Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2004
МАРТ
Они появляются, когда сходит снег, идут сначала вдоль дома, потом сворачивают к Институту Метрологии и пропадают из виду. Дальше их видят уже те, кому на вокзал. Эти двое, впрочем, никогда никуда не уезжают. Да, они медленно стремятся к вокзалу и, как правило, доходят до него, садятся там на скамейку на платформе и сидят некоторое время. Потом возвращаются той же дорогой. Некоторые пробовали считать их безумными, но не получилось. Обыкновенные женщины — мать и дочь. Только очень, очень усталые, — мать, пожалуй, нормальной возрастной усталостью, а дочь — не понятно от чего.
Мамы обеих Оль и Алеши, живя в одном доме, ухитрились родить своих детей в один год и один месяц. Они ставили коляски в прогорклый снег у подъезда, чтобы солнце падало на одинаково приплюснутые младенческие носы, и все это выглядело как утроенная картина Левитана “Март”. Когда дети перекочевали из пеленок на горшки, одну из Оль срочно пришлось переименовать в Лялю — мещанское имя в кудряшках.
Пятилетний Алеша ждал смерти. Он съел немытое яблоко. Ляля ясно сказала:
— Съешь немытое — умрешь.
— Сразу?
— Через десять минут.
Что, интересно, заставило Алешу играть со смертью? В десять лет он с таким же спокойным отчаянием направит свой новенький двухколесный велосипед с крутой горки и… отделается несколькими ссадинами. Правда, с мамой случится сердечный приступ. Но сейчас ему пять и Ляля с интересом смотрит, как он дожевывает последний кусок. Легкий и холодный, Алеша идет в кухню. Ляля застыла в дверном проеме и комкает подол платья.
— Дети, мойте руки, обедать, — говорит мама обыкновенным голосом. Она еще не знает, что Алеша умрет через пять минут. Мамин передник, синий в мелкий красный цветочек, ее шлепанцы, ее голос — все это тонко и пронзительно звенит. И сам Алеша, пока идет от двери к маминому переднику, тоже звенит. Потом, уже обхватив маму руками, он с некоторым удивлением обнаруживает, что кричит — тонко и громко.
Когда все разъяснилось и Алешу отнесли на диван, он сразу же заснул, и так крепко и счастливо не спал больше никогда в жизни. А Ляле пришлось пойти домой, на третий этаж.
Олина мама, встав в семь утра на работу, обнаружила дочку в слезах. Оказалось, Оля проснулась и… внезапно подумала: “Мама плохая”. Она попыталась избавиться от этой, должно быть, залетевшей из какого-нибудь чужого сна мысли, но не смогла, мысль накатывала, как волна: снова, снова, снова. Оля поняла, что всю жизнь будет думать эту гадкую мысль, и в отчаянии зарыдала. Сначала родители просто ничего не поняли: “Ну, какая же мама плохая? Это же неправда, Олечка!” Еще какая неправда… а что делать? Потом стали уговаривать “не думать об этом”. Как будто это возможно! Положение нечаянно спас раздраженный, опаздывающий на работу папа:
— Мало ли, что ты там подумаешь! Главное, вслух глупостей не говори. Держи рот на замке…
Оля тут же успокоилась, и с тех пор, всякий раз, как мысль возвращалась, сжимала губы и щепоткой “запирала рот на замок”.
Ляля сидела на бабушкиной кровати и ела из банки вишневый компот. Скользкая банка выскочила из рук, и компот тяжело ранил покрывало. Еще секунду Ляля надеялась, что пятно сейчас исчезнет, а банка снова окажется в руках. Потом, немножко поплакав, она сообразила, что собственно нужно делать: чтобы бабушка не заметила пятна, Ляля просто все время должна на нем сидеть! То есть она, конечно, может перемещаться по комнате и даже играть вполсилы, но едва заслышав шаги, тут же снова обязана садиться на пятно. Так прошло полдня, а на самом деле полчаса, и Ляля поняла, что это не жизнь и лучше сказать правду. Ляля почувствовала в животе нечто, что, вероятно, было стыдом, а подслеповатая бабушка, когда наконец вошла в комнату, увидела красное пятно. Рядом с ним стояла внучка Ляля в кудряшках и лицо ее было почти таким же вишневым, как пятно.
Делились ли мамы друг с другом подобными историями, неизвестно. Вскоре родительский тройственный союз распался, как это всегда бывает, когда дети подрастают. И казалось странно: зачем же существовали эти тесные отношения, эти заходы друг к другу на ночь глядя за газоотводной трубочкой, часовые беседы во дворе на тему: “А моя так плохо ест!”, если потом от них не осталось никакого следа? Нет уж, каждый из нас норовит оказаться включенным в какой-нибудь хитрый план мирозданья, хочет, чтобы сошлись концы с концами, и потому, когда человек, который не здоровался с нами пять лет, на шестой вдруг подходит и говорит: “Слушай, давно хотел тебя спросить…”, мы победоносно думаем: “Вот!”.
Дети друг с другом не здоровались. Потому что в тринадцать лет очень трудно при встрече поздороваться с тем, с кем, например, когда-то ходил в один детский сад. К тому же Ляля ведь так и не простила Оле своего дурацкого кукольного имени. Почему это имя сменили именно ей, а не Оле?
Алеша пришел из школы и сидел на своей тахте в трусах и в майке, потому что книга попалась ему в момент переодевания: она лежала под домашними тренировочными штанами. Алеша сидел и в пятый раз перечитывал “Трех мушкетеров”. Мартовское бестолковое солнце ломилось в окно — мальчик будто сидел в теплой медовой ванне. Он опирался на тахту вытянутой рукой, он знал, что Миледи в конце концов облапошит капитана Фельтена, и почему-то это его смутно радовало. Мамины духи “Серебристый ландыш” горели на трюмо зеленоватым огнем. Алеша был совершенно счастлив, хотя и понял это только лет через пять. Он читал долго-долго, целых полчаса.
Оля у нас полноватая девочка с очень красивым лицом, вовсе не считающимся красивым и вообще не считающимся. Она свернулась клубком на диване и читает “Плетельщицу стульев” Мопассана. Мама, слава богу, все не идет, и, закончив “Плетельщицу”, Оля берется за “Иветту”. То ли от тяжелого солнца, то ли от паров эфира, которым надышалась Иветта, то ли от безвыходности, Оля засыпает.
Ляля же, вернувшись с гимнастики и усевшись на след того самого пятна на бабушкиной кровати, углубляется в справочник практикующего врача, раздел “Акушерство и гинекология”. Странно, но вскоре Ляле захочется одновременно и продолжать читать, сидя в позе лотоса, и пройтись по комнате, и попрыгать, и сходить на кухню попить воды, а главное, подвинуться так, чтобы солнечный луч упал прямо ей на голову. А еще ведь день рождения скоро.
Ляля родилась в начале месяца, это те двое — в конце, ближе к апрелю.
Все-таки нельзя сказать, что связь между семьями в эти годы прервалась совершенно: Лялина мама, например, вырезала Алеше аппендицит, а Олин папа по пути с работы домой иногда доставал Ляле воланчик, застрявший на ветке ближайшего тополя. А еще через три года Оля и Ляля стали ходить раз в неделю к Алешиной маме заниматься математикой: Ляля — потому что математика ей давалась, Оля — потому что не давалась. Кстати, она и красивой быть перестала, так и не дождавшись, что это заметят.
Лет через пять Ляля и Алеша случайно встретились на улице Рентгена.
— Ты что это здесь? — удивленно спросила Ляля, выпускница Первого медицинского.
— Мать заболела, — лаконично ответил студент физфака, только вчера взявший академический отпуск по абсолютной невозможности сосредоточиться. — Надо в Первый мед укладывать.
— Чем заболела?
— Тем самым, — огрызнулся Алеша.
Нет, он был не рад Ляле. Он вообще недавно понял, что жизнь вовсе не собирается быть счастливой, и когда всю улицу Рентгена просветило мартов-ское болезненное солнце, он только отвернулся и брезгливо прищурился. Зато Ляле свет обрушился на голову, как бодрящий душ. На нее весной иногда падали с неба такие сгустки энергии.
— Так, — сказала она. — Через неделю я все устрою. А сейчас пошли в кино. Да… А она знает?
— Нет, ты что! — Алеша ошалело посмотрел на Лялю.
Ляля осторожно промолчала. Она-то считала, что эти, на Западе, правы: человек должен все знать. Всегда лучше сказать правду.
Алешину маму прооперировали и обещали ей еще лет пять жизни, вернее, не ей, конечно, обещали, а Алеше для нее. Когда наступил очередной март, уже оставалось четыре. Алеша носил с собой эту правду, упорно не желая переложить ее на плечи мамы. Он, вероятно, надеялся, что она будет потихоньку забирать по кусочку сама, но она повела себя очень странно: совершенно поверила в благоприятный исход. Это Алешу даже злило. А когда на плечи ему опустился еще и влажный тяжелый март, сделалось совсем невмоготу. Алеша стал искать поддержки и нашел. Он получил участие, жалость и… гонорею. А вылечившись от гонореи, угодил в лапы бессонницы. Засыпал часа в три ночи и, проснувшись в восемь по будильнику, с отвращением думал: “Опять!”
