Часть четвертая: Зверь. Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2004
Поэма
1
В четверг третьей недели по Пятидесятнице, под вечер, о. Александр Боголюбов возвращался в град Сотников из Москвы, куда ездил по двум важнейшим причинам.
Об одной с его слов знали все, а именно: понять, каково ныне устройство церковной жизни без находящегося под арестом и ожидающего суда Патриарха и как следует относиться к появившимся даже и в Пензенской губернии новым церковным вождям вроде архиепископа Владимира Путяты, объявившем о своем намерении приблизить, наконец, Церковь к евангельским идеалам. Брат Петр сухо смеялся. На этом Путяте пробы ставить негде. Пил, крал, блядовал, а теперь в мутной русской воде желает поймать жирного карася. Не Христос ему нужен, а хлеба кус, то бишь сытое брюхо и грудастые девки. Cойдёт, впрочем, и смазливый мальчик. Отец Александр защищался. Путята гадок, спора нет. Однако завещанная нам апостолом народов христианская трезвость должна побуждать нас не только к осуждению порока, но и к вдумчивому размышлению о том, мог ли сей мерзкий плод созреть на церковном древе, если бы оно само было без единой червоточинки, если бы тля не коснулась его листвы и оно благоухало бы, как райский сад. Приблудный ли сын этот Путята, подобранный на паперти, обогретый, вскормленный и уж потом бесстыдно проявивший скверный свой нрав или законнорожденное дитя, возросшее на примерах корысти, фарисейства и духовного ничтожества? Где тут причина, а где следствие? И разве в виду неоспоримых фактов недавнего времени, как то: хозяйничавшего в Церковном и Царском Доме хлыста и развратника Гришки, постыдной немощи Синода, готового по мановению свыше поставить во епископы кого угодно, хоть черного борова, Нилуса с его «Протоколами», поднявшими зловещий мрак со дна православной русской души, — имеем ли мы право утверждать, что наша Церковь есть столп и утверждение Истины? И беды, без числа обрушившиеся на Церковь: осквернение священных гробов (чему не так давно мы были скорбными и беспомощными очевидцами), поругание святынь, разорение монастырей и храмов, лютые — вплоть до смерти — гонения на священнослужителей — не говорит ли всё это имеющему страх Божий в сердце своем человеку, что Господь отбирает у России то, к чему она сама давным-давно охладела? Внешнее благочестие лишь прикрывает собой пустоту, на месте которой когда-то была любовь. С другой стороны, рассуждал о. Александр, истина не перестает быть таковой, даже если её высказывают чьи-то нечестивые уста. Нужно ли вернуть Евангелию смысл и значение альфы и омеги всей нашей жизни? Нужно ли взять за образец христианство первых веков с благородной простотой его богослужения, с его необременительным равенством всех перед Спасителем, с его взглядом на мир как на источник преходящей радости и всепоглощающей скорби? Нужно ли отказаться от гордости, превозношения, духовной холодности, профанации священства, искушения земным благополучием и равнодушия к малым сим, которых вверил нам Господь? И если в ответ на эти вопросы мы говорим «да!» и ещё раз «да!», то не подразумевает ли наше согласие необходимость изменений в церковной жизни?
Младший годами брат глядел на брата старшего с печалью и твердостью старца, познавшего как заблуждения юности, так и тщету почти всех попыток их излечения помимо благотворного действия времени и опыта. Случившееся в последние годы общее падение нравов в церковном Доме несомненно, и нанесенную ныне церковному телу глубокую рану должно претерпевать, прозревая её искупительный смысл. Нет нам иного пути, чем чрез страдание. Евангельская истина стяжается усилиями веры, слезами и кровью. И цена переменам в церковной жизни — жертва, а не благие пожелания и умные речи быть может даже весьма даровитых людей. Где даровитость — там зри духовную гибкость; где духовная гибкость — там рукой подать до самооправдания; а где самооправдание — там и погибель. Есть в Церкви некая тайна, приблизиться к пониманию которой нам помогают обращенные к апостолу слова Спасителя: «Ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь мою». В высшем смысле всякий верный Христу — камень, и в этом же высшем смысле полнота правды и веры может быть исповедана всего лишь одним человеком, даже если против него восстали многие. Вспомним хотя бы святителя Иоанна Златоустого. Разве не гнали его из Константинополя? И кто?! Сама императрица, вздорная и злобная Евдоксия, её соумышленник, патриарх александрийский Феофил и наученные им и ненавидящие Иоанна двадцать три епископа, придубский собор! Даже святой Епифаний Кипрский бросил в Златоустого свой комок грязи. И гнали, и ссылали и в конце концов сгноили в какой-то безнадежной армянской глухомани. Но камень нашей веры — он, а не патриарх, не епископы и пресвитеры, на устах у которых было попечение о церковной чистоте, а в сердцах — корысть и злоба. Где они, дружной стаей рвавшие святителя? Обвинявшие его в ереси? Любители пышных пиров, роскошных подношений и юных девственниц, клеветники, наушники и богоотступники? Прах и песок. И разве могла бы на них устоять Церковь?
