Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2004
«Он скорее всего писатель, скончался в старческом возрасте. Но его улыбка, правда, немного ироническая, до сих пор украшает одну из его книг. На его обветренном, закаленном лице читается его непростая, долгая жизнь, наполненная «маленькими победами». Косоватые, игривые глаза сидят на простом, честном лице. Крупный нос плавно перетекает в густые брови. Немного оттопыренные уши, слышавшие выстрелы пушек и дробь пулеметов. Вена в левой части лба не ухудшает общего вида, а, наоборот, облагораживает его лицо, полное отваги и задора».
«11 сентября 2001 года он попал во всем известный теракт. После этого стал очень таинственен, недоверчив и пуглив. К 40 годам он выглядел так: огромный нос, косые темные карие глаза с золотыми искорками, рот, в котором почти уже не осталось зубов, бледные губы, уши-лопухи и обширный темный лоб».
«Человек с пытливым взглядом. Он знает, что такое жизнь. Возможно, он попал в какую-то катастрофу, потому что он немного косоглазый, но не утерял оптимизма. Он стал писателем детских книжек и книг для родителей, как правильно воспитывать детей». (В статье использованы сочинения учеников 7a класса Санкт-Петербургской классической гимназии.)
Здравствуй, L! Посылаю тебе несколько сочинений моего седьмого класса. Я раздал ксерокопии портрета (одну посылаю тебе) и попросил написать: что это за человек? А теперь попробуй и ты догадаться. Детям я на это дал 45 минут, тебе придется думать быстрее. И одновременно читать мое письмо.
Тебе известен, наверное, обычай играть перед коротеньким Requiem’ом Моцарта что-нибудь еще. Когда я был в Тюбингене, перед Requiem’ом исполнялась оратория местного композитора на стихи поэта XVII в., иезуита, выступавшего против ведьминских процессов. Главная тема: «Ich sah das Unrecht» («Я видел несправедливость»). Кроме стихов в оратории были слова из протокола допроса женщины, под пыткой признавшейся в ведьмовстве и сожженной. «Die Seele in Not» («Душа страждет») — так выражала общую идею концерта программка. Моцарт-де писал Requiem самому себе, торопился, и его душа тоже страдала.
Мы явились к месту представления, собору, в сумерки. Было еще рано, к кассе тянулась очередь, а у нас билеты уже были: в средний неф (ins Mittelschiff). Всходить на этот корабль мы не торопились и пошли вверх по улице, к замку. Справа нависали университетские здания, отмеченные бранью юного еще Гегеля и Фридриха Шлегеля. Стены толстые, в окна видны загаженные вестибюли общежитий и прикованные велосипеды. То и дело попадалась лавчонка с алым и зеленым внутри: бесконечными свечами, оленями, бантами, венками и прочей языческой ратью, которая в сочельник тут, в разбойничьей Швабии, выстраивается в боевые порядки. Уже не видны были лысеющие к зиме холмы вокруг города, и слева все обрывалось в темноту, к Неккару далеко внизу и башне Гёльдерлинова безумия — эмблеме города. Дорога к замку резко повернула вниз, и мы не решились испытывать судьбу: до начала оставалось пять минут.
Голос протестующего иезуита-законника, судья, женщина, палач, хор; снова свидетельство монаха: «Ich sah das Unrecht». Слова памфлета и протокола били на подлинность, как в телерепортаже. Музыка вполне доносила драматизм ситуации: sah, да сделать ничего не мог. Прибавь к впечатлениям еще во тьму уходящие своды: освещены только солисты, вот уж воистину «Девушка пела в церковном хоре…». Когда девушкина Seele in Not, отстрадав, исчезла из кадра, а поэт удалился в свою келью, ничего не оставалось как сыграть Requiem на манер похоронного марша. Ведь некоторые и думают, что это одно и то же. А ты как думаешь?
Кстати, ты уже отгадала, что это за господин на фотографии? Нет? Тогда продолжим: что, собственно, мы, люди без музыкального образования, знаем о Моцартовом Requeim’e? Благодаря Пушкину, довольно много.
На третий день играл я на полу
С моим мальчишкой. Кликнули меня;
Я вышел. Человек, одетый в черном,
Учтиво поклонившись, заказал
Мне Requiem и скрылся. Сел я тотчас
И стал писать — и с той поры за мною
Не приходил мой черный человек;
А я и рад: мне было б жаль расстаться
С моей работой, хоть совсем готов
Уж Requiem. Но между тем я…
Сальери.
Что?
Моцарт.
Мне совестно признаться в этом…
Сальери.
В чем же?
Моцарт.
Мне день и ночь покоя не дает
Мой черный человек. За мною всюду
Как тень он гонится. Вот и теперь
Мне кажется, он с нами сам-третей
Сидит.
Сальери.
И, полно! что за страх ребячий?
Рассей пустую думу. Бомарше
Говаривал мне: «Слушай, брат Сальери,
Как мысли черные к тебе придут,
Откупори шампанского бутылку,
Иль перечти «Женитьбу Фигаро»».
Все еще не догадалась?
«30 апреля, вторник. Я кокетничал перед собой, видя особую заслугу в том, чтобы написать сегодня страницу (Лесаж, Мариво) для моего «XVIII века», сегодня, когда мне уже не нужно читать никаких лекций, так как я получил по почте официальный документ о моем увольнении. Утром без какого-либо предупреждения, по почте пришло 2 листочка…»
Согласен, Лесаж и Мариво совсем не то, что Бомарше. И два листочка не человек в черном.
«3 апреля, среда, вечером. Между тем, в понедельник, 1 апреля, я должен был начать очередной курс лекций. <…> На лекции, посвященной Франции, появился один-единственный студент. <…>. Для него одного я читал четыре часа».
Да, и читать лекцию одинокому студенту — не играть на полу с «мальчишкой».
«3 мая. Вчера, 2 мая, я окончательно завершил работу над первым томом «XVIII века», и вот полностью подготовленная к печати рукопись упакована и отправлена на покой, без особой надежды на воскрешение».
А книга о Вольтере и энциклопедистах, отправленная в ящик, конечно, не Requiem.
Последние подсказки: «Моя жизнь близится к завершению, и мемуары никогда не будут написаны»; «Все существенное вращается вокруг того единственного, от чего можно задохнуться»; «Подлец или ничтожество тот, кто ежечасно не надеется на бунт».
— Да что ты мне подсовываешь? Мало ли стариков боятся смерти? Мало ли их отрывают от работы с молодежью, отправляя на пенсию? Мало ли на свете ненапечатанных книг? При чем тут Requiem?
— Не можешь отгадать, так и скажи. Так вот. Это…
— Нет, нет, лучше еще подсказку.
