Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2004
Соломон Волков. Шостакович и Сталин: художник и царь. — М.: Изд-во Эксмо, 2004.
Про то, что композитор не любил диктатора. Совсем. Ни разу в жизни не поддался гос. психозу. То есть оказался крепче буквально всех прочих одаренных вольняшек. Судя по этой книге, настолько несгибаемый был у Шостаковича иммунитет, что Пастернак, Мандельштам, Булгаков смотрятся рядом как истеричные пожилые гимназистки.
Ничего невероятного. Замятин, Платонов, Ахматова, Бабель, Пильняк, Шварц тоже вроде не благоговели.
Шостакович, по словам Соломона Волкова, чувствовал круче: ненавидел и презирал.
Постоянно кормил этой ненавистью и презрением свою музыку. Регулярно бросал тирану прямо в рябое лицо железный аккорд, облитый горечью и злостью.
А Сталин ничего не замечал. И Сталинские премии вручал.
Общий счет приблизительно такой.
Сталин — Шостаковичу: две проработки в сов. печати (1936 и 1948), но зато пять премий (три — после первой проработки, две — после второй), всего на сумму около полумиллиона рублей, плюс — как личный презент — еще
шестьдесят тысяч, большую квартиру в Москве и зимнюю дачу. Плюс разные номенклатурные примочки. Плюс вообще оставил в живых.
Шостакович — Сталину:
Четвертую симфонию (1936), в которой «недвусмысленным образом проводит параллель между современным ему Советским Союзом и зачумленным городом из греческого мифа». Еще интересней выглядит финал: «В музыке Шостаковича — заклинание: «Умри, Кащей-Сталин! Умри! Сгинь, Поганое царство!» Здесь же впервые формируется музыкальная характеристика Сталина, впоследствии наиболее полным образом развитая в Десятой симфонии…»
Пятую симфонию (1937), где «Шостакович трактовал изображенный им в финале «праздничный» марш как шествие осужденных на казнь: потрясающий и устрашающий, но одновременно абсолютно точный, почти натуралистический образ, если помнить о ситуации Большого Террора и сопровождавшей его массовой истерии…»
Седьмую симфонию (1941), в которой пресловутая тема «гитлеровского нашествия» на самом-то деле, как оказалось, описывает предвоенные сталинские репрессии. Шостакович лично рассказал Соломону Волкову: «Я чувствовал, что это моя обязанность, мой долг. Я должен был написать реквием по всем погибшим, по всем замученным. Я должен был описать страшную машину уничтожения. И выразить чувство протеста против нее».
«Антиформалистический раек» (1948), где Сталин и Жданов изображены злобными кретинами под фамилиями Единицын и Двойкин.
Наконец, «Песнь о лесах» (1949) и музыку к кинофильму «Падение Берлина» (1950). В этих двух вещах, между нами говоря, Сталин немножко и впрямь воспет (так что пятая премия выдана по делу), но:
«центральная музыкальная», надо же, тема оратории — «Оденем Родину в леса!» — Сталину же в ней «отведено лишь несколько дежурных фраз»;
сам Шостакович в частных разговорах признавал ее позорным произведением;
после смерти вождя оратория исполнялась без «дежурных фраз» и пользовалась успехом как ни в чем не бывало; значит, не стоит о них вспоминать.
И музыка к «Падению Берлина» тоже пригодилась; в Десятой симфонии (декабрь 1953 года), насквозь автобиографичной, она использована для посрамления тирана. «Обрушивающееся на слушателя безумное, устрашающее Скерцо (вторая часть симфонии) — это музыкальный портрет Сталина».
В общем, история потрясающая. Сталин полностью в дураках. Семнадцать лет подряд Шостакович обманывал его как мальчишку, получая за это щедрое содержание. Регулярно изменял и над прахом надругался. И потом еще двадцать с чем-то лет ругался, и опять с большой пользой для музыки, с выгодой для себя. Действительно, выходит, был умнейший человек в России. Ничего подобного не удавалось никогда и никому.
