я сказал, чтобы он пил кофе, и он, опустив глаза, стал прихлебывать напиток из чашки.
Я нашел для него психотерапевта, сына старого знакомого моего отца. Обычно его пациентами были домохозяйки или же мужчины возраста «седина в бороду — бес в ребро», то есть на пороге окончательной импотенции. Он обрадовался молодости Кассиана и увлекся его необычным расстройством. Тишина кабинета с обязательным Ван Гогом на стене, монотонный голос доктора мало-помалу подействовали, и Кассиан сбросил женское
обличье.
Но он был раним и не был исцелен полностью: ему как будто недоставало прежнего странного панциря. Он хотел говорить со мной, но не знал, о чем, ибо все уже было высказано в кабинете у доктора. Голос Кассиана ломался, как у подростка: ведь еще совсем недавно он поднимался на самые верхние ноты. Мне хотелось выручить его из этого зазора между двумя полами, зазора между болезнью и выздоровлением. Я предложил ему написать книгу.
Его история могла составить сюжет трогательной и, может быть, успешной книги. К тому же описание собственных переживаний ускорило бы процесс выздоровления, сказал я ему. Он мог бы взглянуть на себя со стороны и найти в своей судьбе общее с судьбой каждого человека — так я говорил Кассиану.
Он согласился. Он пробовал себя на литературном поприще, хотя работал учителем в школе (его уволили во время его болезни, и, на самом деле, противозаконно). Он сочинял стихи без рифмы, напоминавшие джаз, но я читал в них лишь неопределенность чувств. Теперь же у него было о чем писать: ужас его переживаний не ложился в стихи, но требовал сухой формы, где рассказчик взирал бы на Кассиана словно через очки. Мне удалось уговорить его, мне удалось воодушевить его, и он с радостью принялся за работу — это была его первая радость на моей памяти. На письменном столе стояла фотография его матери, красивой женщины с восточными чертами лица, то ли Рут, то ли Эстер. Она происходила из Праги, и мне вспоминалась мать Рильке, которая одевала сына девочкой. У ее родителей, как мне рассказал Кассиан, на запястье был вытатуирован номер. Еще говорил, что как-то раз приехал в Прагу, на родину предков, но все показалось таким чужим, сказочным, но чужим.
Депрессия понемногу отступала, освобождая подлинного Кассиана. Он стал по-мужски, но хорошо одеваться, и по тому, как он небрежно расстегивал верхние пуговицы рубашки и говорил, закидывая ногу на ногу, о своей будущей книге, я заметил в нем легкое тщеславие. Но может быть, та удивительная форма, которую приняло некогда его горе, частично произошла от этого любования собой. Мне нравилось бывать у него (мне, который избегал смотреть на себя в зеркало).
Я приходил засветло и приносил с собой пиццу, которую мы разогревали. Я читал рукопись, сидя на старом диване, а Кассиан, не прерываясь, работал дальше за столом. Потом мы обсуждали написанное. В первый раз я принимал деятельное участие в самом создании, а не в выпуске книги. Я давал советы с все возрастающей храбростью, и мастерство Кассиана, мне казалось, росло день ото дня.
Он писал, как он ехал на поезде в холодный край. Как дверь вагона открылась, и он вышел на яркий свет в покрытое снегом поле. Он оглянулся, но поезд уже ушел, за его спиной ничего не было, не было той черноты и той двери, откуда он вышел. Он шел по лесу, вдоль поля, знакомой дорогой, он уже бывал тут. Впрочем, ему казалось, что все переменилось, но он не мог понять что. Лес поднимал к небу голые — он хотел написать «руки», но это были именно сучья, потому что были мертвы. Не было ни следов на снегу, ни звуков, и даже воздух не колыхался. Приблизившиеся дома были все пусты и заброшены, лишь в одном горел свет, и это был именно тот дом, куда шел Кассиан. Войдя, он увидел женщину — должно быть, знакомую его знакомых. Она сидела у лампы с книгой, и когда он входил, она, читая вслух (но кому, кому?), произносила строки: «Ни зимних птиц, ни мошек на снегу». Дорога, по которой пришел Кассиан, была именно такой: ни зимних птиц, ни мошек на снегу. Он так удивился этому совпадению, что присел возле женщины, чтобы слушать дальше, и потом женился на ней, но никогда не рассказывал ей, что его путь к ней лежал через лес, где не было «ни зимних птиц, ни мошек на снегу».
Теперь я появлялся перед родителями с загадочным видом. Они ничего не знали о книге, которая готовилась нами и которую я твердо решился издать. Я затаился, как пантера перед прыжком.
Один раз я подъехал к их дому, и, разглядывая его стены между прямыми стволами сосен, я почувствовал, что время замедлилось. Я читал где-то, что чем старше становится человек, тем быстрее для него катится время. Но сейчас я был свидетелем обратного. Темные прямые стволы вставали перед моими глазами и заставляли думать о мачтах кораблей и о тюремных решетках. Я вышел из машины: почва качалась у меня под ногами.
В своей комнате брат чертил что-то, сидя на полу. Я силился найти порядок в этом нагромождении линий, но не находил. Брат мой бросил злой взгляд через плечо и закрыл от меня рисунок. Дурак находится по ту сторону добра и зла, подумал я, вопреки всему, что писал Достоевский и что так любят показывать в «гуманных» фильмах. Он не может любить меня: в нем есть только жажда и голод, удовлетворенность и раздражение, в его голове — не мысли, а пустая форма мыслей.
Я спустился в гостиную, и ее холод окутал меня пеленой, препятствовавшей любому движению. Приподнятость, которую я чувствовал еще вчера в комнате Кассиана, когда смотрел на его согнутую над бумагами спину, исчезла. Резной китайский ларчик с лаковыми миниатюрами стоял на столике у стены, старинная работа, фамильная реликвия. Фамильная ли? Дед вышел из бедняков, ларчик был куплен много позже. Мне вдруг показалось, что было большой ошибкой поставить его в гостиной. Но потом засмеялся: я становлюсь суеверным, как тот, кто боится хранить у себя фотографии незнакомых людей и утверждает, что те сверхъестественным образом влияют на его жизнь.
Мы обедали. Жизнь снова прибрела быстрый темп.
Окончание книги мы с Кассианом праздновали в ресторане (но не в том, где мы встретились). Я сказал, что мы заработаем деньги на этой книге, а он сказал: давай тогда отправимся поездом через Сибирь. Я представил себе убегающую решетку деревьев за окном и согласился.
Теперь дело было за издательством, и Кассиан часто заходил ко мне на работу: ему казалось, что все идет слишком медленно. Он ничего не знал об изданиях, он никогда не публиковался. Я успокаивал его как мог. Это была моя любимая книга, и не только потому, что я принимал в ней участие. Она напоминала житие странного святого, чья святость заключалась как раз в смехотворности и бессмысленности его действий. Кассиан выражался если не языком бухгалтеров, то, пожалуй, школьных учителей. Я думаю, что если бы Кассиан не нашел бы столь формальных слов для своего горя, он никогда бы не расстался с ним. И еще меня поразило, что в его слоге не было ни тени самолюбования, которое я нередко замечал в нем: пишущий и болтавший со мной Кассиан были два разных человека.
Я спрашивал, что бы он хотел поместить на обложку. Свою фотографию? Он отрицательно качал головой. Он сначала хотел лубок, но я не позволил. Тогда я предложил городской пейзаж — пустую улицу, — и он согласился.
Конечно же, издание было финансовым риском. Странное дело, я совсем не думал о том, что Кассиан никому не известен и что история, которая произвела такое впечатление на меня — одного из действующих лиц, — может ничего не означать для других. Но я не жалел денег ни на оформление, ни на большой тираж: я верил в успех этой книги. Я верил каждому ее слову. Когда я преподнес отцу сигнальный экземпляр, тот в испуге уставился на меня. Я не рассчитывал на его испуг. Я думал, на его лице будет написано «радостное удивление».
После выхода книги все было будто в тумане. Я помню, что, проходя мимо магазинов, искал ее на витрине. Еще был мокрый от дождя тротуар. Ворона на столбе терялась в темнеющем воздухе. Я стоял на улице, по бокам которой тянулись разваливающиеся здания. Их давно пора было снести. Дома я вздрагивал от звонка телефона, но не помню, о чем я вел разговор, сняв трубку.
Откликов было не очень много. Одна статья врезалась мне в память, потому что там были строчки, обижавшие мою семью, и только эти напечатанные слова встают в непрозрачной гуще вновь замедлившейся жизни:
«Издательский дом Бернард порадовал нас в этом сезоне роскошным изданием книги, принадлежащей перу никому не известного сочинителя. С таким шиком и за такую цену стоило бы выпускать произведения наших маститых писателей. Но возможно, Издательский дом Бернард сделал открытие и желает познакомить нас с новым и ярким талантом. О чем же он пишет? Конечно, о чувствах. У героя умерла жена, которая, если верить написанному, любила его до того сильно, что изменяла ему направо и налево. Потом, как и положено в мелодраме, она умирает. Что же делает муж? Безутешное горе вдовца вызвало бы читательское сочувствие; новая женщина, новая любовь, пробудившая его к жизни, внесла бы в повествование интересный поворот. Но нет: вдовец облекается в одежду своей покойной жены и начинает говорить тоненьким голосом, с акцентом. Клоунада, скажете вы, и будете правы. Но в повествовании нет и тени юмора, по меньшей мере умышленного. Чувством юмора наш автор обойден. Зато сколько патетики! Патетика должна, видимо, возместить все прочие недостатки. В плену ложного пафоса автор не замечает, как делает смехотворным и себя, и надуманный сюжет. У начинающего писателя очень легкое отношение к смерти. Слава Богу, у него мало жизненного опыта в этой сфере. Вот единственное умозаключение, к которому приходит читатель.
Кто же вдохновил сие творение? Хозяин Издательства Бернард, которого автор благодарит на первой странице. Со стороны читателей особой благодарности не последует. Конечно, книга оформлена с блеском, и не диво: Бернард владеет роскошной типографией. Как известно, ее владелец погиб во время оккупации. А когда после войны законные наследники попытались вернуться, время уже изменилось и собственность перераспределена. Бернарды умеют использовать повороты истории себе на пользу. Они становятся директорами, потом владельцами. Станки, приобретенные неправедными путями, печатают книги бездарных авторов. Возможно, так и должно быть. Только эти тиражи загромождают полки наших книжных магазинов. Подвиньтесь! — хочется сказать им. Уступите место свежим, захватывающим, жизненным повестям! Не слышат».
Здесь все было извращено. Я никогда не интересовался историей, но знал достаточно, чтобы быть уверенным в законности нашего владения типографией. Я мог бы привлечь журналиста в суд за клевету, но не стал этого делать.
Я отложил рецензию. Потом я еще раз вернулся к ней. На минуту мне представилось, что все изложенное — правда. Это было наваждение — мысль о том, что моя семья владеет чужой собственностью и что предыдущие хозяева должны были умереть, дабы она досталась нам. Тогда дед, отец и все издательство представлялось мне в ином свете: отблеск преступности лежал на них. У меня оказались две жизни, одну из которых я знал до сих пор, а другую почерпнул из заметки. Забегая вперед, скажу, что в последующие годы я внутренне колебался между двумя вариантами моей судьбы, из которых один был правдой, а другой — ложью. Я завидовал и удивлялся тому, кто всегда утверждал, что непорочен (мне казалось, что полной уверенности в своей правоте у людей не бывает).
Другие отклики были мягче: кто-то хвалил автора за неожиданность развязки, кто-то, наоборот, сетовал на банальность; кому-то нравилась скупость стиля, другой же сожалел о бедности языка.
Отец позвонил в редакцию и холодно попросил держать его в курсе продаж новой книги. Может быть, она продавалась плохо, но в тот момент я считал, что самое главное — книга вышла.
С бутылкой шампанского я отправился к Кассиану. Мне пришлось долго звонить в дверь. У меня появилось подозрение, что он не хочет меня пускать или же у него кто-то в гостях. Наконец дверь открылась.
Я не узнал стоящего в коридоре человека, как будто бы много лет не виделись, в то время как прошло всего несколько дней. Он был в той же мужской одежде, какую носил последние месяцы, щегольской одежде, которая теперь, мне казалось, повисла на его теле дряблыми складками. Он повернулся и, глядя на меня, пошел в комнату, а я последовал за ним.
Мы сели на диван, и я сидел, откинувшись на спинку, а Кассиан — наклонившись вперед и опустив руки между коленей. Между нами снова стояло молчание, как в первый раз, когда он прикоснулся безымянным пальцем к моей руке. И как тогда, мне становилось не по себе. Но если раньше я не мог угадать, что стоит за этим молчанием, и волновался потому, что предполагал за ним попытку сближения, — то теперь мне было ясно, что означает тишина. Полгода назад я пугался того, что Кассиан приблизится, а сейчас он отдалялся от меня, и бояться было уже поздно.
Он ничего не говорил. На полу я увидел газеты. Кассиан не принадлежал к тем гордым сочинителям, которые не удостаивают внимания написанного о них. Он прочел, и по-другому, чем я (мне не пришло этого в голову, пока я не увидел Кассиана). Я читал отзывы о моей работе как издатель. Я думал, что он прочтет их как автор. Но ведь книга была его жизнь.
Кассиан смотрел в окно, и я, как будто не щадя его, развернул газеты и прочел еще раз — не вслух, конечно, а про себя: о банальности сюжета, который был его жизнью; о хорошо придуманной развязке, которая была его жизнью; о слабо прописанных образах, которые были его жизнью; о метко найденных словах, которые были его жизнью; о неудачной клоунаде, которой была жизнь Кассиана.
Мне ничего не оставалось, кроме как уйти. Зачем я уговорил его описать свою жизнь? Нам казалось, мы поднимаем себя, а на самом деле мы втаптывали себя в грязь. На улице я говорил себе, что, не напиши Кассиан этой книги, он не выжил бы или, по крайней мере, не вылечился бы. И тут же другой голос шептал мне: может быть, так и было задумано судьбой, чтобы Кассиан потерял рассудок, бродя по городу в женском платье. А ты вздумал его самого сделать творцом своей судьбы — и что из этого вышло? Оттянутая потеря, оттянутый проигрыш, не только болезненный, но и смехотворный. Вы вздумали бороться против смерти с самоуверенностью подростков. А требовалось только распознать, что вам было суждено: может быть, объятие в гостинице — может быть, просьба официанту не допускать безобразия.
Вернувшись в редакцию, я застал там отца, проверявшего счета. Он вздохнул и сказал, что я безответственно отношусь к делу. Я смутился. Отец похлопал меня по плечу и пообещал помочь. Как насчет того, чтобы я взял недельный отпуск? Я могу жить на вилле. За это время отец попытается навести порядок в издательстве.
Меня позабавил его прилив энергии, и я действительно отправился за город. Мать осталась с отцом, и мы с братом очутились наедине. Он не доверял мне поначалу, но потом привык и стал воспринимать меня с королевско-дурацким равнодушием. В глазах кошки человек существует только для того, чтобы приносить ей молоко и рыбу. Так и для моего брата я был тем, кто собирает его карандаши, готовит еду и пытается распознать, чего же хочет его мычащее величество.
Мой отпуск затянулся, ибо отец с неожиданным рвением погрузился в дела издательства, которые не интересовали его прежде. Я выходил загорать на балкон и лежал, вытянувшись, в молочной теплоте воздуха. Тогда приехал Кассиан, это был его первый и последний визит на виллу. Он сказал, что нашел место учителя английского в Китае. В Китае? Да, на северо-востоке. Мы взяли атлас и нашли город Чанчунь недалеко от корейской границы. Я понял, что он хочет уехать как можно дальше и на долгое время. Я попросил его писать мне, он обещал, мы оба знали, что он не выполнит этого обещания, и он уехал на электричке в двадцать пятьдесят одну обратно в город.
Кассиан, Кассиан. «Я спешился, чтобы выпить вина», — писал Ван Вэй. Горы, туман, деревья — такой ли пейзаж тебя сейчас окружает? Нет, я забыл, прости: степь. Степь-степь, step-step, шаг-шаг, до края света — несуществующего края. Топ-топ в свое собственное отсутствие. Я спросил, куда ты идешь? Зря ты повстречал меня, любовника твоей жены, а повстречавши, должен был — застрелись — не брать себе в наперсники. Ты сказал, что ты проигравший. Да, мой дорогой, ты проигравший, ты сам себя таким назначил. Мы совершили ошибку, нам надо было вылечить тебя другими способами и сделать тебя полезным членом общества или оставить тебя подыхать в твоем горе, но — не обнажать тебя. Послушай, я сделал с тобой, о чем ты просил, но не в гостиничном номере, а в издательстве. Духовно-душевно, а не физически — как будто может быть другое воскрешение, кроме физического воскрешения, и любовь помимо физической любви! Теперь ты ушел и «решил зимовать у подножия дальней горы». Ха-ха! Гор нет, для таких, как мы, одна бесконечная плоскость. Она для нас безопасна: нам некуда падать. Там холодно, Кассиан? Там должно быть зябко, чтобы ты не забыл о происшедшем. Тебя никто не пожелал согреть, мой Кассиан. Когда ты уйдешь, никто о тебе не спросит. Верно, никто не спросил о тебе, даже мимоходом, кому ты нужен, Кассиан, кроме меня, и что бы я ответил на этот вопрос? Он в Чанчуне, он преподает английский, ему хорошо, с ним ничего не происходит, потому что все уже произошло — у вас на глазах, — и вы не разглядели. Ты думаешь, я забуду тебя, Кассиан. Я хотел бы забыть тебя. Когда ты вернешься и я начну расспрашивать тебя, ты скажешь: там было тихо. «Бесконечны белые облака над горой». Бесконечны белые облака. Бесконечны белые. Бесконечны.
Сегодня выдалась столь теплая погода, что мы с братом полдня просидели на балконе. Брат, по своему обыкновению, рисовал.
С балкона я вижу густые кроны деревьев, постепенно спускающиеся
с холма к озеру. Мазки теней разбросаны между позолоченными светом
солнца листьями. На воде темно-синие полоски перемежаются с голубыми: должно быть, отражают неровности дна. Нам видно почти все озеро. Оно огромное — как целый город. Присмотревшись, я различаю легкую рябь, а редкие треугольники парусов кажутся застывшими. Вдоль южной части озера тянется горная цепь. Она почти того же цвета, что и вода. Передний хребет чуть темнее и кажется вырезанным из бумаги контуром, у которого шесть вершин и один широкий, низкий перевал. За ним второй, светлый ряд гор. Они выше. Их края изрезаны, поделены на острые скалы, местами покрытые снегом. Над ними зависло белое облако, притворившееся горой. Немцы называют кошмар «альп-траум». Я так понимаю, «сон об Альпах». Или сон, давящий весом горы.
Я прошу брата показать мне рисунок. Хотя он не в себе и почти не разговаривает, рисует он с огромной старательностью и прилежанием. Я каждое утро точу ему цветные карандаши (я боялся, как бы он ими не поранился, но доктор говорит, что опасности нет). Ими он изрисовывает большие листы ватмана. Поразительно, как много деталей он ухитряется уместить в одну картинку. Там совсем нет пустого места, а все заполнено домиками, лицами, птичками. Сегодня он поделил лист четырьмя дугами. Каждая — многоцветная, как радуга. Под дугами он нарисовал четыре лица. Одно (нижнее) глядит на нас, другое (верхнее) перевернуто, а правое и левое словно подвешены за левое и правое ухо. У всех очень большие глаза под черными бровями, что закрывают весь лоб. Одно показывает язык. От лиц как сияние исходят цифры: 1, 2, 3 и так до бесконечности. На головах вместо шапок — дома с ровными рядами окон. Где какие свободные места остались — он понатыкал птичек и звездочек. Все вместе похоже то ли на ковер, то ли на роспись на потолке. Я собираю все рисунки в папку. Когда вернутся родители, нам будет что показать.
Ночью, перед тем как уснуть, я мечтаю.
Я воображаю, что Кассиан создал в своем Чанчуне братство проигравших. Моя тоска по Кассиану настолько велика, что я хочу последовать за ним, но не решаюсь. Я пытаюсь мысленно окружить его друзьями, придумать ему комнату и новую жизнь. Ночные грезы возникают из тоски, из любви. Я будто стараюсь закинуть сеть воображения в ту даль, куда он ушел, и поймать его. Но он — физический — ускользает от меня, оставляя мне только образ. Один человек сказал: «Мир ловил меня, но не поймал». То же может подумать и Кассиан. Для него я — этот мир, уловляющий его. Я уже один раз держал его в руках. Я упустил его.
Среди тех, кто окружает Кассиана, должно быть много таких же, как он. Преподавать английский в Азии может почти любой, кто учил его в школе. Там ведь считают, что английский — язык Запада. Есть, кажется, буддийская книга под названием «Путешествие на запад». На каком там, интересно, говорят языке? А в Чанчунь, я думаю, съезжаются те, кто потерпел деловой крах. Может быть, ученые, предмет чьих изысканий стал посмешищем академического мира. Вероотступники приносят туда символы бывших вер. Кто-то рисует на стенах кадры никогда не снятого фильма. Библиотека состоит из неизвестных книг незадачливых авторов.
Следует заглянуть в учебник истории. Мне кажется, что когда-то в эту мерзлую область, далеко за пределами Великой стены, ссылали неугодных. Чуть севернее лежит Сибирь. В Сибирь русские цари отправляли каторжников и бунтовщиков. Я думаю, что удаленность Чанчуня и его суровый климат как нельзя более подходят для целей братства. Там ни одному плану не суждено осуществиться. Любая мечта там останется только мечтой. Эти проигравшие — такие же, как Кассиан — отправляются в добровольную ссылку, будто они провинились в чем-то, будто они искупают что-то.
Если бы каждый член братства принимал свое поражение как заслуженную кару… Если бы понятие несправедливости было изгнано из их мироощущения (по крайней мере, приложенное к самому себе)… Их девизом было бы: не унывать и не надеяться, но растворяться в том, что происходит вокруг.
Я думал дальше о разных братствах. Где-то я читал о них. Я никогда не любил Гессе. Там так много ложной, на мой взгляд, премудрости. И все играют во что-то. Нет, мои проигравшие не будут последователями туманных восточных учений и не откажутся от своего «я». Напротив, обращаясь друг к другу, каждый из них обязательно будет называть собеседника по имени. Ни один из них не скроет того, что он любит. Нежность всегда отзывается эхом: если узнать о любви чудовища даже к бездушному предмету, начинаешь испытывать — по крайней мере — жалость.
Какие они — проигравшие?
Я размышлял о том, кто удаляется в монастырь. Об отшельнике. И о том, кто перемещается на Дальний Восток, где ничто не заслоняет ему встающего солнца, и превращается в учителя английского языка. В краю иероглифов и цокающих звуков он далеко от прежней жизни.
Я представляю, что при основании братства должны быть споры о том, какое настроение — основное в жизни проигравшего. Уныние отметается сразу, ибо уныние присуще тем, кто не соглашается со своим положением. Меланхолия нравится больше. Сочетание звуков «ланх» кажется необыкновенно певучим, «ланх» произносится немного в нос. «К чему все эти красивости? — грозно спрашивает Кассиан, отец-основатель братства. — Любоваться собой или своим настроением не дело проигравшего. Как только начнешь наблюдать себя, сразу в своих глазах перестанешь быть членом нашего братства. Неужели вам мало красоты вокруг: степь, синее небо, причудливые стволы деревьев? Наш взгляд должен быть обращен вовне. Я предлагаю радость как основополагающую эмоцию нашего существования. Мы здесь собрались затем, чтобы преподавать английский. Мы зарабатываем деньги уроками. Получаем ли мы от этого удовольствие? — Члены братства задумались. — Предлагаю волевым решением начать испытывать радость от работы. Я научу вас, как это сделать».
