Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2004
Моя бабушка с материнской стороны, Ида Павловна, по паспорту Ита Пейсаховна, в анкетной графе «образование» писала «домашнее», это звучало внушительно, но означало те области знания, которые в царствование Александра III были доступны дочерям евреев-мельников в Дунаевцах или Думанове. Тем не менее она отлично писала на идиш и вполне грамотно по-русски, была чрезвычайно начитана и только выговаривала русские согласные предлоги к и в со слогообразующей гласной оттяжкой в приступе, вроде ик, ыв. Некоторые особенности межстрочных переносов и манера чтения покойного И. А. Бродского сильно напоминали мне произношение моей бабушки в патетические минуты, хотя говорила она свои сентенции не на синагогальный распев, как декламировал Бродский, а с ораторскими интонациями. «Я своим детям не слуга». «Ты расколешь мне голову, как Раскольников, если будешь так махать стеком» (замечательным английским стеком, отделанным латунью и кожей, с которым она в молодости училась ездить верхом). Поэтическая сторона бабушкиной речи усугублялась ахматовским «любопытством иностранки» или чуткостью В. Я. Мордерер к двуязычным каламбурам, с которой бабушка пользовалась внутренней формой языка, следуя в этом известному еврейскому анекдоту о неожиданностях русского корнесловия: «Настя» — крестьянская девушка, «не-настя» — дождь идет; кошка — домашнее животное, «а-кошка» — маленькое окно.
Таким образом, даже и с материнской стороны я могу считать себя образованным человеком в третьем поколении.
Если у бабушки образование было «домашнее», выражаясь эвфемистически, то сам я с 4 до 6 лет получал «домашнее образование» в том смысле, что рос, воспитывался и усваивал первые начала самопознания, в сумасшедшем доме.
Получилось это так.
Вечером 21 июня 1941 года отец ушел к своему приятелю Шани Костенбауму, слухачу киевского радио, про которого я уже писал. После полуночи он вернулся и сказал, что они поймали внеочередные известия из Анкары: начинается война.
Против моей кроватки стоял письменный стол отца, светился зеленый глазок слабого советского приемника. «Антена гнеться, мов струнке стебло, / ╡ чорний день десь дзвонить у стремена». Так писал Микола Зеров за десять лет до войны в стихотворении «Сон Святослава».
Родители не ложились. Я заснул и проснулся перед рассветом от гула. С детства память рисует мне окно с открытой форточкой в нашей комнате на Ольгинской и самолеты в сумеречном небе. Вероятно, это ложное или смещенное во времени воспоминание: в ночь на 22 июня немцы бомбили Пост Волынский, Дарницу и объекты за Днепром, а над самим Киевом как будто не летали. Но до Липок могли доноситься взрывы с низкого левого берега.
Об исходах населения в военное время существует много рассказов, воспоминаний и даже поэма Асеева, но мне никогда не попадались описания эвакуации из Киева в начале июля. Очевидно, она была предусмотрена заранее, так как главный удар ошибочно ожидался на южном направлении. «Н. Павлова», работавшая в университете, пишет, что заместитель декана сказал ей: «Вагонов, к сожалению, не получили; студенты, аспиранты и часть преподавателей уходят пешком до Полтавы, а там будет видно…»1 В самом деле, я помню разговоры о том, что отцу придется уйти из Киева отдельно от нас, пешком.
Однако 6 июля мы все трое эвакуировались с эшелоном Украинской Академии наук, в купейном вагоне. Родителям позволили взять один маленький «врачебный» чемоданчик и сумку с продуктами, но два обычных чемодана с бельем и теплыми вещами пошли багажом малой скоростью и, как ни удивительно, прибыли к месту назначения вслед за нами. Простыни, заграничные шелковые рубашки и шерстяной костюм отца мама отвезла голодной осенью 1941 года в Чишму, где шел бойкий обмен промтоваров на корнеплоды и топленое масло. Оно было елкое и шершавое, противное, но я до сих пор с удовольствием помню волнующий терпко-сладкий земляной запах и вкус мелкой и крепкой татарской репки из Чишмы, совсем не такой, как у скучного европейского турнепса.