Факты (разумею не премии, не дачу, а гражданские подвиги) рассказаны не впервые: они записаны Соломоном Волковым со слов Шостаковича в знаменитой книге «Свидетельство» четверть века тому назад. Но мемуары, знаете, такой жанр: пока человек поливает других, ему верят охотно, а когда пытается отмыться сам (типа — и вы, неумные потомки, меня — такого-то! считали трусом, приспособленцем! — эх, вы!), читатель отводит глаза. Тем более что речь — о подтексте музыки. Мало ли как можно истолковать ноты, особенно — задним числом.
Хочется еще каких-нибудь доказательств. А потом, вдобавок, и разъяснений: почему все-таки эта грандиозная авантюра — против параноика всех времен — расплавленный оркестром свинец прямо в мохнатое ухо! — не только не вышла Шостаковичу боком, а, наоборот, дала препитательные плоды?
Соломон Волков удовлетворяет по мере сил эти наши обывательские запросы. Точнее, не совсем наши. Труд предпринят явно для иностранцев. Жанр — детективный очерк истории советской культуры. Судьба Шостаковича вклеена в литературно-политический коллаж. Спасибо и на том.
Так вот, о доказательствах. О фактах — насколько они являются фактами в обычном смысле слова?
Про Десятую — автору книги сказал сам автор симфонии, а его сын подтвердил. Кроме того, как мы уже знаем, «сталинская» часть «во многом построена» на музыке к «Падению Берлина», «где вождь был заметным персонажем». Раз памфлет перекликается с дифирамбом, — стало быть, адресат у них один. Логике поддакивают психология с хронологией: адресат как раз поставил боты в угол — разве можно было пропустить такой момент?
Про Седьмую — во-первых, Дмитрий Дмитриевич сам говорил, и не только автору, «что Седьмая, да и Пятая тоже, — не только о фашизме, но о нашем строе, вообще о любом тоталитаризме». Опять же хронология: симфония сочинялась еще до войны. Но вот и анализ музыкального текста (наконец-то! Мы же знаем, что есть наука музыковедение; понаблюдаем, как действует): «И тогда естественным будет обратить к защитникам официальной трактовки Седьмой «наивный» вопрос: почему тема «нашествия» начинается в оркестре у струнных очень тихо, пианиссимо, и лишь постепенно разворачивается и наползает на слушателя, превращаясь в ревущее чудовище? Ведь нацисты сразу обрушились на Советский Союз всей своей военной мощью… Ничего похожего в музыке Шостаковича нет. Если это и нашествие, то оно приходит скорее изнутри, чем извне. Это не внезапное нападение, а постепенное овладение, когда страх парализует сознание…»
Опять убедительно. И не все ли равно, что современники поняли не так? Что автор сделал все, чтобы им ничего подобного и в голову не пришло? Похоже, больше всего на свете Шостакович боялся быть понятым правильно.
Почему и про Пятую в том же, 1937 году преспокойно напечатал в газете — что это «деловой творческий ответ советского художника на справедливую критику». И вот некоторые недалекие западные музыковеды до сих пор — «отметая высказывания на этот счет самого композитора, предпочитают видеть (м. б., слышать? речь о финале симфонии. — С. Г.) не отражение трагической ситуации 30-х годов, а искреннее ликование. При этом полностью игнорируется реальная обстановка, в которой эта музыка сочинялась».
Признаюсь, и передо мной появляется и ползет через всю страницу так называемый червь сомнения. Западные — ладно, что с них возьмешь, но товарищ-то Сталин обстановку разве не просекал? Не отличил бы, к примеру, первомайскую демонстрацию от толпы з/к, гонимых на убой?
Но автор книги снова, как Антей, припадает к научной почве, — и вот что получается. Шостакович мастерски, знаете ли, вплел в ткань произведения «изощренные «говорящие» намеки и аллюзии. Экскавация этих намеков во всем их объеме и сложности только начата сегодняшней музыкальной наукой».