«Не понимаю, к чему ты», — нетерпеливо отозвался о. Александр. Отец Петр обнял и трижды поцеловал его. «К тому, чтобы внешнее, не дай Господь, не заслонило тебе внутреннее, сокровенное, единое на потребу, что нам дано и чем мы живы». Напутствие брата вполне могло быть истолковано как призыв оставаться на своем месте, нести свой крест и, если Богу будет угодно, стать жертвой за грехи Отечества. Не исключено также, что о. Петр опасался московских церковных витий, способных заманить старшего братца в какой-нибудь православно-демократический союз или толкнуть на гибельный путь сотрудничества с новой властью.
Однако о. Александр в данном случае явил далеко не всегда свойственную ему твердость и, заполучив благословение от отца, старца Иоанна, в свой черед благословил брата заботиться о храме, обнял и осенил крестным знамением Нину, поцеловал Машку и Наташку, с особой нежностью приголубил горбатенькую Ксюшу, посулив ей московских гостинцев, и отправился в путь. Андрей Кузьмич повез его за двадцать верст, к городку Красноозерску, где поздно вечером останавливался следующий из Перми поезд — единственный, на котором нынешним летом можно было добраться до Москвы. И не в чемодане, сияющем надраенными железными углами, куда вместе с бархатной, благородного синего цвета рясой, фиолетовым расшитым поясом, фиолетовой же камилавкой, начищенными и до сей поры всего трижды обувавшимися сапогами и сменой белья милая супруга уложила одеяло, подушку и простыню — на случай, если в вагоне о. Александру найдется, где преклонить голову; и не в заплечном мешке с караваем хлеба, полукругом твердой, как камень, конской колбасы, купленной у татар из соседней деревни, железной кружкой, заверткой чая и тайно пристроенной коробкой папирос, которую перед поездкой о. Александр случайно обнаружил среди книг — и где? куда, спрашивается, нечестивая его рука спрятала табак? какие святыни он осквернил недопустимой близостью дьявольского зелья? перед кем обнаружил свою постыдную для служителя алтаря слабость? а вот: перед столпами веры, ревнителями православного благочестия и великими подвижниками, ибо между томами Иоанна Златоуста и Максима Исповедника хранилась коробка, снаружи прикрытая сочинениями епископа Игнатия (Брянчанинова), — не в чемодане, стало быть, и не в заплечном мешке, а на груди, в холощевой сумочке укрыта была вторая из двух важнейших причин поездки в Москву, но тайная для всех, даже для Нины: собственноручно им сшитая из тридцати пяти листов бумаги тетрадь с поэмой в стихах и прозе, которой после долгих размышлений дал он название «Христос и Россия».
Именно так: Христос и Россия! Ибо какая из стран и народностей более всего дорога сердцу Спасителя? Где ещё мог встретить Он дивных старцев — таких, как преподобный Сергий и преподобный Симеон? В ком находил Он искреннюю веру, пренебрежение земными благами и твердое упование на жизнь будущего века, с избытком возмещающую все здешние печали? Подобные рассуждения вели к соблазнительному сопоставлению между избранием древнего Израиля и особым уделом, выделенным для России. Однако о. Александр лучше бы дал отрубить себе десницу, много потрудившуюся над поэмой и в последний раз перебелившую её ночью, перед отъездом в столицу, чем позволил себе впасть в дурной, поверхностный и пошлый стиль официального православия. Высший долг поэта — правда. А коли так, то разве можно умолчать об оскудении веры? О храме, переставшим быть школой жизни? О сердцах, исторгнувших из себя страх Божий и взамен исполнившихся гордыней и дерзостью прямо-таки люциферианской? Нет, Иисусе пресладостный, Иисусе преславный, Иисусе прелюбимый — ежели зришь нынешнюю покалеченную Россию, то не обвинишь в превратном толковании горестной