Нас провожала на киевский вокзал моя нянюшка, шестнадцатилетняя Настя. Сама она не прочь была бы уехать с нами, но деревенская родня ее не отпускала. «Н╗мц╗ йдуть? А х╗ба що?» Ее угнали в Германию работать у бауэра. В книге «Литературный фронт»2 приводятся слова сельского старосты из запрещенной киноповести Довженко «Украина в огне». Он говорит идеологически выдержанным партизанам: «Я не знаю сегодня классовой борьбы и знать не хочу! <…> Я раб немецких рабочих и крестьян! <…> И дочь моя рабыня!» В 1945 году пришли американцы. Негры из транспортных частей выскочили из кабины грузовика и накормили Настю с подругой белым хлебом и шоколадом. «Муриканц╗! Так╗ чорн╗ та солодк╗, як той шоколад!» Потом освободители набили им по два чемодана самым роскошным барахлом из шкафов хозяйки и показали дорогу в соседнее расположение советских войск. Свои моментально раскурочили тяжеленные чемоданы (в другие подробности встречи на Эльбе Настя не входила), а девушек послали репатриироваться. Настя нашла нас в Киеве и была у нас прописана как домработница до 1947 года. Потом «злыдня» невестка вытребовала ее обратно на село, помогать по хозяйству. Пахали на коровах, и корова «попотаскала» ее по полю, повредив позвоночник. Настя то приезжала к нам и ложилась в больницу, то возвращалась опять на непосильные сельские работы, пока не умерла в поле, бедная, добрая душа, когда мы уехали в Венгрию.
В июле 1941-го, мне кажется, только мой отец понимал, что происходит и что произойдет. На станциях стояли товарные составы, груженные эмками, ЗИСами, пикапами. В другую сторону, на запад, шли платформы, крытые брезентом, под которым торчали башни танков. Вскоре им суждено было гореть, задерживая натиск Клейста под Бердичевом. Через полвека я увидел немецкие кинокадры, снятые там. По стилю они сильно напоминали «Deutsche Panzer» знаменитого документалиста Вальтера Руттманна, создателя теории «абсолютного кино», когда-то печатавшегося в «Новом ЛЕФе». Вероятно, это была работа его съемочной группы, так как сам Руттманн 15 июля умер в берлинском госпитале от эмболии вследствие ранения, полученного на восточном фронте.
Война войной, но на перроне в Харькове она казалась далеко позади. У буфета прогуливались нарядные женщины и, как в мирное время, в жаркий полдень продавалось мороженое — две круглые вафли, а между ними сладкое, но такое алмазно-твердое и холодное, что никак невозможно было укусить.
Мама сказала: «Давай останемся здесь! Куда мы едем?» Отец ответил: «Они придут и сюда».
За Волгой мне купили кумысу, и я пил его из маленького кораллового стаканчика «Моспластмасса». Увы, от него разболелся живот, и в Уфу я приехал, имея довольно бледный вид ко дню своего рождения.
В книге «Литературный фронт» приводится первоначальная версия стихотворения Асеева «Москва — Кама», запрещенная к печати по резолюции Щербакова.3 От той, что известна теперь,4 она отличается, в частности, заключением первой части. В печатном тексте читаем: «За пароходом звенела волна. / За пароходом темнела война». В прежнем, осужденном, рифма была левее, а антивоенное настроение резче: «За пароходом — звенела волна, / За пароходом — свинела война». Асеев описывает эвакуацию пароходом из Москвы в Чистополь в августе: «Люди из трюма смотрят угрюмо. / Холодом веет жестокая дума. / Обитатели верхних кают / Грозно стоят за фанерный уют. / О заслугах мужей тараторя, / Отбивают места в коридоре. / — Мой на работе! Наши на фронте! / Только попробуйте, только затроньте! / Пап из Внешторга и мам в Лакокраске / Только затем и щадили фугаски, / Чтоб, разрываясь от спеси и злобы, / Криком они разрывали утробы: / «Эллочка с коклюшем, Симочка с корью!» — / Козыряют ребячьей хворью. / И далеко еще на заливах / Эхо их голосов визгливых. / Это — люди? Это — орда, / Заливающая города».