Оля работала в библиотеке, и ей там не нравилось. Не потому, что было скучно: ее жизнь никогда не была особенно богата событиями, она к этому привыкла. Но Олю на работе не любили. Она честно старалась так подтянуть или, наоборот, расслабить мышцы лица, чтобы оно выглядело жизнерадостным, но у нее не получалось. Сотрудниц раздражал Олин несчастный вид, они справедливо полагали, что имеют не меньшее право быть несчастными, не желая принимать в расчет, а может, не догадываясь, что Оля просто создана из усталых клеток. Кто-то окрестил ее “робкой пророчицей”. Всем казалось, что Оля все время хочет “накаркать”, да боится. Там, где у людей помещаются мысли, служащие для связи всех остальных, ну, например: “Та-ра-ра” или “Ну и фиг с ним!”, у Оли жило вечное: “Господи, как я устала!”. И так как рот был на замке, то мысль выражала себя в неуклюжей походке, прикрытых глазах и сутулости.
Ляля работала в хорошей больнице, много и со вкусом оперировала. Она рано поняла: единственное, что не обманывает, это работа. Все честно: вложил силы — получил результат. Все было бы очень неплохо, если бы на Лялю не накатывали временами приступы неукротимого гнева, которые сопровождались учащенным сердцебиением и распирающим чувством в голове. Артериальное давление повышалось. Но главная беда была в том, что Ляле казалось, будто она должна, она заслуживает быть не здесь (собственная квартира,улица, операционная) и не с теми (родители, знакомые, пациенты, коллеги), а где и с кем — она и сама не понимала. И бог знает почему, сразу после таких приступов на память ей приходили Алеша с Олей. И она успокаивалась, и опять работала, работала и работала.
Оля и Алеша сидели на подоконнике и ждали завбиблиотекой, чтобы поговорить об Олином трудоустройстве. Алешин НИИ помещался в новом бетонном здании с огромными окнами.
— Надо, наверно, делать какие-то простые вещи, например, бегать по утрам, — вяло говорил Алеша.
— У меня бессонница, я засыпаю в три, утром я встать не могу, — устало отвечала Оля.
— Я тоже… засыпаю в три, — сказал Алеша, внимательно посмотрел на Олю и обнаружил то же выражение, каким его каждое утро встречало зеркало.
Сердце у Алеши забилось не хуже, чем у Ляли, которую в этот момент у нее в кабинете как раз скрутил очередной приступ, и сидела она, вцепившись в край стола и с ненавистью глядя на историю болезни больной Кусковой. И Алеша нарочито будничным голосом сказал:
— Ну, что ж, по утрам мы не можем, тогда давай бегать по вечерам.
— Давай, — сказала Оля, и ей стало так жарко, что на носу выступили капельки пота. Проклятое солнце, проклятый март, самый долгий, невразумительный, никчемный месяц года! От радости Оля как-то вся сгорбилась, осела и сказала: — Все равно ничего не выйдет…
Совершенно непонятно было, что должно выйти, но Алеша тоже очень обрадовался. Он отвернулся и смотрел в другую сторону, пока не пришла заведующая библиотекой. Ляля же, у себя в кабинете, за пять километров от НИИ, вдруг вспомнила, как накормила в детстве Алешку немытым яблоком, улыбнулась, перевела взгляд с фамилии “Кускова” на окно и глубоко вздохнула: вот и солнце! Вот уже и март, самый чудесный, самый важный месяц года. Давление упало, пульс нормализовался.
Если усталый поведет усталого, то… к обоим придет второе дыхание. Минут через двадцать медленного бега они действительно освобождались от усталости. Каждый из них полагал, что спасает другого. Кому вообще пришло бы в голову, что их надо спасать, когда, перейдя на шаг, порозовевшие и обветренные, они возвращались домой? Пара как пара. Он на положенную “голову” выше ее, и плечи у него не уже нормы, и бедра у нее не шире, чем надо, и лица мягкие. Один доктор, Лялин коллега, так говорил: “Лицо мягкое…”, как будто это не лицо, а живот. Только движения у них были какие-то смазанные, без молодой оттяжки. Но положительная динамика, безусловно, была. Лучше бы им так и бежать без конца, не останавливаться, не садиться, и уж тем более, не ложиться.
Оля вытянула руку, потому что почувствовала, что от нее этого ждут, и… а вдруг не ждут? Оля, воспитанная на “Новой книге о супружестве” Нойберта, не знала, что ждут всегда. Алеша знал, что она не знает, и боялся ей сообщить. “Это потом, — думал он, — а сначала все должно быть как полагается…” И Оля отдергивала руку, а как полагается — не получалось. Ну, черт его знает, почему не получалось как полагается! Оля упорно не желала понимать, что происходит, вернее, чего не происходит, и от этого… их молчаливая нежность друг к другу нарастала, как тихое остервенение весеннего солнца. Не то чтобы они совсем не говорили об этом. Еще как говорили! Только об этом и говорили. Даже удивительно, как это столькими словами они умудрились не сказать простого и необходимого.
Ничего удивительного! Некоторым нравятся такие игры. Они получают от них извращенное удовольствие. Каждый считает себя ужасно виноватым, и это привязывает людей друг к другу не хуже общей венерической болезни. “Это ведь только он будет терпеть, что я…” — думает она, причем заметьте, что собственно “что я…” — никогда не додумывается. “Это ведь только она не станет презирать меня за…” — думает он. Так за что, собственно, она не станет презирать, а? Говорите, она неопытна и не знает, как себя вести? Да ведь на свете есть книги и помимо “Новой книги о супружестве”. Не говоря уже о том, что есть подруги. Есть врачи, наконец. Да хоть я! Помочь им было бы очень несложно. Вся штука в том, что они не хотели, чтобы им помогли. Возможно, эти бури в стакане воды и добавляют остроты в пресную жизнь, но, ей-богу, наступает возраст, когда надо перейти от чтения романов и рассказов к медицинскому атласу. А иначе, все это — надуманное, ненастоящее, выморочное. Такова, скорее всего, была бы точка зрения Ляли, если бы она знала подробности. Но она видела только бегущих людей, сначала двоих, потом — одного, вернее — одну. Что до личной жизни самой Ляли, пожалуй, гораздо острее у нее были воспоминания о первой самостоятельно проведенной операции гнойного аппендицита, чем о первой близости с мужчиной. Алеша рывком натянул брюки и яростно дернул ремень. Эти два энергичных движения врезались Оле в память и даже снились потом. Что Алеша больше не ляжет с ней в постель — это она сообразила, но вот когда он перестал бегать, она удивилась. Неужели можно из-за этого расстаться? Их же нарочно родили и вырастили в этом доме, чтобы они потом могли поддерживать друг друга! Правда, с Лялей не совсем понятно. Ее-то зачем? Вероятно, в нагрузку. Олины мысли путались. И потом, что же, он больше никогда ее не обнимет? Оля несколько раз звонила и заходила, и встречала некоторое замешательство, жалобы на плохой сон, головные боли и слабость.
Оля продолжала бегать. Она оказывалась на месте встречи в когда-то условленный у них час, неприлично долго ждала, а потом бежала одна по их маршруту. Иногда она тихо плакала и плач дрожал от бега. Эти-то смешные прерывистые звуки и услышала Ляля, возвращаясь из магазина. Стоял уже сентябрь, но усталое солнце время от времени все же опрокидывало на Лялю порции энергии, прежде чем посадить ее на голодный зимний паек. Ляля с тяжелой сумкой и на каблуках легко догнала изрядно похудевшую и все-таки неуклюжую Олю в кроссовках. И сказала:
— Пошли ко мне. Чаю попьем.
Оля пошла. Еще как пошла! На Лялю хлынула, уже без перерывов и вздрагиваний, мощным потоком, вся история, кроме… кроме той ее части, о которой Ляля сама догадалась, спросив: “У вас отношения близкие?” и услышав в ответ: “Понимаешь, Ляля…”
— Во-первых, меня зовут Ольга, — резко перебила Ляля, которая уже давно вернула себе отнятое в детстве имя. — А во-вторых, всегда лучше знать правду: у него есть женщина. Я их видела. Ехали на соседнем эскалаторе. Поминутно обнимаются. Пока доехали вниз, успели обцеловать друг друга с ног до головы. Смотреть противно. Ладно, это неважно. У вас все равно ничего бы не получилось. Вы — два сапога на одну ногу. Не обижайся на меня. Кто еще, кроме меня, тебе это скажет! И не реви. Тебе еще не тридцать… — Последняя фраза, правда, получилась у Ляли какой-то неуверенной.