И Кассиан учит их мастерству преподавателя. Сначала он задает конфузящий вопрос, застающий их врасплох, и когда они наконец отыскивают ответ, Кассиан плавно переходит к теме урока, с которой его странный вопрос оказывался-таки связан. Иногда проигравшим приходится рисовать острова и заселять их тварями собственного воображения; в другой раз они слушают музыку, а потом изображают живые картины, что привиделись им под звуки инструментов.
Они еще не знают, что Кассиан распят на жажде любви: что, входя в класс, он приносит себя как жертву на алтарь. Каждая клеточка его тела жаждет признания. Каждый нерв напряжен в ожидании внезапной атаки и готов вот-вот порваться.
Меня так увлекла мысль о них, что я еще долго не спал, придумывая устав братства. «Членом братства может стать каждый, кто преследует вечно ускользающую цель, а также каждый, кто пытался добиться чего-то, но оставил попытки. Члены братства воздерживаются от расспросов. Каждый сообщает о себе лишь то, что захочет. Однако от члена братства требуется, чтобы он представил — в форме письма, фотографии или устного рассказа — некую область, из которой он был изгнан, не обязательно географическую».
Я знал, что в эту ночь придумал мир не только для Кассиана, но и для себя. Я думаю, мне самому хотелось бы примкнуть к такому вот братству. Иногда мне кажется, что я согласился бы стать членом какого угодно братства. Может быть, потому, что мой единственный брат не услышит, если я буду говорить, и не улыбнется, когда увидит меня. А в то же время он не глух и не слеп. Но он далеко от меня. Много дальше, чем Кассиан.
Горы пропали, срезаны туманом. Озеро — как пролитое молоко, над ним белеет небо, где чуть грязноваты острова облаков. Солнца нет, а все же больно смотреть, что-то режет глаза, и поневоле прищуриваешься. Береговая листва кажется жухлой. Нам слишком холодно на балконе, и мы заходим в дом. Я полулежу на оттоманке, красном диване, чья спинка, высокая справа, к левой стороне сходит на нет. Мой брат сидит за круглым столом посреди комнаты и рисует. Его спина согнута, и весь он, длинный, рыхлый, вялый, похож на вопросительный знак. Доктор утверждает: нам повезло, что брат рисует с таким воодушевлением. Иначе смотреть за ним было бы сущим адом. На стене — наша фотография. Мы с братом очень похожи, но его черты как будто размягчены, лишены центра, вокруг которого собрано мое лицо. Вот как. Я краше дурака. Уже кое-что.
Мы сидим так долго, что начинает темнеть, и резкие стволы сосен с их протянутыми к югу ветвями исчезают в окне. Я спрашиваю брата, что он рисует, и он отвечает невнятным, заплетающимся языком: «Бол-бол-божку», свою жену (потому что брат иногда бывает бол-бол-бох), святу Евку (потому что он еще бывает святый Бер), ветку черешни: лицо богини висит двойной гроздью на тонкой шее. На рисунке я вижу трех богинь: в середине фигура больше, по бокам — поменьше, но все три обозначают одну. Так как у каждой по две головы, бол-бол-божка глядит на нас шестью лицами. Богиня посередке одета в красное платье, те, что по бокам, в синие. Внизу живота у них — птицы. Руки как будто тесаком из дуба выструганные: неуклюжие, с растопыренными пальцами. А ноги зато маленькие и обуты в золотые туфли, что по-турецки загибаются вверх. Под богинями нарисовано море синими галочками, а над ними — зеленое небо, где луна и солнце имеют человеческие лица. По краям как бы рама из кружков, соединенных полосами. «Портрет, — говорит брат. — Миллион. — Видимо, стоит миллион. — Бел-бол-бер».
Иногда он бел-бол-бер — бедный больной Бернард, а иногда вел-вел-бох — великий-великий бог, а бывает, что и то и другое одновременно. А я всегда только его брат, не принц и не разбойник, каким был в детстве. Мне туда больше пути нет, а г-ну ему — свободен проход в детство и дальше, в ту бесконечность, что предшествовала рождению.
Я возвращаюсь к мысли о братстве проигравших. Я думаю о тех, кто может сейчас окружать Кассиана.
Клара. Я придаю ей черты моей сестры и черты моей любовницы. Моей пропавшей сестры. Моей покойной любовницы. Вечером она живет со мной. Ей некуда исчезнуть, потому что в любой момент я могу подумать о ней.
У нее должно быть другое лицо, не то, которое я знал. Когда-то я видел девушку, присевшую на обитую красным бархатом скамью в фойе оперы. Ее тело было как будто зажато в тисках застенчивости. Волосы собраны в пучок, лицо бледно, юбка длинна. Серыми глазами смотрит поверх голов. Мне казалось, что ее лицо и тело противоречили друг другу: лицо вот-вот сорвется и полетит в небо, а худое тело сожмется и спрячется в уголок. Сколько лет ей было? Тридцать, тридцать пять. Может быть, намного меньше. Она была похожа на тех, кто не никогда не достигает зрелости, но из юности переходит в незаметность и забытость. Я думаю, это возраст проигравших. Не возраст даже, а зазор между возрастами. Дети все одинаковы, старики тоже. Взрослые люди разнятся между собой. Это время серьезности, время свершений. От этого отказывается Клара. Она никогда не серьезна. Я думаю о полуоткрытом рте Ксении в момент нашей близости. Мне вспоминается полуулыбка на губах у моей сестры, босиком подошедшей ко мне. Я не знаю, чему они улыбаются, что хотят сказать. Вероятно, это не имеет отношения к моей жизни. Они ничего не совершили. Сестра ушла, и с тех пор мы о ней не слышали, Ксения ушла тоже, и было бы странно услышать о ней. Растворившаяся в воздухе жизнь. У меня не осталось от них даже платка, даже авторучки.
Оперный театр. Кажется, это было в Вене. Я ел потом торт в кафе напротив. И читал в путеводителе: насмешки горожан и журналистов свели архитектора в преждевременную могилу. Опера вся в расписных арках, витых колоннах и цветочных узорах. Мне тоже не нравится эта постройка, а жаль. Мне хотелось бы думать: он строил, над ним все смеялись и привели его в отчаяние, но то, что он создал, превосходит все прочие здания в городе. А ведь может получиться и так: он строил, над ним все смеялись, он построил здание и умер, не перенеся насмешек, а все так и смеются, пятьдесят, сто лет после его смерти. Прадед моей Клары должен быть таким архитектором. Пусть он построит оперный театр в небольшом городе у моря. И пусть это здание останется нелепым осколком городских претензий, пусть смерть на потеху местным знатокам кажется почти что заслуженной.
Я думаю, Клара захочет посетить этот город. Она зайдет в здание оперы через служебный вход и присядет на обитую красным бархатом скамью. Звуки струн загудят в глубине, как насекомые на летнему лугу. По коридору быстро пройдет человек в белой рубашке и на ходу спросит Клару: «Вы — ученица Торини?» Тогда ей захочется кивнуть, выдать себя за ученицу — Торини? — и последовать за этим человеком. Но, отрицательно покачав головой, она упустит шанс. Сам я хотел бы выдать себя за кого-то другого. В один день из издателя стать клоуном, коммивояжером. Или хотя бы поменять фамилию. Но нет, я должен гордиться ею. И моим издательством. Я должен быть рад, что рожден для столь славного дела. Клара тоже не пошла дальше по закоулкам театра. Вместо этого она оказалась в Чанчуне. Там же, где Кассиан. В той же школе, что и он.
Она низко опускает голову над книгой. Она близорука, но не носит очков. Она восхищается Кассианом, но никогда не добьется его легкости. Надо быть таким, как он, чтобы лететь по закоулкам школы и жизни, почти не задевая их. Надо иметь его британский выговор; его черные кудри; его расстегнутую на груди даже в самый сильный мороз рубашку; его круглые глаза и крючковатый нос, делающий его похожим на сову; его узкое лицо.
Она готовится к уроку. В очередной раз перечитывает свод правил. Она знает свой предмет назубок — а больше ничего не знает. Много лет подряд читает она ежедневно одну и ту же книгу: сборник фраз и грамматических конструкций. В ее мыслях запечатлелся почти каждый лист этой книги. Она помнит, в каком углу страницы двадцатой расположены слова «she heard» и в какой строке на странице шестьдесят восьмой находится опечатка. Она помнит вспомогательные глаголы, помнит лица учеников, но не помнит, что случилось вчера или третьего дня с ней самой.
Стены, парты, стулья в классе голы и холодны. Других бы покоробила неуютность этого помещения, но Клара не замечает ее. Все должно быть на своих местах и по возможности незаметно.
Клара пришла по темным, широким и пустынным коридорам школы. Она пыталась включить свет, но он не зажигался, и Клара оставляла попытки, смело встречая бродившие по коридорам сквозняки, осевшую в углах пыль и чей-то неясный силуэт у окна в конце коридора.
В классе она дожидается своих учеников. Обычно они опаздывают. В начале учебного года Клару охватывает страх: новые лица кажутся ей враждебными, неумными и высокомерными. Но постепенно она привыкает, запоминает их имена, каждый день отмечает галочками в толстой тетради их присутствие или отсутствие. Так же, как слова на страницах ее излюбленной книги, она запоминает расположение лиц в классе, кто за каким столом сидит. Если ученики меняются местами, она недоумевает, а если кто-то перестает ходить на занятия, ей становится не по себе, будто один день — среда или пятница — выпал из недели.
В китайском языке нет категории времени. Я не знаю почему. Кажется, китайцы выходят из положения, прибавляя «вчера» или «завтра». У них все — либо уже прошло, либо еще будет. Настоящего нет, есть только постоянное перетекание из «было» в «будет». Мне хочется, чтобы Клара не приняла этого. Чтобы она объяснила, что бывает настоящее время, или по крайней мере вообразила, что оно бывает. Она живет. Ее зовут Клара. Мне хочется, чтобы их город Чанчунь был застывшим настоящим временем. Всегда неизменным, одним и тем же, в отличие от моего существования. Тот, кто выигрывает, переходит из одного состояния в другое. Проигравший остается прежним, предприняв лишь попытку изменения. Клара каждый раз произносит одни и те же слова, которые она находит торжественными и красивыми: «Глагол — это движение, и время — тоже движение от прошлого к будущему. Глагол выражает то, что меняется, а имя существительное — то, что остается неизменным. Вы возражаете: мол, нет ни настоящего времени, ни неизменного существа. Даже если вы правы, давайте вообразим себе имя существительное и настоящее время, чтобы не сойти с ума от собственной мимолетности». Только в это одно занятие из целого учебного года, только произнося эти слова, Клара позволяет себе порисоваться перед учениками. Обычно она скромна.
Мне кажется, что однажды во время урока она взглянет на запыленные окна, через которые пробивается холодный луч света. Ей почудится, будто она поняла о себе все, раскрыла себя, как шкатулку, и снова захлопнула. Она удивится своей простоте и опечалится, но уже в следующий момент открытие покажется ей неверным.
Что же она поняла? Некоторые говорят, что в каждом из нас есть пружина, которая определяет нашу жизнь. Это очень унизительная мысль. Но, может быть, это правда. Я могу представить себе, что, в силу каких-либо переживаний, Клара желала причинить себе боль и потому выбирала самые неприятные условия существования. А может быть, она обладала чувствительностью, еще во много раз большей, чем моя. В таком случае ей нужно было убежище, почти полная изоляция: шрифт, который она не может читать, язык, которого она не понимает, люди, которые обходят ее стороной. А может быть, что-то другое сокрыто в ней. Что-то было сокрыто в моей сестре, в Ксении, в той девушке, которую я видел на скамье. Что-то, чего я никогда не узнаю и что, скорее всего, неизвестно им самим. Но я верю, в один момент можно понять очень многое, хотя и не уметь потом облечь это в слова, и, возможно, сразу забыть. Это «познай себя» древних — не путем долголетних упражнений, а за одну секунду, вздрогнув. Вздрогнув, потому что это должно быть страшно. Как обвал в горах.
Кто выигрывает, закрывает глаза.
Мне кажется, что Клара каждый раз пытается идти по новой улице, чтобы разнообразить путь от работы до дома. Наверное, ее выбор ограничивается тремя или четырьмя маршрутами, но эти маленькие перемены позволяют ей воображать, будто она попала сюда впервые.
Тысячелетиями ветер гнал по степи пыль и песок, а зимой — легкий снег. Вслед за вьющейся поземкой шли кочевые племена, не встречая препятствий. Их влекло на юг, где были города, шелка, вазы, вина. На смену из таежных краев приходили новые племена. Никто не задерживался надолго в этих холодных и пыльных просторах, под безоблачно-синим небом.
Я думаю, этот город состоит из кирпичных бараков, что были наспех возведены на степной плоскости. Еще я представляю себе несколько импозантных зданий с завитыми крышами, что сохранились со времен японской оккупации в тридцатые годы. Я хочу, чтобы недалеко от школы был разбит парк с большим озером посередине. По выходным Клара отправляется на прогулку. Смотрит на красное отражение заходящего солнца в воде. Закатившись, солнце еще освещает горизонт розовато-белесым мерцанием, на котором вырисовываются черные верхушки деревьев. Когда же солнце совсем пропадает, но небо еще не совсем темное, Клара находит бледный серп луны и показывает ему монетки (чтобы в кошельке прибавилось денег).
Кларе мнится: здесь она далеко от всех. Она убежала и спряталась, никто ее не найдет. Раньше она сторонилась чего-то неназываемого и ей самой неизвестного, а здесь чувствует себя в полной безопасности. Еще она думает, выходя из парка: «Такой плоский ландшафт не может тянуться бесконечно. Что же это здесь, будто убрали силу трения. Толкни вещь — она и покатится до края света. На юго-востоке, говорят, есть гора Тьенбайшан». Крестьянка в шерстяном платке громко выкликает цену яблок, но Клара не оглядывается, идет дальше. «Снежно-синие горы с бурыми прогалинами, где только стылый камень. На таких высотах ветер всегда дует. Маленькие фигурки поднимаются к небу. Ветер сносит их палатки, холод съедает их руки». Мимо катится телега, которую везет мохнатый послушный мул.
Клара бродит по улицам: никто не знает ее, и она никого не узнает. Горожане оглядываются: слишком медленно она ходит, слишком белая у нее кожа. Но благодаря миндалевидным глазам она может сойти за уроженку этих мест, и кто ее видит, тот скоро и забывает. Лишь один человек долго идет за ней. Он сочиняет историю на ходу.
В его истории есть мокрое от дождя шоссе и сбитая автомобилем женщина. Здесь почти никогда не выпадает осадков, а люди склонны любить то, чего им не достается. Поэтому китаец, который шел за Кларой и сочинял историю на ходу, из всех звуков предпочитал стук дождевых капель о крышу и о стекло; из всех зрелищ любовался больше всего мокрыми от дождя камнями.
Потом женщина медленно приходит в себя на больничной койке. Все расплывается перед глазами, но постепенно взгляд сосредоточивается на железной перекладине в изножье постели. Слева из полуобморочной пелены возникает — казавшаяся белком, месивом — стена с птичьим узором трещин на штукатурке. Деревянная тумбочка стоит возле кровати. Женщина позабыла названия всех этих предметов. Они возвращаются по тонким нитям памяти: стремятся удержать равновесие.
После сотрясения мозга мир состоит из картинок. Овальный предмет, отбрасывающий луч света, — лампа. Мягкие полумесяцы на полу — тапочки. Что же стоит за этими предметами, скрылось от женщины. Между ними нет связей. У них нет истории. Темный силуэт — человек, подвинувший стул к ее кровати, наклоняется и рассказывает ей, что произошло. Она ничего не помнит, но это, говорит он, пройдет.
Однако память не возвращается никогда. Потом, дома, она крутит в руках тарелки и фотографии и пытается вспомнить что-нибудь, но только подсказки мужа оживляют воспоминания. Воспоминания ли, или просто фантазии? Иногда ей кажется, что кухня раньше была на месте уборной, а уборная — на месте прихожей: хозяйка смущенно тычется в чужие углы собственной квартиры.
Этот сон мне приснился самому, но я принял его за явь. Я был в квартире, вернее, я был в одной комнате квартиры. Со мной там находились еще несколько человек, и все мы лежали по койкам, приставленным к стене. Я захотел выйти на кухню, но, хотя должен был прожить в этой квартире много лет, не мог вспомнить, как пройти в кухню. Вернее, не мог понять, где расположена кухня. Я размышлял, свесив на пол босые ноги, и вдруг понял: за стенами комнаты пространство кончается. О моем открытии я попытался рассказать тому, кто лежал возле меня. Он был моим другом, но я не знал, кем именно. Я был напуган, потому что отсутствие пространства за стенами комнаты означало, что те, кто пришел оттуда, вышли из ничего; и я был одним из них. Вместо ответа друг положил ладонь на мое лицо и сжал его, усиливая мой страх.
И женщина в истории прохожего — преображенная им Клара — работает в конторе, но ей кажется иногда, что раньше она носила другое имя и жила иной, лучшей жизнью. Она с недоумением рассматривает бумаги, и ее коллегам приходится извиняться перед посетителями: она, мол, недавно перенесла травму. На суде над тем, кто сбил ее, она слушает, но не слышит. Ей вспоминается другой какой-то суд, где обвинителей было много, а ответчик — стар, сед и улыбчив. И каждый раз, когда пересыпают соль или сахар, когда гудит ветер, когда пахнет хвоей, ее память будто бы цепляется за что-то, но так никогда и не добирается до осязаемых вещей. Так она живет с щемящим подозрением, что ее обманывают, как дети подозревают, что их родители на самом деле чужие люди. Подобно ребенку, она обречена собирать беспочвенные доказательства из случайных созвучий и чьих-то шагов.
Тебе самому, случайный прохожий, сочинитель истории о придуманной мною женщине, кажется, что раньше все было иначе, что тебя обманули. Иногда твое тело замирает, ловя ощущения, знакомые тебе неизвестно откуда. Ты читал, что мы жили уже и припоминаем жизнь, и ты думаешь, что вот-вот поймаешь свое предыдущее бытие: но никогда не ловишь его, и твоя уверенность пропадает. Может, было что-то, а может, и нет. Как тебя зовут? — Сяо Лон. Кто ты? — Студент. Ты записываешься на курсы английского, чтобы еще раз освежить язык в своей памяти. Ту, кто преподает тебе, ты уже встречал на улице.
Сегодня опять тепло, и мы решили спуститься к озеру. Еще с балкона было видно, как искрится вода. Брат очень неловко сходит по склону. Его грузное тело плохо держится на тонких ногах, он часто теряет равновесие. Он был худым мальчиком, но расплывался по мере того, как терял рассудок. Вместо унитаза он пользуется ночным горшком, который выносит сам.
Мы спускаемся по узкой дороге, где нет автомобилей, проходим через лесок, и я слежу, чтобы он не споткнулся о корень. Издали нас принимают иногда за обыкновенных приятелей.
Мы медленно идем вдоль озера, и я говорю ему: «Посмотри туда, посмотри сюда, как красиво!» Это для меня ново. Вероятно, отсутствие впечатлений в деревенской жизни привело к тому, что игра воды для меня превращается в спектакль. Брат ничего не замечает, глядит прямо перед собой и бестолково перебирает ногами. Мы садимся на берегу, и я вынимаю хлеб, чтобы покормить уток. Они слетаются на мои крошки, кричат, дерутся и страшно пугают брата. Он прячется за моей спиной и стонет, тогда я перестаю кормить птиц. Утки вылезают на берег в тенек, встают на одну ногу и засыпают, сунув голову под крыло.
В сумке у меня бумага и карандаши. Брат радостно на них накидывается и тут же принимается рисовать.
Действительно красив этот день, с желтым солнцем, с ярко-зелеными деревьями, со спящими утками, с нежным теплом неподвижного воздуха. Блики солнца, отражаясь от воды, играют на стволе нависшего дерева. Сегодня все пронизано светом, все так и просится на картину.
А брат рисует что-то совсем другое. Он никогда ничего не срисовывает. Вокруг нас ему все безразлично. Он изображает свои воспоминания: места, которые он якобы посетил когда-то. Только этого не может быть, потому что нет нигде мест с такими яркими красными и синими красками. И неба нет, где комета человеческими руками обнимает солнце. Полулюди, полуобезьяны лезут на башню. У них глаза на животе, и глаза на лбу. Башня на рисунке круглая, ее опоясывают ряды окошек, а в окошках — ни души. Под башней — скопление человеческих лиц, задравших подбородки кверху. Видимо, эти смотрят, как те на башню лезут. Лица маленькие, круглые и одинаковые, будто тысяча близнецов сошлась на площади и до того напугала двоих, что они хотят убежать. А может быть, они лезут, чтобы достать что-нибудь или ремонтировать крышу. Но наверху не видать ни приза, ни поломки. Еще выше — солнце, звезды и комета, вся бесконечная атмосфера.
Я бросаю плоский камешек в воду. Он два раза подпрыгивает. Брат вздрагивает и убирает колени подальше от брызг.
Вечером передо мною снова — Клара. Кто-то смотрит из окна, как она выходит на двор, поворачивает направо и идет по улице. Кто-то любит разглядывать улицу через окно, оставаясь невидимым для прохожих — ведь люди редко поднимают глаза.
Еще один человек должен примкнуть к братству. Этот человек — я. Но, переносясь в Чанчунь, я принимаю другой облик. Я сбрасываю свою жизнь и свое лицо. Мне хотелось бы стать таким, как тот человек, что преподавал когда-то в моем университете. Наверное, ему было лет сорок — сорок пять.
Этот доцент, приехавший из Англии и говоривший с чудовищным акцентом (не английским, а каким-то еще), читал лекции в большой аудитории. Среди исторических фигур он особенно увлекался теми, чья игра была проиграна заранее. Он находил особое благородство в борьбе за cause perdue, даже если средства подобной борьбы не выглядели гуманными. Я помню его рассказ о Юлиане Отступнике, императоре, пытавшемся уйти (и увести за собой страну, давно уже христианскую) обратно в язычество. Еще мне врезалась в память история барона Унгерна. Я даже представлял себе, что являюсь родственником этому балтийскому барону, может быть, по материнской линии. Он поставил себе задачу восстановить все падшие монархии или теократические правления. Начал он с Монголии и там же закончил. Принял буддизм; считался воплощением войны; жил как рыцарь-монах; и все это в двадцатые годы двадцатого века. Его жизнь впервые дала мне понятие о бескрайних степях и о том, что человек может считаться воплощением бога.
От воодушевления голос доцента срывался иногда на верхние ноты. Он не просто преклонялся перед великими людьми человечества, он был одним из них, но жизнь не предоставила ему возможности открыться. В это верил он, и я в это верил. Он родился не в свое время. И в ложном теле — он был узкогруд, худ. Он редко ел, а если его приглашали на обед, то говорил много, и еда остывала на тарелке.
Я был одним из внимательнейших его учеников, и он ценил это. В сущности, кроме коллег, он почти никого не знал в городе. Иногда он приглашал меня к себе домой. Раскрывая книги, он вел меня по таким потайным коридорам истории, о которых я не подозревал. Он хотел, чтобы я называл его Яном и мы перешли на «ты». Он предлагал мне дружбу, что значило для него больше, чем для иных людей брак или постриг. Но я отверг ее.