Раздражение поэта при виде «ошметья», «отребья» и «остатков каких-то племен обветшалых, кочующих на пристанях и вокзалах», в которых узнаю и своих ветхозаветных соплеменников, легко поймет путешествующий в прекрасном. Очевидец, однако же, как ни неприятно в чем-либо держать сторону Александрова и Щербакова, обязан отметить фактическую ошибку Асеева, продиктованную, быть может, футуристической фобией по отношению к детям. Больных заразными болезнями непременно снимали с поезда или парохода и отдавали в инфекционный изолятор, это была катастрофа для эвакуированных, поэтому никакая мать не стала бы грозить тем, что «Симочка с корью», а попыталась бы, наоборот, скрыть заболевание ребенка.
К счастью, у меня было просто сильное вздутие и небольшое расстройство от непривычного напитка, а не дизентерия или брюшной тиф.
Не помню, как называлась уфимская гостиница, в которой нас разместили по приезде, зато живо вижу перед собой элегантного красавца, целовавшего руки дамам в коридоре, совершенно не смущаясь тем, что на запястье у него, как гигантский браслет, висело полированное деревянное сиденье для унитаза, — он направлялся в сортир и знал, чего ожидать. Я поглядел на него с завистью. Это был, как объяснили мне позже, член Исполкома Коминтерна, известный под именем Эрколе, — Пальмиро Тольятти. Не знаю, отчего он очутился в Уфе в те дни, — ведь Коминтерн был эвакуирован гораздо позже, кажется, в Куйбышев. Вполне возможно, что в начале войны, когда еще не совсем развеялась вера в международное братство рабочих, он выполнял какое-то задание на Украине, связанное с присутствием итальянских дивизий на южном направлении, и поэтому оказался в Киеве.
Стоит ли в двадцать первый день войны, перематывая бестолковую обмотку, думать о двадцать первом столетии, спрашивал Борис Слуцкий. Но вот наступил двадцать первый век, бросавший на двадцать первый военный день не пресловутую «тень грядущих событий», а могучий луч, который уловила поэзия Слуцкого: «Посредине, примерно, лета, / в двадцать первом военном дне, / восседает солдат на пне, / и как точно помнится мне — / резь в глазах от сильного света». Жаль, что только смешными и случайными мелочами детских воспоминаний тот двадцать первый день в глубоком тылу на мгновение отражается сейчас в моем нынешнем дне.
Уфа была переполнена эвакуированными. Таких денег, чтобы снять мало- мальски подходящую комнату, родители не имели. Отец был кандидат наук, а докторскую защитил год спустя. Она-то на треть и занимала его чемоданчик, с которым мы ушли из дому. Ученым вообще мало платили тогда. Только к 1946 году власть сообразила, что будущую войну выиграют ученые, а не обилие пушечного мяса, и подняла зарплату научно-исследовательским работникам. Но тогда в науку ринулись посредственности в погоне за длинным рублем.
Как бы то ни было, в Уфе мы не нашли жилья, а кроме того, родители боялись, как бы у меня в пыльном городе снова не вспыхнул вылеченный с трудом бронхоаденит. Мне нужен был свежий воздух, в этом отношении башкирские степи были идеальным местом, сюда в свое время приезжал «на кумыс» больной туберкулезом Лев Толстой.