Ляле было очень жаль Олю. Как девочку с врожденным пороком сердца, которую вчера оперировали-оперировали, а в результате — то же самое, инвалид. А в терапии Ляля не сильна. Ее дело — резать. Наутро Оля проснулась с мыслью: “Я хочу, чтобы она умерла”. Оля не испугалась. Злое утреннее, может, последнее в этом году солнце просачивалось в комнату, и Оля, лежа на спине и одеревенев от напряжения, радостно думала: “Я хочу, чтобы она умерла”. Мысль накатывала и разбивалась в мелкие брызги: “Она не нужна, эта Ляля! Она нарочно живет, чтобы нам мешать. Все из-за нее и вышло. Ненавижу. Ее специально здесь родили. Хочу, чтобы она умерла…” И так далее. Голова закинута, подбородок поднят, слезы стекают куда-то в уши. Может быть, эта мысль и была самым решительным поступком в Олиной жизни. Но то ли вялые клетки ее мозга слабо излучали, то ли расхожее мнение, что злая мысль всегда ухитряется как-то выйти наружу и настигает жертву, как пущенная стрела, — чушь собачья, только ничего такого не произошло. И хорошо, конечно. И правильно.
Так, ну что у нас дальше? Дальше — все! Прошло семь лет, начался новый жизненный цикл. Ляля вышла замуж, удачно или нет, сказать нельзя, потому что она сделалась героиней совсем другого рассказа, если все-таки допустить, что все мы вставлены в какие-то сюжеты. Работа действительно ее никогда не обманывала, и Ляля тоже платила ей верностью, но обеим это поднадоело. Алеша после смерти матери совсем перестал попадаться соседям на глаза, хотя никуда не переехал. Просто его не было. По крайней мере, для других. Доподлинно известно только одно: на женщине с эскалатора он не женился. Она так и проехала куда-то вниз, куда сползают все недодуманные сюжеты. Оля же еще долго бегала, и ее измученный взгляд кого пугал, кого смешил. Потом она перешла на ходьбу. Когда через несколько лет к ней присоединилась овдовевшая мама, они стали делать передышку на вокзальной скамейке. С Алешей Оля до вокзала никогда не добегала, так что это “ружье” не стреляет. А в остальном она осталась верна маршруту и сюжету. Оля где-то работает, не здоровается с Лялей, чего та просто не замечает. Оля пополнела, стала еще более неуклюжей… В общем, по всему видно, что в жизни ее продолжается март — напрасный месяц, которому никогда не свести зиму с летом, человека с человеком, концы с концами.
ЛЮДИ НЕЗДЕШНИЕ
Вот так они все ходили и ходили по дачному поселку втроем и искали кота. Аля и Лиля — впереди, она — на несколько шагов отставала. Если бы она с детства не проводила здесь лето, не была знакома всей округе, ее, наверно, приняли бы за двоюродную тетю или гувернантку какую-нибудь, — так она была непохожа на этих лунных светлоглазых девочек, вернее, конечно, они на нее. А между тем, это были ее дочки, Аля и Лиля, восьми и шести лет. Все это напоминало вот что: электричка, по вагону идет чеченского или цыганского вида женщина с белокурым ребенком и ноет:
— Сами мы люди нездешние…
Полосатый кот был взят в семью подростком, этим же летом, и больше не для детей, а для нее. Девочки же были так самодостаточны, что казалось, им больше вообще ничего не нужно, у них все есть. Ей, конечно, чего-то не хватало, но она всегда больше любила собак. Кот прижился.
Пропал он три дня назад. Два дня просто нервно ждали, а на третий, по настоянию Али, пошли искать, и теперь прочесывали поселок с занудной методичностью отчаявшихся. Может быть, ждали бы и дольше, но уходили последние дни августа, и послезавтра Але было уже в школу, — значит, они уезжали в город.
Первой к очередной соседке подходила Лиля и за какие-то несколько секунд готовила почву для отставших матери и сестры. Этот холодновато-зеленый, очень ясный взгляд погружал в подобие транса: хотелось долго и обстоятельно отвечать девочке, рассказать все, что знаешь “по этому делу”, и даже больше. Вопрос задавался негромко, но внятно, с прекрасным плавным звуком вместо “р”, который на письме мы затруднились бы передать:
— Простите, вы не видели вот такого, — руками показывалось, каких именно размеров, — кота? Он потерялся.
Последние полчаса она вообще не подходила с девочками. Издали здоровалась с соседями, а потом стояла поодаль, смотрела, не отрываясь, на верхушки деревьев, которые сходились и расходились от ветра. Ей вдруг пришло в голову: почему же они вот так сходятся и расходятся? Их же должно наклонять в одну сторону. Непонятно.
Березы в этом году пожелтели рано. Мелкая желтая труха их листьев уже сыпалась на землю. Она все никак не могла избавиться от чувства, что каким-то таинственным образом, подобно Алисе в Стране чудес, поевшей волшебного гриба, выросла за это лето — такими маленькими, пыльными, жалкими казались ей собственные босоножки, когда попадались на глаза.
Аля и Лиля стояли с какой-то незнакомой женщиной. Кажется, родственница или приятельница соседки, Веры Сергеевны. Тут же вертелся внук Веры Сергеевны, Вадик, который был всегда за рулем, наверно, и спал в седле велосипеда. Что-то такое необычное было в приятельнице Веры Сергеевны, что-то очень знакомое, крайне важное… В разрезе глаз, что ли, в мимике… Она даже не поняла, зачем окликнула дочек:
— Саша! Лиза! Пойдемте!
Да не могла приезжая ничего знать про их кота! Она человек нездешний. Девочки, как всегда, не отозвались на Сашу и Лизу. Пришлось подойти. Да хотелось, хотелось ей подойти, поздороваться, почему-то пожаловаться! Она постеснялась заговорить, но зато смотрела на гостью соседки так долго и пристально, что та вдруг заторопилась. Наверно, ей стало неприятно. Или, скорее, просто скучно. И через полминуты приезжая уже не помнила эту худую и хмурую, как растрепанная ворона, и двух ее прозрачных дочек.
Наконец она поняла, на кого похожа родственница Веры Сергеевны!
“Интересно, скоро ли я окончательно сойду с ума или так и буду продолжать ходить, есть, пить чай и искать кота, как нормальная?” — подумала она. Именно так и подумала, таким вот распространенным предложением, какими нормальные люди никогда не думают.
Пошли наконец домой. Она упиралась взглядом в лопатки Лили, то есть Лизы. На Лилиной бледно-зеленой вязаной кофточке поехала петля.
— Пришила бы Але пуговицу…
Это обычно говорилось очень спокойно, как все, что говорил ее муж. В этом не было ни раздражения ее неряшливостью и нерадивостью, ни усталости, ни даже заботы об Але. Не понимала она, что там было. Когда он приезжал на дачу, девочки не радовались бурно, — они плавно, как река, поворачивали и текли за ним. Выстраивались, как металлические опилки вблизи магнита. Эти трое уходили куда-то гулять, возвращались, когда уже начинало темнеть, и были издали похожи на три тонкие, бледные свечки. Ее тоже звали идти гулять, но она не шла, потому что знала, что не нужна им со своими сбивчивыми и слишком подробными рассказами, резкими и неуклюжими движениями, постоянным “я не понимаю…”. Вообще, она среди них была вроде рабочего сцены или осветителя, зашедшего в стоптанных ботинках на сцену, где идет балет. Она всем мешала в этом белом, стройном мире. Но никто ничего не говорил. Балет же!
Как-то она спросила в отчаянии:
— Скажи, зачем ты на мне женился?
Опустилась тишина и чуть не задавила ее за полминуты, которые он еще оставался в комнате. Ей было и стыдно, и обидно, и, главное, совершенно непонятно, почему этот вопрос нельзя задавать!
Случай из ее детства. Мы просто не можем его не вспомнить. Вы спросите, кто это мы. Мы и сами точно не знаем. Наверно, мы — это все те и все то, что окружает ее: люди, ветки, дома, камни, собаки, — все, что поневоле воспринимает ее в этом мире. Мы — всегда здешние, потому что везде разные. Нас такое несметное множество, что удобнее будет подобрать какой-нибудь привычный для человеческого сознания образ. Ну, если хотите, — те самые наливное яблочко и золотое блюдечко, которые в сказках демонстрируют, что делает человек за тридевять земель в данную минуту. Вот мы и показываем ее. Не вам, а так, вообще показываем. Вынуждены.
Так вот, случай из детства. Она стоит возле начерченных на асфальте классиков. С неповторимым, сладостным звуком плюхается в “пятую” битка — наполненная песком баночка из-под вазелина. Плюхается и немного проезжает. В этом звуке для нее, маленькой, все — успех, радость, близость каникул. Ее не берут прыгать. Непонятно, почему не берут. Не объясняют. Вредничают. Она стоит вся красная. Вокруг очень тихо. Она чувствует, почему не берут, но зачем-то ей надо еще услышать их злые слова, и она стоит, и тихо…
Сырники на сковородке изрядно пригорели от воспоминаний. Она выключила плитку и вышла на веранду. Воздух, как это бывает в конце августа, уплотнился и, казалось, лучше проводил звук. Она всегда думала, что в раю, если он есть, вечный конец августа, эти последние его две недели с виноградом в ларьках, холодком на щеках, вельветовыми брюками, в которые все влезают независимо от моды. Не рай, а какой-то Рио-де-Жанейро зимой! Извините, мы отвлеклись, но почему-то уверены, что ей должна была прийти в голову именно эта мысль.