— Ладно. Фамилию ты точно знаешь, для этого не нужно быть меломаном. Кузен нашего героя — дирижер по имени Отто. Нет? Ну а врач из Германии, лечивший Ленина, — между прочим, старший брат нашего героя, Георг? Ни о чем тебе не говорит? Все. Даю последнюю цитату, самую расхожую, больше не проси: «Я продолжаю писать. Это мое геройство. Я хочу свидетельствовать, хочу оставить точное свидетельское показание».
Время истекло. Ты просто никогда не слышала этого имени, как и мои семиклассники: Виктор Клемперер. Запомни его. И не потому, что его дневники выходят в Германии огромными тиражами, а за право их перевода американцы выложили сумму, какую еще никогда за немцев не выкладывали. Он был филологом, и цифры скорее доставляли ему беспокойство: господи, сколько уходит на бензин, а сколько на страховку, а на строительство дома, а брат мой думает откупиться от меня этими 6000 марок, и т. д. В одном из присланных тебе сочинений справедливо замечено: «Он не любил цифры, они казались ему маленькими, злыми и очень больно кусающимися муравьишками. Он любил читать сказки». Вот об этих сказках мы и поведем речь.
Виктор Клемперер родился в семье раввина в 1881 году. А это значит, что детство и юность провел в вильгельмовской Германии. Он учился в Берлине — в гимназии и в Мюнхене — в университете. Стал специалистом по французской литературе XVIII века. Ни на йоту (прошу обратить внимание на эту букву) не чувствовал себя евреем, но осуждал братьев — известных врачей и адвокатов — за то, что крестились ради карьеры. Перед армией братья крестили его чуть не насильно. Женился на католичке, пианистке, и при женитьбе указал свое вероисповедание: «азиатское». Не верил ни в Бога, ни в черта, считал себя немцем, наследником Лейбница по линии свободомыслия и профессиональной честности. На Первую мировую ушел добровольцем, был ранен на Западном фронте, получил Баварский крест за отвагу, потом служил в Вильно военным цензором. После войны преподавал в Дрезденской Технической высшей школе, писал о французской и итальянской литературе. Дневник вел с восемнадцати лет почти еже-дневно. В 1932-м г-н профессор начал строить дом в предместье Дрездена, купил подержанный автомобиль — и все для того, чтобы порадовать супругу.
А потом сама знаешь, что произошло. «Я искал спасения в работе, с головой уходя в нее, читал лекции, судорожно оглядывая пустеющие ряды передо мной. <…> Если случайно или по ошибке мне в руки попадала какая-нибудь нацистская книжка, я отбрасывал ее в сторону после первого же абзаца. Если на улице слышались истошные вопли фюрера или его министра пропаганды, я делал большой крюк, обходя репродуктор».
Клемперера отстранили от работы в мае 1935-го, через два с небольшим семестра после начала диктатуры. Оторванный от студентов, он с головой ушел в свой любимый «XVIII век» («Сел я тотчас…»). Слабая аллегория. Никто ничего ему вроде бы не заказывал, скажешь ты. Потом ему запретили пользоваться библиотеками.
Как ты думаешь, что у Пушкина Моцарт играет Сальери из Requiem’a? Мне кажется, «Lacrimosa»: недаром Сальери пускает слезу. «3 декабря 1938 г. Вчера после обеда в абонементном отделе библиотеки <…> человек среднего чина и средних лет <…> попросил меня пройти с ним для разговора в заднюю комнату. <…> Теперь, оказывается, последовал полный запрет на пользование библиотекой, то есть абсолютный мат. <…> Человек был крайне взволнован и растерян, я должен был его успокаивать. Он непрерывно гладил мою руку, не мог сдержать слезы, сбивчиво лепетал: «Во мне все клокочет…»».
«Труд моей жизни был выбит из рук. А затем мы были выселены из моего дома, потом пришло все остальное — каждый день приносил что-нибудь новое». Семиклассники знают, что евреев в Третьем рейхе убивали. А что с ними делали до этого? О-о, все было не так скоро и не так просто. Особенно с такими важными людьми, как профессор Клемперер, крещеными, женатыми на «арийке», награжденными в Первую мировую. В июне 1942-го профессор записывает все «постановления касательно евреев», принятые с 1933 года: «1) После восьми или девяти часов вечера не выходить из дома. 2) Изгнание из собственного дома. 3) Запрет слушать радио, пользоваться телефоном. 4) Запрет на посещение кино, театров, концертных залов…» и т. п. вплоть до обязательного ношения желтой звезды слева на груди, запрета покупать сладости и иметь домашних животных (ты бы умилилась на тридцать пар вылупленных глаз!).
Начался обратный отсчет времени: смерть не сегодня-завтра. Каждый день в лагеря отправлялась новая партия евреев. Чем спасался г-н профессор от страха?
«Я часто вспоминаю старый берлинский анекдот: <…> «Папа, — спрашивает малыш в цирке, — что делает дядя на канате с этой палкой?» — «Глупенький, это же балансир, за который он держится». — «Ой, папа, а если он ее уронит?» — «Чудак, он же ее крепко держит!» Моим балансиром все эти годы был дневник, без которого я сто раз мог бы рухнуть вниз. В минуты, когда меня охватывали чувства безнадежности и омерзения, в бесконечной скуке механической работы на фабрике, у постели больных и умирающих, на кладбище, в собственной беде, в моменты унижения, во время сердечных приступов — мне всегда помогал приказ самому себе: наблюдай, изучай, запоминай, что происходит, — завтра все изменится, завтра все представится тебе в другом свете; зафиксируй, как ты это сейчас видишь, как на тебя это действует».
Балансир балансиром, но опасность была смертельная: и для него, и для жены, возившей листки дневника в нотах («Школа беглости») на хранение знакомой докторше, и для самой докторши, и для всех, упомянутых в этом дневнике. Недаром историки-ревизионисты обвиняют Клемперера в эгоизме и вредности, а в одном сочинении ты прочтешь: «Он, будучи в преклонном возрасте, мастерил рогатки и стрелял исподтишка по витринам магазинов».
Уж не графоман ли был г-н профессор? Он ведь при Гитлере еще свою биографию («Сurriculum vitae») успел написать, два тома «XVIII века» (история французской литературы) и в дневниках собрать материал для самой своей известной книги — «LTI <Lingua Tertii Imperii>. Язык Третьего рейха».
«14 октября <1940>, понедельник. Я никак не могу разделаться с «Сurriculum», я не закончил свой «XVIII», я все время делаю выписки для «Языка tertii imperii», для книги, которой я никогда не напишу. Меня день и ночь буквально преследуют мысли о смерти и собственной ничтожности, и я так всем этим поглощен, что практически растерял все свои языковые навыки, буквально все. Только исход покажет, можно ли было считать, что я вел себя безответственно, пассивно и бессовестно или же, наоборот, проявлял упорство и самосознание или до этого просто никому не будет дела».