На мое счастье, оказалось, что в восьми километрах от Уфы была расположена большая психбольница, которой требовались «консультанты» в разных областях. Заведовал больницей известный психиатр Измаил Федорович Случевский, очень доброжелательный человек, отец двух мальчиков намного старше меня, Лилика (или Рюрика, не знаю, я не различал л и р) и Федика. Я преклонялся перед ними, они дрались на деревянных шпагах, когда в 43-м, кажется, году, весной, милейший московский режиссер С.В. репетировал с детским драмкружком «Сирано де Бержерака». За околицей психбольницы С.В. собирал грибы и жарил их на нашей плите, а позже, вернувшись в Москву, женился и иногда приходил к нам в гости. Уже подростком я спросил у мамы, что С.В. делал в психбольнице. «Как, ты не знаешь? Он был педераст, его приговорили к принудительному лечению, удалили одно яичко, чтобы другое крепче функционировало, напичкали мужскими гормонами, а потом прописали аверсивную психотерапию». Эти, на нынешний взгляд, варварские методы, по-видимому, действовали успешно: С.В. имел детей и был, кажется, совершенно счастлив в браке.
Но я забегаю вперед. Летом 1941 года отец поступил в психбольницу консультантом, «по совместительству», как тогда говорили, со своей академической службой в Институте биохимии. Нам предоставили большую комнату на втором этаже в старом каменном здании, где внизу помещалось тихое женское отделение.
Так началось мое «домашнее образование», которому я обязан тем, что всю жизнь умел ладить с настоящими клиническими сумасшедшими, а иногда и дружил с ними, как с известным иерусалимским уличным комиком и борцом за «международное взаимопонимание» Максом Адлером, служившим во время войны в Красной Армии и каким-то образом бежавшим в американскую оккупационную зону Германии, но потерявшим душевное равновесие, судя по его скупым рассказам, когда несколько часов прятался под водой в болоте во время побега и был весь обескровлен пиявками.
Гумилев сетовал, что «…мы, увы, со змеями не схожи, / Мы меняем души, не тела». Мой опыт говорит мне обратное. Хорошо, что мы меняем души. Кто мог бы жить с гноящимися язвами или с уродливыми шрамами былых душевных ран? Психотерапевты называют их «травмами». С ними ходят по дорогим врачам или суют голову в петлю те, кто на свою беду не может или не хочет отрастить себе новую душу и выползти из старой.
Уфимских фотографий у меня нет — не было пленки для фотоаппарата. Есть зато маленький карандашный портрет по плечи, совсем бледный, подписанный Ufa. 11/VI-43. Bernhard I., то есть Ильма Бернгард, или Бернат, как она называла себя, вернувшись в Будапешт после войны. Она была художница, дружившая в молодости и с психиатром Альфредом Адлером, и с философом Георгом Лукачем, и с «Дзержинским» Венгерской советской республики Тибором Самуэли. Чтобы я сидел смирно, а не вертелся, она пообещала изобразить меня, как я просил, в недавно введенных погонах. В самом деле, на левом плече рубашки у меня заметна, если приглядеться, полосочка полувоенного фасона.
Сходство, если не считать этой дани моим тщеславным мечтам, уловлено очень хорошо. Я уже много лет чувствую, что моя внешность на рисунке в большей степени я сам, чем тот вовсе не похожий на меня портрет автора как весьма пожилого человека, который я вижу каждый день, когда бреюсь. Однако моя младшая дочь, в первый раз увидев работу Ильмы, спросила: «Who is this boy?» Следовательно, удостоверением физической личности этот рисунок служить не может. Но на моей коже сохранился знак, уверяющий мир и меня самого, что маленькая человеческая особь из уфимской психбольницы — это в самом деле я.