Ей показалось, что достаточно вполголоса позвать девочек по именам — и они услышат. Они были довольно далеко. Аля только что перекочевала с освещенной солнцем дорожки сада в тень, рука Лили с ведерком была еще на свету, а сама она — уже в тени. Двигались они медленно, Вера Сергеевна сказала бы: “Спят на ходу”. Это тоже воздух: в конце августа от него бывает самое настоящее опьянение, не хуже, чем в конце мая, и даже дольше сохраняется.
Девочки опять не отозвались на Лизу и Сашу. Мы-то знаем: нужно совсем не так кричать, когда зовешь детей с улицы домой. Надо так налегать на последний слог имени, так разрезать им пространство, чтобы в плотном воздухе оставался белый вспухающий след, как от пролетевшего самолета. Имена, придуманные дочкам отцом, нельзя было выкрикнуть. Не на что опереться — не на скользкое же, влажное “л”! Но ведь, в конце концов, наступает возраст, когда все эти Таты, Леки и Ляли становятся обыкновенными, понятными Танями, Ленами и Олями! Эти не хотели. Ее-то собственное имя звучало, как надоедливая оса. Ей казалось, что, едва заслышав его поблизости, люди начинают озираться и отмахиваться.
— Может, его кто-нибудь взял, — говорила она не своим, рассудительным голосом, и противна была себе необычайно, — кто-нибудь из местных. Он тут хоть гулять будет! А в городе что? Мы с папой на работе, Аля в школе, покормить-то некому лишний раз…
— Зачем кота лишний раз кормить? — недобро поинтересовалась Аля, сузив свои большие глаза до щелочек (те девочки в ее детстве, когда вредничали, тоже всегда щурили глаза). — Ты просто не хочешь его искать, правда же? (Тоже их, вредное выражение — “правда же”.)
Тут разом часы в кабинете начали бить семь, мимо проехал на велосипеде внук Веры Сергеевны Вадик, заметалась и загремела цепью соседская Магда, высокий женский голос позвал Вову, вдребезги разлетелась чашка, которую она задела, когда замахивалась на Алю. Удар, вернее, шлепок, пришелся по предплечью и, видимо, получился сильным. Аля угрожающе нагнула голову, как бодливый теленок. Опять стало очень тихо. Это после того, как в один миг уместилось столько звуков! На Алю она старалась не смотреть.
Последний такой приступ дикого гнева случился несколько лет назад. Она тогда больно отшлепала маленькую Лилю, когда та очень серьезно и спокойно заявила:
— Я хочу не такую маму. Я хочу красивую.
Муж, помнится нам, посмотрел на жену удивленно и как-то брезгливо и сказал:
— Тебе тридцать лет.
И сразу вышел.
“Ну и что? — хотелось ей крикнуть. — Ну и что? Если мне тридцать лет, то я уже не имею права обижаться?”
Но она не крикнула, а стояла и тупо смотрела на затаившуюся Лилю, которая, в свою очередь, не понимала, почему нельзя говорить правду, и, должно быть, окончательно убеждалась в том, что мама у нее, и правда, некрасивая и злая, что, в сущности, одно и то же.
Сейчас она тоже смотрела прямо перед собой, почему-то прижав руку к уху. Хотя защищаться теперь надо было не от звуков, а от немыслимой тишины. Звуки какие-то, конечно, вокруг были, но ее мозг, именно мозг, а не уши, не хотел их воспринимать. И еще: ей казалось, что только что случившееся так нелепо, что просто не могло произойти с ней. Девочек уже не было в комнате, как будто их вообще еще не было на свете, и сейчас она вполне могла поверить, что ей десять лет, и стоит она, например, у нарисованных на асфальте классиков.
Часов в одиннадцать вечера она села в комнате на кровать, очень прямо, столбиком, как заяц. Не хотелось ей сидеть. Ей просто некуда было деваться. Посуду она уже всю вымыла. Аля и Лиля возились на веранде. Наверно, она не сказала им вовремя “Идите спать”, они и не пошли. Не сказала — просто не смогла выйти на веранду. Вот уж действительно по-настоящему с ума сошла! На сей раз уже точно.
— Помнишь, ты спрашивала сегодня утром? — сказала она себе ехидно.
Когда она сильно волновалась, то гадости себе говорила особенно подробно и развернуто. В любой неврастенической жвачке находилась у нее для себя прочная, стройная шпилька.
Погода очень похожая, вот что! Такой же ветер, не порывистый, а широкий и размашистый, как в тот день, когда она познакомилась с ним. И чтобы от одного этого сходить теперь с ума?
Они не виделись года три, а может, и больше. Она давно и нарочно перестала считать. Та женщина утром, когда они искали кота… так вот, у нее был тот же тип лица, что и у него. Такие лица, казалось бы, не затруднительны для природы, потому что на них не требуется много красок. Зато нужно очень хорошо вылепить. Это не то что: там подкрасить, сюда родинку — вот вам и лицо.
Она нечасто встречала такие лица и всегда безошибочно вылавливала их из цветовой какофонии. Их мало. Природа особенно себя не утруждает лепкой. Она людей мучает, почти не напрягаясь.
“Не людей, а тебя. Какой еще идиот станет мучиться из-за того, что кто-то на кого-то похож?” — мерзопакостно поинтересовался внутренний голос.
Будем лучше называть его не внутренним голосом, а глупым разумом, ладно? Это ему как раз подойдет.
Она все сидела на кровати, и в голове у нее, как вагонетки, грохотали короткие фразы, ничего общего не имеющие с развернутыми сентенциями глупого разума:
“Я никогда больше его не увижу. Никогда не увижу. Даже если жив и здоров”.
Она в свое время столько раз разыгрывала в уме его исчезновение из жизни, она уже так перебоялась, так много плакала об этом, а глупый разум так часто пугал ее: “Накаркаешь, дура!”, что… В общем, она думала, что изжила этот страх. Повторяем: это она так думала. Во всяком случае, она поняла, что тут-то как раз жизнь изобретательна. Может, потому, что ей помогает смерть. Все бывает совсем иначе, чем можно себе представить, не страшнее и не легче, просто иначе. Наконец, с ней это могло случиться раньше, чем с ним. Сейчас, во всяком случае, она почему-то знала, что он жив и здоров. Вагонетки все грохотали:
“Вы больше не увидитесь. Вы будете жить вполне благополучно, но не увидитесь. И потом, он тебя не помнит. Он, может быть, даже не помнит, как тебя зовут. Ни лица не помнит, ни голоса. Случись вам разговаривать по телефону, например, — он будет говорить с тобой, как с малознакомым человеком. Знаешь, сто лет назад сидели рядом в кинотеатре, смотрели один и тот же фильм…”
И она заранее обиделась на него и на себя за то, что не появлялась три года или сколько там, что с ней так несправедливо… ну, в общем, понятно. Она заплакала, и, как ни странно, это были обида и слезы того же накала, что в шестом классе, когда мама никак не соглашалась укоротить ей форму на два сантиметра. А еще она так плакала, когда этот самый человек сказал ей, что заранее знает, чем все у них кончится, а потому и начинать ничего не надо. Едва успела положить трубку — хлынули слезы. Потом она много разговаривала с ним, слава богу, про себя, — убеждала его, что хорошо-то, конечно, им не будет, но жизнь все равно их как-нибудь обманет и все случится совсем не так, как он “знает”. Но мы сейчас не об этом. Не наше дело разбираться в их отношениях, наше дело — наблюдать. Мы, собственно, сейчас о том, что так называемый смысл жизни может преспокойно умещаться и в баночке из-под вазелина, и в скрежете ножниц, отрезающих лишние сантиметры юбки, и в том, чтобы, в сущности, малознакомый человек погладил тебя по щеке и сказал тебе “ты”. Не бог весть какое открытие. Но ей сейчас пришла в голову эта мысль. Мы и фиксируем. Поневоле.
“Ты по какому поводу плачешь?” — выступил глупый разум, воспитанный на “От двух до пяти”.
Она даже встала, чтобы от него отделаться. Этого физического усилия ей вполне хватило, чтобы вдруг понять, что делать. А делать нужно было вот что: идти и звонить ему. Немедленно! О, она была в этом совершенно уверена, несмотря на то, что ночь, что девочки останутся, значит, одни дома, что в поселке один-единственный телефон-автомат, и у того трубка выдрана с мясом. Она вышла на веранду и сказала Але и Лиле: “Я пошла”, причем они не спросили, куда, и вышла, и не угодила ногой в щель на ступеньке, где отошла доска, и не почувствовала росы. И сразу сообразила, что идти надо к Пашке Шубину, владельцу двух ларьков, который и дома торгует сигаретами и пивом в банках, стоит только постучать. У него, единственного в поселке, есть телефон. То, что в другое время непременно остановило бы ее: поздно, неудобно будить людей, у Пашки, кажется, жена болеет, нехорошо, неловко, — все это вдруг отступило перед какой-то невообразимой срочностью. Это, знаете, ночью так врываются к соседям вызвать “скорую” и выпаливают взлохмаченной хозяйке в ночной рубашке: “Простите ради бога, но у Маши отошли воды…”
А сейчас-то что она скажет? Это она-то, которая в булочной вечно стесняется спросить, свежий ли хлеб! И, главное, ему-то самому что она скажет? Да понятия она никогда не имела, что ему сказать, и потому вечно боялась звонить. Вообще, иногда хотелось, чтобы его снимали скрытой камерой (да-да, именно, именно: блюдечко и яблочко!). Нет-нет, никаких его тайн ей не нужно было! Просто, как он ходит, как он пьет чай, читает книгу. Ей почему-то в голову не приходило, что это и есть самые большие тайны. Это только мы знаем, потому что мы-то всегда с ним, а она, как та цыганка или чеченка — пропела свое в этом вагоне, перешла в следующий.