Г-н профессор кокетничает, стоя одной ногой в могиле: растерял все языковые навыки. А чем он, собственно, занимается, делая в дневнике выписки для «LTI»? Это в Германии сейчас пытаются преподавать в школах, называется Sprachkritik: Критика языка. Если для чего-то нужно острейшее языковое чутье, то именно для этого! Ведь язык Третьего рейха при его всеобщности (тут не только слова, тут и зубная паста, и мячик со свастикой) довольно трудно ухватить за хвост. Слово «фанатический» — одно из ключевых в LTI, но в дневнике Клемперер пишет: «Ева сегодня фанатически копается в саду». И никакого нацистского смысла. LTI — это прежде всего нацистский способ употребления слов, их порча и лишь изредка собственные уродливые неологизмы. «Слова могут уподобляться мизерным долям мышьяка: их незаметно для себя проглатывают, они вроде бы не оказывают никакого действия, но через некоторое время отравление налицо. Если человек достаточно долго использует слово «фанатически», вместо того чтобы сказать «героически» или «доблестно», то он в конечном счете уверует, что фанатик — это просто доблестный герой и что без фанатизма героем стать нельзя».
Почему именно немцы замешали и проглотили этот яд, действующий до сих пор? «Неужели существовала какая-то духовная связь между немцами эпохи Гете и народом Адольфа Гитлера? <…> Самое лучшее и самое худшее в немецком характере все же следует возводить к общей и неотъемлемой основной черте, существует связь между зверствами гитлеровского режима и фаустовскими взлетами немецкой классической поэзии и немецкой классической философии». И это не парадокс, а основательное суждение. Сколько нужно было пережить и передумать, чтобы к нему прийти?
Клемперер вспоминает популярное в начале века суждение Тацита: главной чертой германцев тот считал «упорство даже в дурном деле». Слово найдено!
«Все, что определяет сущность нацизма, уже содержится, как в зародыше, в романтизме: развенчание разума, сведение человека к животному, прославление идеи власти, преклонение перед хищником, белокурой бестией. Но не является ли это чудовищным обвинением как раз против того духовного направления, которому немецкое искусство и литература <…> обязаны столь великими гуманистическими ценностями? <…> Главная характерная черта самого немецкого духовного движения — беспредельность».
— Стоп. А у нас принято считать, что беспредельность — наша монополия: «Коль любить, так без рассудку, / Коль грозить, так не на шутку»…
— Что ж, в прошлом столетии мы от немцев не отставали. А Клемперер считает, что именно на этом качестве замешан яд LTI. Язык нацизма перенасыщен суперлативами: «тысячелетний» или «вечный» рейх, «мировое пространство», «отказ от всяких числовых ограничений», «невообразимый», «бесчисленный»…
Чтобы тебе было яснее, вот речь отравителя, которую ты, конечно, знаешь наизусть:
Все говорят: нет правды на земле.
Но правды нет — и выше. (sic!) Для меня
Так это ясно, как простая гамма.
(«И до Гитлера, и во времена гитлеризма без устали твердили, что прогрессом мы обязаны упрямым людям, что все препятствия на этом пути возникают только из-за сторонников вопросительного знака».)
Родился я с любовию к искусству;
Ребенком будучи, когда высоко
Звучал орган в старинной церкви нашей,
Я слушал и заслушивался — слезы
Невольные и сладкие текли.
Отверг я рано праздные забавы;
Науки, чуждые музыке, были
Постылы мне; упрямо и надменно (sic!)
От них отрекся я и предался
Одной музыке.
Сальери упорно и дисциплинированно устремлен вперед и ввысь: «Усильным, напряженным постоянством / Я наконец в искусстве безграничном / Достигнул степени высокой». Он бодро пошел вслед за Глюком, безропотно.
Как пировал я с гостем ненавистным,
Быть может, мнил я, злейшего врага
Найду; быть может, злейшая обида
В меня с надменной грянет высоты —
Тогда не пропадешь ты, дар Изоры.
Жажда битвы (мести) и стремление к бесконечному (суперлатив: злейший враг, злейшая обида) становятся для Сальери важнее музыки и жизни, точнее, все жизненные и музыкальные устремления сводятся к одному: победе над врагом. Уничтожение его превращается почти в ритуальный акт («Теперь пора! Заветный дар любви…»)… Да-да, я и сам вижу, что все это не очень-то вяжется. Но учти, я не пытался объяснить Пушкина с помощью Клемперера, скорее — наоборот. Если тебе мало «последнего дара Изоры», давай «откупорим шампанского бутылку» и «перечтем» «XVIII век» г-на профессора.
Интерес к Просвещению был не только академическим. В нацизме Клемперер видел романтический корень, в якобинской диктатуре — руссоистский (неограниченное, животно-чувственное, иррациональное начало). Свою эпоху он иначе как диктатурой не называет, тем более, что нацисты охотно пользовались гильотиной, и видения ее терзали голову г-на профессора: «Гильотина на Мюнхенерплац: мой самый частый страшный сон совсем юных лет, скорее всего, периода полового созревания, — это сон о том, как меня казнят, неужели это было предзнаменованием? Гильотина угрожает мне…». Не идут из головы стихи Андре Шенье «о скотине, вытолкнутой на убой». «Главные единомышленники» — Вольтер и Дидро, modus vivendi — энциклопедия («LTI»)… Ты все хочешь спросить, что я разумею под Requiem’ом. Да все, что угодно, написанное г-ном профессором в ожидания гибели. Пусть не цельный, пусть незаконченный итог жизни, завещание.