действительности скромного сочинителя, чей труд, втайне сотворенный, был вдохновлен единственно любовью к Тебе и верой, что всякое искреннее слово сказано не напрасно. Открывается прологом, в котором всякий более или менее начитанный в Священном Писании человек тотчас угадает мотив, быть может, величайшей из книг Библии — книги Иова. Сатана, красавец, каких поискать, подступает к убеленному вечными сединами Творцу мира с напоминанием о связывающих их родственных узах и бывшем некогда между ними согласии. Бог-Отец отвечает кратким указанием на совершенное Сатаной преступление и последовавшее вслед за тем выдворение из Небесных обителей в туманное пространство между небом и землей. «Не возвращаясь к прошлому, хотел бы Тебя просить…» «О чем?» «На земле, где я теперь бываю часто и где — без ложной скромности — у многих я весьма желанный гость, есть страна под именем Россия…» «Знаю». «Народ её — вчера язычники, поклонники огня, Ярилы, Перуна и прочих предметов и божеств, указанных в Твоем проскрипционном списке, не так давно крестился в Твое, и Сына, и Святого Духа имя…» «Знаю». «Не хочешь ли их веру испытать?» «Зачем?» «На всяком перекрестке они твердят, что их страна — святая и Бога чтить умеют лишь они. А ближе глянешь — мерзость. Блюдут, как прежде, варварский обычай. Упившись, пляшут иль друг друга бьют, блудят, бранятся, на руку нечисты — грешат, вообще, бесстыдно, беспробудно. (В скобках: Сатана начитан в поэзии и при случае бывает весьма непрочь ввернуть в свою речь какую-нибудь, ему не принадлежащую строку, никогда, впрочем, не указывая, откуда она взята). Уверены, что свечка в храме, копейка нищему и рубль попу сполна искупят все их прегрешения».
«А Иисус Мне говорил иное».
Вымолвив это, Творец впадает в глубокую задумчивость.
Сатана наблюдает за Ним, поглаживая холеной рукой тонкие, в стрелку, усы и острую бородку с чуть загнутым вверх концом.
«Иисус, — решается, наконец, он прервать затянувшееся молчание, — дитя. Мечтатель. С согласья Твоего Он принял добровольные мученья и гибель на Кресте, надеясь падший мир преобразить. А вышло что? — Сатана пожимает плечами. — Как бы не хуже».
«Ты завистник, — произносит Творец и предостерегающе поднимает правую руку. — Не возражай. И не тебя — Иисуса Я пошлю в Россию, чтоб от Него услышать, какою жизнию живут там люди, как чтут Меня священники, монахи, есть ли средь архиереев пастырь добрый и много ли овец заблудших спас он от адского огня для вечного блаженства вблизи Меня и ангелов Моих».
2
Таков пролог. Взыскательной к каждому слову рукой живописал далее о. Александр окрестности Сотникова, Покшу с её старицами и заливными лугами, Сангарский монастырь с его бело-розовыми стенами, по весне так дивно отражающимися в разлившейся воде, сосновый бор с тихо постанывающими на сильном ветру золотыми стволами, пыльную дорогу с двумя наезженными темно-блестящими колеями на ней, деревянный мост через реку, деревеньку Высокая справа, так названную за то, что встала на самом верху крутого берега, а вниз, почти к самой воде, сплошь сбегали вишневые сады, в мае окутанные облаком, словно спустившимся из райских кущей, а в июле сквозь зеленую листву рдеющие красной крупной ягодой. О, Боже! — пел свой псалом сотниковский священник. Воистину Ты одеваешься светом, как ризой, и простертые Тобою небеса, как шатер. И везде, в каждом луче солнца, в покрытой мелкой рябью реке, в плакальщицах-ивах, опустивших свои власы в тихие воды стариц, в звездах, осыпающих по ночам высокое небо, и в росе, павшей на луговую траву, в спелом колосе, милостью Твоей дающем нам хлеб наш насущный, в утреннем белесом тумане и сверкающем жарком полдне, — везде Ты, Твоя слава, Твоё вдохновение и во веки веков сотворенная Тобой красота.