Иногда она очень ясно “видела” его в разных местах города. Места эти ровно ничего для нее не значили, а значили ли для него, она знать не могла. На Конюшенной (ну что ей Конюшенная?) она видела его спокойным и даже веселым, он шел с какой-то женщиной и улыбался ей. Зато в Александровском саду лицо у него было растерянное, какое бывает, когда вдруг приходится расстаться с кем-то дорогим, и надолго, может, навсегда. Откуда эти “живые картины” брались у нее перед глазами, непонятно. То есть ей, конечно, непонятно.
Ей хотелось просто видеть и слышать его. Участвовать в его жизни было ей не по силам, она боялась не справиться, злилась на себя за это и на него тоже злилась… И сейчас, пока шла мимо канавы, куда в двенадцать лет удачно завернула на велосипеде, и тот же теперешний кооператор Пашка ее оттуда вытаскивал, продолжала обижаться. Но надо было звонить, необходимо было сказать в трубку хоть что-нибудь, например:
— Мы с вами — малознакомые люди!
Эта фраза просто рвалась из нее, радостно и бодро пульсировала, выговаривалась легко и сильно. Она сейчас казалась необыкновенно удачной. Такой случился невозможный подъем, так сказать, упоение решимостью. Надо только набрать побольше воздуха… Ничто, ничто не остановит человека в таком состоянии. Одна беда: минут через десять оно обычно проходит само. А так, ничто и никто!
Кот сидел на куче песка, высыпанной вчера около Пашкиного дома. Она узнала его, разглядела в темноте все нехитрые детали его помойного окраса. Это был, безусловно, их кот. У нее как-то сразу расслабились мышцы лица. Все всплыло: и больная жена Паши Шубина, и ночь, и девочки одни, и спящая семья того, кому она собиралась, дура, звонить. И его недовольное лицо она себе представила. Первые несколько секунд он, возможно, разговаривал бы с закрытыми глазами. Скорее всего, до заготовленной дурацкой фразы (это же ясно теперь, что дурацкой!) дело бы просто не дошло.
Она как-то механически, чувствуя, как сгибаются ноги в коленях, присела и взяла кота. По пути домой рассмотрела каждый камешек на дороге, потому что больше ей как-то некуда было смотреть и не о чем думать. Оказалось, что уже давно идет дождь, потому что и камни, и ее босоножки, и кот были мокрые. Ветер утих. Что-то надо было сказать коту (почему надо? Кто это услышал бы и поставил ей “зачет”, кроме нас, конечно?). И она сказала именно то, что было нужно:
— Где же ты шлялся-то так долго?
Даже эта короткая фраза далась ей очень нелегко, конца ее кот, скорее всего, и не услышал. Даже мы, признаться, с трудом разобрали. Еще надо было покормить кота, и она покормила. И сразу нашлось чем, хотя, кажется, когда она уходила, холодильник был пустой. Продукты завтра утром должен был привезти муж.
Девочки спали. Ее не было минут пятнадцать, но они успели лечь и уснуть. Обе лежали на правом боку, закутавшись в одеяло до самого носа и даже носы норовя прикрыть ладошками. Она тоже легла и подумала, что вот, завтра снова просыпаться и вставать. Эта обычно безликая мысль на сей раз оскалилась такой тоской, что, не притупи ее наваливающийся сон, могла бы по-настоящему свести с ума.
Муж приехал раньше обычного. В восемь десять он был уже на станции, а в восемь пятнадцать открыл дверь с веранды в комнату. Жена и две дочки спали в одинаковых позах: на правом боку, сжавшись, спрятавшись, отвоевав себе кусочек времени и пространства, свободного от бодрствования. “Не трогать! Не беспокоить! Не приставать!” — сигнализировали три съежившиеся фигурки. Он-то спал на спине. Он не мог понять, как им не жарко и не душно, таким закутанным. Он вышел на веранду, прошелся несколько раз от двери до кошачьей миски и обратно, и к нему пришла простая-простая мысль, которая приходила часто этим летом, но так — на какие-то доли секунды, а теперь вдруг заняла собой все, как будто была сколько-нибудь значительной. Она позволила покрутить себя так и этак и выразить наконец: “Теперь они стали больше похожи на нее”.
ПРАВДА ХАРАКТЕРА
Я узнал ее сразу. Это была Маруся, Кровавая Мэри. Это она шла в терракотового цвета модном костюме, с красным зонтиком, по мокрому проспекту к нашей конторе, в смысле, офису. А смотрел на нее в обтекаемое дождем окно я, Николай Николаевич Терехов, Николаша — для всех издательских, факультетских и интернатских, кроме Мэри, конечно. Она-то в принципе не могла этого произнести, как не могла выговорить наши любимые “ося и плоскостя” — разгонялась было, чтобы сделать ударение на последнем слоге, а потом все равно сбивалась, бедненькая, на хрестоматийные “оси и плоскости”. Ну и смешно у нее получалось!
Дождь льет с утра. У метро торгуют кассетами. В магнитофонах, чуть приглушенный полиэтиленом, рокочет стиль “очарование”. В моей жизни уже лет пять как пасмурно, даже сейчас, даже летом, даже в моем любимом августе. На столе у меня лежит самый занудный роман века, перевод которого я должен отредактировать, чтобы роман стал еще зануднее. Он лежит, а я стою у окна. Лет пять и стою, с тех пор, как тут работаю. В этом смысле, Мэри была кстати. Я сразу вернулся во времена доисторические, еще не пасмурные.
Сазонов, Вася и Ольга Васильевна пили чай с бананами (как же, август же — плоды, фрукты), когда наша “lady in red” вплыла в комнату. Экая походка-то у нее образовалась! И встала хорошо: свободно, не стесняясь, перенесла вес тела на одну ногу — всегда любил это откровенное движение у женщин. Села, конечно, чуть скованно, но довольно лихо закинула ногу на ногу. Это когда же у нее выросли такие ноги? Так, ну а что же руки? Комната у нас большая и сумрачная, старый фонд, и в углу, в тени Брокгауза и Эфрона и горы рукописей заметить меня никак невозможно, я практически сливаюсь с интерьером. А села она очень удачно, в три четверти ко мне, правда, кретин Сазонов сначала загораживал, но потом будто почувствовал спиной мой ненавидящий взгляд и подвинулся. Да у нас маникюр! Волосы рыжеватые. Не рыжие, а такие, знаете, “лесной орех”, очень приятный тон. Прическа ей идет. Ну, просто очень! Хотя от Парижа она отстала лет на десять. От моей последней жены Леры мне в наследство достался тонкий вкус в косметике, одежде и дамских прическах. Сама Лера отбыла на жительство в Германию, где ей не дадут умереть с голоду, потому что когда-то сгноили в лагере ее бабушку и дедушку. Так. Дальше. Помада коричневатая, не очень яркая, такая, знаете ли, “soft autumn”, для женщины, у которой в жизни еще не вечер, но уже и не утро. Утро-то я прекрасно помню.
Я слегка пошевелился. Она и ухом не повела: что это, мол, там за груда теней (“груда теней” — это, кажется, из Леонида Андреева, про душу Иуды). Допустим, я и есть тот предатель, шпион, подлец, черт-те кто. И так мне захотелось в это сыграть! Прямо как изголодавшемуся провинциальному трагику, которому на столичной сцене Гамлета, ясно, не дадут, но Полоний светит. Или даже Яго. Я почувствовал азарт, почти как в интернатском детстве, когда мы с Гешей в “чемоданке” — тесном чуланчике, где хранились наши вещи, — сочиняли “Женьку Онегина”, надругались, так сказать, над классикой. От творческого восторга я и пошевелился. Сазоновская спина в допотопную елочку дрогнула. Нервный стал руководитель! Что-то там у него с желудком, да и дела в издательстве неважные — судимся вон каждую неделю. И вдруг я понял, что нет, не арбитраж его заел и не гастрит, а его, бедного, раздражает, что я с дамой мешаю кокетничать.
— Мы, конечно, должны перевод сначала прочитать, так положено, но я нисколько, Мария Сергеевна, не сомневаюсь в успехе нашего предприятия! А вы нам денька через два позвоните, а лучше зайдите — нам это в любом случае будет приятно, потому что вы нам ужасно симпатичны. А не выпьете ли с нами чаю с бананами?