Против экскавации не возражаю. Кто я вообще такой, что бы возражать!
«К примеру, установлено сходство основной темы финала Пятой симфонии с мотивом из более позднего сочинения Шостаковича — романса на стихи Роберта Бернса «Макферсон перед казнью». Там мелодия эта поется на слова «Так весело, отчаянно шел к виселице он»».
Нет, вы поняли? Композитор вплел в ткань написанного произведения намек на ненаписанное!
Удивительно какое чтение — задом наперед. Но тогда что мешает и музыку «Падения Берлина» расшифровать как сатиру?
Тут мелькает у меня вовсе ужасная мысль: если человек обвел вокруг пальца самого Сталина, отчего бы ему не рискнуть и с Волковым?
Если он сладил с агитпропом, с какой стати ему опасаться науки, возможности которой вот каковы:
«Эмоционально пережив ощущения Серебряковой, которую выводили на казнь, Шостакович передал в звуках ужас расстреливаемых невинных жертв во второй части своей Одиннадцатой симфонии.
Мучения зверски избитого Мейерхольда, валявшегося на полу тюремной камеры, были воссозданы Шостаковичем как автобиографические в потрясающей седьмой части Четырнадцатой симфонии…»
Как-то немножко чересчур определенно, вы не находите? Немножко слишком уверенная однозначность. Впрочем, наверное, бывает и такая музыка.
Тактика Сталина, та была куда сложней.
«Всякий сценарий рано или поздно упрется в черную стену, тупик, каковым для нас являются скрытые размышления Сталина, если только к ним не подобраны какие-то возможные ключи в виде документов или воспоминаний».
То есть ежели Сталину не посчастливилось найти собственного Соломона Волкова (который, допустим, пока молчит, скрывается и таит), — не дождаться нам исчерпывающего ответа на вопрос: что ж вы, И. В., с Шостаковичем так обмишурились? а еще великий кормчий!
Положим, наш Соломон Волков этот парадокс разъясняет, и даже очень красиво, — интуристам понравится. Дескать, русскому гению подобают три ипостаси: Самозванец, Юродивый и Летописец. (См. оперу Мусоргского «Борис Годунов».) И первые два обличья — защитные маски. Так вот, Шостакович, дамы и господа, орудовал этими защитными масками вовсю. С особенным блеском играл юродивого. Но не такого, как в опере, — который, убейте, не станет молиться за Царя-Ирода, — совсем наоборот: помолится на всю площадь; и балет из жизни кубанского колхоза сочинит, и песню о встречном плане, и марш по заказу МВД, и гос. гимн; и вступит в правящую партию; и против Сахарова подпишет, и все, что угодно.
Такой трагический гамбит: добровольно пожертвовать личностью, а спасти организм и гений.
Само собой, автор книги восхищается героем. Верней, героями.
«…Это была опасная и дерзкая стратегия. Для ее успеха требовалось, чтобы царь решил следовать полумифической культурной традиции. Сталин на это пошел, но потребовал от Шостаковича встречных шагов. Это было их танго».
То есть сплошной расчет. Ни крошки любви, хотя бы невзаимной. Сталин, видимо, утешался тем, что зато музыка — вылитый он.
Глеб Булах. Херсон. Путь в неизведанное. — Киев: Карбон, 2004.
Этот человек существовал с 1900-го по 1981 год. И был инженер морского флота и доцент. Любил свое дело и вообще жизнь. На старости лет написал пространные воспоминания, выказав замечательную прочность памяти, а также прелестно отчетливый слог. Описал чуть ли не всех, с кем общался, и разные производственные проблемы, которые довелось решать. Попутно быт и нравы разных сфер и слоев. В голосе звучит спокойное удовлетворение: выжил исключительно благодаря тому, что в самых сложных обстоятельствах не терялся и никогда не ленился, действовал умом.