Кроме нас в больнице и вокруг нее поселилось еще много эвакуированных с детьми. Вообще я предпочитал водиться с девочками, но среди мальчиков у меня было два друга, с которыми я часто играл. Один был москвич из Кривоколенного переулка Вова Голенко, который талантливо, с большой экспрессией, как говорил мой отец, рисовал красноармейцев, танки и подвиг капитана Гастелло. Другой — Герик Милендер, старше меня года на три или четыре, беженец из Таллина, отлично лепил из стойкой уфимской глины танки ИС и КВ во всех подробностях. Рисовал солдатиков и я, страстно, но бездарно, хотя мне казалось, что ничуть не хуже и даже «похожее» Вовы (в этом и была беда), а при виде глиняного танка моего производства отец спросил: «Это утка?» Интересно, что туземные ребята делали из глины, главным образом, расстегаи с ложбинкой и два орешка с сучком, вроде тех римских вотивных изображений, которые десятками лежат в витринах музея в Аквинкуме, на целебных водах близ Будапешта. Я долго помнил башкирские названия этих наглядных пособий, а потом забыл.
Однажды летним утром мы сидели с Гериком на крыльце, я рассматривал его ботанический атлас, а он как раз собирался вырезать, кажется, трубочку из бузины, чтобы пускать мыльные пузыри, и вынес из дому перочинный ножик. «Покажи, покажи», — взмолился я, придя в безумное возбуждение, и сдуру схватил ножик за лезвие. Брызнула кровь из глубокого пореза. Узенький косой белый шрам на второй фаланге безымянного пальца правой руки остался у меня навсегда, но с возрастом он становится все более похожим на бог весть о чем предупреждающую слабую хиромантическую линию.
В прочем же повседневный быт ребенка в психбольнице оказался совершенно безопасным: больные могли броситься с костылем или заточкой на санитара, но никогда не обижали детей, а, наоборот, относились к нам с большой нежностью. Вероятно, мы напоминали им дом, семью и прежнюю, нормальную жизнь. Со своей стороны, дети любили разговаривать с ними. Пугались их только взрослые. Как-то в душный день, после мгновенно пролетевшей грозы, из окна палаты, над которой мы жили, прыгнула в поросшую мхом бочку под водосточной трубой совершенно голая молодая женщина. «Ай, батюшки мои!» — вскрикнула гостившая у нас тетя Рая, невестка моей матери. Женщина с удивлением поглядела на нее и промолвила, переводя дыхание: «В жаркий день освежительно. Очень хорошо действует на нервную систему».
Я много наслышался о жизни и страстях от женщин из буйного отделения, которое находилось тоже довольно близко. Эти не были рассудительные, как наша нижняя ундина, и выскакивать из окон им мешали специально приделанные решетки, но зато они обладали величественным чувством правоты. О таких написал поэт: «Бреды этого года / слушаю из окна. / Звонко кричит сумасшедшая — / умная очень она! // Вовсе не умалишенная, / просто сошла с ума, / видимо, очень большого, / просто сошла сама. // Слушаю страстные клики, / кто ее враг, кто друг. / Эти вопли велики / так же, как жизнь вокруг. // В этом кривом зеркале / точно отражено / все, что перекорежили, / все, что перековеркали, / а все, что за год мы прожили, — / видится заодно».
Часть больных были инвалиды-фронтовики, перенесшие шок или контузию. Выздоравливающие и тихопомешанные свободно ходили по территории больницы, они копали клумбы и маленькие огородные грядки, выращивали огурцы, тыквы и махорку. Я дружил с симпатичным крепышом, которого звали «Саша танкист». В голодную зиму 41-го года помню его всегда на грузовике: он помогал двум санитарам укладывать тела умерших больных, твердые от сорокаградусной стужи и звонко гремевшие о дно кузова, или сбрасывал с того же грузовика дрова и мороженую воблу для больничной кухни, время от времени кидая по рыбке и полешку за другой борт — детям служащих психбольницы. Пить кипяток в гостях он приходил со своим хлебом. У нас была вязанка чеснока, и, натирая им черную горбушку, он говорил: «Хоть отрыгнуться колбасой».
Он рассказывал, что горел в танке и успел выскочить, но его сильно контузило, а где это произошло, не говорил: военная тайна. Позже выяснилось, будто он не служил даже близко от фронта и все это была его мания. Однако именно от Саши я впервые услышал, что наши танки горят густым черным дымом, а немецкие — чистым синим пламенем, потому что наши на дизелях, а те на бензиновых моторах. Вот самолеты, наоборот, у них дизельные и сильно коптят небо, когда падают.