Стало быть, понравилась? Сазонову, любимцу женщин, — едва заметная неряшливость в одежде, издательская пыль в усах, плюс пробирающий до костей взгляд, — приглянулась наша Кровавая Мэри! Моя бывшая соученица — моему нынешнему шефу. Почему-то, получив лишнее доказательство того, что мир действительно тесен, люди радуются, как безумные! По-моему, это должно, скорее, раздражать.
Интернатское мое детство. 46-й физико-математический интернат для тяжко одаренных детей. До сих пор сердце переполняет гордость за взятые тогда интегралы. Тех, кто после отбоя жег свет в “чемоданках”, доделывая домашние задания, я презирал. Сам же забегал туда записать пару нетленных строк. Да что там пару! Целая ода ходила в списках — “Кровавая Мэри, или О новой помаде Маруси Воробьевой”. Я даже текст до сих пор помню, и он совершенно заслонил от меня само событие. Но сейчас, в углу, за рукописями, я вспомнил именно событие. Это был новогодний бал. Собирался наступить год тысяча девятьсот семьдесят какой-то. Наш зал то вспыхивал, то гас от цветомузыки. И как раз на вспышке в дверях появилась Маруся — пенсионерка детства, прозванная так не за, боже упаси, какое-нибудь увечие (тогда бы она называлась “инвалид детства”), а исключительно за то, что юбки ее были сантиметров на пять длиннее принятых тогда, а волосы, аккуратно заплетенные в серую косичку, закручивались на затылке в старушечий пучок. Пучок напоминал недоготовленную котлету. И вот она вошла, и мы увидели, что губы “пенсионерки” рдеют от неумело выбранной, кроваво-красной помады. Мне, правда, сейчас подумалось, что помада могла показаться нам слишком красной от яркого света, но все равно, в сочетании с юбкой и прической смотрелось это сногсшибательно. Мы видели Марусю, самое большее, пять секунд, потому что свет тут же погас. А когда он снова зажегся, Маруся уже позорно убегала, смешно отставив локти. Сказать мы ей еще ничего не успели — она просто встретилась с нами глазами — со мной, Гешей, Толстым и Вадиком. Сидя за горой рукописей и созерцая спину Сазонова, я подумал, что, возможно, какой-нибудь Бомарше, устами, допустим, Фигаро или графа Альмавивы, Марусиной походке умилился бы. Он бы сказал, что эта особа изящно семенит. Но Бомарше уже давно не было с нами,стояли семидесятые двадцатого века, и модельеры-сапожники обували девочек в тупорылые туфли на платформе, от которых земля дрожала. Женщины постарше, например наша географичка Анфиса Павловна, весом в центнер и с волосами под цвет плоскогорий на физической карте, носили мелководные лодочки, иногда даже оставлявшие открытой ложбинку между мизинцем и четвертым пальцем. Смотрелось это неприлично, как декольте, и тогда крепило подростковую брезгливость к теткам, а теперь вызывало умиление. Я поймал себя на этом щекотном чувстве и резко осадил. Я встал. Я решил обнаружить себя, еще не понимая толком, чего хочу. Во всяком случае, сквозь низкую облачность последних лет уже проглядывало едкое солнце.
Нет, я не гаркнул: “Здорово, Маруся!” или “Хелло, Мэри!” — я подошел и вдумчиво поцеловал у Маруси ручку, а потом включил свой взгляд номер 4 — “Грустная нежность”. Что ж наша Мэри? Вскочила? Покраснела? Принялась натягивать юбку на колено или отбирать у меня свою ладошку? Фиг! Она подождала, пока я благоговейно положу ее руку на место, то есть прямо ей на колени, широко раскрыла тихие зеленые глаза и произнесла: “Привет, Николаша”.
Я не спал ночь. Что меня так разобрало? Маруся, даже со всеми своими теперешними достоинствами, вовсе не казалась мне такой уж привлекательной. Если хотите знать, я вообще весь этот “soft autumn” не люблю. Мне нравятся женщины-подростки, в салатного цвета топах и с почти наголо обритыми головами. Я живо чувствую веяния времени и одним из первых приветствую музыку революции.
Кстати, разобрало меня во всех смыслах. То ли бананы оказались с пестицидами, то ли что, но всю ночь я курсировал от кровати до уборной и обратно, и думал о Марусе Воробьевой. В конце концов, под шум воды я с облегчением понял, что дело не в Марусе, а в моей чертовой любви к правде, той, что в молодости заставляла меня немедленно сообщать глупому, что он дурак. Не могла она так измениться! Это неправда. Это камуфляж, напластования, которые хочется снять, чтобы докопаться до правды. Оказалось, я еще молод и вранье оскорбляет меня до спазмов в желудке.
В полдень меня разбудил идиотски бодрый голос Сазонова. А ведь тоже бананы ел, только за ушами трещало! Тот факт, что по слабости здоровья я приду на работу только к вечеру, не произвел на Сазонова никакого впечатления. Не затем звонил мне мой друг и учитель. Наш Тенорио собирал сведения о Марусе. Я не поскупился на рекламу. Из ничего я создал себе слабонервного приятеля Валеру (со всякими именами случались у меня друзья, но Валер не было), который на третьем курсе резал себе вены, и кажется, из-за Маруси. Сопя и тяжело приподнимаясь на подушках, я породил еще и художника без фамилии (она слишком известна, чтобы называть), у которого вроде бы был роман с Марусей. Я что-то стонал о ее непредсказуемости, внезапных исчезновениях дня на три (она, правда, как-то отлучалась на похороны бабушки), которые ни у кого из сокурсников, конечно же, не хватало цинизма списать на обыкновенные аборты. И закончил я великолепным аккордом: последние лет пятнадцать Марусиной жизни для меня покрыты тайной, что было уже абсолютной правдой, без всяких примесей.
— А у тебя с ней было? — требовательно спросил мой щепетильный босс.
— Ты что? Мой номер шестнадцатый. Мне не по чину.
Это было в десятку. Я почти видел, как Сазонов нервно притопывает ногой в давно не чищенной австрийской туфле.
Было ли у меня с ней? Еще того недоставало! Засмеяли бы. Кой черт занес нас с Марусей на матлингвистику, когда все наши, интернатские, подались на матмех или на физфак, не знаю. Мне тогда хотелось понять, как он вообще устроен, язык, а Маруся, должно быть, просто подумала, что математика математикой, а английский — он как-то надежнее на ближайшие лет сто, во всяком случае, а с английским на матлингвистике было хорошо. В общем, мы с Мэри оказались в параллельных группах. Группы были очень маленькие, дружбы и романы то и дело перетасовывали их, и я даже не удивился, оказавшись как-то в ноябре в одном пропахшем кошками подъезде с Марусей и еще одной барышней. Мы грелись, обсуждая только что просмотренную “Осеннюю сонату” Бергмана. Вернее, барышня грелась молча, ковыряя неровный пол носком модного ботинка (уже не на платформе, заметьте, — другие времена. Теперь — чем уже и мягче, тем лучше), а мы с Марусей спорили. То, что она защищала дочь, широконосую и блеклую бездарь, которую угораздило родиться у талантливой и блестящей матери, было совершенно естественно. Странно было другое: она открыла рот, чтобы противоречить! Дерево заговорило! И еще более удивительно, что я дал себя втянуть в этот спор, как будто какие-то там отношения каких-то двух женщин были и вправду важнее бергмановских длин-нот, приглушенных цветов, — словом, того, как это все сделано. Только это могло занимать меня в те времена. Все остальное пахло пионерским диспутом о любви и дружбе. Но я участвовал в нем! И даже на время забыл о барышне, а она мне очень нравилась тогда. Той, конечно, не пришло в голову приревновать к Марусе, но она стала откровенно зевать, а мне вдруг сделалось смешно от мысли, что это я не с кем-нибудь, а с Марусей спорю. Та сразу почувствовала, тут же умолкла и занялась своими ногтями, и без того уже страшными. А там и дождь кончился.
— Мария Сергеевна? Да, Машенька, я узнал по голосу. У вас голос особенный, знаете, такой виолончельный… ( Небрежно так, как бы между прочим.) Перевод прекрасный. Оплатим через неделю, раньше, к сожалению, никак, вы уж простите нас великодушно. (Другим месяцами не платим — и ничего!) А вы еще на нас не хотите поработать? Не оставьте! Да, тот же автор, рассказик небольшой, но симпатичный. Так зайдете? Благодетельница! (Сильно переигрывает.) Ой, а в среду меня не будет, Маша! (Неподдельный испуг.) В среду вам придется общаться с вашим другом Николаш…ем Николаевичем. (Ося и плоскостя!) Но это, Маша, очень дурно. (Вот-вот заплачет.) А как бы славно было, если бы вы в четверг зашли! (Благорастворение воздухов!) Повидались бы… Да? Так я вас жду? ( Ерзает на стуле.) Вы знаете, я ведь… бу-бу-бу.(Скрючивается, как будто от этого мне хуже будет слышно.) Я всю ночь не… бу-бу-бу. Ну, до свидания. Да. Да. До свидания. Да. До четверга. (Кладет влажную трубку, с глупой улыбкой смотрит на ближайший компьютер.)