За гранью самоанализа у Клемперера остается одна очень любопытная черта. Когда его крестят перед армией, он протестует и упирается. Когда начинается Первая мировая, бросает хорошее преподавательское место и идет добровольцем на фронт. Когда нацисты приходят к власти и становится ясно, что пора эмигрировать, тянет до последнего (только что построен дом, куплена машина, жене тяжело дастся переезд, у него нет денег, у него нет друзей, он связан по рукам и ногам разными обстоятельствами, не знает английского языка). Он с неохотой и тоской пишет письма в разные посольства, пытается без большого успеха учить английский. Потом начинается война, и уехать невозможно. Г-н профессор, кажется, испытывает облегчение. «Если мы переживем войну, то режим падет, и мы, конечно, останемся. Если мы не переживем войну, то нечего и суетиться», — повторяет он как заклинание. Что это? Любовь к родине? Но не до глупости же, тем более что представление о ней в годы диктатуры сильно изменилось. Притупленное чувство опасности? Нет, буквально каждый день в дневнике записи об удушающем страхе. Неужели это нелепая черта той нации, с которой он не чувствовал ничего общего и к которой его силком причислили, заставив даже подписываться «Виктор-Израиль Клемперер» и носить желтую звезду? Или это все тот же фаустовский дух беспредельности — лучшая и худшая черта немецкой культуры, к которой он себя причислял? Фауст-шлемазл, Фауст поневоле? Клемперер действительно до смеху похож на типичного немецкого профессора. Путешествуя по Европе в начале века, он, по воспоминаниям попутчиков, постоянно возмущается: «Такого у нас (т. е. в Германии) никогда бы не могло произойти!» В письме Карлу Фосслеру, научному руководителю новоиспеченного профессора Неаполитанского университета, Бенедетто Кроче перечисляет патриотические благоглупости, услышанные им от Клемперера, а в конце добавляет: «Во всем остальном он чудесный, разумный молодой человек, и не его вина, что иногда ему не хватает такта и сообразительности. Ведь их не хватает стольким немецким профессорам». После прихода Гитлера к власти г-н профессор делается еще и чернокнижником: тайком в поисках разгадки нацизма вчитывается в классиков — Хьюстона Стюарта Чемберлена, Розенберга, Геббельса, Гитлера. Но главное, он вступает в отношения с дьяволом, если тот действительно «прячется в мелочах». Сперва — инстинктивно, фиксируя LTI, а потом все яснее понимая, с кем (чем?) имеет дело. Много раз вспоминает он Шиллеров «образованный язык, который сочиняет и мыслит за тебя». Г-н профессор идет дальше: «Язык не только творит и мыслит за меня, он управляет также моими чувствами, он руководит всей моей душевной субстанцией, и тем сильнее, чем покорнее и бессознательнее я ему отдаюсь. А если образованный язык образован из ядовитых элементов?» В рациональном, энциклопедичном «LTI» порой прорывается ужас, потому что тот, который сочиняет и мыслит за тебя, и есть последняя инстанция. Все остальное: знамена, приветствия, газетная брань, гестапо — могло появиться только благодаря ему. Ему подвластны все, кто на нем говорит, — от фюрера до евреев накануне казни.
— Постой-ка, а какое это все, собственно, имеет отношение к нам? У нас у самих в истории XX века такое! Что нам этот закат Европы? То есть, конечно, любопытно, но стоит ли такого подробного разбора?
— В общем-то две книжки Клемперера, вышедшие по-русски, «LTI» (М., 1996, 3000 экз.) и «Свидетельствовать до конца» (отрывки из дневников 1933-1945 гг. для «юных читателей»; М., 1998, 5000 экз.), большого шума не наделали, записки Геббельса и Шпеера, не говоря уж о «Майн кампф», идут лучше. Но вот на днях наследие г-на профессора сослужило мне службу. Внимание на экран! Игра называется «Почитаем вместе с Клемперером».
«Мы не уникальны…» Интервью с Алексеем Миллером (полный вариант читай на polit.ru; А. Миллер — историк).
Корреспондент: Давайте оттолкнемся от высказывания Путина на встрече с историками, где он сказал, что историки должны опираться на факты и воспитывать гордость за свою страну… (Президент впервые за четыре года, а может, и в жизни, встретился с историками. Он встречался с писателями, кинематографистами, музейными работниками, а вот с этими все медлил.)
А. Миллер: Давайте поговорим о том, какие существуют социальные функции у преподавания истории и какие социально-гражданские позиции можно и нужно транслировать с помощью истории. (Отметим слово транслировать: передавать на расстояние (звуки) средствами радио (у Ожегова), прибавим «зрелища» — средствами телевидения. Еще оттенок: передавать одно многим. Очень редко в обычном языке транслируют с помощью чего-то, всем и так понятно, что с помощью какой-то техники. Здесь трансляция с помощью истории. Транслируют звуки, зрелища. Здесь транслируют позиции. Это слово унаследовано от идеологического арго прошедшей эпохи («позиция, занятая Вашингтоном»), но там оно никогда не встречалось во множественном числе. Плюралис тут выдает штабные корни: «отойти на прежние позиции». Вопрос: почему в первых же словах историка в связи с наказом президента возникает соединение технического, идеологического и военного?)
Уроки истории в школе и даже в высшей школе — это не только сообщение какого-то объема сведений, они несут еще и определенные воспитательные функции, это инструмент формирования определенной идентичности, это трансляция того или иного исторического мифа. (Снова трансляция (техническое), несут функции (идеологическое). Вдумаемся в конструкцию инструмент формирования. Представить себе в языке прошлых времен даже такое сочетание, как «инструмент черчения», невозможно. Говорилось «инструмент для черчения». Не было даже инструмента идейной подготовки. Это, конечно, влияние журналистского стиля с его постоянной спешкой и экономией средств. Инструмент формирования — инструмент для формирования. Что значит идентичность? Можно ли это слово без смысловых потерь перевести как самосознание? Безусловно. Зачем эта замена? В сущности же и трансляция — передача. Клемперер, рассуждая, почему в речах и малообразованного Гитлера, и вполне образованного Геббельса так много ненужных иностранных слов, приходит к заключению: «Иностранное слово импонирует, и тем больше, чем оно непонятней; будучи непонятным, оно вводит в заблуждение и оглушает, заглушает мышление». Заглушить мышление и есть главная цель LTI… Ты скажешь, что современный историк вовсе не хочет вводить массы в заблуждение. Да, это Геббельс сознательно манипулировал массами, а Гитлер делал это почти инстинктивно. Впрочем, довольно об этом. Мы подходим к главному в высказывании: на уроках истории идет трансляция того или иного исторического мифа. Исторический миф — это представление об эпохе, лишенное внутренних противоречий. Как бы безобидно это определение ни звучало, Миллер им немного бравирует, недаром он тут же оговаривается.) Если мы предполагаем, что на уроках истории в российской школе ученикам транслируют некие исторические национальные мифы, то тут очень важно знать, что в школах других стран делается абсолютно то же самое! И делалось в течение всего XX века. (Это рассуждение напомнило мне одну публикацию на тему Кавказской войны XIX века, где гуманность Ермолова доказывалась восторженными отзывами иностранцев. Мол, если даже враги наши так о нем говорили, то что уж нам-то клеветать! Вот и тут: миф о прошлом — это не только у нас, это во всем мире. Это нормально. Но бравада Миллера берется вот откуда: слово миф к исторической реальности все же впервые применено уже помянутым мной А. Розенбергом, автором «Мифа XX века». Двинемся дальше.)