Желая быть как все, я пугался лихорадки, исходившей от этого человека. Мои ровесники делились на две группы. Одним были важны деньги, карьера, образование. Другим — политические протесты и постель. Я не принадлежал ни к тем, ни к другим, но умел притворяться. Я научился охлаждать себя, я не хотел дрожать от внутреннего напряжения. Я был осторожен тогда и не подозревал, что ничего нет хуже опасливости. Сейчас мне хотелось бы отыскать того английского доцента, который даже не был, кажется, англичанином, и попросить его посвятить меня в рыцари проигранных дел. Он и сам не всегда был таким, он говорил мне: «Когда-то я был равнодушен и боязлив, но потом вдруг как будто спрыгнул с утеса — и лечу!»
Но я уже не очень хорошо помню, каким он был. Только его облик, больше ничего.
Ян, достигший середины жизни, все еще напоминает подростка с тонкой шеей. Он так и не научился полностью повелевать слишком длинными руками и ногами. Иногда в комическом ужасе он сжимает маленькую стриженую голову широкими ладонями. Его большие, чуткие уши против воли улавливают любой шум, и оттого Ян никак не может выспаться. Его лицо сосредоточено в своей верхней половине: глазах, обведенных темными кругами, ушах, носе, до того похожем на клюв, что Ян казался не человеком, а сказочным существом. В серых отглаженных брюках, с крохотными очками на кончике носа, он как фламинго бродит по классу — залетевшая в Чанчунь райская птица — и, рассказывая, улыбается медленно и широко.
Когда-то: выставка в музее — звери. Звери в египетском искусстве. Я думал, что в Египте только бальзамированные трупы, сухие папирусы и книги мертвых. В Египте все движения застыли, все головы повернуты в профиль, а плечи, наоборот, развернуты. Египет: геометрическая форма пирамид. Но оказалось, когда я пошел на эту выставку, что там было и совсем другое: звери, полностью верные природе. Звери, как они скачут и рыщут в лесах. Или в дельте Нила. Через изображения зверей Египет улыбнулся мне. А сквозь Яна — тогда, в коридорах университета — что-то еще улыбнулось мне.
Когда Клара заглядывает к нему на урок, он показывает слайды с изображениями зверей и называет их английские имена. Ученики хором повторяют слова — они любят отвечать хором. Снова и снова раздается щелчок, и на стене возникает полевая мышь с острой мордочкой, цапля, сложившая длинные ноги. Нежные быки несут на рогах солнце. Крокодил на упругих лапах, с наморщенным лбом, с острыми зубами: брюшко мягко, спина бугриста. Синий бегемот с прилипшим цветком лотоса на боку. Жук-навозник катит катыши, змея кусает свой хвост, волк вытягивает лапы.
До этого Кларе снился сон: будто она была в парке, где полным-полно диких животных. Чтобы она их не боялась, ей дали в руки пистолет. Она поддалась страху и выстрелила сначала в одного зверя, потом в другого. При выходе из сада волна раскаяния настигла ее: зачем она убила этих красивых животных? И вот, ее раскаяние приняло вид сторожа, который, подходя к ней, говорил: «Три дня штрафных работ!» Трудясь над грядкой, она уже готова была себя извинить. Из ее к себе снисхождения выросла фигура коллеги, что работал рядом с ней, расплачиваясь за похожее преступление.
Ян был воспитан в католической семье, о чем говорил не иначе как с насмешкой. Однако он представляет себе чистилище как ряды непрочитанных книг: попав туда, он будет с жадностью читать их. В ожидании подобного наказания Ян не замечает, что окружает его при жизни: например, как плох, темен и пылен его дом. Груды книг в его обиталище как сталагмиты вырастают с пола, загромождают стол, шкаф, подоконники. Ян говорит, что знает, как умрет: груда книг рухнет с этажерки на кровать и придавит его спящего.
Две книги из тех, что громоздятся в его комнате, он написал сам. «Поэтические фрагменты Филита Косского» и комментарий к эллинистическим папирусам. Ян слыл когда-то восходящей звездой в науке о древностях. Те, кто знал Яна еще в Европе, говорили, что им вдруг овладело равнодушие: подчиняясь ему, он покинул науку, дом, город и стал преподавать английский там, где в нем была потребность. Но те, кто так говорил, знали Яна лишь поверхностно — как, впрочем, и друг друга. Наоборот, Ян был погружен во внимание, даже ночью прислушивался к своим снам и в книгах пытался найти объяснение тому, что занимало его уже несколько лет. Это началось зимним утром, когда на улице кто-то, шедший рядом с Яном, поскользнулся и упал, а Ян, даже не покачнувшийся, продолжавший идти дальше, вдруг почувствовал острую боль в колене.
Когда-то я мечтал вписать себя как красивую, легкую фигуру в ландшафт времени. Время я представлял себе как стену дома, украшенную росписями: будто случилось землетрясение и дом рухнул, а эта стена одна устояла. Я думал, что если посвятить всю жизнь единственному, пусть даже не очень значительному делу, то мое лицо будет запечатлено где-нибудь в углу этой сохранившейся фрески.
Мне хочется заглянуть в раннюю жизнь Кассиана. Мне знаком почти каждый день его жизни, начиная с того путешествия, когда он встретил Ксению. Но что было до того? Я не могу представить себе его детства, его юности. Он возникает перед моими глазами из ниоткуда, как в том сне про комнату, и пропадает в незнакомый мне, далекий от меня Чанчунь, куда я никогда не приеду, то есть он исчезает опять-таки в никуда. Я пытаюсь вообразить себе его жизнь в Маньчжурии, но мне так же хотелось бы увидеть его мальчиком. Любого человека мне хотелось бы увидеть с начала и до конца, младенцем и стариком. Обычно же мне дан только случайный срез. Прохожий подобен камню, падающему в воду. Тот, кто смотрит, подобен поверхности этой воды.
Сырость затаилась в соснах и пропитала облетевшие листья, заволакивающие землю. Несколько деревьев преждевременно покрылись коричневым румянцем. Я продолжаю надеяться, что солнце еще выглянет. Каждый год я надеюсь, что осень, вопреки законам природы, не наступит, будто бы когда-то были такие времена, когда лето стояло круглый год.
Дом слишком велик для нас, в некоторых комнатах мы никогда не бываем, я только захожу проверить, не протекла ли крыша. Никогда раньше я не замечал, в каком удивительном здании мы живем. За то время, что я провел здесь с братом, я полюбил этот дом почти как живое существо. Полюбил за расположение комнат, за пропорциональность частей. У Ксении была такая же спокойная красота, и я так же пытался удержать в памяти равновесие ее черт. Дом стоит на холме, почти все окна обращены к озеру. В основании дома — тяжелый камень, прикрытый кустами роз. Стены бежевые, а деревянный балкон и эркеры — темно-коричневые. Странный дом: он мог бы быть и итальянским (судя по башенке и по оконцам), и русским (по скату крыши), а балкон такой длинный, как бывает в швейцарских домах. Из наших окон мы наблюдаем весь дневной поход солнца, от красного начала до алого конца: ежедневные болезненные процедуры. Усыпанная гравием дорожка описывает полукруг перед окнами, даром что по ней уже год никто не ходил. Дальше — фонтан в виде гигантской ракушки, в ней каменный лев бесцельно разевает сухую пасть. Статуи в саду кажутся оживленнее нас. Они глядят на восток, и оттого камень их тел нагревается утром. Я подхожу потрогать: теплота камня на секунду притворяется человеческой плотью.
Возвратившись домой, смотрю, как брат рисует. На этот раз он изобразил город как будто бы с птичьего полета. Я не знаю, какой это город, — думаю, город его снов. Улицы видны сверху, а дома положены на бок. По улицам друг за другом движутся автомобили и пешеходы. Поверхность распластанных домов поделена на квадратики окон. В верхних углах рисунка — два круглых лица: вероятно, солнце и луна. Несколько деревьев цветут в кадках, там же — столярные инструменты. Длинная труба венчает здание, состоящее из прямоугольников. Это фабрика, самая большая постройка в городе. Из трубы валит густой дым. Синий рукав реки поделен черточками мостов. Наша деревня совсем не такая. Не знаю, где он видел индустриальный город. Может, родители возили нас когда-то… Когда я проезжаю мимо странного места и у меня нет времени остановиться, чтобы рассмотреть его, я без сожаления еду дальше, бросив лишь беглый взгляд. Я знаю, что рано или поздно эта местность явится передо мной во сне и позволит изучить ее во всех подробностях. Так и брат (я думаю) гуляет в своем бреду по улицам когда-то виденного города. Теперь он начертил его план. Этот план повторится в его рисунках еще несколько раз почти без изменений. Каждый чертеж свидетельствует о посещении.
Как, должно быть, им было страшно по приезде в Китай. Никогда прежде не видели они, чтобы улицы были так заполнены людьми. Местные жители провожают приезжих долгими, удивленными взглядами, а иногда восклицают им вслед «халло!». Если бы я был на месте Клары, я бы первую неделю просидел дома, лишь изредка отваживаясь выйти, чтобы поесть. На улицах — печки! Раскаленные чайники! Горожане идут, задевая тебя плечами, харкают и плюют на землю. Переговариваясь, громко кричат, и в их речи переливаются тона: вскрики продавцов кажутся долгой песней. Они пишут странные значки, которые невозможно запомнить, ухитряются находить путь в этом лабиринте из многих тысяч завитков и черточек, так похожих друг на друга.
«Сближусь ли я когда-нибудь с этими людьми?» — думает Клара. Они кажутся ей очень далекими, несмотря на ежедневное соприкосновение плечами. Ян, наверное, пробыл в Чанчуне уже несколько лет. Но он, хотя может с грехом пополам объясниться по-китайски, живет в совершеннейшей изоляции. Кассиан же довольно быстро оказывается окружен девушками и молодыми людьми. Они хотят улучшить свой английский. Он часто говорит о своем друге таком-то и своей подруге такой-то, и Клара иногда встречает их вместе. Но ей кажется, что эти молодые люди, при всей их вежливости и дружелюбии, украдкой посмеиваются над Кассианом. Действительно, Кассиан — оттого что постоянно рассказывает истории, накручивает на палец черные кудри, облизывает верхнюю губу — невольно вызывает улыбку. Он добивается восхищения и от этого делается смешон. Но Клара готова им восхищаться: ведь она видит, как он хочет, чтобы его любили.
У меня была книга о религиях мира. Я читал о Китае, что там троеверие. Каждый выбирает религию себе по вкусу. Или — смотря по ситуации. Для детей и родителей, начальников и подчиненных существует конфуцианство. Для того, чтобы исполнилось желание, чтобы не страшно было умереть, чтобы было не так больно, — буддизм. А даосизм — чтобы надо всем смеяться. Мол, старость и молодость — одно, большое и малое одинаковы, делать ничего не надо, только сидеть и смотреть на природу.
Пусть в их городе, полном людей и прямых, уходящих за горизонт улиц, будет три храма, и пусть они посетят их до наступления холодов (потому что когда наступят холода, никому не захочется выходить из дома). Сначала они войдут в пустынный прямоугольный двор конфуцианского храма. От ворот тропа поведет в глубь двора. Шелестящие деревья по обеим сторонам, под ними скамейки. Потом Ян, Клара и Кассиан войдут внутрь здания. Несмотря на высокий потолок, там будет темно. И пустынно, как во дворе. По стенам там будут развешаны музыкальные инструменты. Должно быть, на них играют по праздникам. Но в тот момент будет тихо, почти пугающе тихо, и эти немые флейты на стенах будут только усугублять молчание. Они подумают, что конфуцианство — это темнота с проникающим светом, это тишина, которую разрывает звук. Но, чужие, они ничего не поймут.
Подходя к буддийскому храму, они услышат запах курений. Молящиеся будут подносить зажженные палочки ко лбу, а затем ставить их в медные курительницы. Дым поднимется к небу, а там вдохнут боги. Ян, Клара и Кассиан пройдут сквозь три помещения храма, и в каждом их встретит Будда. Они отпрянут: входя под низкую крышу, они не ожидали увидеть столь высокую статую. Как будто в ином пространстве вырастает он перед ними. Будда прошлого, Будда настоящего, Будда будущего. У стен блестящие статуи поменьше: многорукие боги будут в различных позах предаваться любви. Монахи будут каждый день смотреть на эти страстные объятья, монахи с бритыми головами и в оранжевых одеяниях. Проигравшие подумают, что буддизм это совокупление с вечностью. Но, чужие, они ничего не поймут.
Потом они подойдут к храму, где монахи стары. Монахи собирают свои длинные волосы в пучок на макушке. На ногах носят белые портянки и лапти. Их боги — деревянные обрубки или медные птицы. Проигравшим покажется, что один из монахов бьет бога, громко выкликая заклинания. Они подивятся гаданию монахов. Будущее записано на клочках бумаги, их можно вытащить из большой корзины. Они увидят монаха с самоучителем английского и с тетрадкой. Мужчины и женщины в монашеской одежде, с пучками на голове почти не отличаются друг от друга. Стены пойдут волнами, а дверные отверстия окажутся круглыми. Вошедшие увидят изображения крысы, вола, тигра, кролика, всех зверей, повелевающих годом рождения. И Сяо Лон будет стоять там. Он будет гладить изображение змейки, он воскурит ей благовоние и оставит монету. Клара увидит его и вспомнит: он был в ее школе. Потом она подойдет к нему, и тогда проигравшие познакомятся с Сяо Лоном. Но сначала он повернется и посмотрит на нее. Он уже сочинил про нее историю, когда она встретилась ему на улице. Он слегка улыбается: он может придумать ее снова. Я отчетливо вижу его. Кто вообразил проигравших — я или он? Все прочие — тени, даже Кассиан — тень в моей памяти, а Сяо Лон улыбается чему-то, чего я не знаю, и я начинаю пугаться, что он переймет мой рассказ.
Помню, в детстве я был настолько впечатлителен, что расстраивался, если на пол падала какая-то вещь. Но мне объяснили, что вещам не больно, они не чувствуют и не думают. Тогда я решил применить это к себе, и когда падал и разбивал колено, говорил себе, вместо того чтобы заплакать: «Бернард упал». Когда я произносил свое имя, упав, то становился кем-то другим, не собой, и оттого было не так больно. Пускай мое тело нелепо распласталось на тротуаре, но улица была полна другими детьми. Я с моими руками, ногами, с моим именем, фамилией, любовью к чернике был всего лишь одним из многих, и этому мальчику я сочувствовал не больше, чем остальным.
В юности я одно время хотел усовершенствовать эту технику. Наблюдая за собой, пытался добиться окончательного разделения на себя и на Бернарда. За столом он думал: «Это ест Бернард», а за работой: «Это Бернард работает». Потом он откроет дверь, выйдет на улицу…
Но я слишком легко отвлекался. Стоило чему-то приятному произойти, как я становился собою, тем самым, что спал, ел, влюблялся и должен был умереть. Вечером я предавался мечтаньям, и каким! Я не хотел больше наблюдать себя, я хотел быть собою, плыть по течению собственной жизни, смеяться от радости, рыдать от горя.
Чтобы избежать этого, был только один путь. Мне надо было уехать прочь от семьи и обычных удовольствий, прочь от издательства. Мне надо было сосредоточить внимание на себе самом. Я жаждал — но так недолго — холодного, бесконечного, светлого пространства для наблюдений.
Мне кажется, что в доме становится холоднее.
Кассиан говорил когда-то, что он человек огня, «огненный человек». Его огонь горит в пустоте, и от него происходит худоба Кассиана, нервное ломание рук. Я же, если смотреть по гороскопу, существо холодное и влажное. Озеро, высокие горы — моя стихия. Пытался вспомнить, сколько раз в жизни я по-настоящему замерзал, и ничего не приходило на ум. Мне всегда как будто зябко. Помню, что, когда исчезла Ксения, меня особенно часто пробирал озноб. Шерстяная одежда не помогала, приходилось долго стоять под горячим душем.
В том мире, о котором я думаю, в октябре как мука просыплется снег. Он не покроет город, а лишь припудрит там и сям мерзнущую землю. Клара будет наблюдать из окна, как снег опускается на асфальт. Лед на подоконнике застанет их врасплох. «Холод сжимает ледяные пальцы на нашем горле», — запишет Ян на полях журнала посещаемости. Через две недели жизнь превратится в поиск источника тепла. Они будут включать огонь на плите и почти задыхаться в кухнях. В одежде будет цениться количество слоев: штаны на штаны, кофты на кофты. Варежки не будут сниматься никогда, Клара ляжет спать в вязаной шапке. Весь день будут ждать восьми часов вечера, когда в кранах появится горячая вода. В ванне они пребудут до красной распаренности, до забвения зимы за стеклами. Алая кожа — закат зимнего солнца.
По улице будут пробегать с одной лишь мыслью: «Скорее туда, где тепло». На работе будут кружить по классу и бурно жестикулировать, стремясь согреться. Дома под три одеяла будут класть чайник, чтобы нагреть постель. «Человек может существовать только в климате Средиземноморья», — скажет Кассиан, и все с ним согласятся. Ян заметит, что по вечерам его больше не смущает рой фантазий. Но и наблюдений не последует никаких, вообще никаких мыслей не будет, кроме неотступного желания согреться.
У Кассиана заболит горло, и он будет постоянно сосать мятные леденцы.
Я представляю себе твой дом, Кассиан. Нужны ли толстые подошвы, чтобы ступать по ледяному полу? Страшно ли прикасаться к стене спиной, останавливают ли мороз толстые белые стены, или вбирают его в себя и усиливают? Наверное, перед твоим окнами — стена другого дома. Потому в квартире тихо, хотя и некрасиво. Только рано утром и в конце дня слышатся в отдалении заунывные крики продавца, толкающего перед собой тележку. И ты радуешься, когда слышишь этот звук: ты в Китае, под китайским небом, в иных, чем прежде, долготах; иные моря омывают здешнее побережье, иные звезды (так тебе кажется) видны по ночам. Ты хочешь учить китайский язык, но бросаешь, так и не научившись различать между «ц», «дз», «ч», «чь» и чем-то средним между «ц» и «ч». Только запоминаешь четыре тона: «а», «а?», «а-а», «а!» и произносишь английские междометия нараспев.
Не тоскуешь ли ты без книг? Попробуй занимать их у Яна. Хотя те по большей части скучные. Каждую пятницу, когда кончается рабочая неделя, ты отправляешься в магазин, который торгует среди прочего и «книгами на иностранных языках». Выбор из десяти — тринадцати романов девятнадцатого столетия, и скоро ты их все перечитаешь. Эти медленные повествования позапрошлого века о Лондоне, окутанном смогом, о Лондоне в слабом свете газовых фонарей, о добрых ворах и злых банкирах. О тайнах, скрытых в старинных усадьбах. О старых девах, гувернантках и музыкантах. О долгом преследовании и триумфе доброты. Медленные книги об опиуме и внушении, о масках и обманах. Ты поймешь, что, сидя в тихой, некрасивой квартире, слыша крик продавца вдалеке, ты одновременно можешь быть в Йоркшире и в Малакке. Как я, лежа на постели в моем загородном доме, пребываю с тобой в Китае.
Ночью Чанчунь спит, и лишь несколько помещений в центре города оживлены. Чтобы развлечься, ты ходишь иногда в ночные клубы. Один из них называется «Тысяча и один человек». По обеим сторонам от входа тянутся стойки бара, а впереди расстилается гигантских размеров танцплощадка. Людей очень много, должно быть, тысяча, и ты чувствуешь себя тысяча первым. Лампа то включается, то выключается, и во время всполохов света фигуры танцующих застывают в неестественных позах. В дальнем конце площадки два милиционера стоят на сцене и наблюдают за толпой, сложив за спиной руки. Столь недвижно возвышаются они над колышущейся массой, что, войдя, ты принимаешь их за статуи. Ты заказываешь напиток. Девушка у стойки бара пытается заговорить с тобой. Она лузгает семечки и протягивает тебе горсть. Ты пьешь байджо, горькую китайскую водку. Шелуху от семечек все бросают на пол. Он усеян шелухой, ковер из шелухи, океан шелухи, лижущий танцующим щиколотки… Потом ты засыпаешь, уронив голову на стойку бара.
Мне не нравится та стена одиночества, которой я окружил Кассиана. Великая Китайская стена одиночества. Проходящая через Чанчунь. Окружающая Кассиана. Нет, у него совсем другая жизнь. Он член братства. Пусть братства проигравших, но все-таки братства. Он зовет Яна и Клару в гости. Дыхание и присутствие тел должны нагреть воздух в комнате. Ян явится в двух свитерах, а Клара принесет одеяло и завернется в него.
Сяо Лон придет, молча сядет в кресло. Он стесняется своего произношения и потому говорит мало. Совсем мало, он больше молчит. Я не знаю, позвал его Кассиан или он пришел сам, незаметно для остальных. Я вижу: он заходит, улыбается и садится в кресло. Он ничего не произносит, улыбка не сходит с его губ. Он слушает. Я не знаю, интересны ли ему рассказы иностранцев, я даже не знаю, верит ли он им. Но мне кажется, они рассказывают лишь для того, чтобы он услышал. И я подозреваю, что они приехали сюда ради него. Но я не знаю, чем он должен стать в их жизни. Чем он может быть для них, он, не проронивший ни слова.
Те, кто пришел к Кассиану, любят молчать и никогда не говорят лишь для того, чтобы заполнить паузу. Но стоило им наконец заговорить, они с трудом могут оторваться от беседы. Никто из них не боится, что его высмеют или осудят. Изоляция создает идеальные условия для откровенности, и поэтому каждый доверяется собеседникам полностью.
Клара признается — сидя в комнате у Кассиана и кутаясь в одеяло, — что когда-то хотела стать монахиней. При постриге давалось новое имя, и вся прошлая жизнь с ее воспоминаниями и проступками отпадала. Монахини укрывались за толстыми стенами средневековой кладки. Монастырь был самым красивым местом возле города, где Клара выросла. Возле обители текла чистая, тихая река, но монахини почти никогда не выходили за ворота. Следуя ее просьбам, монахини позволили Кларе провести два дня с ними.
Жизнь монахинь — так казалось Кларе — в их вере становилась бесплотной как дым. Клару пугало и притягивало их отношение к матери-настоятельнице. Они склоняли головы и полностью подчинялись ее решениям. Клара слышала, как настоятельница просила одну из монахинь сделать что-то, а та, наклонив голову, отвечала: «Как матушка скажет». Клара решила, что та грубит: ей, должно быть, вовсе не хочется выполнять просьбу, иначе она сказала бы: «Да, конечно». Но настоятельнице было безразлично, хочет монахиня ей помочь или нет. Приходя сюда, эти женщины отказывались от своей воли. Высокая женщина в черной одежде отдавала им приказания. Вероятно, новоприбывшим тяжело подчиняться, а потом это становилось — сладостно?
В просторном соборе с обшарпанными стенами они начинали петь еще затемно. Храм изнутри был когда-то украшен росписями, но теперь их почти невозможно было разглядеть. Лишь одна фреска проступила ярко и неожиданно: «чюдо», как они говорили. Для них все было чудом.
На исповеди становились на колени возле худого, нервного священника. «Мне ничего не приходит в голову», — призналась Клара. Священник возмутился. Он сказал, что у каждого множество грехов: зависть, непочтение к старшим, разжигание себя руками, чтение распутных романов и прочее, что перечислено в брошюре «В помощь кающемуся». Клара открыла книжицу и пробежала взглядом по строчкам. Она не выдержала, опустила руку, из коленопреклоненной позиции села на собственные пятки и залилась смехом.
Горение свечей и молитвенный шепот никак не относятся к поляне и реке, что окружают церковь, а пребывают будто бы в горних пределах: а смех, отраженный углами храма, был в свою очередь отрешен от них. Свечи и шепот указывали на иные, высшие миры, смех же говорил: «Греха нет».