— Тоже ночь не спал? Вот и я! Бананы-то были того, с душком, — говорю я совсем по-чеховски.
Писал я и стихи, и прозу. Ходил по литобъединениям, хвалили даже: утю-тю, какие у нас стишочки, всего двадцать лет, а мы уже и в рифму умеем! Ну посиди пока, мальчик. Кончалось обычно тем, что на все их придирки я сдавленно заявлял: “Я так вижу”, потом откровенно хамил перезрелым девушкам и старым мальчикам очередного лито. Я хлопал дверью и вновь рыскал по городу в поисках новых знакомств. С прозаиками мне повезло больше. Они оказались не то чтобы менее занудными и самовлюбленными, но не так скоро начинали это проявлять. Можно было успеть познакомиться и чуть-чуть пообщаться. Видимо, у них обмен веществ медленнее, чем у поэтов. Месяца два я готовил себя в Прусты и Набоковы, и это оказались не самые худшие месяцы моей жизни. Был ли я одарен? Вероятно, был, — не больше и не меньше, чем любой двадцатилетний студент-филолог, когда-либо тративший время на разыгрывание шахматных комбинаций из слов. К счастью, я понял это не тогда, а много позже, и, помню, дня два был не в духе. А тогда вдруг обрушилась реальная жизнь и я, честно говоря, не возражал. Пошли романы, настоящие, а не бумажные, тихие беседы в солнечный день у Петропавловки, внезапные и поспешные, как побеги из-под венца, поездки в Таллинн по студенческому билету, звонки в три ночи: “Наташа, прости меня!”, окончание университета, работа в Торгово-Промышленной Палате, потом — в Интуристе, даже в школе — год, больше не выдержал, женитьба, ребенок, развод, женитьба, развод. Мне гораздо больше нравилось играть настоящими человеческими характерами, чем черными значками на белом поле. В конце концов, character — это всего лишь знак, символ, условное обозначение, а словарю Уэбстера я верил свято, как всякий филологический сноб.
Итак, нам удобнее было бы в среду, но мы придем в четверг! Ради прекрасных глаз Сазонова или чтобы не смотреть лишний раз в мои ненавистные глаза? И что-то мне подсказывало, что дело тут не в Сазонове. Разумеется, в четверг я тоже был на месте, как пай-мальчик, хотя Сазонов предпочел бы, чтобы я срочно отбыл недели на две куда-нибудь на Сахалин. Маруся в божественной кремовой блузке попалась мне в коридоре. Нет, мы не кинулись друг к другу с расспросами: “Ну как ты? Кого из наших видишь? Ты сейчас где?”
Я вовсе не желал знать, что происходило с ней все эти годы и какая добрая фея над ней поработала. Мне вполне хватало банальнейшей версии: удачно вышла замуж, родила ребенка. Так можно было думать, глядя на теперешнюю Марусю, но стоило припомнить Марусю пятнадцатилетней давности — и версия рассыпалась на глазах. Но модель — это всего лишь модель. Она искусственна по определению, и мало ли, что там внутри, в черном ящике! Важно, что на входе и что на выходе. Так вот, я предположил, что выход там же, где вход. Я решил, что можно и нужно повернуть время вспять.
Итак, мы поздоровались, она осведомилась о Сазонове, не покраснев при этом и не потупившись, я объяснил, что он теперь отправился в туалет, но через каких-нибудь полчаса будет. Она улыбнулась, и мне стало ясно, что Сазонов, в общем-то, ей не дорог, но она ему благодарна (за то, что работу дает, за то, что ухаживает, или и за то, и за другое?). Впрочем, это тоже неважно. Важен сам факт горячей благодарности Маруси любому, кто не пнет. Это, значит, сохранено и с этим уже можно работать. И вот еще что я сделал на правах старого знакомого: поднес Марусины руки близко-близко к глазам, внимательно рассмотрел пальцы, после чего несколько раз сильно-сильно сжал их. Страх. Настоящий страх, а не легкое замешательство. Я был на верном пути.
“Ты что думаешь, Маруся, ты хуже их? Маринки, Лильки? Ты даже внешне ничуть не хуже! Ну что ты головой мотаешь? Уверяю тебя! Если тебя одеть… ну да ладно. А это что такое? Я вижу, что руки! Ногти почему в таком состоянии? Отрастишь, сделаешь маникюр. Лично проверю. Уж найду, когда проверить дорогая моя. А почему на партнера не смотрим, когда танцуем? Кто воспитывал-то? Бабушка? Ну, она-то тем более должна понимать. У них там, до семнадцатого года, все это умели. И вообще, надо себя любить и знать себе цену, милая моя! Женщина должна сразу дать понять мужчине, что завтра у нее может быть уже другой мужчина. Что так реагируем? Опять будем защищать свои буржуазно-семейные ценности? А чего руки-то такие холодные, Мэри? Ну вот же, я же чувствую, что холодные. Вот! Вот же! Нет, за тебя надо браться. Ты же умница! Ты ведь еще чего-то там сочиняешь? Да мы все еще будем пьяно тыкать грязным пальцем в твои книжки — мол, вот, мы с ней учились вместе! Надо же, опять на меня не смотрит!”
И так далее. Должно быть, я сильно выпил на том дне рождения, уж не помню чьем. Видимо, Наташи, моей будущей первой жены, раз это было на Петроградской и в июне. А это было именно там и тогда: окна распахнуты, сиреневый запах, видна Карповка и играет… вспомнил: Фаусто Папетти — труба. Всю эту чушь я нес Мэри минут сорок, не меньше. Она очень внимательно разглядывала свежевымытые дождем тополя и изредка порывалась что-то такое о себе разъяснить, раз уж к ней так добры и проявляют внимание. Я думаю, она тогда просто еще не знала, что подобных Онегиных надо сразу посылать подальше, если, конечно, ты к ним не писала, чего же боле… В молодости людям больше прощаешь не потому, что ты добрее и лучше, а потому, что еще не знаешь, как принято: что оскорбительно, а что нет. Я, конечно, ее не слушал. Я сам говорил и для убедительности то и дело крепко-крепко сжимал ее руки в своих. Хозяйка дома с подружкой хихикали в углу, кивая на нас с Мэри, но я в те времена охотно делал обратное тому, что от меня ожидали или даже чего я сам от себя ожидал. Вот я и изливал на Мэри недавно прочитанного Карнеги, повышая по пьянке градус его пошлости, хотя, казалось бы, куда еще его опошлять. И когда от остановки мягко, очень мягко отошел трамвай и одновременно в окно задул сыроватый ветер, а солнце ярко осветило у Маруси щеку, скулу и висок, я вдруг почувствовал, что очень хочу лечь с ней на диван, вот на этот, в крапинку, где сейчас хихикали две подружки. И издевательское хихиканье над моим выбором мое желание только усиливало. Длилось это несколько секунд, пока мне в голову не пришла простая и здравая мысль, что ведь это же Маруся. Но если бы какой садюга-соцреалист вынудил меня из всех воспоминаний выбрать одно и назвать картинку “Юность” (этюд для одноименного застойного журнала), то я бы, как ни странно, выбрал эту: мы с Марусей Воробьевой, “пенсионеркой детства”, у окна, трамвай трогается, сырой ветер затекает в комнату, Наташка пакостно посмеивается, Маруся с пылающей от солнца щекой испуганно взглядывает на меня и тревожно спрашивает: “Ты что?”
С утра Сазонов на меня наехал. Да как! Сразу не стало Николаши и Лешки и появились два картонных урода: Николай Николаевич и Алексей Семенович. И одно чучело злобно так осведомилось у другого, почему это редактирование романа, которого так ждут читатели, ну совсем не движется. А другое ему ответило, что, дескать, по занудству ваш роман, Алексей Семенович, занимает почетное третье место после “Как закалялась сталь” и “Молодой гвардии”. А первое другому на это возразило, что, мол, это не мой личный роман, а писателя с редкой фамилией Джонс, а вот редакционный план, тот действительно пока составляет он, Сазонов. И если Николаю Николаевичу план не нравится, то не пошел бы он… скажем, в издательство “Аксолотль”, травмирующее читательские мозги всякой борхесовщиной, а то, еще лучше, — в издательство “Флер”, что печет переводы увлекательных историй Барбары Картлэнд из жизни невинных девушек и русских князей. И все это Сазонов выдал не то чтобы злобно, но как-то брезгливо, будто знал обо мне нечто стыдное и гадкое или будто я ног никогда не мою, и ему после пяти лет знакомства это стало наконец заметно. Конечно, я понял, что вспышка как-то связана с Марусей, но чтобы она ему про меня что плохое рассказала — это нет! Она же меня побаивается. И потом, я ей ничего такого плохого не делал. Ну, не оду же интернатскую вспоминать в самом деле! Не оду вспоминать… Пока Сазонов тщательно, как это у него принято, закруглял последнюю остроту, я уже начал припоминать текст, и потому лицо у меня сделалось скучным. Этого начальник уже совсем вынести не мог и выскочил из комнаты, задев сильным плечом Васю и на него же гавкнув. Я давно не выплевываю обидчикам в лицо: “Я так вижу”. Я молчу и улыбаюсь, изредка подавая раздумчивые реплики: “Вы так считаете?”, “М-мда…” или “Не уверен”. С тех пор, как в жизни стало пасмурно, я научился пользоваться зонтом, только и всего. Начальственный гнев, женские упреки и слезы, трамвайное хамство — все это, конечно, постукивает, но не мочит.