Как падают самолеты, я видел в кино. В психбольницу часто приезжала кинопередвижка, и я без всякой опаски ходил на сеансы, которые устраивались прямо в палатах. В буйном мужском отделении, особенно если показывали такие картины, как «Мужество», когда диверсант начинал душить пилота, делавшего мертвые петли, в затемненной палате вдруг бухался на пол больной в приступе падучей, за ним следовали другие, и приходилось зажигать свет и делать перерыв. В московских кинотеатрах я отвык было от этого монтажа сопроводительных аттракционов, и когда, вернувшись в Киев, мы в первый раз пошли в кино в Дом ученых, оборудование там было еще временное, проекционный аппарат стоял посреди зала, кабель лежал прямо на полу, опоздавшие спотыкались об него в проходе и иногда падали. Услышав знакомый стук падения, я вспомнил милое сердцу буйное мужское отделение и провозгласил на весь темный зал: «И здесь эпилептики!» Публика засмеялась, и мне долго не давали проходу.
Картины в психбольнице показывали только советские, про войну и про любовь. Если не ошибаюсь, однажды шел американский фильм, «Тетка Чарлея», очень смешной, но слишком сложный для пятилетнего. «Антоша Рыбкин» более соответствовал моему возрасту, и я смеялся до упаду. Из военных картин я несколько раз видел «В тылу врага», но в особенности хорошо запомнил короткометражный фильм «В сторожевой будке». Диверсанта на железной дороге разоблачают, когда он, увидев на стене портрет молодого Сталина с книжкой («Горный орел»), спрашивает, кто это. Я часто приводил эту киноновеллу в лекциях о структуре шпионского сюжета как пример «шиболета», признака, по которому опознают хорошо замаскированного чужака. Интересно, что и в рассказе Солженицына «Случай на станции Кречетовка» героя, отставшего от своего воинского эшелона, арестовывают потому, что он не знает, как прежде назывался Сталинград. И тут незнание чего-то, связанного со Сталиным, выступает в качестве знака врага, только смысл сюжета повернут наоборот.
В картине «Возвращение» мне больше всего понравился ледокол «Ермак», а не история брошенной женщины, зато «Маскарад» с его замечательным вальсом Хачатуряна, когда Нина едет в санках вдоль Невы, Мордвиновым-Арбениным, Макаровой и С. Герасимовым в роли загадочного «Неизвестного» заворожил меня. «И этот гордый ум сегодня изнемог». До «Маскарада» любовь представлялась мне по картинам либо комической, как «Антон Иванович сердится», либо скучноватой, как «проблемная» «Моя любовь», если только любовный сюжет не был связан с войной и опасностью.
Между тем, к девочкам меня очень тянуло и, как я уже признавался, я больше любил играть и разговаривать с девочками, чем с мальчиками. Я дружил с внучками Александры Ивановны С.-З., женщины-патологоанатома из великолепной породы русских курсисток и медичек начала века. О ее покойном муже, тоже профессоре патологии, ученом базаровского склада, рассказывали, что, умирая, он попросил ее положить результаты вскрытия в боковой карман костюма, в котором его похоронят, на всякий случай, вдруг все-таки представится возможность за гробом проверить, правильный ли он себе поставил диагноз.
Ирочка В. была моих лет или годом старше, умная, добрая и, что называется, хорошая девочка, а ее сестра Нинка, только недавно выучившаяся ходить, незаурядная мастерица на артистические проделки. Ей ничего не стоило поймать лягушонка, положить в рот и принести к обеденному столу, чтобы тот вдруг прыгнул в тарелку с холодными зелеными щами. Артур Кестлер рассказывает,5 что, когда он влюбился в детском саду и его спросили, чем его так очаровала именно эта девочка, он честно ответил: шрамами от оспопрививания, конечно. У Ирочки было большое красное родимое пятно на щеке около ушка, оно казалось мне неотразимым.