За трапезой одна монахиня читала житие юродивой. Все слушали и молча ели. Юродивая никогда не вставала с постели, не стригла ногтей, не расчесывала волос, но лежала в собственной грязи. Собирала хлебные крошки в постель и терла о них тело. Клара отодвинула тарелку, борясь с тошнотой. Плачущий монашеский голос продолжал перечислять злоключения юродивой: к ней ходили верующие, и она мучила их бесконечными, бессмысленными приказами. Здесь гордость смирялась, а добровольное унижение окружалось славой.
Клара оставила попытки проглотить кушанье, и от этого ей стало легче. Она на минуту вообразила себя в роли юродивой. Какая свобода, подумала она. Свобода от разума, это главное. А еще можно дать обет молчания, и никто к тебе не вторгнется. Общение столь болезненно — а в то же время в нем так нуждаешься. Монашество — уединение. Но когда монахини стоят рядом друг с другом, поют хором, совместно молятся, они — соприкасаются между собой.
А Кларе хотелось быть одной.
Ночью в келье она замерзала, куталась в шаль и ватник. Было как-то по-особому темно. Клара думала, что правда всегда скрыта. К ней можно стремиться, но нельзя найти. Так: знаешь, что не найдешь, и все равно ищешь. Ничего нет твердого, кроме бесконечного любопытства. Когда прислушиваешься к шорохам и спрашиваешь себя: «Это — Бог? Это — сверчок? Это мне почудилось?»
Считая минуты под одеялом и ватником, она испугалась вдруг, что никогда не выберется из монастыря. Утром следующего дня она должна была вернуться домой. От монастыря до городских стен путь был долог и вел через лес. Если бы ворота не запирались на ночь, Клара выбежала бы, наверное, прямо сейчас и шла бы по ночному лесу, не разбирая дороги, лишь бы на волю.
Она так напугала себя, что утром во всем находила подтверждение своих подозрений. Сначала ее уговорили остаться на обед, и она осталась. Потом ей обещали, что скоро будет попутная машина, и все было проникнуто такой заботой о Кларе, что она согласилась еще подождать. Наконец большой бородатый мужик завел мотор. «Мать настоятельница тоже с нами поедет?» — спросила Клара. «Не она с вами, а вы с ней», — наставительно проговорил мужик. «Так что, мне садиться или оставаться?» — спросила Клара уже со злостью. Мужик не ожидал, что его высказывание будет принято в штыки, и раскрыл рот. Настоятельница присоединилась к ним, и машина тронулась.
Стволы сосен сменяли друг друга вдоль дороги. Настоятельница рассказывала Кларе, что, покаявшись, можно достичь такой степени чистоты, что даже сделаться женой священника. Клара была так рада лесу, что готова была выслушивать что угодно. Возле небольшой церкви на подъезде к городу настоятельница сошла. Далее они миновали часовню, на которую мужик перекрестился и сказал: это такому-то святому. Кларе было знакомо это имя. Его усилиями в девятнадцатом веке был отлучен от церкви писатель, не очень любимый Кларой, но все равно: «Пожалуйста, остановите машину!» Клара вышла и пошла прочь от бороды и машины, от матери настоятельницы, от воинствующего святого, от представления о грехе, от прекрасного пения, от надежды примкнуть к сестрам в черной одежде и забыть себя.
У Кассиана саднит горло. Он наливает себе чашку кипятка и пьет его маленькими глотками, обжигая губы. Кларин голос звучит как бы вдали. Кассиан смотрит на белую стену: если долго приглядываться, начинаешь замечать шероховатости, черточки. Может быть, все, что с ним случится, уже записано на этой стене. Люди в этом городе похожи друг на друга. Однажды они все наденут маски.
Некоторые хотели бы стать святыми. Но не он. Он уж будет таким, какой есть. В его родном городе он каждый раз проходил по одной и той же улице, возвращаясь домой. Его путь лежал мимо желтого кирпичного дома. Окна первого этажа были чуть выше человеческого роста. Однажды вечером он был испуган громким рявканьем в распахнутом окне, как будто гигантский зверь стремился вырваться наружу. Кассиан отшатнулся и со страхом посмотрел наверх. Мальчик и девочка лет одиннадцати сидели на подоконнике и смеялись, довольные своей шуткой. Это случилось жарким летом, когда оставленные в городе дети бездельничали. Ни слова не говоря, Кассиан пошел дальше. В его груди закипал гнев, хотя он понимал, что случившемуся нельзя придавать значения, что это всего лишь расшалившиеся дети. Будь Кассиан половчее, он бы стащил одного из них с подоконника и надавал бы тумаков.
Через пару дней приключение повторилось. Изнывающие от скуки дети снова развлекались тем, что пугали редких вечерних прохожих, громко крича и выбрасывая из окна коричневую шаль, придерживая ее конец и снова втягивая обратно. Они атаковали Кассиана, но он не пошел дальше, а остановился и уперся взглядом в окно. Дети растерялись, обменялись взглядами и снова закричали, но уже не столь уверенно. На этот раз Кассиан не шелохнулся. Он смотрел прямо на них, как будто гипнотизируя, и проговорил уверенно, не повышая голоса: «Вы умрете». Дети скрылись в окне, и Кассиан продолжил свой путь. Он знал, что если дети будут теперь смеяться над ним, стараясь казаться храбрыми, если пожалуются взрослым, и те, покачав головой, отметут его угрозы как бред безумца, все равно по вечерам этих детей будет преследовать страх. Еще многие годы никто не сможет рассеять их опасений, что предсказание незнакомца, его якобы колдовство, сбудется.
Взгляни на Яна: его губы движутся, но глаза, брови, легкие складки на лбу остаются недвижными. Он кажется старше своих лет. Его лицо застыло, словно маска, а взгляд задернулся поволокой прошлого, и голос звучит монотонно, как будто бы он читает вслух. О чем он рассказывает? О чем я? Я говорю: бессмертие, Эстер.
«…Если бы я с самого начала заподозрил ее в противоестественности, в желании повернуть историю человечества вспять, в том, что она, Эстер, состарится без меня, я бы не взял ее на работу. Но мне нужна была секретарша, и она оказалась первой, кто ответил на объявление.
Я могу сказать, что она была исполнительна, добросовестна и пунктуальна. Ее пальцы дрожали, когда она с двух углов подравнивала слегка расползшуюся стопку бумаг. Сидя, она прижимала локти к телу и сводила колени вместе. Как бешеные страдают водобоязнью, так она испытывала — до дрожи — боязнь хаоса, будто его пучина однажды разверзнется и поглотит ее. Стоило ей оставить рабочее место, как эта скованность покидала ее: я наблюдал из окна Эстер, размахивающую руками в такт собственным шагам, когда она шла к остановке автобуса. После школы она училась на секретарских курсах, на этом ее образование было закончено. Однако она разбирала мои ученые бумаги с такой легкостью, будто понимала, о чем я пишу. Она с точностью копировала греческие и еврейские буквы без того, чтобы превратить их в нечитаемые значки.
Мой кабинет полон ветхих томов и рассыпающихся брошюр. С их пожелтелых страниц вещают языки, давно переставшие звучать в людском обиходе. Эстер сообщила мне, что у нее дома тоже есть большая еврейская книга. Мать Эстер еще девочкой была послана из Чехии к родственникам в Лондон. Это было перед началом войны. Ее семья осталась в Праге.
Я сам рожден на континенте, но в силу обстоятельств пишу мои работы по-английски. Иногда я не мог найти выражение, я бился, пытаясь облечь мысль в слова, и просил Эстер о помощи. Ей это было легко. Она была дома в мире звуков, букв и слов, она могла играть ими (рядом с ней я чувствовал себя неуклюжим, как морской зверь на суше). У нее напрочь отсутствовало честолюбие, как мне казалось. Моя мысль до сих пор кружит и кружит вокруг Эстер, то убегает, то возвращается вспять, а ведь она была банальной молодой женщиной.
Она коротко стригла блекло-рыжие волосы и походила на плотного неразговорчивого мальчика. Один раз — кажется, это был вторник, часов шесть после полудня, ее рабочий день как раз закончился — она сказала, что любит меня и что я могу располагать ею. Ни слова не говоря, я позволил ей уйти. На следующий день я искал тень смущения на ее лице, но не нашел. К концу дня я осмелел и спросил, должен ли я принимать ее слова всерьез. Она сказала: «Да, конечно». Мы сошлись на полу возле письменного стола, на котором ровными стопками были разложены бумаги.
Мои ухаживания протекали, так сказать, post factum. За славой дамского угодника я не гонялся — кроме как в юношеских мечтах, кончившихся неизбежным разочарованием. Я вообще заметил, что человек все уменьшает и уменьшает свои претензии, так что к концу жизни остается всего одно какое-нибудь маленькое пожелание, но и из него уже, естественно, ничего не выходит. Я водил Эстер в ресторан и рассказывал ей о моих исследованиях. Раньше мне моя работа казалась очень интересной, и я с охотой говорил о ней, но почти никто не хотел слушать, кроме Эстер. У нее были свои представления насчет того, что нужно делать и чего не нужно, редко совпадавшие с общепринятыми. Она ничего не делала из вежливости и не стала бы слушать, если бы ей не было интересно или если бы она не любила меня. В Эстер было какое-то молчаливое упрямство по отношению к жизни, исполнительность в одних случаях и своеволие в других, и это упрямство было единственным составляющим ее привлекательности. Она не получила ни религиозного воспитания, учащего смирению, ни материалистического, которое бы заставило ее принимать жизнь такой, какая она есть. От этого, должно быть, происходили упрямство и своеволие Эстер.
Я спросил ее: «Согласна ли ты, что жизнь делится на до и после первого любовного опыта?» Она не согласилась. По ее словам, жизнь раскалывалась на две неравные части таким образом: незнание о самом факте совокупления (несколько лет) и знание о нем (долгие годы). Знание сделало ее дальнейшую жизнь невозможной, призналась Эстер, но, вопреки невозможности, она все же продолжала существовать. Она ничего никогда не скрывала в интимном отношении: стыд был полностью чужд ей — или она отчуждена от своего тела.
Я не ввел Эстер в круг моих приятелей — их вряд ли бы заинтересовало то, что в ней нравилось мне. Я не стыдился ее, вовсе нет, просто они не нашли бы общего языка. К тому же, они стали бы говорить с ней обо мне, а я не хотел предстать перед Эстер в свете их разговоров. Я не боялся наветов, но я хотел сам создать для нее мой образ. Любое прошлое — тюрьма. Говорят, что оно «формирует», но, по-моему, оно лишь уродует нас.
Дома у Эстер почти не было мебели, а был толстый ковер на полу и стены в белых обоях. Еще там были полки, на которых выстраивались мелкие игрушки. Книги Эстер складывала на полу, дешевые издания из местной библиотеки, она говорила, что «проглатывает» книги, но все были сочинения худшего разряда: драконы во вселенной, амазонки будущего и тому подобное. Кроме этих странных фантазий Эстер «интересовалась историей» и черпала знания из телепрограмм и газет. В шкафу хранилась «большая еврейская книга» (Пятикнижие, как я установил) и почти полное собрание сочинений фон Дэникена. Она рассказала мне, что у нее бывают приступы радости, как у других бывает сенная лихорадка. Тогда я впервые подумал, что могу жениться на ней.
В то время я готовил издание магических папирусов — собрание заклинаний эллинистической эпохи. Эстер перепечатывала мою рукопись. Вскоре я с прискорбием обнаружил, что обрывки текста возбудили в ней интерес ко всему оккультному. Через две недели в ее гостиной сидел молодой, но уже густобородый человечек, учитель «медитации и рисования» (в таком порядке). Вести беседу с ним оказалось сложно — его блуждающий взгляд вдруг замирал на одном из предметов, чей образ учитель медленно вбирал в себя и потому переставал разговаривать. В другой раз я удостоился чести познакомиться с одной из последовательниц мадам Блаватской. Она рассказывала Эстер, как тайная доктрина изменила ее жизнь. Эта дама была одним из тех отвратительных существ, которым необходимо трогать собеседника, чтобы выразить свою мысль. Я отодвинул кресло в самый дальний угол комнаты и оттуда наблюдал, как последовательница в порыве красноречия вновь и вновь хватает Эстер за руку.
Мне захотелось увезти Эстер отсюда. Я решил, что ей понравится в Праге, ведь ее семья происходила оттуда, а сама она еще никогда не была за границей. Пражские впечатления отвлекут ее от дешевого оккультизма, думал я, поскольку если бы я не боялся клише, то мог бы утверждать, что Прага — «волшебный город».
Итак, мы прервали нашу работу на несколько дней, чтобы совершить путешествие. Бывая в Праге, я никогда не могу отыскать улицу, что понравилась мне в прошлый раз. Не так-то их и много, улиц и уличек, но каждая выдерживает бессчетное количество превращений за один день (в зависимости от освещения и погоды), за одну жизнь (в зависимости от настроения и возраста). Австро-венгерские имперские тени следуют за упитанными горожанами, несущими маленьких собачек на руках. Туристы, как летучие мыши, слетаются на памятники архитектуры и уже не покидают их.
Я старался взглянуть на город глазами Эстер, но у меня не получалось. Радостно она сбегала с холма и так же энергично снова взбиралась на Погорелец, где стояла наша гостиница. Она не могла отличить «туристические» места от подлинных, почти все приводило ее в равный восторг, и назойливое щелканье фотоаппаратов не раздражало ее. Я же предпочитал вечерние часы с их сломленным светом. В острых лучах полуденного солнца дома выглядят открытыми, опустошенными.
Мы прошлись вдоль Златой улички, где раньше жили ювелиры и алхимики, рядом с башней, где узник когда-то играл на скрипке, чтобы не умереть с голоду, возле замка, где много веков назад король погружался в безумие. Эстер залюбовалась не домом Кафки, о котором никогда не слышала, но бывшим обиталищем мадам де Thebes, гадалки, которая, как мы прочли в путеводителе, сколотила неплохой капиталец, дурача простачков. Но потом была расстреляна гестапо за то, что предсказывала (странно и вопреки собственной выгоде) скорое падение Третьего рейха.
В бывшем еврейском квартале Эстер стояла перед пятиэтажным доходным домом начала века и глядела на позолоченные профили еврея и еврейки под верхним рядом окон. Она не рассматривала, она как будто вспоминала и готова была постучать в дверь к соседям, с которыми не виделась много лет. Потом мы ходили в синагоги: в Старо-новую, потонувшую в земле; в Испанскую, от узоров которой кружится голова; в Майзелову, со свитками каббалистических писаний; в Клаусову, где тяжелый полог висит над серебряными чашами.
На кладбище, где надгробные камни беспорядочно, как нам показалось, вкопаны в землю, где они теснят друг друга и кренятся, где они выглядят не надгробными, а посеянными камнями, то есть как семена, упавшие в землю, я показал Эстер могилу рабби Лева. Люди здесь имеют обыкновение писать ему письма и оставлять их тут же, а ветер разметает бумажные листки по земле. Эстер остановилась, раздумывая: она тоже хотела что-нибудь написать. Я держал ее за руку и решил, что, вернувшись в гостиницу, надо будет принять ванну. Мы любили купать друг друга, я подумал про это на кладбище, и здесь моя мысль не должна была оборваться, но Эстер сказала «пойдем», она так ничего и не написала. По пути домой мы зашли в ювелирный магазин, где я купил ей кольцо.
Не знаю, почему я так сильно любил ее именно в те дни, что мы провели в Праге. Иногда мне приходит на ум, что слишком сильное желание склонно уничтожать свой объект. Той же ночью я спросил Эстер, хочет ли она выйти за меня замуж и иметь со мной детей. Это было ошибкой. Как сильное желание уничтожает свой объект, так слова враждебны своему значению. Эстер задумалась. Месяц смотрел через окно на ее бледное вытянувшееся тело, и занавеска, сдвинутая влево, чуть колыхалась, качаясь и вздрагивая в ночном дыхании ветра, как будто выражала сомнение. Эстер думала о том, как поколения сменяют друг друга, как рождаются дети и жизнь родителей растворяется в небытии. Она решила, что так быть не должно.
В любви есть всегда трое: любящий, любимый и Бог. На следующий день оказалось, что двое из них покинули меня.
Утром мы должны были уезжать, но в аэропорту Эстер сообщила мне, что остается в Праге. Она решила воскресить свою семью, деда и бабку, их соседей, всех, кто жил в их квартале. Я сначала решил, что она выражается образно, что она что-то другое имеет в виду, когда говорит об этом, но она подразумевала именно плотское воскрешение поименно этих людей, осуществленное силами Эстер. Она сказала, что должен быть способ и что она найдет его.
Много лет мы не виделись. Эстер осталась в Праге и, я думаю, погрузилась в изучение магии, каббалы и прочих средств, на которые возлагала надежды в деле воскрешения. В этом городе, где старцы вызывали духов, где умершие оплакивали свои ошибки, где король и его двойник играли в прятки, где юноша вместо брачного чертога попадал в комнату, полную книг, и пророчествовал по их прочтении, — в этом городе границы возможного были раздвинуты. Я не удивился бы, если бы предприятие Эстер окончилось успехом.
Я живу сегодняшним днем. Если звук, вкус или аромат навевают прошлое, я стремлюсь вырваться из его цепких объятий. Я — антагонист Пруста. Для меня нет повторений, для меня все впервые (говорю я себе). Жизнь так свободна и так похожа на сон, что все будет рано или поздно забыто, переделано, все ошибки исправлены, все преступления прощены.
Но снимаю шляпу перед проектом Эстер. Как-никак, она оказалась единственной, кто не смирился с исчезновением этих людей. Я иногда представлял себе, что вернусь в Прагу, а Эстер (уже, может быть, полупомешанная старуха) примет меня за одного из воскрешенных. Я возьму ее под руку, и мы выйдем на потемневшие улицы гетто. Мы притворимся, что видим свет в узком окне синагоги. Нас окружат те, что были и вновь стали быть, живые и торжествующие, но, возможно, лишенные дара речи.
Спустя несколько лет мне вновь довелось побывать в Праге. В телефонной книге я нашел номер Эстер. Набрав, я услышал мужской голос. Я попросил мою бывшую подругу; когда она подошла, я сказал, что хочу ее видеть.
Мы встретились в кафе Арко. Эстер изменилась мало, она совсем не постарела, но, к моему удивлению, была накрашена. Она сказала, что живет с другом, вот уже несколько лет. Мне же хотелось узнать, насколько ей удалось осуществить ее намерение. Она не понимала, о чем я, и тогда я напомнил ей обстоятельства, при которых мы расстались. Она засомневалась, потом сказала: «Я уже не помню точно, но, по-моему, вышла какая-то ссора, в результате которой я осталась, а ты уехал. Так жаль, но теперь уже все хорошо. Я живу на Летне, вблизи парка, и преподаю английский».
И я понял, что единственное прошлое, которое ей удалось стереть, было нашим совместным, и что воссозданная ею жизнь была всего лишь жизнь без меня. Мы сидели в душном кафе, пока горячий воск завтрашнего дня не обжег нам пальцы, пока он не застыл, запечатав наш вечер. Но придет время (так я думаю), когда кто-то более смелый, чем Эстер и я, возьмет и сломает печать.
Розовое небо. Синие горы на том берегу (у самой воды вспыхивает огонек). Лиловая вода озера. Темно-зеленые купы деревьев поднимаются к нашему дому.
Если подойти к другому окну, видишь ярко-золотую полосу заката между темными стволами сосен. Брат держит в руке зеркальце и ловит солнечный луч. Когда я подхожу, он поворачивается и направляет солнечного зайчика мне прямо в сердце. Я смотрю на его лицо: оно искривлено.
Брат собирает никому не нужные предметы и ставит их на подоконник. Пустую катушку для ниток он называет французской королевой, спичечную коробку — ее тюрьмой, гребень для волос с выломанными зубьями — гильотиной. Конверт ему — корабль, старая монета — пушечное ядро.
Когда его лицо принимает обычное равнодушное выражение, я прошу: «Покажите, что вы сегодня нарисовали». Он протягивает мне пестрый листок.
Кто-то в короне сидит под часами с кукушкой, в одной руке — скипетр, в другой — гигантская держава. У императора белое лицо, глаза обведены черными кругами. Над его макушкой — то ли шапка, то ли ореол с крестом. Тело с мощными руками покрыто шерстью, и шерстью же поросли стены. Белая держава обведена красной каймою, а скипетр пронзает весь рисунок из верхнего правого угла в левый нижний. Зеленые и фиолетовые бутылки с белым горлышком стоят в узком шкафу. На нем еще помещаются женские сапожки на каблуке; рядом с ними присела птица с желтой головой и красным телом. Расческа и зеркальце повисли в воздухе. Под кушеткой стоит ночной горшок. В самых неожиданных местах ползут, одна за другой, улитки.
Я смотрю на размах маятника, и мне кажется, я слышу, как идут эти часы. Потом прислушиваюсь: действительно, бой часов доносится из города. Но он далекий, тихий, мелодичный. Совсем не резкий и страшный, какой должен быть бы бой этих часов.
Скоро должно распасться братство проигравших. Я еще не знаю, каким образом это произойдет. Может быть, приедет некий человек и захочет стать членом братства. Но это будет совсем другой человек. Он нарушит гармонию братства, и те тонкие нити, что связывают его членов, порвутся. Может быть, этот другой человек будет женщиной среднего возраста, которая считает себя медиумом и едет на восток, потому что исповедует в эклектичном виде все восточные учения сразу. Кто-то соблазнится ее рассказом про великих учителей снежной горной цепи, кто-то высмеет их, и тогда поверивший уйдет в горы, чтобы найти доказательства сверхъестественной теории, и не вернется. А возможно, другим человеком окажется полный мужчина с высоким голосом, мужчина, который любит поднимать к небу указательный палец и цитировать изречения в самый неподходящий момент. Никто не сможет понять, почему он разрушит братство проигравших, которое ему так нравилось. Еще братство может распасться от внешнего толчка. Природа, болезнь, политика, увольнение, наконец. В любом случае, такое братство не может существовать долго. Его распад предречен уже самим названием: братство проигравших. В сплоченности, как известно, победа, проигравшие разъединяются.
Я вспомнил про Кассиана: он не участвовал в игре. Наверное, это звучит слишком жестко или слишком обидно (или, может быть, я вспомнил сейчас о его неучастии из-за того, что он уехал от меня), но, тем не менее, это так. Под игрой я подразумеваю не что-то искусственное, а любые человеческие отношения. Если кто-то при встрече заключает меня в дружеские объятия, а я холодно протягиваю ему руку, значит, я не играю по его правилам. Или если он мне вежливо протягивает руку, а я запанибратски хлопаю его по плечу, я опять-таки не участвую в его игре, не принимаю, в этом случае, дистанции. Конечно, я никогда так не делаю, ведь это один из простейших способов обидеть человека. Наоборот, я пытаюсь уловить тот тон, который он желает установить при встрече со мной, и перенимаю его. По отношению к Кассиану я был другом. Стучась в его квартиру, я ожидал, что он встретит меня с улыбкой. Иногда так и было, а порой он здоровался со мной так, как будто нас только вчера представили друг другу. Он называл меня «старина», и я называл его «старина», но не всегда: один раз он, услышав «старина», смерил меня таким взглядом, который давал понять, что, мол, я слишком много себе позволил. Поэтому наша дружба с Кассианом, дружба, столь меня окрылившая, все-таки протекала в постоянной моей неуверенности. Не было координат, по которым я мог определить мое положение в его пространстве.
Раньше некоторые люди верили, что по ночам дух может через рот покинуть их тело. «В духе» они отправлялись в глубь леса или в чужие страны, участвовали в собраниях таких же временно бестелесных существ, потом возвращались обратно. По ночам то же самое происходит со мной. Я покидаю мой дом и перемещаюсь в Чанчунь. Я наблюдаю его холодные улицы, его обитателей, я слушаю странный язык и пытаюсь понять его. Я слежу за тем, как Клара и Кассиан идут из дома в школу, из школы домой, и встречаются на полдороге. Никоим образом я не могу дать им знать о себе: довольно того, что я смотрю на них. Потом, перед тем как уснуть, я возвращаюсь домой. Только подумать о тех огромных пространствах, которые пересекает мой дух! Каждый раз один и тот же страх: обнаружить дома, что мое тело перевернуто на живот или что рот мой закрыт — и не попасть обратно.