Вопрос, во-первых, в том, насколько это сегодня удовлетворяет страновым потребностям, во-вторых, какие российские болевые точки при этом нужно учитывать, чтобы преподавание истории было в социальном смысле продуктивно. (Страновой — вот первый неологизм. Смысл: потребности страны, которым (а не которые) должен удовлетворять транслируемый миф. Мне думается, историк не хочет употреблять слово «страна», потому что он не объяснил еще, а может и сомневается, что это такое: народ, государство, общество, территория? Страновой прекрасно подходит для затемнения смысла. Далее: учитывать болевые точки. Эти точки пришли тоже из журналистского языка перестройки, а туда, видимо, то ли из модной тогда акупунктуры, то ли из не менее модных восточных единоборств. Теперь это хоть и бессознательный, но поклон в адрес странового главы с его разрядом. Учитывать — слово подчеркнуто разумное, оно распространилось в последнее пятилетие в речах начальства и адресовано не простой публике, а интеллигенции. Оно обозначает: проблема эта неоднозначная, нужно подходить к ней взвешенно, ведь мы люди разумные, не то что рамолики и алкоголики, управлявшие раньше нашим государством. Еще один реверанс вверх, если можно так выразиться. И наконец, продуктивное в социальном смысле преподавание истории. Слово продуктивный давно оттеснило «полезный» (так как «полезный» требует объяснения, кому и для чего). Здесь, однако, есть косвенный намек на цель: «в социальном смысле». Правда, я, признаюсь, этого намека не понял.)
Представление о том, что уроки истории должны воспитывать гордость за свою страну, очень часто понимается в том ключе, что мы строим такой избирательный миф, куда включаем все хорошее и исключаем все плохое. (Мы возвращаемся к интерпретации слов президента. Особенно прошу отметить слово строим, одно из ключевых в современном языке власти и прессы. Оно тоже в новом значении сравнительно молодое. В перестройку, несмотря на само название эпохи, оно употреблялось с осуждающим оттенком: «строить коммунизм». Теперь мы наблюдаем, как этот оттенок исчезает точно так же, как исчезает он у слова «фанатически» в LTI. Теперь мы «строим правовое государство», «строим вертикали» и пр. Слово так полюбилось народу, что с ироническим оттенком вошло в уголовный и молодежный жаргон: «ты что, тут всех строить приехал?», «она так своих родителей строит!». Что ж в этом дурного, спросишь ты? Такая, скажешь ты, у нас эпоха — нацеленная на конструктивные (строительные) ценности. Совершенно верно, отвечу я, дело только в том, что само слово строить подразумевает объект строительства. Каков же он? У Миллера — не следует строить избирательный миф об истории, где все хорошо. Какой миф строить следует?)
В принципе, во второй половине XX века во всех странах происходила борьба с тем, что по-английски называется «unmanageable past», т. е. такое прошлое, с которым, если его осмыслить до конца, жить просто нельзя. Стран, которые наиболее остро столкнулись с этой проблемой, две — это Россия и Германия. Это ГУЛАГ и это Освенцим. <…> Основное мое послание здесь (очень странно звучит, похоже то ли на подстрочный перевод с английского, то ли на текст группы «АВИА», мне думается, что это связано с западной ориентацией говорящего. Какова же эта ориентация, если она столь сильна, что может буквально вывернуть наизнанку русскую фразу?): мы не уникальны, наши неудачи и катастрофы имеют аналоги, каждая страна искала свой путь обретения нормальности, стабильности и процветания, и это все доступно и для России. (Названо второе ключевое слово — нормальность. Не будем придираться к уродливому словообразованию. Важно вот что: если от прилагательного «нормальный» образуют существительное, оно получает дополнительное значение, перестает быть нейтральным, становится в один ряд со словами «стабильный», «процветающий». Я помню, году еще в 1982-м у нас, школьников, было распространено восхищенное восклицание «нормально!», то есть «здорово!». В перестройку это явление переместилось в публицистический стиль: «Когда же мы будем жить в нормальной стране?» Нормальность тогда казалась почти недостижимым идеалом. Идеалом она остается и в языке нынешней эпохи, но смысл этого идеала значительно обогатился. Будем следить дальше.)
Гордиться нужно не тем, что мы заставили всех бояться себя в XX веке, хотя рассказывать об успехах социалистического строительства тоже можно, но под тем соусом, что в условиях совершенно неэффективной организации люди достигали ошеломляющих результатов, <…> и эти фигуры положительны, потому что они заряжены созидательностью. (Меня несколько удивило под тем соусом, особенно рядом с гордиться, ошеломляющие результаты, положительная созидательность: откуда такая развязность? Обратимся еще раз к трудам г-на профессора: «Подлинное достижение состоит в беззастенчивом смешении разнородных стилевых элементов, <…> в самых резких скачках от ученого к пролетарскому, от холодной рациональности к трогательности скупых мужских слез,<…> от берлинского нахальства к пафосу богоборца и пророка. Это действует физически так же эффективно, как на кожу — контрастный душ».)
Историю советских строек нужно рассказывать так, чтобы у ученика не возникало ощущения, что он хочет повеситься или уехать из страны и забыть о том, что он здесь родился. <…> Было плохо и будет плохо, но на это нужно смотреть без отчаяния, потому что отчаяние в этой ситуации — удел интеллектуалов, которые могут себе это позволить. Невозможно транслировать это отчаяние в массовое сознание. С этим страна не может жить. Как осмыслить тот опыт, «с которым нельзя жить»? (Я со всем согласен. Только одно наблюдение: наносится первый удар по противнику — интеллектуалу. С первых строк интервью было как-то ясно, что эта фигура появится.)
Задача в том, чтобы воспитать нормального гражданина. (Снова ключевое слово!) Для этого ему нужно рассказать историю массовых доносов, ему надо рассказать историю лагерей, эту трагедию, чтобы он выносил ощущение, что жизнь по-разному устроена, но есть вещи, которые никогда нельзя делать, потому что они превращают в ад и твою жизнь, и жизнь твоей страны. (Возникает третье ключевое слово — трагизм, трагический. Это тоже было в языке перестройки и относилось всегда к прошлому — «трагические страницы нашей истории». Что изменилось теперь, мы увидим ниже).
Корреспондент: А где мера трагизма, чтобы «не хотелось повеситься или уехать из этой страны»?
А. Миллер: А не нужно задавать эту меру, в том смысле, что пусть учитель рассказывает то, что считает нужным. Учитель для себя уже осознал трагизм этого опыта. Он уже будет транслировать облегченный вариант. (Трагизм, оказывается, может теперь иметь разные степени, раз возможен облегченный вариант. Слово трагизм тесно связано с мифом, который, как мы помним, тоже транслируется. Итак, учителю нужно транслировать такую дозу этого трагизма, такой миф, чтобы дети, с одной стороны, не хотели вешаться, а с другой, знали, что такое хорошо и что такое плохо. Кто отвечает за точность дозы? Учитель (если он осознал трагизм и транслирует сколько надо хорошего и сколько надо плохого, так чтобы в конце концов получилось нормально)? А если он транслирует не то и не так? Сейчас мы это узнаем.)