Кино приучило нас непременно связывать любовь с героизмом и подвигами. Поэтому наши игры были, главным образом, на тему «Фронтовые подруги» или «Если ранили друга», но была и другая игра, более семейная и совершенно секретная, в товарища Сталина и его дочку Светлану, иногда с участием Мамлакат. Насколько я могу судить сейчас, источником этой игры послужили воспоминания летчиков, Байдукова и Марины Расковой, о том, как вождь принимал их у себя на даче. Эту странную и, вероятно, характерную для своего времени игру я вспомнил четверть века спустя в Кембридже, штат Массачусетс, когда увидел по телевизору — очень достойное — первое выступление С.И. Аллилуевой по прибытии в Америку. «Отец… Да что отец… Вся система была такая». И махнула рукой.
Кроме друзей и подружек было в уфимской психбольнице еще живое существо, которое я любил и о котором много лет вспоминал с чувством душеразрывающей жалости.
Зимней ночью 1941 года отец услышал под дверью как бы детское всхлипывание. Это был черный щенок-дворняжка. Мы приютили ее и назвали, конечно, Жучкой. Она повсюду за мной ходила, а я командовал. Мама рассказывала (я этого случая не помню), что, когда один раз Жучка отказалась войти со мной в комнату после прогулки, я повернулся на пороге, спросил: «Не хочешь, сука-барсука?» — и обратился к ней с такими серьезными русскими словами отеческого увещевания, что у мамы потемнело в глазах. «Тохтер, шваг!» («Дочь, молчи!») — сказала ей жившая тогда у нас бабушка Ида Павловна.
Когда в начале августа 1943 года мы сидели в кузове полуторатонки, везшей нас на вокзал, Жучка, звонко лая, бежала за грузовиком, пока не отстала у околицы. Мы проехали мимо дальних огородов, где в прошлом году возились с рассадой, а весной на берегу Уфимки, среди совершенно швейцарского, как говорил мой отец, пейзажа, веяло терпкой башкирской черемухой. Теперь над заливными лугами уже пахло сеном, как год назад, когда в его кучах кувыркалась наша удалая Жучка, веселя свою песью душу.
Я смотрю на крошечный шрам от перочинного ножа. Скоро он останется только в памяти. Приехав в Таллинн осенью 1999 года, я искал фамилию Герика в телефонной книге, но не нашел. Нет ее ни в московских, ни в петербургских справочниках. Во время войны потерявшихся родственников и друзей искали в центральном справочном бюро, эвакуированном в Бугуруслан. Это городок недалеко от Уфы, тогда его название служило символом поиска и надежды, а в моем сознании окрасило первое чтение «Руслана и Людмилы». «Надо поехать в Бугуруслан». За лезвие ножа тоже надо было хвататься крепче. В 1957 году, прощаясь с прелестной молодой женщиной, которую любил, я взял горящую сигарету и несколько раз приложил к своей лодыжке, на память. «Нет, не так, — сказала она, затянулась, плотно прижала огонек сначала к своей, а потом к моей коже и долго не отнимала. — Вот так!»
1 Киев, войной опаленный // Новый журнал. XXVII (1951). С. 209.
2 Об антиленинских ошибках и националистических извращениях в киноповести Довженко «Украина в огне» // «Литературный фронт». История политической цензуры 1932-1946 гг. Сборник документов. Предисловие проф. Д. Байрау. Составитель Д. Л. Бабиченко. М.: «Энциклопедия российских деревень», 1994. С. 113.
3 Г. Ф. Александров — А. С. Щербакову // Там же. С. 83-87.
4 Николай Асеев. Стихотворения и поэмы. Составление, предисловие и комментарии Игоря Шайтанова. М.: Художественная литература, 1990. С. 351-354.
5 Arthur Koestler. Arrow in the Blue. An Autobiography. New York: Macmillan, 1952. P. 57.