Харбин, длинная улица, православный храм, бывшее прибежище русских эмигрантов; веселье купцов, печаль офицеров, холод, холод; плоские блюда степей с каймой гор вдалеке, мало людей, мало круглых палаток, редкие стада, потерявшийся человек идет по бесконечности, кочевников носит ветер, кочевники подобны птицам, их табуны быстры, но не доходят до древних песков, не расстилаются перед ними жаркие сухие пески, на путешествующих наступают и отступают барханы, обнажая глиняные черепки сосудов, скрывая пропавших героев тысячи и одной ночи, которые никогда не рассказали своей сказки — сказки о растрескавшейся земле, о царстве манихеев, для которых жизнь была злом, они молились о ее прекращении и исчезли без следа; о царстве манихеев, где проникший в комнату солнечный луч был богом, а миром была дремлющая в углах темнота; о манихеях, уступивших место буддистам, о буддистах, покрывших пещеры изображениями будд, о заблудившемся в тех пещерах, который не чувствует одиночества, потому что каменные фигуры глядят на него со стен, — и если вырваться из темного лабиринта, где лишь курения едва тлеют, то горы откроют себя и вновь завесятся туманом, и в тумане спрячется хижина отшельника под утесом, под изломанными силуэтами сосен, — отшельника, чьи мысли, как облака, все еще витают в окрестности спустя сотни лет, чьи слова перенял бамбук и передал дальше, по зарослям, что колышутся на подступах к городу, шепчут страшное, невысказанное, притворяются то флейтой для игры, то палкой для битья, а в городе стоит под землей армия из глины и ждет оживляющего прикосновения — потому что в потустороннем мире смерть есть жизнь, а в этом мире колдовство выворачивает все предметы наизнанку, и лица людей, души людей висят на ниточках в южных районах, барабаны, татуировки, амулеты, воздух полон влагой, неизвестные рыбы подплывают к берегу, неизвестные звери пробираются в кустах, а призрак Марко Поло венецианской рукой манит плавающих и путешествующих, гавань, куда приставали пиратские корабли, гавань, где торговали опиумом, гавань, от которой разбегаются мощеные улицы, опустевшая, затихшая гавань, о как ты склонилась перед Шанхаем, с его притонами, с узкими путями старого города, с его чайными, с небоскребами вдоль залива, с ровными домами французской концессии, с русской церковью, с иконой Мао, с мюзик-холлами, с английским дождем, с морскими змеями на сковороде, с кварталом голубятен, с острыми деревьями по обочинам улиц, но Шанхай уходит, уходит, и вперед наклоняется маленький город и множество садов, которые подобны калейдоскопу, камни, деревья, цветы, холмы, река, галерея, павильон — на повороте дорожки, из окна беседки открываются новые лица сада, как будто много садов сосуществуют на пятачке земли, но на самом деле это один сад, и хозяин читал его раньше как свиток: с ним говорили цветущие и увядающие травы, круги на воде, первый тонкий лед, первый нежный лист, резкие, а затем притупляющиеся лучи солнца; но теперь толпа хохочущих людей лузгает семечки и щелкает фотоаппаратом в молчаливом саду созерцания, твоя душа, Кассиан, подобна этому саду, я только теперь понял, это мы хохотали и лузгали семечки, прогуливаясь по тропинкам твоего горя, прочь, дальше, на окраине столицы нас встретит дворец, он раскинулся на горах и озерах, перечерченных насыпями аллей, и с изогнутых мостов мы будим смотреть на лодки в виде дракона, плывущие от храма к храму, ветви деревьев будут ниспадать к лицам, и волны озера повторят формы домов; здесь, в столице, холодно лишь в запретном городе, в нагромождении геометрических форм, где каждый, кто войдет, становится незаметным, глиняная черепица на крыше тает, сливаясь с темнотой после захода солнца, а впереди расстилается самая большая в мире площадь, посреди нее — дворец из стали, внутри него — хрустальный саркофаг, где лежит тело Великого Выигравшего, в чьем сердце — темная бездна, в которой исчезают барханы, пещеры, глиняные воины, узкие улицы, деревянные галереи, шепот бамбука, сады, тени людей, тени…
На одно из наших свиданий в гостинице я принес игру го. Помню, шел по улице, увидал ее в витрине магазина: складное поле с решеткой линий, набор круглых черных и белых фишек. Тогда я купил игру — уже думая принести ее на встречу с Ксенией. Я не знал, захочет ли она играть, но она согласилась, даже не удивившись. И мы разложили поле в гостиничном номере и сидели на полу, Ксения была в белом, но выбрала черные фишки, от этого мне почему-то стало весело. Она сидела на полу, опустив руку на согнутое колено, белое платье, белая стена и синее небо в окне. Мы ставили фишки на перекрестки линий, я пытался окружить ее цепи, она — мои. В школе, сидя за партой, мы точно так же играли с сестрой во время урока, тайком, на клетчатой бумаге, сестра ставила точки черной ручкой, я — синей. Почти всегда я выигрывал в точки, наверное, у меня был специальный талант окружения, потому что ни в шахматах, ни в шашках я был не силен. Мы тогда не знали, что это называется «го», мы думали, что это обычная школьная забава на манер морского боя, но оказалось, что в нее играют уже сотни лет в далеких странах.
Мы делали ходы: я видел, что глаза Ксении зажигаются азартом, и чтобы раздразнить ее еще больше, я сказал, вы же нация победителей, а ты того и гляди продуешь мне в го, на что она сказала, отрываясь от игры, что победа только тогда победа, когда морально оказываешься выше противника. А если на кошмар ответить кошмаром, значит, победа не одержана, человечество не освобождено от зла, а просто один зверь съедает другого зверя, но теперь это не важно, ведь уже почти никого не осталось и мир настал, по крайней мере, в этой части земного шара. Так что все забывается, и мертвые тщетно ждут справедливости. Мы играли дальше, я все-таки выиграл, и она настояла на второй партии, чтобы отыграться. У нас ничего не могло быть невинно, даже молчаливые свидания в случайной комнате, даже разговоры за столом в ресторане были полны смысла, каждое слово открывало дверь в долгие коридоры ее мыслей, в нескончаемые пути моих. Мы сидели друг перед другом — два бескрайних человека — и не знали, что делать с нашей бесконечностью.
Деревья становятся все разноцветнее: приближается осень. Когда солнце ярко светит, я выхожу и смотрю на небо сквозь желтеющие ветви осины. Они кажутся мне прозрачными — так тонок каждый лист. Яркие краски деревьев и осеннее солнце слепят глаза, а горы совсем пропадают из виду.
Однажды утром, когда я проснулся и выглянул в окно, все было темным и четким. Горы пугающе приблизились. Все предвещало дождь, однако его не было, горы и озеро замерли в ожидании грозы.
Впервые я замечаю, что между реальностью и рисунками брата есть какая-то связь. Например, сегодня, когда все вокруг серое, синее и четкое, он рисует простым карандашом. Эта картинка нравится мне больше других, потому что, лишенная красок, она состоит только из теней и похожа на то, что видишь перед сном: не сон, а увернувшееся от твоей воли представление, ложный шаг по несуществующей лестнице. Серая гора, в ней — темная пещера. Оттуда выглядывают трое детей, один из них показывает пальцем на небо. От пещеры вьется тропка, по ней бредут задумчивые ослы и бледные свиньи. Под горой — белый пруд с темными берегами, где скачут лягушки на длинных, как у суслика, задних лапах. Они прыгают в белую пену озера и высовываются оттуда довольные. На берегу его — круглый стол, с которого кормятся кони. Круг стола с широкой каймой виден как будто сверху, а ножки его изображены сбоку. Рисуя, брат всегда словно смотрит с разных углов. У лошадей — прямые ноги без суставов и то ли волчьи, то ли крокодильи морды, однако без зубов. Шесть лошадей, окруживших стол, едят рассыпанные по нему мелкие зернышки — просо? ячмень?
Это его самый молчаливый рисунок, созданный при свете лампы на круглом столе, который нашел путь в одну из его картинок. Наши предметы перемещаются из одного мира в другой. Я иду в ванную комнату: эта комната могла бы принадлежать одному из братства проигравших. Когда я вижу, что по полу бежит таракан, я представляю себе, как дочь миссионеров в Чанчуне говорит: «Я так люблю их давить». Всю жизнь она прожила в Азии, но не говорит ни на одном языке, кроме английского. Друзья — случайно оказавшиеся в Чанчуне европейцы и американцы, и все это кратковременные знакомства, потому что они скоро уезжали, а она оставалась. Она обучалась по почте в менонитской школе, где главным предметом была священная история. Несмотря на родителей-миссионеров, она почти каждый день идет в бар в надежде на новое свидание с упорством и отчаянием не восемнадцати-, а сорокалетней женщины. Но может перечислить всех библейских патриархов в порядке старшинства, точно знает, сколько лет назад Бог сотворил мир, и лишь удивленно смеется, когда слышит, что человек произошел от обезьяны. Наверное, она считает, что земля плоская и что гроза — выражение Божьего гнева, но никто не осмеливается ее спросить, и сама она молчит, зная, что на Большой Земле (ведь миссионеры живут как бы на острове своей веры) люди придерживаются иного мнения.
Напротив нее живет Марион. Она не имеет отношения к миссионерам и не верит ни в Бога, ни в черта, а верит в свою собственную идею. Ей, возможно, лет пятьдесят или меньше. Одна ее нога короче другой и бедро искривлено, так что Марион сильно хромает. Ее лицо — мужское и сухое, с тонкими губами и маленькими живыми глазками. Ногти она красит в черный цвет, единственное украшение. Все ее вещи умещаются в двух чемоданах, она считает материальную собственность злом, поэтому у нее нет дома. Раньше она работала в Африке. Одалживает книги, у кого может, и жадно читает их, к людям же проявляет мало интереса. Говорит о себе как о «добровольной изгнаннице», мне вспоминаются манихеи с их отрицанием всего физического. Виденный когда-то сон, будто я встречаю незнакомцев в странных шапках и они говорят мне: «Мы — манихеи». У них были маленькие сухие лица, как у Марион.
Ксения рассказывала мне об острове в Белом море, вблизи Полярного круга, где совпадают зима и ночь, день и лето. Летом комары повсюду, даже во рту, когда вдохнешь. Одна женщина ушла в лес, и там ее съели комары. «Съели или закусали?» — «Съели».
Я представлял себе остров с избами и кривыми деревьями, столь тихий, что убийство комара может считаться событием. Однажды смотрел на букашку (то ли комара, то ли еще что-то крылатое и тонконогое), которая шла по моей руке, а потом прихлопнул ее другой рукой. Два состояния: ползущая букашка и скорченная (мертвая), оба понятны. Но между ними разверзалась бездна непонятного, тем более огромная, что продолжалась всего-то долю секунды, когда опускалась моя ладонь.
Та женщина на острове убила комара, а потом другие за него отомстили. Или так: женщина прихлопнула комара, а потом совершила серьезный проступок — украла или изменила мужу. Потом пошла в лес, там налетели комары. Она думала: «Это из-за того, что я украла». А на самом деле это из-за комара. В Мексике я видел, как муравьи ползут один за другим по белой церковной стене. Муравьиный крестный ход. Было жарко и только в церкви прохладно, и дьявол, притаившись между рядами, слушал одинокую проповедь.
Пустые улицы из камня. Позднее солнце. Где же это улицы пустеют к шести часам вечера? В музее. Каменные улицы, мертвый город. Да: раскопанный археологами город. Я брел по опустевшему городу, спешил осмотреть все — ведь его улицы скоро закроются. У меня в руках был план с названиями домов, один из них назывался «бордель». Там еще стояли люди, снимали его на пленку. Кто-то плотоядный, извращенный, крался, прикасаясь спиной к стене. Но его лица я не запомнил.
Шел дальше: что-то вроде амфитеатра. Там стоял старик, с которым я поздоровался и продолжил путь. Отойдя, пожалел, что так быстро покинул амфитеатр, но уже пора было на вокзал, чтобы поймать последний поезд. На перроне почти никого не было, но в поезде мне снова встретился этот старик. Мы сели друг против друга, он был очень аккуратно одет. Старик рассказал мне, что он бывший бухгалтер, вдовец. Он почти не поднимал глаз, и его интонация была столь монотонна, что переставала казаться итальянской. Каждый день он ездит гулять в Помпеи, ведь больше ему делать нечего, он на пенсии. Отчего-то он был рад мне и попрощался с видимой неохотой.
Когда я вспоминаю тот день: Помпеи, вечернее солнце, камень домов и пыль улиц, квадраты внутренних садов, — все заслоняет фигура бухгалтера. Мертвый город не ожил в моем воображении, не заселился матронами и гладиаторами, а стал еще более мертвым оттого, что одинокий пенсионер в шляпе и в костюме каждый день приходит туда гулять.
Песок, песок, песчаная буря. Когда распадаются горы, от них остаются песчинки. В каждой из них блестит кварц. Ветер или вода носит песок с места на место, люди добавляют песок в фарфор. Песочные часы пересыпают песок из сосуда в сосуд. Песок засыпает все. Когда снег растает и жители Чанчуня замрут в ожидании теплого ветра, Клара выйдет из дома и увидит, что воздух пожелтел. Она будет брести сквозь желтую дымку и почувствует, что на зубах скрипит песок. Тонкий слой бурой пыли покроет дороги и деревья. Песчинки будут колоть глаза. Вернувшись домой, Клара обнаружит, что песок налетел через форточку в комнату и покрыл стол, стулья, полки — отголосок монгольских песчаных бурь.
На столе у Клары всегда лежат — в аккуратном порядке — затупившиеся карандаши, ручки, которые перестали писать, невскрытые письма. Клара очень боится дурной новости, и потому ей стоит огромных усилий открыть конверт. Выбрасывать письма она опасается так же, как и читать их, так что они скапливаются горкой на столе. Газет и телевизора она обычно избегает, но здесь, в Китае, она впервые без опасения включила телевизор, потому что не понимала ни слова. Она лжет себе, что время остановилось в маньчжурских степях. На самом деле все совсем не так: за одну ночь исчезают старые и вырастают новые дома; город наводняется сезонными рабочими и снова пустеет; в подвалах открываются бары и магазины, чтобы закрыться через полгода. Но неотточенный взгляд Клары не замечает перемен.
Песок, песок, капли песка. Кассиан читает с учениками текст о тайфунах в Америке. Когда он задает вопрос, ученики выжидают, боясь дать неправильный ответ. Им хочется сказать именно то, чего, как им кажется, он ждет от них, даже если он спрашивает: «Что вы обычно делаете после уроков?» Они любят Кассиана за то, что он шутит, за то, что его шутки им понятны, и за то, что, когда он шутит, его глаза остаются грустными. Ученики редко поднимают руку, но с большим усердием трудятся над домашними заданиями.
Кассиан никогда не принимает подарков, никогда не просит учеников о помощи. Он уклоняется от разговоров о политике, о религии, он ничего не знает о поп-культуре и на уроках не показывает видеофильмов. Он просит учить наизусть стихи, подбирает короткие стихотворения со многими существительными, стихи Эмили Дикинсон. Все его ученики знают стихи Эмили Дикинсон, она стала популярным в Чанчуне поэтом — Эмили Дикинсон, которая почти никогда не выходила из дома в своей деревне.
Он проверяет домашние работы в маленьком кабинете, где ноги ему греет душный калорифер. Он готовит растворимый кофе, мешая в кружке палочкой, и сыплет молочный порошок из банки. В такие минуты он знает совершенно точно, что счастлив, и оттого, что он признается в этом, чувство счастья не пропадает. Читая студенческие сочинения, он пытается представить себе, каково расти в комнате, где одновременно живет пять, а то и больше, человек. Как всю жизнь говорить на языке, где нет слова «privacy». Ему трудно запомнить китайские имена, но ученики придумывают себе имена английские. Одна девочка сказала, что ее будут звать Кассиан. Друзья пытались ее отговорить: мол, это имя редкое, странное и к тому же — мужское. Но она осталась Кассианом, и Кассиан-старший полюбил ее особенно.
А что Ян? По почте он заказал себе книгу под названием «Будучи никем». Может быть, думал он, это именно то, к чему стремились проигравшие: стать никем. В книге говорилось, что есть вещи, а есть представления о вещах, и тот, кто путает вещь с представлением о ней, либо бредит, либо спит. Представление есть внутреннее действие. Люди говорят: «устремить взгляд», «направить мысли». Мы считаем себя прожектором, что освещает мир. На самом деле это мир вливается в нас.
Чем детальнее и логичнее наше представление о мире, тем реальнее нам кажется жизнь. Иногда эти детали сглаживаются, и тогда жизнь кажется дремой. А бывает, что каждая деталь ярчайшим образом врезается в сознание — в экстазе, например.
Как образ мира, так мы создаем и образ самих себя. Нам нужен образ нашего тела для того, чтобы двигаться. Иногда этот образ разрушается, и люди перестают чувствовать правую или левую часть тела. В иных случаях он сохраняется, несмотря ни на что: так у калеки болит отрезанная нога.
А для того, чтобы мыслить, нам нужен образ нашей души. И потому мозг придумывает нам душу, гомункула, глядящего сквозь отверстия глаз. Она способна во сне переместиться в неведомые города. Нам кажется, что после смерти она полетит навстречу таким же воздушным существам. Это создание нашего мозга мы ошибочно принимаем за самих себя.
Но благодаря этому созданию наша вселенная приобретает центр: каждый из нас — сердцевина собственного мира. От этого пункта каждый отсчитывает расстояния, создавая тем самым близкое и далекое, прошлое и будущее. «Там вот почему, — думал Ян, — мое излюбленное средство против печали оказывается действенным. Я представляю себя как вещь и смотрю на нее со стороны, и тогда земля не вертится вокруг меня. Грусть проходит, потому что грусть песчинки легка, как семя одуванчика».
Он смотрел на подоконник, куда уже успел упасть монгольский песок. Потом взглянул на свои руки, покрытые мелкими рыжими волосками. Подошел к зеркалу, увидел бледное смешное лицо. Повернулся и через окно стал наблюдать, как по городу вилась песчаная буря.
Там, подставив тело ветру, стоит Сяо Лон. Закрывает глаза, чтобы в них не набился песок. Чувствует, как крупинки колют щеки и оставляют следы. Каждый шрам есть прикосновение времени, и по зарубкам на теле догадываешься, что жив. Те, кто видит Сяо Лона, не понимают, почему он стоит, вместо того чтобы скрыться в подъезде или быстро добежать до автобуса. Но он стоит и ждет. Он думает, что если оставаться и ждать, победишь ветер, победишь бурю, победишь время. Если ничего не делать, противник рассыплется перед тобой. Пока Сяо Лон стоит, песок засыпает его.
Сегодня ночью я в первый раз заметил, сколько оттенков может быть у черного. Я вышел на балкон: надо мною протянулось светло-черное небо. Под ним, вдалеке, шли горы густой черной полосой. Вода была столь же светло-черной, что и небо. Луна стояла в белесых тучах. Ее свет — как пролитое семя в озере.
Вернувшись в комнату, я читал, лежа на красной оттоманке. Вдруг за окном резко вспыхнула молния и ударил гром. Я выглянул сквозь балконную дверь. В тех местах, которые обычно остаются темными от дождя (перила, стол, выступающий угол балкона), лежал снег, обращая все увиденное в негатив. Озеро исчезло. Темные деревья, не успевшие еще стряхнуть листья, были покрыты снегом и оттого разлаписты. Они казались гигантскими пальмами в пустоте. Я лег спать, надеясь, что на следующий день снег растает.
Утром светило солнце, однако снег все еще лежал. Мы с братом отправились гулять к озеру. Еще зеленые деревья с удивлением несли снежное бремя. За ночь много листьев успело облететь, и они покрыли землю не пестрым ковром, а чем-то вроде салата.
Мы подошли ближе к воде. Бессчетное количество уток, похожих друг на друга, собралось в углу озера. От них рябило в глазах, как иногда рябит в глазах от рядов маленьких одинаковых предметов на рисунке брата. Мы смотрели на них сквозь тонкую преграду камыша. Лишь на острове, открытом всем ветрам, уже виднелись голые ветви. Противоположный же берег озера был все еще укутан в зеленые и рыжие листья и казался спиной лежащего зверя с густой шкурой.
В одном, должно быть, выстуженном месте у самой кромки воды черные сучья голого дерева, присыпанные снегом, тянулись к плывущему лебедю. Тот нырнул, задрав к небу хвост. Дома я решил попросить брата, чтобы он нарисовал мне птиц. Это был первый раз, когда я попросил его о рисунке.
Вечером он мне их нарисовал, но это были тревожные птицы. Длинные крылья с острым концом поднимались, как козлиные рога. Крохотные головы с острыми клювами и едва заметные когти. Эти темные, нарисованные в профиль птицы, почти целиком состоящие из крыльев, образовывали круг. Одни злобно смотрели друг на друга, другие поворачивались тылом. Между ними парили бабочки и стрекозы с человеческими лицами, и узоры волнистых линий заполняли пустое пространство. Большая птица располагалась посередине круга, вернее, была чуть сдвинута влево. Как будто в отчаянии, птица вздымала острые прямые крылья. В правом нижнем углу брат нарисовал рогатку с человеческими глазами на концах.
В тот же вечер я получил от Кассиана письмо. «Что я могу сказать тебе о Чанчуне? Грязноватый провинциальный город, хотя и шесть миллионов жителей. Все как-то безлико, серо. Холодно, конечно, но снега почти и нет. Солнце светит каждый день. Объясняюсь знаками, язык выучить невозможно. Вчера квохтал в ресторане, чтобы принесли курицу. Послушай, мне снился плохой сон. Будто я возвращаюсь в нашу квартиру, в ту квартиру, где ты бывал столько раз. И на двери прикреплено письмо от консьержа, что ему нужно говорить с Ксенией, но он не может ее найти. И чтобы, если я знаю, где она, я ему немедленно сообщил. И я вспоминаю, что убил ее. Причем я не помню, где и при каких обстоятельствах я ее убил, но знаю, что это произошло, и что пока об этом никто не догадывался, но вот теперь ее ищут. Я представляю себе всю свою жизнь без этого преступления (то есть мою настоящую жизнь) и думаю: как я был бы счастлив, если бы этого не произошло. Не потому, что мне ее жалко или что я раскаиваюсь. Просто мне становится понятно, что теперь каждая секунда моя будет проведена в страхе разоблачения. Я никогда уже больше не буду свободен, всегда буду оглядываться туда, в прошлое, и ждать, что меня найдут. Проснувшись, я вздохнул с облегчением, когда понял, что никого не убивал. Сон был настолько реальным, что еще несколько минут после пробуждения я сомневался в своей невиновности. Я читал, что сон это всегда исполнение желаний, и когда снится что-то страшное — это именно для того, чтобы, проснувшись, ты убедился, что это был только сон и что тебе ничего не угрожает. Но если это даже и так, все равно я не пойму. Я не виновен в ее смерти и никогда не считал себя виновным. Может быть, это связано с книгой. Во сне я боюсь, что все узнают, — но на самом деле наша история уже стала известна, и кара, которой я страшусь во сне, уже приведена в исполнение. Получается, что я скрываюсь от наказания, которое уже постигло меня. Время перевернуто в моем случае».