Для истории техники, вообще для истории документ ценный. Когда-нибудь издадут полностью, а в этой книжке всего лишь несколько глав. Самая увлекательная — ленинградская, тюремная. В ночь на 20 сентября 1838 года Глеба Дмитриевича арестовали и отвезли в ДПЗ на улице Воинова (теперь опять Шпалерная), в августе 1939-го перевели в Кресты, в сентябре — в «Нижегородский отель» (теперь — на улице Профессора Лебедева). Обвинения не предъявили, объяснили правила игры: раз инженер — значит, вредитель, раз вредитель — значит, шпион или террорист, а подробности — какую планировал диверсию, по чьему заданию, кем завербован, кого завербовал, — дело твое; твори, выдумывай, пробуй.
Все это не бог весть какая новость. Считается, что мы полностью в курсе. Но подкупает здравый смысл рассказчика: после первых же, сравнительно легких пыток он понял, что выручить его может лишь собственный интеллект,
и принялся добросовестно сочинять свое дело, как на литературных курсах. А следователи помогали: один — как редактор, другой — как критик. Время от времени покрикивали в манере Станиыславского: не верю! — постепенно почувствовали себя соавторами, — дело пошло на лад.
«Я мгновенно придумал, что хотел затопить котлован, где строились доки, и тем самым уничтожить их. Это мне пришло в голову, потому что весной 1937 года в Херсоне было сильное наводнение, и нам поистине героическими усилиями удалось спасти котлован от затопления. Впрочем, если бы котлован даже был затоплен, то для дока не было бы ничего опасного, кроме задержки в ходе строительства. Но Александрову эта чепуха понравилась, и он хотел только уточнить, каким путем я затоплю котлован. Я ответил первое, что пришло на ум, что намерен был взорвать шпунтовую перемычку, отделяющую котлован от Днепра. Александров этот вариант отверг, так как бдительность НКВД не допустила бы меня к взрывчатке. Тогда я придумал еще более нелепый вариант — ночью, когда ночной сторож уйдет с перемычки в обход, я намеревался незаметно подбежать к перемычке и вытащить одну из шпунтовых свай… Этот вздор был санкционирован…»
Ну и так далее. А весной 39-го, «бериевской весной», назначили нового следователя — в деле обнаружились натяжки, — короче, мемуаристу повезло — отделался четырьмя годами ссылки.
Повезло, посчастливилось, — а сокамерники в большинстве пошли кто на лесоповал, кто на расстрел.
Что значит следователь Булаху попался гуманный: практически не бил, только ставил в дощатый шкаф (как бы стоячий гроб) на сутки-двое-трое, без сна.
Одна история из книги стоит того, чтобы выписать еще абзац.
«Ближе всех из заключенных я сошелся с Александром Васильевичем Королевым, доцентом-географом Педагогического института имени Герцена. Это был очень худой сухонький высокий слабосильный человек лет пятидесяти пяти — пятидесяти семи, внешностью напоминавший чеховского интеллигента… Он был арестован за несколько дней до меня по делу одного из профессоров института с немецкой фамилией. Когда Королева привели на первый допрос, и он отказался признать за собой какую бы то ни было вину, следователь ударил его по лицу, сбив пенсне, приказал встать на четвереньки и сказал: «Ты теперь собака, бегай так вокруг стола и лай по-собачьи». Со слезами в голосе мне Королев рассказывал об этом: «Меня никто никогда не бил, и когда следователь ударил меня, когда упало пенсне, и я перестал хорошо видеть, я потерял способность делать что-либо по своей воле и понял только одно, что здесь со мной могут сделать что угодно. И я бегал на четвереньках и лаял, пока он не велел мне сесть и писать признание. И я решил писать всё, что ему нужно, лишь бы не повторилось это унижение. Пусть лучше будет смерть, чем то, что было со мной»».
В школе надо проходить такие отрывки, учить наизусть, в средней школе.
С. Гедройц