Главное не заигрываться. Мы уже говорили о таком опыте заигравшихся мемориальских активистов, которые устроили модель концентрационного лагеря в одном из летних лагерей. Думали воспитать способность к отпору, а воспитали способность к доносу. (Ага, противник найден, это не просто интеллектуалы, сеятели слишком трагического трагизма, с которым детям не сдюжить, а вполне определенные люди из вполне определенной организации. Разумеется, то, что сказано о летнем лагере, — неприкрытая ложь, рассчитанная на то, что никто проверять не будет. Привожу выдержку из ответа на интервью Миллера Ирины Щербаковой, одной из тех, кто, заигравшись, создал для детей модель концлагеря: «Что же до летнего лагеря, то, действительно, одной из компонент этого лагеря является довольно обычная для подобных лагерей коллективная игра в Остров, со своей историей, экономикой, социальной структурой, политическим устройством. И действительно, в прошлом году становление «государственности» Острова мы решили начать со «вводной ситуации», которую можно было бы описать как модель административно-командной системы управления (никакого не концентрационного лагеря, разумеется). <…> Дети охотно приняли игру и с огромным удовольствием <…> превратили ее в пародию. <…> А когда ребятам — уже на второй день! — наскучила игра в пусть пародийную, но все же командно-административную систему, они с легкостью (и <…> совершенно самостоятельно) «свергли режим несвободы» и установили у себя демократию».
Отношение историка к противнику снисходительное. Какие они, в сущности, враги — неразумные дети, идеалисты, они заигрались. Вообще слово «игры» в языке власти и прессы все чаще связывается со словами «интеллектуалы», «интеллигентский», «перестроечный». Вот и А. Миллер говорит о перестройке.
«У нас был период, когда общество интересовалось историей, но это был период открытия ранее незнакомой информации, разоблачительства. Сейчас общество устало от исторических разговоров, среди прочего устало потому, что элемент демократической шизофрении был в этом разговоре. (Заметим повышение градуса, тут уже не заигрались, а демократическая шизофрения.) Вот к чему апеллировал Путин, призывая к сбалансированности <…>. Мы понимаем, что с такой историей жутко жить и детям ее транслировать в таком виде невозможно. (Сбалансированность (она же взвешенность?) кореллирует с нормальностью.)
Нормализация российской истории. <…> Это постепенно складывается в следующую картину: да, были у нас нормальные элементы, но нам не повезло, у нас есть своя специфика, но она не делает из нас инопланетян, мы тоже можем быть нормальными и жить нормально, мы не обречены на повторение своего трагического прошлого. (Прямо-таки фанатическая приверженность к слову нормальный. Оно повторяется как заклинание. Вырисовывается основная антитеза: нормальный — трагичный. Трагизм нужно преодолеть, чтобы стать нормальным. Как же это сделать?)
Тема имперскости. <…> Нерепрессивных империй вообще не бывает. Надо рассказать, что и Российская империя тоже была репрессивна, но она была, в общем, репрессивна в рамках имперских норм. <…> Эта тема должна быть, только тогда появится гражданин, который и с нерусскими гражданами своей страны и со своими соседями сможет разговаривать нормально. Он сможет понимать, какие болевые точки в сознании другого человека могут присутствовать. Путин подчеркивает, что нельзя жить в состоянии шизофрении, что надо принять все этапы пути в рамках национального мифа. (К старому набору: нормальный, болевые точки, миф — на этот раз уже национальный — прибавляется очаровательное слово имперскость. Наша империя была и есть нормальная и репрессивная в рамках имперских норм (тавтологию заметить непросто именно из-за нагромождения новых значений, иностранных слов и пр.). Но самое главное здесь слово принять (лекарство от шизофрении): оно носит возвышенный оттенок, речь неожиданно начинает переходить в другую тональность.)
Но если ты их принял: если флаг у тебя имперский, герб — московский, гимн у тебя переделанный, но советский, красное знамя у российской армии, — тогда ты должен принять и осмыслить весь трагизм этого опыта, ты должен транслировать это обществу, помочь переработать этот трагизм в позитивный посыл. Гордиться есть чем, есть то, о чем можно рассказывать с гордостью. Именно потому, что у нас это есть, мы должны принять и трагизм. (Это похоже на текст присяги. Это и идеологическая, и языковая сумма всего интервью. Здесь собраны все важные термины нового языка (трагизм, империя, гордиться, транслировать, позитивный, принять). Наконец-то дан ответ на вопрос о мере трагизма и о том, что с ним делать. Трагизм надо принять, у тех, кто его транслирует, уравновесить гордостью, преобразовать в позитивный посыл. Ничто не говорит впрямую о рецептурном отделе аптеки, но образ этот сам собой рождается в душе аудитории. Впрочем, одно слово коварно выдает секрет риторики.)
Есть и такие вещи, как и в любой другой истории, которые пережить невозможно, поэтому нам нужна упаковка, которая поможет вынести положительный заряд: это и сдержанность, и готовность терпеливо поработать над изменением собственного имиджа у других народов». (Г-н профессор, известны Вам такие слова, как сдержанность, готовность терпеливо (по)работать? А вот про имидж и упаковку Вы вряд ли думали, когда делали записи для «LTI». Разве что в 1943 году на чаеразвесочной фабрике Мебиуса.)
Выводы игрой не предусматриваются. Сеанс окончен. Свет.
«В течение двенадцати лет за высшую добродетель выдавалось сумеречное состояние духа, равно близкое к болезни и к сумасшествию». Клемперер неожиданно проявляет себя как лютеранин: по-своему изощренный язык нацизма для него — та тьма, в которой соседствуют инквизиторски острые готические шпили и глумливые химеры, где все обращено к коллективному чувству верующих, все апеллирует к телесности, все стремится заглушить голос разума. Его дневники и его «XVIII век» подобны Лютерову переводу Писания — их цель, чтобы язык Библии стал не чужим людям и не говорил за них. «LTI» — чернильница, которой Лютер кидался в католического дьявола. Фауст Гете — герой протестантский, призванный положить разумный предел бесконечно-трансцендентному «фаустовскому духу». Г-н профессор своим «свидетельствовать до конца» говорит: «Остановись мгновенье, ты отравлено».
— Лютер, Фауст, Моцарт. Но это ведь все твои довольно-таки кривые сравнения.
— Ну да, «не сравнивай, живущий несравним»…
— Нет, я понимаю, зачем тебе это нужно. Но твой герой, сам-то он с кем бы себя сравнил году в 1944-м?