В детстве я был боязлив, потому что никогда не мог предугадать, что произойдет, и еще менее мог бы предотвратить то, что меня ожидало. И я помню этот страх, от которого немеют руки и ноги, пересыхает во рту. Да, конечно, я в то же время представлял себе боящегося мальчика, и дрожь слегка унималась; потом я перечислял все возможные причины страха, все существующие наказания, все несчастные случаи, и они оказывались не такими уж страшными. Но страх возвращался, потому что я не знал, какое из них последует. Я пугался неожиданного: грубости в ответ на ласку, ласки в ответ на грубость. Если бы я знал наверняка, что через два часа меня запорют до смерти, наверное, боялся бы меньше. Теперь не так, теперь я страшусь именно определенности: ведь я точно знаю, что умру. «Умирали бы и боги, если б благом смерть была». Мне не хочется подчиняться общему закону: потому что какая ж это свобода воли, когда всех ведут как быков на заклание. Боль можно заглушить болью, страх — страхом. Те, кто отправляется в джунгли или на войну, чего они боятся так сильно? Какой трепет они пытаются подавить? Когда думаю об этом, самым пугающим представляется мне страх невидимого. Во время эпидемии зараза передается через воздух, прикосновение, воду. Что-то передается от человека человеку как волна, как вид любви. Общность судьбы двух человек, больного и заразившегося. Одинаковый конец. Раньше хотели быть вместе, теперь как можно дальше друг от друга. Центробежная жизнь. Всегда есть люди, которых избегают: странные, уродливые. Заболев, парией может стать любой.
На южных рынках царит разнообразие птиц, рыб и зверей. Бывшие обитатели водной стихии бьют хвостами по прилавку. Рядом на веревочках — сушеные мозги обезьян. Продавцы и покупатели спорят, толкаются, между ног порой пробегают большие крысы. Искусство кухни состоит в том, чтобы уметь приготовить все, что летает, плавает, ползает и прыгает. Если человек вел дурную жизнь, в следующем воплощении он становится зверем или птицей. Если звери — бывшие плохие люди, то они не заслуживают сострадания. Демоны тоже иногда оборачиваются животными.
А этот демон был болезнью, начавшейся среди ползающих и порхающих. У болезни было хитрое звериное лицо, лицо человека дурной репутации, или демона, пробегавшего крысой, пролетавшего птицей.
В южном районе распространяются слухи, что будто бы новый грипп сильней и опасней обычного. Новость просочилась в газеты, но тут же была опровергнута. Опасения, впрочем, не прекращаются, и люди запасаются впрок лекарствами, не зная, какие из них могут помочь. Потом выясняется, что никакие.
Врач с континента прибыл на свадьбу сына в Гонконг и, проходя по мраморным коридорам отеля, ощутил озноб. В жарком городе много кондиционеров, и потому простуды здесь не редкость. Укрывшись гостиничным одеялом, приехавший не может согреться. Шторы опущены, и комната погружена в полумрак. Перед глазами вертится темная карусель с проблесками света. Не поддаваясь ни панике, ни апатии, больной встает и выходит на улицу. Он прибывает в больницу и, не подпуская к себе сестер ближе, чем на полтора метра, просит поместить себя в одиночную палату, где он мог бы разговаривать с персоналом через двойное стекло. Ему остается совсем немного времени, два или три дня. Он успевает рассказать о загадочной болезни, что выбирает жертв на юге страны и не поддается антибиотикам. «Как называется эта болезнь?» — Но врач, если бы у него оставались силы, мог бы только пожать плечами.
Болезнь уже ступает легкими шагами по стране.
«Несколькими днями позже в Афинах началась болезнь. Говорили, что раньше подобные случаи бывали на Лемносе и в других местах; но нигде не помнили, чтобы эпидемия принимала такой размах и была настолько смертельной. От врачей поначалу не было никакой пользы, потому что, не зная подходящего средства, они сами умирали больше других, так как чаще всех навещали больных; и ни одно искусство не в силах было помочь. Молебны в храмах, гадания и прочее были равно тщетны, пока распространившаяся болезнь не положила им окончательный конец. По слухам, она началась в Эфиопии и оттуда перебросилась в Египет и Либию. В Афинах эпидемия сначала поразила население Пирея — и те стали говорить, что пелопоннесцы отравили резервуары (источников там не было), — а потом охватила центр города, где случаи смертельного исхода участились».
Если верно, что у бодрствующих один мир, а каждый спящий отворачивается в свой собственный, то проигравшие спят. Я пытаюсь соединить их в одно: будто руководство школы выдает им отвар для питья и велит протереть мебель уксусом, предупреждает, что может начаться «весенняя болезнь», а проигравшие так ждут тепла, что готовы переболеть «весенней болезнью», если это приблизит наступление весны. Но сколько я ни стараюсь сблизить их, заставить заговорить друг с другом, у меня ничего не получается. Они расходятся в разные стороны, как будто я могу думать только об одном человеке.
Вот Ян. Мне кажется, что в Интернете он прочитал о том, что странная болезнь распространяется по Китаю. Ему было интересно, и только. Потом пошли разговоры, особенно среди тех, кто не принадлежал к братству проигравших. Они говорили, что болезнь опаснее, чем кажется, и что, может быть, стоило бы уехать. Ян вспомнил слова Сократа: «Вся жизнь философа проходит в приготовлении к смерти. Так ему ли бояться, когда смерть наконец приблизилась?» Он ходил по улицам города чаще, чем прежде. Вскоре он обнаружил, что прежде людные места опустели. Маленькие магазины закрылись вовсе. Большой рынок был по-прежнему открыт, но продавцы даже и не пытались зазывать редких покупателей. Все слишком боялись заразиться.
В один из своих походов он подхватил простуду и испуганно слег. Перебирал в уме всех встреченных: кто заразил его? Наконец вспомнил высокого рябого мужика, что закашлялся, не прикрывая рта рукой. «Если моя болезнь окажется именно той болезнью, — думал Ян, — то я, наверное, перед смертью буду вспоминать это рябое лицо и говорить ему: ты, мерзавец, во всем виноват! Нет, я сам всему виною, зачем я не носил маску? Если выздоровлю, обязательно стану носить».
Он приподнялся на постели и выглянул на улицу. Напротив шла стройка дома, и возводился второй этаж. Один рабочий снизу забрасывал кирпичи, а другой ловил их наверху и укладывал рядами. Часто ему не удавалось поймать кирпич, тот падал на землю и раскалывался. «Что за чепуха», — подумал Ян и отвернулся.
Его одолел приступ кашля. «Если через стену услышат, заберут, — сердце екнуло. — Непременно заберут в больницу». Чтобы заглушить кашель, он включил телевизор, и чем громче он кашлял, тем громче кричал телевизор. Там как раз передавали песню о болезни. Врачи пели, и сестры пели, и больные пели и улыбались из-за двойного стекла, а еще кто-то пел на крыше, потому что дом был оцеплен войсками в целях карантина, и все они пели, что болезнь будет побеждена.
Через два дня Ян выздоровел. Теперь он соблюдал все меры предосторожности. С этого момента проигравшие стали избегать друг друга, будто отгородившись марлевыми повязками. Не они одни, все избегали друг друга, и никто не знал, что происходит на соседней улице.
Кассиан же не замечал, что происходит вокруг него (или не желал замечать). Он увлекся преподаванием до такой степени, что даже давал иногда бесплатные уроки по выходным. Вечерами ученики засиживались у него дома. Как-то раз они спросили: «Отчего все иностранцы верят в Бога?» — «Не все, — отвечал он. — Я, например, не верю». Действительно, метафизические вопросы давно уже стали ему безразличны. Он больше думал о том, как бы не потерять голос. Его постоянно мучила боль в горле, а на уроках ему приходилось напрягать голосовые связки. Он хочет в этой жизни только одного — остаться учителем, и будет ужасно потерять единственное средство для осуществления этой цели, свой голос. Что тело без голоса? Просто жалкая тряпка, складки ветхой плоти. Юношей он попытался написать стихотворение, из которого не помнил ничего, кроме строк: «И складки ветхой плоти на кресте — повисли, как промокшая одежда». Тогда он представлял себе, что крест есть в то же время перекладина, на которую повесили сушиться белье. Налетает ветер с дождем и оставляет складки одежды совершенно мокрыми, свисающими с креста.
Я представляю себе Китай как огромный спектакль, в котором все актеры надели белые маски и стали неотличимы друг от друга. Тротуары постепенно становились чище, горожане мыли тротуар перед своими домами. Следуя за Кларой на улицу, я замечаю, что одно из зданий за ночь было переоборудовано в больницу. Но она еще пустует.
Клара, я вижу тебя в маске, я вижу только твои глаза над белой марлей. Я ощущаю вкус марли у губ, когда думаю о тебе. Я слышал, что маски надо менять каждые четыре часа, я слышал, в аптеке они раскуплены и население города стирает и сушит их. Ты покупаешь пятьдесят пар тонких резиновых перчаток. Перед тем как выйти из дому, ты каждый раз надеваешь маску и перчатки. Через несколько дней это входит в привычку. Когда ты возвращаешься домой, снимаешь перчатки и протираешь уксусом дверную ручку.
Вот какой эпизод я приберег для тебя: ты идешь покупать фрукты в маленькую палатку. Тебе разрешают войти, и ты видишь кроме лотков койку и телевизор. Те, что торгуют в палатке, проводят там весь день, с раннего утра до позднего вечера. Ты думаешь, мужчина и женщина — крестьяне, приехали в город со своим урожаем. Может быть. Ты входишь и видишь, что мужчина пьет горячую воду из стеклянной банки. Сначала продавцы были недоверчивы, потом они становятся все дружелюбнее. Что ты обычно берешь — яблоки и апельсины, потому что это привычные, знакомые тебе фрукты? Пусть в этот раз продавщица посоветует тебе взять ананас. Она покажет тебе круглый плод и скажет, что он «хао», хороший. В Китае продавцы очищают ананас от кожуры, вырезая спиральный узор на мякоти плода. В это время женщину одолевает приступ кашля. Она просто закашлялась и пошла выпить воды. Муж берет фрукт, берет нож и работает дальше, чтобы вручить тебе ароматный очищенный ананас. А ты с благодарностью расплачиваешься и уходишь, но, прежде чем войти к себе, выбрасываешь покупку в мусорное ведро в коридоре. Ты боишься, что кашлявшая женщина может оказаться больной.
Однако вечером ты продолжаешь думать о фрукте, который лежит в мусорном ведре. Тебе было жалко ананаса с его душистой мякотью. Как-никак это был лучший ананас в магазине. Тебе жаль и продавщицу, которая постаралась выбрать лучший фрукт и закашлялась. Скорее всего, она не больна. Два сожаления: о себе и об этом унижающем страхе, перемешанном с виной.
Тем же вечером Сяо Лон, забившись в уголок постели, читает при свете ночной лампы полученное им извещение. Ровные ряды иероглифов, понятные ему, непонятные мне. Он читает сначала с удивлением, потом со страхом, потом почти с согласием. Он никому не должен говорить о содержании этого письма, и все же хочет рассказать о нем Кларе. Сначала он решил, что это чья-то злая шутка, но потом официальный штемпель и стиль послания заставили Сяо Лона поверить в его серьезность. Он не ожидал, что это случится с ним. Ему трудно представить себе, что во всем этом есть смысл. Но если смысл все-таки есть, значит, мир вообще оказывается совсем другим, чем он думал. Укрывшись одеялом, он продолжает думать о том влиянии, которое он окажет на ход событий. Механизм этого влияния остается для него загадкой: как может одно нажатие на спусковой крючок спасти миллионы людей? Ему осталось несколько дней, чтобы разрешить для себя этот вопрос.
У нас такой ливень, что ничего не видно. Ни балкона, ни сада, ни озера, ни гор. Все застелено мутной влажной пеленой. Дождь продолжается уже несколько дней, лужи во дворе становятся все больше и наконец сливаются. Брат не рисует, сидит в углу и молчит. В эти дни его движения стали медленными. Вот он поднимает руку; через пять минут он сгибает ее в локте; потом подносит к голове, которую хочет почесать; и чешет ее затем еле-еле, как будто задумавшись. Я уже говорил: мне кажется, его мысли похожи на геометрические фигуры. Он не поворачивает головы и не встает.
Дождь не перестает, и мне делается неспокойно. Я боюсь, что он вот-вот зальет веранду. К сожалению, мы не знаем прогноз погоды. Я надеваю резиновые сапоги и иду расспросить соседей. Почти на память я отыскиваю их дом в густом тумане. Я стучусь в дверь, но они не слышат. Тогда я стучу в окно. Мужчина и женщина выглядывают и смотрят на меня с недоумением. По-моему, их лица покрыты морщинами — а может быть, это темные линии на стекле. Называю свое имя и спрашиваю, знают ли они, когда перестанет дождь. Они: «Вы от Бернардов?» Я киваю, и они переглядываются. Потом говорят, что волноваться нечего, что в это время бывают затяжные ливни, — и отходят от окна.
Я возвращаюсь сквозь густеющую водяную мглу. Она отрезала нас от города, окружила нас пустотой, которая грозит поглотить наш дом. В этом доме еще недавно брат рисовал свои картинки. Его рисунки надо завернуть в целлофановые пакеты, чтобы не намокли.
А в Чанчуне весна, Клара и Сяо Лон идут по сухому тротуару, кто-то дремлет на скамейке, кто-то лузгает семечки, кто-то пьет чай, сидя на ступеньках крыльца. Каждую весну вспоминаешь все прежние вёсны по тому запаху, что разлит в воздухе, и этот запах одинаков, где бы ты ни находился. По крайней мере, в Европе и в Маньчжурии весна одна и та же, только в Маньчжурии она чуть суше, чуть холоднее, но и последовательнее: она не делает хитрых зигзагов, не отступает обратно в буран, не бежит ручьями, но оголяет землю и освещает ее. В Маньчжурии весна проще.
Сейчас она омрачена болезнью, и новый воздух с трудом проникает сквозь маску, руки потеют в резиновых перчатках, и никуда не хочется выходить. Однако Сяо Лон и Клара идут по улице, и они не одни, на них глядят зеваки, город не опустел. Клара внимательно смотрит по сторонам. Она чувствует, что братство проигравших скоро распадется, и стремится впитать в себя все детали последних дней.
«Эпидемию невозможно остановить обычными методами, — говорит Сяо Лон. — Меня принесут в жертву. Тогда все закончится». Клара смотрит на него, не понимая. Он показывает ей официальный бланк с извещением, и она подносит его к глазам, но для нее это всего лишь скопление непонятных значков. «Меня расстреляют». — «Когда?» — «Через пять дней».
Он улыбается, и Клара начинает смеяться, хотя то, что он говорит, вовсе не кажется ей смешным. Но у каждого народа свой юмор, и если Сяо Лон шутит, то она будет из вежливости смеяться. «Нет, я не шучу, это на самом деле».
«Сяо Лон, но какая же здесь связь: между убийством одного человека и излечением тысячи?» — «Наше правительство считает, что это может помочь». — «Как? Послушай, вы же все атеисты, вы не можете в это верить. Кто ты — священная жертва, козел отпущения?» — «Я не знаю».
«И ты пойдешь туда? Ведь тебя не арестовали, ты свободен. Ты можешь бежать». — «Бежать — куда?» — «Давай уедем вместе. Я куплю билеты на поезд, мы поедем через Сибирь. Можно взять купе на двоих. Поехали, поехали! Ты сможешь жить у меня хоть всю жизнь. Хочешь, будешь преподавать китайский? Это лучше, чем быть расстрелянным по причине эпидемии. Мы будем жить с тобой вдвоем. Это лучше, чем любая страна, чем любое дело. Если ты будешь жить со мной, я перестану бояться писем, потому что мне не надо будет на них отвечать. У каждого на всю жизнь будет собеседник; послушай, это лучше, чем немым лежать в могиле. По вечерам один из нас будет ждать другого. Другой, возвращаясь, будет знать, что его ждут. Наверное, ты удивлен, что я без размышлений предлагаю тебе жизнь вдвоем, хотя я мало тебя знаю. Но в конце концов, это не так уж и важно, с кем (не обижайся) делить время, потому что любой достоин, чтобы его ждали и радовались его приходу. Сейчас тебе грозит этот странный конец, и, если это в моих силах, я хотела бы помочь тебе избежать его, потому что в такой судьбе я не вижу смысла».
Она взглянула на Сяо Лона. Он ничего не говорил, но она знала, что он согласен: он должен был согласиться. Она пожала его руку, подтверждая установившееся между ними согласие, и они расстались на повороте дороги. Клара отправилась в гостиницу, где можно было купить билеты. На эту неделю свободных мест в поезде больше не было. Из-за болезни все, кто мог, пытались уехать из страны. Клара попросила два билета на следующую неделю. Три дня, думала она, Сяо Лон может скрываться у нее в квартире, а потом они доберутся до вокзала, визу он получит на границе, с паспортом проблемы не будет, вряд ли пограничникам сообщили о той странной мере, к которой правительство, или кто-то еще, хочет прибегнуть. Это невозможно объяснить людям. Да полно, не бред ли, не выдумка ли это Сяо Лона, ведь документ она так и не смогла прочесть? В любом случае отсюда лучше уехать: невозможно жить, когда боишься прикосновений.
В это время Ян набрал номер Кассиана и позвал его к себе, надеясь восстановить общность братства. Он проснулся с мыслью, что должен спасти братство, что нельзя позволить страху разметать их по углам. Поэтому он пригласил Кассиана, но не знал, о чем говорить, когда тот пришел, и развернул перед ним карту мира, которую использовал когда-то на уроках. Кассиан рассмеялся и вынул из кармана пакетики с черными и белыми фишками. Они ставили фишки на пересечения параллелей и меридианов, и когда одному удавалось оцепить линии другого, фишки сбрасывались в пустые пепельницы, как будто подлежали сожжению.
Это оказалось не просто — покинуть Чанчунь, надо было завершить все дела, проставить оценки, поменять деньги, упаковать вещи и свыкнуться с мыслью, что уезжаешь отсюда, скорее всего, навсегда: невыносимая мысль, как любое «навсегда». И знать, что, когда поезд тронется, все бывшее станет небывшим, все дома, улицы, школа, все эти дни, которые Клара провела здесь, исчезнут. И уже в поезде она будет смотреть на авторучку, которой заполняла журнал, или на часы, что стояли в ее квартире, как на экспонаты бедного музея, не дающие представления о прошлом.
Она постучалась в дверь к Кассиану, чтобы попрощаться с ним, и, когда вошла, его комната показалась ей не по-чанчуньски уютной, как если бы горел камин и на полу был ковер, но ни ковра, ни камина, конечно, не было, только лампочка горела не пронзительно-белым, а желтым светом. Клара сказала, что уезжает, что спешит, что боится; Кассиан ответил, что остается, что привык, что в других странах его ничего не ждет. Они оба не подозревали, что в другой жизни были мужем и женой. Клара медлила уходить, потому что ей казалось, что он хочет рассказать ей о чем-то. Действительно, Кассиан хотел поведать ей свое прошлое, которого больше у него не было — потому что отъезд в Чанчунь уничтожил память о Ксении, о ее смерти, о книге. Вместо этого у него была другая жизнь, подтасованная моим воображением, но от этого не менее болезненная, и он хотел рассказать Кларе (при условии, что никогда больше ее не увидит):
«Я хотел тебе рассказать, что случилось со мной до того, как я сюда приехал, но у меня не было подходящего случая, да и потом, может быть, это скучная история, не знаю, почему я решил рассказать тебе это, но вдруг тебе будет интересно. Из той школы, где я раньше работал, меня уволил директор. Он с самого начала искал, за что бы ко мне придраться. Я не хочу излагать это дело во всех подробностях, но, поверь, все это было ложно и глупо. Я мог бы судиться, но тогда я об этом ничего не знал. К тому же, школа была частная, в таких обычно своя рука — владыка. В общем, я потерял работу ни за что, ни про что (по крайней мере, мне так казалось). Это была первая большая несправедливость в моей жизни, и я кипел от негодования, надо было забыть побыстрее, а я ругался наедине с собой и почти плакал.
В то время я снимал квартиру на двоих с одной знакомой моих друзей. Она была четырьмя или пятью годами старше меня, но казалась обрюзгшей, что ли, не по-женски обрюзгшей, а как-то по-мужски. Она получала социальное пособие и редко выходила из дома. Иногда мы разговаривали. Она до странности много знала об искусстве.
Один раз вечером она попросила меня взять ее за плечи и потрясти. Мол, она все время ходит, как во сне, от которого не может проснуться. Мы забыли зажечь свет в кухне, и стол с остатками еды тоскливо глядел на нас в полумраке. Я взял ее двумя руками за плечи и легонько потряс. Она сказала, что ей стало легче, что жизнь влилась в нее: этот полумрак, этот коридор, этот стол.
Тогда была поздняя, жухлая осень, и даже полдень отдавал вечером. Я ходил гулять и носками ботинок поддевал мокрые листья: их становилось все больше, дождь превращал их в вязкую массу. Стоило мне вернуться домой, я находил в прихожей свою соседку, и тогда тряс ее за плечи особенно яростно. Она улыбалась, как будто я будил ее от тяжелого сна. Не знаю, почему она погрузилась когда-то в этот сон. Ей нужны были мои прикосновения, чтобы пробудиться от него, чем грубее, тем лучше, тем яснее она чувствовала, где она находится и что с ней происходит. Ян рассказывал мне когда-то, что если он ощущал боль, то проводил границу между собой и тем Яном, что испытывал боль, тем самым добиваясь облегчения. Вероятно, моя соседка зашла слишком далеко, когда хотела избавить себя от боли, и теперь ей требовалась хорошая встряска, чтобы вернуться обратно.
От этого ежевечернего рукоприкладства и от слякоти в моей голове зародился план. Чтобы привести его в исполнение, я должен был дождаться двадцатых чисел декабря, когда школа, где я когда-то работал, устраивала рождественский праздник. Я хотел явиться без приглашения и дать пощечину директору.
Назначенный день наступил, и я с трудом смог дождаться пяти часов вечера. В это время учителя и ученики должны были собраться в большой аудитории на третьем этаже. Я знал, что ее празднично украсили, приготовили шампанское и пироги, — а я приду и всем испорчу праздник. Но с другой стороны, думал я, у директора в школе было много врагов, которые втайне обрадуются. Мне представлялось, что пощечина — это красивый жест, традиционный жест мести за нанесенное оскорбление. Пощечина — оскорбление еще гораздо более тяжкое, оно унижает человека, хотя не наносит никаких телесных повреждений. Почему я так думал? Наверное, потому, что в детстве читал много книг о дуэлях, кодексах чести, шпагах и перчатках. Мне не приходило в голову, что пощечина это просто прикосновение ладони к щеке, короткое прикосновение и болезненное, но не более.
Я шел на праздник в необычайном возбуждении. Иногда мне казалось, что у меня не поднимется рука, так сильно я нервничал. Иногда я, наоборот, чувствовал такую силу, как будто мог одним ударом уложить семерых. Я шагал и знал, что подпрыгиваю на ходу, и все же никак не мог удержаться от этого подпрыгивания. Подойдя к зданию школы, я распахнул входную дверь слишком резко, и она ударила о стену.
На лестнице я слышал радостный гвалт. Мимо меня пробегали ученики, кто-то здоровался, кто-то нет, одни не знали, что я уволен, другие успели уже меня позабыть. Когда я наконец вскарабкался на третий этаж, то был оглушен музыкой, но не надолго. Все звуки стихли: директор приготовился произнести речь.