Перед самым окончанием университета Маруся наконец решилась показать мне свои сочинения. Я и раньше предлагал ей:
— Неси свои рассказики или что у тебя там. Покажу кому-нибудь, может, в лито походишь…
Но она все не несла и ссылалась при этом, дурочка, на занятость: мол, некогда перепечатать, привести в порядок. Ну чем она могла быть занята? Вот я действительно был занят! Разборки с Наташкой, во время которых под окном скапливались зеваки — в них и летел выбрасываемый телефонный аппарат, благие намерения выучить немецкий и читать на нем книжки по философии, наконец, большая собака, которую надо было дрессировать и выгуливать… Марусину писанину я просмотрел как-то под утро, под обессиленное посапывание Натальи. Господи, какая это была мура! Прямо для издательства “Флер”, которого тогда, естественно, еще не существовало. Чистая девушка (ну, это, конечно, сама Маруся — пишет “она” вместо “я” и думает, что никто ее не узнает), влюбленная в тоже чистого, но глубоко несчастного человека (неврастения, плохой сон, вспыльчивость — хоть бы импотенцию приплела для оживляжа — так нет!), посвящает ему свою жизнь (совместные чаепития, прогулки по парку, длительные беседы, о постели, конечно, ни слова!), а потом узнает, что ее невротик преспокойно изменяет ей с разбитной девицей, очень лихо травящей анекдоты (посредством анекдотов, должно быть, и изменяет). Я, помню, громко фыркнул, и от моего фырканья проснулась Наталья. Заглянув мне через плечо, она сонно промурлыкала, что слово “цикламен” — мужского рода, и потому родительный падеж множественного числа будет “цикламенов”, а не “цикламен”, как там написано. Это я тоже пробубнил Марусе по телефону. Я разводил руками: извини, конечно, но я-то думал, а это показывать никому нельзя. Надо, разумеется, работать, может, годиков через пять… В общем, моя речь заблудилась и обмелела. И тут Маруся заревела в голос. Именно, не заплакала, не захлюпала, а заревела, как самозабвенно ревут маленькие дети, у которых отобрали игрушку, — встанут столбом, руки по швам, голову закинут и воют на луну. Я настолько не ждал ничего такого яркого от “задавленной пенсионерки” Маруси, что опять фыркнул. Наташка, которая была уже у форточки с сигаретой, услыхав с другого конца комнаты Марусин рев, посмотрела на меня круглыми глазами и… захохотала. И, бросив трубку, потому что больше не мог, я тут же к ней присоединился. Увиделись мы с Мэри через несколько дней на распределении, и я был занят только тем, чтобы не загреметь куда-нибудь в школу. Встречались, кажется, еще несколько раз, но один на один не беседовали. Мэри как Мэри, и вела себя по-Мэриному.
Сазонов, Вася, Маруся и Ольга Васильевна пили чай, на сей раз с печеньем. Я уселся на свободный стул и принял позу смирения, того, что паче гордости: руки упереть в колени, глаза опустить, слегка покачиваться на стуле. После утреннего наезда я всего лишь подчиненный, и когда начальник изволит терять от любви последние мозги, я должен помахивать хвостом и делать вид, что так и было. Все же в тонкой улыбке одним уголком рта, разумеется, тем, что был повернут к Сазонову, я себе не отказал. Маруся неуверенно сняла левую ногу с правой и положила правую на левую. Хорошо сидим. Воодушевленный успехами, я протянул даме сахарницу, вернее, баночку с сахаром. Она уже хотела принять ее, но тут как раз моему стулу пришло время качнуться назад, и баночка от Маруси уплыла. Марусина рука отдернулась, как от горячего. Замечательно! Мэри всегда любой свой жест быстренько прибирала, если ей казалось, что он не одобрен пространством. Сазонов поерзал немного и, очевидно во искупление утренней вины, завел со мной разговор о наших издательских делах. Советуется, значит. Я мрачно покивал, мол, ладно, забыто, кстати, о последнем переводе (а это как раз Марусин перевод), я тут, извините, ознакомился, может, зря? Ну, если вы и сами меня хотели просить, так мое мнение таково, что перевод, безусловно, по-ученически хорошо сделан, но ведь, пардон, такими длиннющими периодами никто никогда не говорит, кроме преподавателей грамматики в рабочее время. А грамматических ошибок действительно нет и с падежами, кажется, все в порядке. Все это я говорю исключительно Сазонову, на Мэри даже не смотрю. При этом я прекрасно знаю, что этот автор всегда пишет, как Лев Толстой, что это у него, подлеца, стиль такой, при чем же здесь переводчик, и Сазонов тоже это знает, и Маруся, но делается с ней черт-те что! Нога с ноги давно уже убрана, и дама вся как-то оплыла и обмякла, сидит мешком и в некоторых местах даже морщит. А вот это уже возраст, Марусенька! Тут я не виноват. Не успевает Сазонов просветить меня насчет стиля, как я, как бы вспомнив об обиженной переводчице и решив ее приободрить, что ли, пускаюсь в сентиментальные воспоминания о наших детских годах (бледнеет, на носу капельки пота). А потовые железы так просто не запудришь! Это правда характера выступает мутными капельками. Юный Вася, почуяв неладное, бросает идиотскую фразу:
— Может, еще чаю поставить?
Нет ему ответа. Матросов убит, а дзот по-прежнему стреляет. Дурачок — Вася! Кто же это добровольно откажется от скандала, пусть и его самого осколком заденет? Они теперь будут меня слушать, даже если занавеска загорится. Дослушают — и только потом побегут тушить. А я уже декламирую оду. Кое-что я, правда, подзабыл за давностью лет и досочиняю на ходу. Вася смотрит на Марусю очень жалостно. Правильно, Васечка, жалостно надо, а не восторженно, как я вчера за тобой заметил. Сазонов в глубоком раздумье разглядывает щербатую чашку, и его кривую ухмылку я пока толковать не берусь. Ольга Васильевна смотрит мне в рот и взвизгивает после каждой строфы. Маруся глядит на сазоновскую чашку так, как будто очень боится, что он ее разобьет. Прямо умоляет чашку: не падай! Нет, конечно, пресловутого рева я не ожидал. Все-таки за один сеанс весь этот глянец не сойдет. Но результат был еще лучше! Сразу после безобидного плагиата “И ты не смоешь всей водой водопровода помады праздничную кровь…” Маруся встала и, что-то такое бормоча, вроде “меня ждут”, ринулась вон из комнаты той самой побежкой, той чудесной и неловкой, с отставленными локтями. И ни модельные туфельки, ни умелый макияж, ни персикового цвета платьице-мини ей не помешали.
Вася как-то слишком быстро для своих двадцати двух лет вышел из комнаты. Ольга Васильевна с горящими глазами, насколько могла, интеллигентно поинтересовалась:
— Она что, с тараканами?
Сазонов продолжал изучать чашку и прилегающую часть стола.
— Что же вы не бежите утешать девушку, Алексей Семеныч?
— А это потому, Николай Николаевич, что я — черствый пожилой человек с непригодным для бега сердцем.
По сосредоточенно-тяжелому выражению лица, какое, помню, бывало у матери перед сердечными приступами, я понял, что к бегу он действительно не годен. Но он, оказывается, еще не закончил. С давешней брезгливостью Сазонов заключил:
— А вот вы, Николаша, — Козел с большой буквы.
Ну, ладно, как говорится, за козла ответишь, это сейчас не главное. Сейчас главное — смотреть в окно и видеть, как она переходит дорогу. Ого, как бумажку ногой наподдала! Злится на себя, стало быть. На себя, на себя! Подойди я к ней сейчас и заговори — будет, как миленькая, улыбаться и поддерживать беседу, и не потому что меня сильно любит и все простить мне готова (ни фига не любит и никогда не простит!), а потому что смотреть на себя она всегда будет не влюбленными глазами Сазонова, а моими глазами. Но и это все неважно! А важно то, что, стоя у окна в августе, глядя на неуклюже улепетывающую Марусю, я испытал то же самое, что тогда, в июне, на Петроградской. Только вместо Наташки на заднем плане была Ольга Васильевна (все вполне логично: почему бы злости с годами не выродиться в глупость?), а вместо трамвая — голубоватый “оппель-кадет”. Он уже заводится и вот-вот мягко отойдет. Даже если окажется, что “оппель” ждет именно ее, Мэри, это не испортит мне картину. Я вернул свою молодость, символом, знаком которой, как ни странно, оказалась Маруся. Вернул! Хотя бы на пять минут. В конце концов, она и тогда длилась не больше. И вот еще что… Впервые за пятнадцать лет мне захотелось что-то записывать, переставлять на бумаге слова, знаки, в общем, характеры. Вот, собственно, я и пишу…