— С самим собой, наверное. Только как сравнивают карикатуру с оригиналом. И сравнению этому в 1944-м было бы уже двенадцать лет. Я даже знаю, когда оно, так сказать, зародилось: 8 июня 1932 года.
В этот день г-н профессор с женой смотрели «Голубого ангела» с Марлен Дитрих и Яннингсом. Фильм нравился, но Клемперер не мог сосредоточиться на происходящем. Перед глазами стоял парад, показанный перед фильмом. «Тамбурмажор прижимал к бедру левую руку с растопыренными пальцами, мало того, ища равновесия, он наклонялся всем телом вперед, а правой рукой вонзал высоко в воздух тамбурмажорский жезл, до которого, казалось, дотягивался носок высоко вскинутого сапога. Вытянувшись по диагонали, тамбурмажор парил в пустоте, монумент без цоколя, чудом державшийся на судороге. <…> То, что проделывал тамбурмажор, было не просто шагистикой, это был и архаический танец, и церемониальный марш, а сам он сочетал в себе факира и гренадера. <…> Ревущая толпа теснилась вплотную к караулу, выпученные глаза молодого человека, стоявшего в первом ряду, горели религиозным экстазом.<…> Тамбурмажор был моей первой встречей с национал-социализмом». Странно, да? До прихода национал-социалистов к власти всего полгода. А ведь они не из-под земли выскочили. Может, дело тут не только в тамбурмажоре, но и в «Голубом ангеле»?
Ты смотрела? Это Штернберг, по роману Генриха Манна «Профессор Унрат». Читала? Стареющий учитель литературы выслеживает своих учеников-недорослей в злачных местах и влюбляется в певичку Лолу-Лолу. Он бросает гимназию, женится на певичке, живет за ее счет, путешествует вместе с кабаре, опускается, пьет, теряет рассудок. Через несколько лет Унрат возвращается в родной город, где по требованию директора кабаре должен отработать свое иждивение, прокричав петухом со сцены перед своими бывшими согражданами, коллегами и учениками. Профессор подчиняется, затем бежит в гимназию, поднимается в свой класс и умирает на кафедре.
Что же общего, спросишь? Да опять почти ничего. К тому же Унрат — ретроград и тиран. Только вот и Унрат, и Клемперер оба учителя, «герр-профессоры». В общем, коллеги. А в «Голубом ангеле» темы-то все какие: одиночество, совращение, садизм. А вляпывается Унрат во все из-за деток. А детки-то — какая-никакая организация, класс, в гимназической форме и в самом расцвете здоровых инстинктов. Не померещилось ли Клемпереру, глядевшему на это, что в ближайшее время и ему придется прокричать петухом?
Нацистская молодежь пела «Дрожат старые кости…». Это о старой Европе. Тирания Гитлера была тиранией молодежи. Кости дрожали и лично у г-на профессора. «Фрау Винде: «После стольких лет преследования господин профессор выглядит как побитая собака» (вот тебе, пожалуйста, с кем он себя сравнивал). Она повторила это дважды, слушать это было очень неприятно. У меня никогда не было особенно красивой осанки, а теперь я весь согнулся, сгорбился, руки у меня постоянно дрожат, при малейшем волнении я начинаю задыхаться». Одежда: «Носки с убитого на войне Хезельбарта, костюм, возможно, с самоубийцы Мораля». Место жительства: Еврейский дом. Имя: Виктор-Израиль. Род занятий: упаковщик на чайной фабрике. Крик петухом, одним словом, шарж. Причем шарж трагический, выявляющий в человеке не смешное, а смертельное. В духе экспрессионизма, от Энзора до «Моста», возникшего, кстати, в Дрездене.
В 1932-м Дрезден уже давно не был городом Каналетто и Каспара-Давида Фридриха. Стены его уже стали красными, а асфальт синим, мосты чернильно-проволочными или гуашно-слоновьими, перспектива исчезла, и облако высовывалось клоком ваты из пестрого одеяла улицы. Сам Клемперер уже давно стал одной из штрихованных фигурок на картинах Кирхнера, Хеккеля или Кокошки. К экспрессионизму он относился осторожно, признавал его «ответственность в отношении приниженных и заблудших тварей» и не мог не заметить, что «LTI делит с экспрессионизмом формы подчеркнуто волевого подхода и бурного натиска». Но видел Дрезден уже глазами экспрессионистов: «Когда утром — при свете неправдоподобно пурпурной, раскаленной до черноты зари — я мыл посуду и смотрел в окно на Каролабрюкке и на строгий ряд домов на той стороне реки, я все время представлял себе, как эти дома внезапно валятся один за другим и разлетаются на мелкие куски…» Чем не Кокошка, его готовые разлететься на тысячи цветовых осколков пейзажи дрезденского Neustadt’a! Через пять месяцев — в день выхода постановления о депортации последних оставшихся в городе евреев (13 февраля 1945 года) — Дрезден будет стерт с лица земли (Клемперер с женой бегут из охваченного пожаром города). «Справа и слева пылают огромные здания: Бельведер и, вероятно, Академия художеств. По эту сторону Эльбы особенно выделялось, как яркий факел, какое-то высокое здание на Пирнаплац; по ту сторону — раскаленная
добела крыша Министерства финансов». Но все эти здания Отто Дикс поджег еще в 1939-м, написав Лота и его дочерей на фоне Эльбы и горящего Дрездена.
А может быть, «побитая собака» Клемперер, влюбленный «d’amour» в свою Еву, вообще герой позднего экспрессионизма, шаржированный, мудрый, ироничный старик, говорящий камень старой Европы? Готика Барлаха: с одной стороны — предстояние, memento, «Старик на ветру», «Пожирающий камни», обнимающиеся старик и старуха; с другой — пляски фурий, богоборческий экстаз, танец смерти. Видения Нольде: молящийся старик, семья, учитель и ученик, три ветерана, супруги, «В трудные часы» («После ухода вдовы мы обнялись: ведь я вернулся с фронта, ведь мы до сих пор как-то прошли через все наши беды и все еще имеем немало возможностей для счастья»), ангел-хранитель, трое сумасшедших и два зверя, разговор с тенью, искушение, дикарский танец («Эти танго и негритиянские песни и другие интернациональные экзотические вещицы из времен республики трогают меня до глубины души, привнося в нее при этом оттенок горечи»), старик и обезьяна, красный клоун и лесной дух, горящая крепость. Эмблемы Клее: размышляющий старик, двое потерянных (маленькие схематические фигурки мужчины и женщины на окраине лабиринта), «Увы! о увы!», «Разрушение и надежда», «Он хочет уехать»; и тут же — «Безжалостная гримаса», «Вульгарная комедия», «Барабанщик», «Калигула», маски безумцев, одержимых, «Огонь и смерть».