В этот момент я должен был подойти к нему и ударить его по щеке. Но я этого не сделал. Я развернулся и ушел. Вероятно, из трусости. С тех пор не проходит и месяца, чтобы мое воображение не возвращалось к этому вечеру. Иногда я думаю, что упустил шанс хотя бы на пять минут стать героем. Это было бы мое единственное публичное выступление, но оно навсегда запомнилось бы всем присутствующим — и прежде всего, мне самому. И тогда мне становится стыдно за нерешительность. Порой я воображаю, что за скандал разразился бы, ударь я директора, и краска стыда снова заливает мне щеки — на этот раз стыда за несовершенный поступок. Я стараюсь внушить себе, что поступил гуманно, когда не стал мстить за нанесенную обиду; я даже пытаюсь полюбить моего врага. Однажды мне удалось это — когда я представил себе, что действительно ударил его по лицу и под пальцами почувствовал его лоснящуюся выбритую щеку. Нервничая, я подошел бы слишком близко, и его глаза оказались бы в непосредственной близости от моих. В воображении я ощущал, как содрогнулось его тело, и так же почти физически ощущал растерянность и покрывшую его лицо бледность. Я отнял бы руку, повернулся бы и побежал: и на лестнице понял бы, что, когда я дотронулся до его лица, я влюбился в этого человека. Не как-то гуманно, а именно плотски полюбил, и как возлюбленный понял того, кого я полюбил, во всем. Я редко прикасался к людям, я мог трясти за плечи соседку или в детстве я боролся с одноклассниками, но когда меня ласкала мать, например, я уворачивался. Мне неприятно было, когда меня трогают, чтобы выразить какое-то чувство, и поэтому ласки матери я воспринимал почти как инцест, а если бы школьный товарищ дружески обнял меня за плечи, я бы тут же скинул его руку. Но если бы я ударил директора по лицу (я был разъярен, он испуган), его испуг пронзил бы меня стрелой амура, если ты понимаешь, что я имею в виду. Может быть, все это не так, и невозможно полюбить человека — которого раньше презирал — лишь от прикосновения. Мне кажется, что я полюбил бы его — должно быть, от боязни и от стыда. Так мало нужно человеку, чтобы влюбиться: всего-то выйти из себя на пару минут».
Но он так и не решился завести разговор о пощечине, вместо этого помолчал, а потом сказал только «Прощай», продолжая смотреть на Клару. Вместо того, чтобы взглянуть на него, она обвела взором комнату. «Если я скажу что-нибудь сейчас, она меня уже не услышит», — подумал Кассиан. Все, что могло быть, либо уже случилось, либо не произойдет никогда. Она повернулась и вышла.
В конце коридора ей почудился силуэт Яна. Но когда она подошла ближе, то увидела, что это рабочий стоит у окна против солнца.
Сяо Лон спросил Клару, хочет ли она посетить вместе с ним Сад отставленного администратора. Клара не знала, что в Чанчуне есть такой сад: он не был указан ни в одном путеводителе. Но она привыкла, что всегда в Китае одно скрыто в другом, незаметное прежде вдруг является перед глазами в знакомой тебе местности.
Уже два дня Сяо Лон жил у нее. Она думала, что будет испытывать неудобство от нового человека в квартире, ведь она привыкла жить одна. Но Сяо Лон вел себя так, как если бы его вовсе не было в комнате. Он ходил тихо-тихо, сидел в кресле с книгой, почти совсем ничего не говорил. Он был спокоен, а Клара продолжала опасаться, что его найдут, и считала не часы даже, а минуты, оставшиеся до отъезда. Их число было огромно. Ей хотелось теперь, чтобы Сяо Лон сказал что-нибудь и развеял ее страх, но он молчал. Ее охватывала тревожная рассеянность, так что она ни на чем не могла сосредоточить мысли, только прислушивалась: не идет ли кто по коридору. Но если Сяо Лон предлагает ей выйти из дома, значит, опасности нет.
Оказавшись не у дел, отставленный администратор посвятил свою жизнь выращиванию сада. Клара пыталась представить себе, как в суровых маньчжурских условиях садовник мог создать что-нибудь стоящее. Когда это было, спросила она, и Сяо Лон ответил: уже в двадцатом веке. Тогда интерес Клары немного угас, она любила старину. Потом ей стал любопытен не сад, а отставленный администратор. Жалел ли он о недоступной больше службе, о почестях, тосковал ли он о жизни при дворе. Или все мысли его были заняты посадкой дерева, укладкой камня, и так до конца дней. Но об этом Сяо Лон ничего не сказал ей, вероятно, он не знал. Или, как она уже не раз предполагала, он сочинил все это. Вместо сада он отведет ее в бар с зелеными кустами в кадках и расскажет, что он придумал все лишь для того, чтобы уехать с ней. Она даже сочинила тост, который произнесла бы по этому случаю: «За твою фантазию, что соединила нас». Перед тем как выйти из дома, она надела красную куртку в традиционном стиле, с нитяными пуговицами и высоким воротником. Если произойдет что-то необычное, оно не застанет ее врасплох.
Сяо Лон остановил такси и назвал адрес. Таксист принялся взволнованно, как показалось Кларе, говорить о чем-то, но Сяо Лон успокоил его. Из окна автомобиля Клара видела незнакомые улицы и поняла, по скольким еще не удосужилась пройти. Не то чтобы эти улицы были красивы (они походили одна на другую), но ей было жаль, потому что она скоро уедет. Серый мул вез тележку. Надо было взять с собой фотоаппарат. Когда-то у нее была идея: везде и всегда фотографировать, а проявить пленки только в старости, чтобы сравнить ту жизнь, какую она помнит, с той, что была на самом деле. Клара даже купила камеру, но так и не вынула ее из коробки. В Китае уже ничего не получится, но может быть, после отъезда она начнет осуществлять свой план.
Такси подъехало к воротам, у которых стояли статуи драконоподобных львов. Клара приготовилась уже идти в кассу покупать билеты, но Сяо Лон повел ее сразу в ворота. Двое солдат расступились перед ними.
Они прошли сквозь первое, прямоугольное помещение, выход из которого закрывала (как показалось Кларе) низкая деревянная стена с инкрустированной птицей. Но они обогнули ее. Cяо Лон объяснил Кларе, что стенка существует для того, чтобы не пропускать злых духов, ибо духи перемещаются только по прямой линии. Затем перед их глазами развернулся сад.
Нет, он не развернулся весь — он предстал в еще свернутом виде, в большом пористом камне, что лежал на их пути. Они медленно обошли его: это был желтоватый высокий камень причудливых очертаний, в которых можно было угадать зверя, старика, тучу. Но Сяо Лон приглашал Клару пройти дальше по извилистой тропе. Перед глазами теснились кусты, деревья, камни. Сделав два шага, Клара поняла, что теперь и справа, и слева от нее — вода. Они оказались на мосту, что зигзагом вел от одного берега к другому. Перейдя его, они поднялись на деревянную веранду, и Сяо Лон указал Кларе на кипарис, что рос в нескольких шагах. «Веранда, с которой смотрят на кипарис», — прочел он надпись над входом. Глаза больше не разбегались, взгляд сосредоточился на высоком стволе кипариса, и Клара вспомнила точно такие же в парке у моря и чуть более темные кипарисы в южной деревне на кладбище. Потом ей пришла на ум картина, где маленький остров, к которому подплывала лодка, был весь покрыт такими же сумрачными деревьями. Сяо Лон решил, что они уже насмотрелись на кипарис, и повлек ее дальше по дороге, выложенной темными и светлыми плитками, к берегу озера, где возвышалась беседка в форме многогранника, беседка игры синих волн: концы высокой крыши изгибались над водою.
Сяо Лон замер, прислушиваясь к легкому плеску воды. Может быть, здесь бьет ключ, подумала Клара. Ей часто снится вода, но совсем другая, темная, неподвижная. Сон всегда начинается совсем невинно, даже радостно: она идет купаться, но водоем оказывается подземным туннелем, наподобие метро, только без поездов и почти без людей. Темные ходы залиты непрозрачной водой, и Клара плывет по этим коридорам, переплывает из помещения в помещение, пока не проснется. Или целый город стоит на берегу залива: дома тесно примыкают друг к другу, ни одной лампы в окнах, ни одного прохожего на улице — и черная вода недвижна у берега. Клара называла их «сны о мертвой воде», но один раз она видела сон о воде живой. Будто бы посреди дворцового зала с высоким потолком был бассейн, откуда выплыла верхом на тритоне голая прабабушка Клары. Она трубила в рог, и вода стекала светлыми струями с ее старческого тела.
Они шли дальше по крытой извивающейся галерее с цветными балками.
В конце галереи Сяо Лон обратил внимание на круглую пагоду, у которой было много крыш, одна над другой. По ее периметру извивались деревянные змеи. Сяо Лон предложил подняться, и Клара последовала за ним. Но на самом верху, когда они вышли на балкон и у Клары была возможность окинуть взором весь сад, она попятилась и села на деревянный выступ. От высоты у нее закружилась голова. «Как называется эта пагода?» — «Спящая на облаках». Сяо Лон, облокотившись на заграждение, смотрел вдаль. В детстве Клара с подругой ложились ночью на землю и представляли себя кораблями, плывущими навстречу вселенным. Подруга говорила: «Вот ты в космической ракете, и у тебя достаточно провианта на всю жизнь. Ты можешь передавать на Землю все, что ты видишь, но ты никогда не сможешь вернуться. Твоя ракета постоянно ускоряется. Она устроена так, что может лететь только дальше и дальше. Согласилась бы ты отправиться в такое путешествие?» — «Да, — ответила Клара, — да, да!»
Они спустились на землю и прошли мимо фруктовых деревьев в цвету и пышных клумб, посреди которых красовались камни с надписями. Клара привыкла смотреть на иероглифы как на тайные знаки или уменьшенные планы лабиринтов, она не могла представить себе, что за ними скрывались обычные человеческие мысли, что при помощи этих линий можно было написать «аппарат временно не работает». В саду иероглифы показались ей еще более странными, но Сяо Лон объяснил ей, что это старые знаки, а сейчас пишут по упрощенной системе. Он засмеялся: «Выброси эту мистику из головы. Разницы никакой нет, вообще никакой: иероглифы, буквы. Вон смотри: остров фей. Пойдем туда».
Теперь уже не по каменному, а по деревянному мосту, выгнутому, как кошачья спина, они перешли на так называемый остров фей, маленький, с холмом и сосной, островок посередине пруда. Когда хозяин давал имена островам и беседкам, он хотел, чтобы его гости останавливались. Даже детство Клары, проведенное в далекой холодной стране, перемещалось — по воздуху? по памяти? — внутрь этих стен. Вот она идет на лыжах, ей девять лет. Тогда она мечтала о кукле Барби, и каждый раз, когда уходила в лес, ждала, что найдет куклу рядом с лыжней, в подарок от лесной феи. Ничего не обнаружив, верила, что непременно найдет в следующий раз. Летом искала гномов. Чтобы они пришли, надо было зарыть в землю конфеты. Русалку вызывали, налив в таз воды и положив на дно расческу и зеркальце. Натягивали одеяло поверх голов, смотрели в воду — появится ли огонек. Наконец ее желание приняло форму сна, в котором фея обещала ей: твои родные будут жить вечно. Когда через много лет это предсказание не сбылось, Клара почувствовала обиду.
Скалистый холм пронизывали ходы, на стене пещеры было вырезано изображение Будды. Сяо Лон и Клара обошли вокруг холма, с каждой точки открывались новые виды. Потом взобрались на него, и Сяо Лон указал на гору вдали и объяснил, что хозяин сада «взял взаймы» у окрестности эту гору. Если из сада можно было любоваться пейзажем, лежащим вне стен, то говорилось, что вид «берется взаймы». Очертания невысокой горы почти повторяли извилистые скаты крыш. «Мы называем ландшафт гора и вода. Гора обозначает стойкость, а вода — умение соответствовать обстоятельствам. Это черты характера, если хочешь: земля то же самое, что человек».
Но Кларе вид напомнил гору на юге, там же, где были кипарисы, где она проводила лето на пляже, но непременно хотела подняться на гору, хотя бы один раз. Ей не удавалось найти спутников, и она откладывала поход до последних дней перед отъездом. Но как раз в эти дни пошел проливной дождь, так что речи не могло быть о том, чтобы карабкаться в гору. Если бы гора была выражением душевного строя, то разве Клара горевала бы так, когда автобус отъезжал и гора исчезала за поворотом, разве мечтала бы вернуться и взойти на нее. Нет, если бы ландшафт и душа были одно и то же, то гора всегда была бы с ней, и море, и дерево.
Три столба и парящая над ними крыша — сквозь треугольную беседку на мосту они вернулись на берег, полюбовавшись зарослями лотоса. Пройдя несколько шагов, Сяо Лон завел Клару за угол и показал заросли бамбука, маленькую рощу, что колыхалась у белой стены. Они поднялись на террасу и прислушались к звукам, которые издавал бамбук, когда налетал порыв ветра. Сяо Лон улыбнулся снова: «На самом деле эта веранда называется слушая шум дождя. Знаешь, мой любимый звук — стук дождевых капель о крышу или о стекло? Как будто ходит кто-то вокруг тебя частыми шажками. Но у нас в Чанчуне, ты заметила, почти никогда не бывает ни облаков, ни дождя. Зимой даже снег едва покрывает землю».
Когда-то на застекленной веранде или на чердаке Клара ловила шум дождя. Она лежала на старом диване, и рядом был кто-то, но кто? Она не могла вспомнить. Капли дождя стучали в окно, и она засыпала, потом просыпалась, видела сквозь стекло все то же серое небо и слышала тот же равномерный стук.
Шум тростника едва доносился. Где-то Клара просыпалась и видела сквозь стекло то же серое небо и слышала равномерный стук. Она засыпала, и капли дождя стучали в окно. Она не могла вспомнить: рядом был кто-то, но кто? Она лежала на старом диване. Она ловила шум дождя когда-то на застекленной веранде или на чердаке.
Сяо Лон вывел ее из задумчивости, сжав кисть ее руки: «Видишь две беседки вдалеке? Одна называется занесенная снегом, другая — в ожидании весны. Куда мы сначала пойдем?» — «В занесенную снегом».
Беседка имела лишь две стены; с южной и с северной стороны она была открыта. Сухая сосна примостилась у порога. «Когда я думаю о зиме, я вспоминаю историю Ли, электрика, — сказал Сяо Лон. — Он чинит проводку у нас в районе, вворачивает лампочки, вообще ремонтирует, где чего сломалось. Зимой у него больше работы, потому что люди чаще жгут свет. После работы он закладывает за воротник — здесь на севере больше пьющих, чем в других районах Китая. Влияние русских, должно быть. Как-то раз я сидел с ним в кабаке. Мне нравится слушать, что рассказывают люди. Часто, когда я в первый раз вижу человека, я сочиняю о нем историю: откуда он пришел, кем он мог быть. Когда я слышу о его подлинной жизни, я сравниваю придуманное мной с тем, что есть на самом деле. Жизнь электрика Ли я тоже вообразил во всех подробностях, когда видел его рябое лицо и большую голову на тщедушном теле. Один раз я увидел его в кабаке и пригласил пересесть к нам. Он выпил и рассказал нам, что неделю назад его вызвали на окраину города, где в одном доме не горел свет. Он сошел на последней остановке автобуса. Тогда поднялся такой буран, каких в нашем краю и не бывает. Ли поднял воротник худого пальтишка и все же шел вперед, хотя и медленно. Наконец он отыскал в полутьме одноэтажный деревянный дом, стоявший особняком. Он постучал в дверь, и ему открыл кто-то, державший горящую спичку. Пробки оказались очень старыми, тридцати- или сорокалетней давности. Для электрика это не составило проблемы, он знал об электричестве больше, чем кто бы то ни было на много миль вокруг. Через несколько минут свет вспыхнул, и первое, что Ли увидел, были книги на полках в старомодно обставленной комнате. Он спустился с табуретки, и семья бросилась благодарить его, отец, мать и сын; первым он узнал сына, хотя у него не осталось фотографий. Он сел, будто устав, и мать принесла ему чая. Он превозмогал желание остаться как можно дольше в этом доме. Память о том, что произошло когда-то, гнала его прочь. Ему надо было предупредить их, но как — он не знал. Ведь если он признается в том, что он их сын, они не поверят ему. Их сын будет профессором, как отец, или музыкантом, у него прекрасные способности. С чего он станет ходить по домам чинить электропроводку? Ли почувствовал, что его визит затянулся, что окружающие ждут уже, чтобы он ушел, но из вежливости не подают виду. Он поблагодарил за чай и, получив деньги, вышел, оставляя отца и мать и себя самого в деревянном доме, полном книг, в буране, в судьбе, из которой он не мог их вырвать. Это ли карма? — спросил он меня, и хотя я много знаю о буддизме, я только пожал плечами. Теперь я думаю, что должен был подтвердить, мол, это действительно карма, иначе он никогда не перестанет ощущать свою вину перед ними».
Сяо Лон покачал головой и поднялся. Клара опередила его по пути к беседке в ожидании весны. Ветви очень высоких деревьев были еще голы, маленькие желтые цветы дотрагивались до ее ног. Резные оконные рамы и тонкие ветки переплетались в один узор, плотный камень сливался со своей бесплотной тенью на стене. Неровная почва то поднималась, то опускалась под ногами. В жизни Клары была всего одна весна, вернее, когда говорили про это время года, она всегда представляла себе весну своего восемнадцатилетия. Она ходила к друзьям в старый переулок курить сигареты и была влюблена в одного из мальчиков. Повсюду была капель, иногда они сбивали сосульки с карнизов. Она работала в больнице, где никого не лечили. Кто попадал туда, умирал или выздоравливал своими силами. И когда одна старуха умерла, то полоумная девушка с соседней койки была безутешна, они ходили зарывать в саду оставшиеся старухины вещи — зубную щетку и платок, потому что никто не пустил бы их на похороны. Поначалу девушка отказывалась есть и пить, но Клара уговорила ее выпить лимонаду, потому что «когда она пьет, тогда старуха на небесах тоже лимонад пьет». Горюющая подозрительно встряхнула пыльную бутылку и спросила: «Я ее не отравлю?» А вдали был салют по случаю праздника, и, оторвавшись от горлышка, она сказала: «Это хорошо, это в честь старухи». Потом к ним в больницу ходил поп и крестил всех увечных и никому не нужных, но через две недели Клара встретила девушку уже без креста, и та сказала: «Е….ся Бог не помогает», и Клара удивилась, что даже отсталый мозг способен к метафизическому отчаянию. Тогда еще все эти вещи ей казались далеки.
Она шла в задумчивости, и, когда обернулась, Сяо Лона не было рядом с ней. Он отстал, она слишком быстро бежала вперед. Клара вышла из галереи и побрела вдоль деревьев, потом спустилась к воде. Она не понимала, в какой части парка находится. Европеец, подумала она, радуется, когда понимает, как устроены вещи. Европейский парк — он весь как ладони: аллея посередине, газон справа, газон слева, впереди дворец, позади бассейн с фонтаном и рощица. А тут пойди разберись! Она искала Сяо Лона и с каждым шагом будто бы оказывалась в новом саду, не зная, где его конец, где начало. Она искала молча: ей казалось, что тишину сада нельзя нарушать криками. Уже темнело.
Я вышел из бамбуковой хижины у кромки воды и тихонько позвал Клару. Она остановилась. Я подошел к ней, не зная, что сказать, и мы пошли вместе по дорожке сада.
«Почему ты перестала тогда приходить в ресторан?» — спросил я ее.
«Мне надоело сидеть одной за столиком. Люди так странно смотрели. Может быть, я разговаривала сама с собой».
«А я?»
«Тебя не было. А я нуждалась в этих двух часах в гостиничном номере, в ничьей кровати, где я будто бы ожидала любовника. Синие шторы на окнах. Ковер, кажется, тоже синий. Я помню твои руки на моем теле. Один раз мы играли в го, и ты выиграл. Я в шутку хотела отыграться, но мне нравилось, что ты выиграл. Тогда, в гостинице, я была в раю».
«Как я выглядел?»
«Крючковатый нос, как у совы, огромные глаза, ты часто обводил верхнюю губу языком, ты невысок, но держишься прямо».
«Так выглядит Кассиан».
«Да, я люблю моего мужа. Я горела, когда он был со мной, и продолжала гореть, когда он уходил. Мне как будто не хватало времени, я спешила рассказать ему о себе все и не успевала — он отворачивался. Почему мне так хотелось, чтобы он все обо мне знал? Не лучше ли было бы, если бы мы умалчивали свою жизнь друг от друга? Через некоторое время я уже не решалась говорить. Но чем бы он ни занимался, я думала: время идет, время идет, отчего он не обернется ко мне? — и обрывала себя.
Я хотела все узнать о нем. Я не любопытствовала о деталях его биографии, и сама не понимала, что именно я хочу знать, но некий голос говорил мне, что мое назначение — узнать как можно больше об этом человеке. Что огорчало его в детстве и что радовало. Как в головоломке, где из отдельных частиц надо собрать картину. Я вот так же запоминала мелочи в его поведении, чтобы сложить их в образ, все еще неясный мне. Спрашивать я не решалась.
Мне кажется, будто муж охранял себя. Он давал мне понять, что мы два разных человека, не один. Спрашивал: «Из двух вещей я предпочитаю вот эту, а ты?» Хотя он знал, что я всегда хотела бы того же, что и он. А я догадывалась, что такой выбор расстроит его, и мне приходилось давать противоположный ответ.
Для меня этот человек был неисчерпаем, хотя я научилась скрывать порывы и казаться спокойной. А Кассиан составил обо мне представление и держался за него. Я была той, что любит прогулки и не любит подарки, любит зверей и не любит детей. Но ведь таковы миллионы людей: я знала, что в глазах Кассиана ничем не отличаюсь от них. Его никогда не влекло узнать меня, хотя он женился на мне по любви. Возможно, так было проще; может быть, страшно узнавать человека. Но я всегда сожалела потом, если не заглянула куда-то, не прочла книгу, не поднялась на гору, а люди живут меньше, чем книги или горы. Мне всегда хотелось дотронуться до Кассиана, и в конце концов он устало отводил мои руки. Когда он засыпал, я прислушивалась к его дыханию. Как-никак, у меня было его дыхание, чтобы слушать ночью. Но один раз я поняла: несмотря на близость, я никогда не дотянусь до него.
У других людей было какое-то дело, которым они увлекались, я же ощущала пустоту. Подозреваю, что они придумывали занятия, чтобы не ощущать той же самой пустоты, а я не хотела обманывать себя. Чем шире простор в моей душе, тем больше любви к Кассиану она может вместить. Но неудовлетворенное чувство рождает галлюцинации. Тот момент между сном и явью, когда ты будто спотыкаешься обо что-то. Мне было четыре года, когда я начала жить другой жизнью. Моя мать смотрела по телевизору фигурное катание. Тогда почему-то была большая мода на этот вид спорта, все следили за выступлениями и обсуждали их. Я сидела рядом с матерью: я видела, как одна фигуристка упала, выполняя пируэт. Я спросила, что с ней произойдет теперь, и мать ответила, что ее отругает тренер. Ночью я не переставала думать о падении и предстоящем наказании, о том, чего не показали, но что непременно должно было случиться за пределами стадиона. Я не знала, как тренер ругает спортсменку, и представляла себе, что он наказывает ее, как родитель ребенка, — но жестокость наказания превосходила все, виденное мною. И это была сладкая, странная греза; уже в четыре года: чем хуже, тем лучше. Потом тренер оказывался поражен моей рукой. Я стояла на краю ямы, куда была брошена фигуристка в лохмотьях, оставшихся от ее короткого платьица. И я же смотрела из ямы на торжествующее существо, чья голова упиралась в небо.
Через несколько лет брошенная в яму спортсменка моих ночей сменилась юношей. Это был цыган. Я видела иногда цыганок на улице и слышала об их странной, бродячей жизни, о том, как они гадают и воруют, об их хитрости и бесправности. Я создала человека из этих рассказов, из случайно увиденных лиц и, наверное, из индийских фильмов. Соседка заводила пластинку с тонким мальчишеским голосом, выпевавшим итальянские арии, и я немедленно присоединила это пение к смуглому и бездомному образу. Мы встречались с ним в тех местах, где я обычно не бывала: на чердаках и в подвалах высотных домов, на перекрестках ночных пустынных улиц, у железнодорожных путей. Он был обречен. Его гибель была непременным условием наших встреч. Что-то сладострастное во мне требовало мучений. Салтычиха: вместо крепостных девушек — ночные фантомы.
Когда я спрашиваю себя, во всех ли мечтах присутствовала боль, я вспоминаю другое. В самом начале жизни я устраивала нору из одеяла и, высунув голову, приветствовала проходивших мимо зверей: привет, медведь! Привет, белка! Продефилировав из одного угла комнаты в другой, они терялись в темноте леса. Их сменила фигуристка, затем цыган, а потом был ты.
Я встретила тебя в ресторане. Ты был соткан из моей тоски по Кассиану, жалкое отражение, немой голем, чьи речи я произносила сама. Мы поднимались в комнату… Акт любви, который человек совершает сам с собой, что может быть печальнее? Твое присутствие не обманывало меня. И хотя я называла ту комнату раем, я знала, что мы потеряны в этом раю.
Муж стал подозревать, что я ему изменяю, и тогда я оказалась поймана в собственной ловушке. Ведь я встречалась с тобой лишь из любви к нему (и ее хватило бы на объятья еще нескольких мужчин), а Кассиан думал, что я оставляю его».
«И тогда он убил тебя?»
«С чего ты взял?! — Клара остановилась, и мне пришлось замедлить шаг. Я уже с трудом различал черты ее лица в темноте. До нас доносился запах хвои. Я дотронулся до нагретого дневным солнцем камня, который теперь отдавал саду свое тепло. — У меня заболели родители, и я уехала домой. С тех пор, как мы с Кассианом поженились, я ни разу не ездила туда. Наверное, он рассказывал тебе, как мы познакомились. Он зашел в дом зимой, а я читала книгу. Я очень хотела уехать оттуда, я просила Кассиана увезти меня. Он не понимал почему. Потом он много раз предлагал мне вдвоем поехать в гости к моим родителям, они ему нравились, и этот заснеженный лес, и поезд, и дом — он хотел пережить все еще раз. Я пыталась не допустить этого, но не могла объяснить причину. Из моих намеков и упрямства он составил представление, что меня как-то мучили в детстве, и перестал говорить о поездке. Я так пугалась возвращения, что сама постепенно стала верить, будто там страшные вещи происходили со мной. Стоило только подумать о сказках, слышанных в младенчестве, как волна страха подтверждала мое предположение. Много лет назад они не пугали меня; сейчас эти рассказы вставали из глубин памяти и приводили меня в трепет. Я отказывалась ехать домой, как будто бы серый волк поджидал меня у крыльца.
На самом деле я любила своих родителей; я не хотела видеть, как они стареют, и предпочла бегство наблюдению над естественным, но непереносимым для меня процессом. Меня пугала их старость, потому что я боялась потерять их. Но, уехав, я потеряла их раньше времени, и поняла, что меня страшит не их смерть, а моя боль. Если я не буду их видеть, как будто они уже умерли, то привязанность станет меньше и в конце боль утраты смягчится.
Один раз мне снился сон: мокрое шоссе ночью, лес по обеим сторонам дороги. Машины с ярким светом фар проносятся мимо. Отец сажает меня на плечи, я совсем еще ребенок, а отец и мать — молоды, и они бегут со мной под начавшимся дождем, быстрее, быстрее. Проснувшись, я села в кровати, но рядом тихо дышал Кассиан, и тепло его тела успокоило меня. Ты думаешь, что странно изменять мужу, потому что любишь его, и бросать родителей, оттого что боишься их смерти? Есть переполнение чувства, от которого происходят и более удивительные вещи.
Когда отец с матерью заболели, я поняла, что мне придется вернуться к ним. Муж всячески стремился облегчить мне отъезд. Его ревность уступила сочувствию, в первый раз я существовала для него. Но это пришло слишком поздно, я была уже далеко. Перед тем как уехать, я пошла в музей, это было мое любимое место в вашем городе, я прощалась с фавнами и руинами вилл. Мне не хотелось уезжать. К тому же, я слышала, как кто-то говорил однажды, что «обратного пути нет». Я не помню, о чем был разговор, но я отнесла эти слова к себе и подумала: куда же идут те, кто поворачивает обратно, куда я еду? Но собрала чемоданы и села в самолет.
Я предполагала, что испугаюсь, когда увижу, как все изменилось. Однако дом, город, лес оказались точно такими же, какими я их оставила, — вот что действительно напугало меня. Наверное, произошли перемены, где-то повесили плакаты, где-то осыпалась штукатурка. Но из-за долгого отсутствия мне бросилось в глаза именно то, что осталось неизменным. Я не замечала следов старения в лицах моих родителей, ни морщин, ни седых волос. Отец и мать оставались теми же, какими я помнила их, и теперь они должны были шагнуть от меня прямо в смерть — правда, не оба.
Меня поместили в мою прежнюю комнату. Родители не тревожили вещей во время моего отсутствия, и у кровати лежала книга, которую я читала в ночь перед отъездом. Засыпая, я подумала о Кассиане. Он был так далек. Мне показалась, что я могла бы и не уезжать, не выходить замуж, потому что Кассиан, в своей недостижимости, оказался той же ночной грезой в детской спальне. Он появлялся в правом, исчезал в левом углу комнаты, вслед за фигуристкой и за цыганом».
«Разве Кассиан не приехал, чтобы забрать тебя?»
«Да, но… Я уже два месяца жила в своей старой комнате. В детстве на полках были игрушки, и мне стало не хватать их. Хотелось, чтобы все было как прежде. Я купила плюшевых мишек, которых любила когда-то, потом кукол. Иногда от нечего делать я играла с ними. Я не знала, когда приедет Кассиан, я вообще не была уверена, что он последует за мной. Он появился в комнате, надеясь меня ободрить и обрадовать, потому что думал, что застанет меня в слезах. Но когда увидел все эти игрушки, по полкам, на кровати, на полу, он испугался. Потом он уехал».
Мы не знали, где кончается берег и где начинается водоем, так темны были оба. Но Клара указала на силуэт у круглого павильона, из окон которого пробивался свет. «Там Сяо Лон. Я пойду к нему». Она побежала по тропе, но обернулась на полдороги, чтобы крикнуть мне: «Я не умерла! Наоборот: я снова стала ребенком».
Они скрылись за дверью, а я остался на тропинке, под деревом, в ночной тени. Меня с ними больше не было.
Комната с высоким потолком, в которую они вошли, была слабо освещена. Однако свет, что отбрасывали две лампы в цветных бумажных абажурах, казался теплым. Два человека сидели за низким столом. Они встали навстречу вошедшим и протянули им руки. «Это Клара, учительница, — сказал Сяо Лон. — Это мой отец, это мой брат». Клара пожала руку важного немолодого человека, потом руку мужчины средних лет, любезно ей улыбавшегося. Они пригласили ее занять место за их прямоугольным столом из светлого дерева, который едва доходил ей до колена. Из соседнего помещения — вероятно, кухни — вышла старая женщина с круглым блюдом, уставленным разнообразными кушаньями. Она поставила блюдо на стол, потом принесла маленькие тарелки, палочки и удалилась. Отец, которому на вид было лет шестьдесят, жестом пригласил Клару начинать.
«Отец — губернатор нашей провинции», — объяснил Сяо Лон за едой.
«В меру моих скромных способностей, — заулыбался пожилой господин. — Как вам у нас нравится?»
«Очень, — проговорила Клара. — Вы часто бываете у нас в городе?»
«Только когда позовут дела. Сейчас у нас много забот в связи с эпидемией. Но мы обязательно справимся. Это вопрос нескольких недель».
Клара подумала, что представляла себе отца Сяо Лона совсем другим. У нее всегда вставала перед глазами крохотная квартирка, еще молодые родители, единственный ребенок. Оказывается, его отец — большая шишка. А Сяо Лон все равно живет в общежитии. Он совершенно один.
«Вы тоже по партийной части?» — обратилась она к брату.
«О нет, я совсем в другом роде… В противоположном, можно сказать… Я работаю в цирке», — проговорил тот, чуть приподняв углы губ.
Из кухни снова появилась старуха с горшком супа, который в Китае едят к концу трапезы. В ярко освещенном проеме двери, ведшей на кухню, Клара увидела молодого солдата. Он стоял, прислонившись к стене и небрежно опустив руку на кобуру. С кем-то в глубине кухни он громко перекликался. Клара могла отчетливо различить его лицо: круглое, откормленное, с пухлыми губами. Старуха разливала суп в чашки. Было странное несоответствие между темнотой и уютом комнаты, в которой обедавшие вели тихий разговор, и ярко освещенной кухней с хохочущими солдатами.
«Я видела по телевизору выступления китайских акробатов. Удивительнейшее мастерство. Вы тоже делаете что-то похожее?»
«О нет, нет. Я запоминаю и угадываю цифры. Вот, пожалуйста. — Он вынул листок бумаги и карандаш. — Напишите любое десятизначное число и покажите мне всего несколько секунд».
Клара написала десять цифр одну за другой и показала их брату Сяо Лона. Потом положила листок на стол, исписанной стороной вниз.
«2835491206, — ответил мастер запоминать числа. — Теперь, пожалуйста, попросите меня выполнить любую операцию умножения».
«Хорошо. Сколько будет сто сорок восемь умножить на пятьдесят три?»
«Семь тысяч восемьсот сорок четыре. Не стесняйтесь, ставьте более сложные задачи».
«Двести тридцать восемь тысяч пятьсот шестьдесят три умножить на одну тысячу четыреста двадцать пять?»
«Триста тридцать восемь миллионов девятьсот шестьдесят две тысячи триста двадцать пять».
Клара взяла бумажку и погрузилась в вычисления, чтобы проверить ответ. Некоторое время спустя она пришла к тому же самому результату. «Великолепно», — сказала она, пугаясь, что ее заставят и дальше играть в эти игры.
Но обед продолжался; отец Сяо Лона, занятый едой, больше ничего не говорил. Брат, казалось, интересовался лишь демонстрацией своего искусства. Когда Клара убедилась в его уникальных способностях, он довольно откинулся на резную спинку стула и с некоторой ленцой отправлял в рот зацепленные палочками ломтики мяса. Сяо Лон взглядывал иногда в лицо Клары, как будто желая понять, каковы ее впечатления от его семьи. Он ел совсем мало, а разговаривал и того меньше. Клара заметила, что палочки он держит в левой руке. Она дотронулась до другой его руки, лежавшей на столе. Ладонь его была холодной и влажной.
Старуха собрала тарелки и засеменила обратно в кухню, чтобы вынести бутыль с вином. Они пили из круглых желтоватых медных чаш, которые звенели от прикосновений. Клара почувствовала сладковатый вкус.
Ветхий старик вошел теперь в комнату из того же освещенного проема, откуда раньше появлялась старуха. Он опустился на колени в углу. С ним был длинный узкий музыкальный инструмент с двумя струнами, по которым он водил смычком. Звук послышался жалкий, как будто мучили кошку. Привыкнув, Клара начала улавливать в этой мелодии красоту. Старик играл, склонив голову и опустив плечи, что еще усиливало печаль, навеянную его музыкой.
Клара слушала, опустив чашу на стол. Все молчали, пока не стихли заунывные звуки. Затем отец Сяо Лона поднялся и произнес:
В саду заблудился мой гость.
Я с балкона слежу
За его неуверенным шагом
И улыбаюсь украдкой.
Сяо Лон и брат его принялись аплодировать. Клара последовала их примеру, хотя смысл стихотворения был не совсем ей ясен. Что же хорошего в том, чтобы смеяться над заблудившимся, вместо того чтобы выйти и помочь ему? Тем временем старик снова упер в пол свой инструмент и запиликал смычком. Тонкие, скрипящие звуки наполнили комнату. От сладкого вина Клара почувствовала головокружение. Было уже поздно, в такое время она обычно ложилась спать. Веки становились все тяжелее, и глаза закрывались сами собой. Музыка, что сначала так неприятно поразила ее, убаюкивала, вместо того, чтобы тревожить. Клара сделала над собой усилие, чтобы не оказаться невежливой по отношению к хозяевам.
Теперь Сяо Лон поднялся и произнес:
Ноги промокли.
Птица низко летит.
Она ли вызвала дождь
Или глаз уронил ресницу?
Он поставил чашу, наклонил голову, как будто приветствуя сотрапезников, и удалился в кухню. Ему тоже хлопали, и Клара — с бoльшим воодушевлением, чем прежде, ибо этот стих оказался ей понятнее. Кто-то идет по грязи в распутицу. Наблюдает за низким полетом ласточки или стрижа. Он чувствует влагу на щеке и не может понять: то ли начался дождь, то ли в глаз что-то попало и вызвало слезу.
Старик механически двигал руку со смычком. Коленопреклоненный в углу комнаты, он казался грудой тряпья, издающей жалобные звуки. На стене под светильником Клара, приглядевшись, увидела рисунок: тонкий ствол дерева. Брат, не дожидаясь Сяо Лона, встал и в свою очередь продекламировал:
Сосна и бамбук
Не слышат друг друга:
Шепот громче молчания.
Ветер дует, стихает.
За стеной раздался звук выстрела.
Один отец рукоплескал сыну. Клара замерла в ожидании того, что произойдет, но ничего не изменилось. Она ждала, когда Сяо Лон выйдет из кухни, но он не появлялся. Отца и брата это, похоже, не заботило. Они тихо беседовали между собой по-китайски, так что Клара не могла их понять, и подливали ей вина. А она не решалась спросить, где же Сяо Лон, потому что знала, что это будет невежливо, что ей не пристало расспрашивать их. Старик музыкант доиграл и скрылся на кухне.
Постепенно разговор за столом умолк и воцарилась тишина. Вино было все выпито, старуха торопливо собирала чаши. Клара почувствовала на себе два взгляда и поняла, что ей пора уходить. Она поблагодарила за прекрасный обед. Отец и брат Сяо Лона отнекивались, извинялись за скромное угощение. Они пожимали Кларе руку, провожая до порога. Клара все еще оглядывалась на дверной проем, где она видела солдат и куда ушли старик со старухой. Она все еще надеялась, что Сяо Лон присоединится к ней. Но оттуда доносились лишь звон посуды и крикливые голоса, из которых ни один не принадлежал ушедшему.
Она спустилась в сад и увидела, что по дорожкам, освещенным яркими фонарями, движутся толпы народа. Все они смеялись, шутили и лузгали семечки, бросая шелуху к подножию деревьев. Ни одно лицо не было скрыто марлевой маской. «Да, конечно, ведь теперь эпидемия кончилась», — растерянно подумала Клара. Она стала искать выход, но не могла пробиться сквозь толпу. Гуляющие шли под руку, дружески обнявшись, или давали друг другу тумаки, громко сплевывали себе под ноги. Наполненный людьми, сад выглядел совсем по-другому, чем прежде, и Клара с трудом различила беседку в ожидании весны и занесенную снегом. Она встала в очередь, чтобы по тонкому мосту перейти на остров фей, но всякий раз кто-то отталкивал ее и проходил мимо. Наконец, она сама пустила в ход локти и пробилась на остров, откуда, по другому мосту, она перешла на противоположный берег. Здесь должна была быть бамбуковая роща, но ее шелест терялся, слышались только крики и смех. Клара вдали разглядела пагоду, спящую на облаках, кто-то зажег светильник на верхушке, и она пошла в том направлении. Кто-то обернулся к ней, крикнул «халло, ю!», но она не ответила на приветствие. Ей только хотелось выбраться, и по дорожкам, где она недавно шла с Сяо Лоном, мимо пагод и беседок, она бежала к выходу, находя по памяти путь. Обогнув стенку, служившую преградой злым духам, она прошла в ворота, пробившись сквозь встречный поток посетителей, и подозвала такси.
Все еще идет дождь. Наш дом отражается в воде. Она струится по стеклам окон. Мы не можем смахнуть ее: из-за плохой погоды мы заперты в доме. Мы закрыты в наших телах и не можем остановить слезы, катящиеся из глаз.
Я придумал братство проигравших, но забыл уже, с чего оно началось. Я все время стоял рядом с ними, а надо было отступить: издали лучше видно. Когда отходишь, перед тобой раскрывается целый вид, как горы из нашего окна в солнечную погоду. Но когда стоишь близко, все распадается на мелочи.
Может быть, завтра я создам братство заново, и оно будет совсем другим. Некоторые говорят: «Начнись жизнь заново, я прожил бы точно такую же». Моя была бы иной, и опять иной.
«Господин Бернард, — говорю я, — что ж за ливень…» Брат ничего не отвечает, он переставляет коллекцию предметов на подоконнике: катушку для ниток, конверт, которым суждено в новом мире стать королевой и кораб-лем. «Смотрите, господин Бернард, вода не прекращает литься, а значит, пора достать с антресолей хорошие брезентовые плащи».
По узкой деревянной лестнице я поднимаюсь на чердак. Она настолько крута, что я боюсь потерять равновесие. Ступени отсырели и не скрипят. Чердак темен: лишь через круглое оконце пробивается свет. Я подхожу к нему: я никогда не видел сад с этой вышины. Даже теперь, когда даль заткана туманом, я удивляюсь тому, как высоко я стою над миром.
А в углу лежит что-то черное, похожее на скинутую шкуру. Это брезентовые плащи, резиновая лодка, никому не нужная сложенная палатка. В молодости дед и бабушка любили ходить в походы. Окруженный чердачной полутьмой, я перебираю старые вещи. Меня подгоняет страх, что нас зальет, что мы промокнем и что рисунки брата намокнут и исчезнут.
Мне нужно остановиться и подумать: есть ли у меня основания для страха? Кто-то — должно быть, я — пугался открывать письма, читать газеты. Я боялся эпидемии. Но никто не заболел, и письма не сообщили страшных известий. Когда я пытаюсь понять, чего же я боюсь, страх убегает, как вода между пальцами.
Сейчас, на темном чердаке, я понимаю, что бояться нечего. Что всю жизнь меня бережно, как карандаш, держал в руке рисующий бол-бол-божка. Я спускаюсь обратно в гостиную и пытаюсь зажечь лампу, но свет не горит. Тогда я иду в постель. За окном еще не совсем стемнело. Бледный дождь окружает спальню. Я представляю себе, как Клара на поезде пересекает землю.
Песчаные просторы, извилистая река…
Круглые здания без окон, конические крыши, похожие на термитники…
Темные профили приземистых деревьев, за ними тонут в дымке поля, из дымки выныривает стадо овец…
Земля: зеленые лоскутья — свежая трава, желтые лоскутья — сухая соломка, коричневые лоскутья — ждущая почва. Деревья отодвигаются к горизонту, их тонкая линия указывает границу глазам, потом пропадает вовсе…
Пустынная темная степь с грядой невысоких холмов…
Внутренняя Монголия, пустота, открытая душа, мерный стук копыт и сердца. Тот, кого расстреливают, превращается в коня или убегает змейкой…
Коробки кирпичных зданий в пограничном городе. Такие же коробки есть повсюду, все города одинаковы, где кто-то решил воздвигать клетки вместо домов, и человек, живущий в них, так мал, так похож на своего соседа или на обитателя кирпичный коробки за миллионы миль отсюда. Но где-то в таком же здании, в тесной квартире, некто, подобный Сяо Лону, думает о Ксанаду…
Пес, кони, коровы…
Одинокий человек на пустыре, идет куда-то, хотя рядом — граница. Но пустырь велик, и если прохожий, не замечая, делает левой ногой шаги меньше, чем правой, то возвратится откуда пришел…
Полоса земли с колючей проволокой, вертикально поставленный камень обозначает границу, мимо смотровой вышки поезд въезжает в Россию…
Вдоль бетонного забора идут пограничницы, одна с русским, другая с бурятским лицом, может быть, подруги, возможно, соперницы, одна замужем, другая нет, вечером ходят на танцы, у каждой есть на окраине огород, но мал урожай в этом скудном климате, в первом городе с другой стороны границы…
За составами пустошь, по другую руку — пересечения улиц. Белье на веревке рвется от ветра. Мужчина смотрит с балкона, каждую неделю он провожает взглядом состав, он так привык, что ему кажется, без его строгого взгляда поезд никуда не тронется. Пассажиры наводняют маленький город, покупают сало и яблоки, бегут обратно на перрон. Деловитая корова спешит по улице на дальний крик петуха…
Дома замкнуты в прямоугольники заборов, дома сложены из бревен. Дома разбросаны наобум, из-за того, что слишком много пространства. Уже не лоскутья, а разноцветные полосы расчерчивают землю. Синее нагорье вдали, густо-желтая трава у поезда в одном месте горит яркой алой линией…
Холмы становятся ближе и выше, красное солнце отражается в тихой реке. И если в степи говорилось: «Скачи хоть три дня — никуда не доскачешь», то теперь возникает: «Открыто, голо — не спрячешься», мир как на ладони, и путника видать отовсюду…
Странные горы состоят лишь из камня, то ли базальта, то ли гранита. Они прорублены насквозь, идут резкими уступами: в трещинах цветет сирень…
Черный торф с рыжими пучками травы. Две высокие сопки окаймляют реку, где с лодки удит рыбак…
Поезд идет все дальше в вечер, мимо собаки, что бегает взад-вперед на длинной привязи. В сплетении голых веток и стволов садится малиновый диск
солнца. То тут, то там в темных сопках дома можно различить по желтому свету в окнах (в купе у Клары противоположная полка пуста)…
Утром сухие сосны встают из болотистой почвы. Гора отражается синей громадой в реке, к которой спускается девушка. Горы и вода. Потом что-то совершается с солнцем, изменяются краски: серебряное небо, темно-серебряная гора…
Березы, пространство Байкала покрыто льдистой кашицей. Потом исчезает лед, и на фоне воды деревья четко выступают перед окнами проезжающего поезда. Такая чистая, такая прозрачная, такая спокойная вода. В воздухе птица быстро машет большими крыльями…
Хвойный лес покрывает горные склоны. Туристы идут гуськом с рюкзаками. Река Енисей огромна, как море. Нескончаемый мост, приводящий в трепет. На другом берегу — пышнее листва деревьев…
Стальное небо, изумрудная трава, темно-зеленые ели: чувство цвета обостряется с каждым километром. Мощная река вьется меж горами. Поезд бежит по берегу и въезжает в яркий угол заката. Редкие деревянные дома почти незаметны, здесь царство реки, гор, деревьев, вечернего солнца…
Поселок весь золотой, в избе горит лампочка, поезд догоняет закат. А тот красит листья деревьев в прозрачное золото, и в красное — крыши домов. Полосы теней перемежаются с пятнами света. Круг солнца, яркий до боли в глазах, висит низко над горизонтом. Город проносится: заходящее светило отражается в стеклах окон, отчего у домов загораются злобно глаза…
Дачи с участками утопают в утренней воде. Все намного пестрее, будто ковер или платок расстилается по обе стороны железной дороги, зазывая проезжающих. Даже деревянный забор как-то празднично соскакивает к реке…
Яблони уже цветут, и Клара припадает к окну, будто надеясь вдохнуть их аромат…
Тебе предстоит еще долгий путь…
Ты едешь ко мне, моя возлюбленная, моя сестра…
Я поворачиваюсь к тебе, ударяясь головой об изголовье кровати…
И, вытянув шею, готов целовать холодную штукатурку стены.
2003 г.