Из сочинений: «Его комнатка была совсем маленькой, темной и неуютной. Он всегда был плохо выбрит, потому что делал это редко и с неохотой. Главным его заработком была игра». Единственная ошибка — относительно бритья: старик каждый день бреется (хотя мыло для бритья евреям не выдается). А так, и комнатка была темная, и изучение LTI сильно напоминает игру: списки слов (может быть, даже карточки), сортировка. Кстати, это тоже сближает Клемперера с Клее: записочки, пометочки, буковки, стрелочки, шифры, значки, эмблемы. К тому же, опасность, а следовательно, азарт, любопытство. Прятки. «Колпачки» (Fang den Hut. Sei auf der Hut: будь настороже. — Настольная игра, изобретенная в 1929 г.). Ребячество и безумие (рисунки детей и сумасшедших Клее считал самым свободным искусством).
Мысли о детях и молодежи в дневниках почти так же навязчивы, как мысли о старости и смерти.
30 января 1944 года г-н профессор наблюдал явление, которое отчасти и подвигло меня на эксперимент с портретами: «Утром с музыкой и грохотом через Каролабрюкке прошли колонны пимпфов и Гитлерюгенда; такое шествие я видел до сих пор только в кинофильмах. <…> Сколько времени уйдет на то, чтобы очистить эти детские головы от национал-социалистического мусора?»
«14 мая <1942>, четверг (Вознесение, не праздничный день). Два мальчика, примерно двенадцати и шести лет, не пролетарского вида, шли мне навстречу на узком тротуаре. Старший, проходя мимо, толкает маленького брата и, тыча в меня, кричит: «Еврей!»».
«21 мая <1943>, пятница утром. По залу (фабрики) бегает маленькая белокурая девчушка, каждому она охотно протягивает руку, со всеми знакомится: это пятилетняя внебрачная дочь одной барышни из конторы. Где ее инстинктивная расовая вражда?»
«23 июня, среда, около полудня. Ева начала заниматься музыкой с Лизель Айзенман и Хильдегард Раш, дочерью привратника, она обучает их игре на фортепиано. Если арийская девочка где-нибудь этим похвастается, если все это просочится наружу, тогда Ева и родители девочки угодят в тюрьму, а я мгновенно попаду в концлагерь и лишусь жизни. Если только речь еще не зайдет о сводничестве и совращении малолетней: тогда Ева окажется в концлагере, а я попаду под гильотину».
«17 августа, вторник, ближе к вечеру. По дороге домой меня чувствительно задели оскорбления хорошо одетого, интеллигентного с виду мальчика одиннадцати или двенадцати лет. «Убить!… Старый жид! Старая сволочь!» Ведь у этого ребенка, без сомнения, есть родители, которые поддерживают то, что ему говорят в школе и «югендфольке»».
В первой главе «LTI» Клемперер пытается объяснить, почему он «вяжется к словам», в то время как Третий рейх пал, а нацистских преступников сажают на скамью подсудимых. Язык как внутренняя форма диктатуры более живуч, чем ее внешние формы. Война не закончилась в мае 1945-го. Теперь идет война за юношество. «Помимо научной цели я преследую еще и цель воспитательную. <…> Может быть, виной всему педантичность, заставляющая меня придираться к таким вещам, а может быть, и педагог, сидящий в каждом филологе».
— Извини, я опять забыла, при чем тут Моцарт…
— Ну, понимаешь, в Requiem’е есть «избавь меня от вечной смерти», а еще там есть «даруй им вечную жизнь». Ты вообще когда-нибудь задумывалась, что такое «вечная смерть»? Филолог, даже неверующий, ее и боится (тысячелетний рейх, яд замедленного действия, язык тирании, который переживет любую тиранию), с ней и борется, «свидетельствуя до конца». Педагог пытается на свою сторону перетянуть молодежь. А поскольку и он неверующий, «вечная жизнь» для него — дети.
Что же до детей, то они совсем не так наивны. Они выросли в свободную эпоху и к трансляции относятся с подозрением. Им нужен живой собеседник: нелепый, вредный, хитрый, грустный, мудрый — которому можно доверить тайны, у которого можно немалому научиться, хотя бы потайной стрельбе из рогатки.
Оставляю тебя с отрывками из сочинений.
«В его глазах глубокая мука. С его лица никогда не сходила улыбка, которая поддерживала его в годы войны. Он был партизаном, и теперь даже в мирное время из-под бровей исходит некий холод непонимания и отдаленности.
Ему не нравились взрослые, он полюбил детей и никогда их не покидал. Характер: твердый, потерявший веру во взрослых, — заставил вернуться к детям. Он учил их, воспитывал их, его книги вдохновили многих. Его смерть огорчила многих. Его лицо никогда не забудут».
«Его добрые глаза смотрели на нас с листа. Лицо у незнакомца было уставшее. Взгляд у него был лукавый и доброжелательный.
Этот человек кажется образованным. Скорее всего писатель или какой-нибудь там профессор… О нем ничего неизвестно. Ну так надо придумать!
Этот человек явно жил во время Второй мировой. Наверное, он потерял много друзей и родных. Мне кажется, он жил где-то в Европе. Вряд ли он был чистокровным немцем.
Глаза незнакомца выражают грусть, смешанную с радостью. Странно…»
«С тех пор Виктора ничего не занимало, кроме общения с детьми… детьми, которых у него никогда не было и которым он отдавал всю свою привязанность и любовь, рассказывал все свои секреты и мысли, рассказывал сказки…
А потом он начал писать…
Виктор стал очень известным и хорошим детским писателем и заслужил признание».
«Мне кажется, он всю свою жизнь был одинок, не любил шумных компаний и избегал людей. Людям, плохо его знавшим, он казался смешным, а на самом деле, не было никого серьезнее его. Он шутил, но нечасто, не любил обижать людей, но и отказывать ему приходилось, в общем, сложная, славная жизнь».
«Он добрый, но строгий. Его глаза могут отделить правду от лжи. Он может видеть своими глазами (карими), они буравят насквозь».
«Его фотография черно-белая, и по времени он вполне мог быть участником конфликта, но глаза, в них есть огонек, который угас у тех, кто испытал тот ужас. Я смотрю на фото своих родичей времен войны, и у них его нету».
«Это очень хороший человек. С которым есть о чем поговорить, и многое ему можно доверить».
«У него в глазах я вижу некую живость, задорность, но глубокие морщины вокруг глаз, на лбу и губы, искаженные какой-то странной гримасой вместо улыбки, говорят об обратном.
Виктор прожил интересную жизнь и сделал много добрых дел. Я бы очень хотела, чтобы у меня был такой дедушка».