Но во имя каких творческих, а также общечеловеческих задач потребовалось автору настраивать свою самодельную лиру в лад небелю и киннору царя-псалмопевца, безусловно сознавая при этом несоразмерность отпущенных им Творцом дарований? Счастливому пастушку всё дано было подчас даже сверх меры (хотя не пристало вести речь о мере, которую в каждом случае определяет сам Создатель), но смешно даже намекать о зависти, которую будто бы испытывал о. Александр к обласканному Богом создателю псалмов. Нет, нет! Никакой зависти к любимцам Небес — будь то сам Давид или кто-то из прославленных ныне в России поэтов: Блок, Царство ему Небесное, Гумилев, покой, Господи, душу убиенного раба Твоего, Николая, или же вот стихотворец с длинной и странной фамилией, выдающей его еврейское происхождение… Осип Мандельштам! Как устами Давида, так и устами этого молодого еврея воистину поет сам Господь! «Как поздний Патриарх в разрушенной Москве, неосвященный мир неся на голове, чреватый слепотой и муками раздора, как Тихон — ставленник последнего собора». Чyдно! Чyдно! А упоминание Тихона, связанное, по-видимому, с одиночеством поэта («И среди бела дня останусь я в ночи»), митра мрака на голове у него (митра мрака! — хочется рыдать и смеяться от восторга и умиления) — всё свидетельствует, что этот несомненно далекий от Церкви Мандельштам нечеловеческим образом постиг одиночество как судьбу Патриарха вообще и Святейшего Тихона в особенности. Но и к нему не испытывал зависти о. Александр. Приведет Бог с ним встретиться — как мечтал он о знакомстве с поэтом Блоком, и тогда, в благоприятный час, быть может, сумеет выразить своё восхищение… Описание же трогательной красоты сотниковских окрестностей ни в коем случае не было для автора самоцелью. По его замыслу, с высокого берега Покши окинув всепроницающим взором рощу, сады, реку и луг, Христос должен был со вздохом молвить: «Отче Мой! Как дивно Ты устроил эту землю! Осанну каждый лист Тебе поёт — в расцвете, увяданье и покое, когда своею смертью он новой жизни силы придаёт. Но человеку мало красоты. Вернее же сказать — с ней свыклись люди, и лишь немногие способны умилиться лазурным колокольчиком, ромашкой, дикой розой и в пояс поклониться упрямому жуку иль бабочке, порхающей над полем. Средь голосов природы, не устающих гимны петь Творцу, не слышит Небо песни человека.
Впрочем, иногда вдруг чьё-то сердце словно оживет, стряхнёт с себя житейское томленье, прогонит скуку, тяготы забот, соблазны искушений — и чистая мечта Тебя прославить как Отца Вселенной дарует миру хор ангельских как будто песнопений (подобных тем, какие в горних высях Мы слышим от сонма праведников, ангелов и старцев: благословенье, слава и премудрость, благодаренье, честь и сила и крепость Богу нашему во веки!) Но знаешь, Отче Мой, во всяком роде, племени, колене всегда есть люди, на которых Ты оттиснул Свою печать и даровал им частицу священного огня. В хвалу Твою они Тебе приносят величественный храм и малую церквушку на холме; великую поэму и десять строк, написанных любовью; могучее звучанье медных труб, стон скрипок, рокот барабанов и песню одинокого певца. Однако здесь, в России, куда Меня послал Ты, дав наказ в беседах с её людьми составить представленье об их вере, уяснить, затмилась ли она от непосильных жизненных невзгод, иль многие сердца от алчности и злобы превратились в камни, иль пастыри её давно не верят сами, овец не берегут, а в храмах лицедействуют, как в театрах, — здесь, в России, Отче, Я очевидцем стал ужаснейшей подмены. Увы, нам с Неба видно далеко не всё… Сатана — Мой враг, давнишний искуситель и прародитель лжи. И с тоской Голгофы Я вижу власть его над здешними людьми!
Я как-то заходил тут в монастырь Сангарский. И с монахами затеял разговор о Троице единосущной, нераздельной и предвечной, дабы узнать их мнение о Ней и умилиться твердостью их веры, чуждой арианству.
Ты, брат, не во-время, один Меня прервал, с отвисшим чревом и отекшим ликом. У меня на скотном корова телится. Не досмотрю — сожрет меня игумен, как чушка — поросенка. И ушел, скользнув по Мне заплывшими глазами.
Другой промолвил: в словах что толку! От Троицы нигде не удвоится. Меня старуха ждёт, вдова купца, с золотишком на помин души: его, уж отлетевшей, и своей, которой в дряхлом теле не за что держаться. По мне, мил человек и странник богомольный, душа, что пар. Во-он облачко плывёт, за ним — второе. Там души наши в посмертии себе приют находят и плавают себе по небесам из края в край — до поры, покуда на север их не занесёт и лютый холод их не заморозит до оттепели будущего века. Душ всякий час так много отлетает, что Богу недосуг заняться каждой. Но мне вдову нет смысла огорчать.
Третий засмеялся: теленком телится корова, и золотом — почтенная вдова. А мне, однако, нет утехи слаще, чем к Олюшке-солдатке заглянуть. Там молочко — от бешеной коровки. Хлебнешь — и ты греха не чуешь, когда к молодке лезешь на перину. Пойду! Постой-ка, брат! — к нему Я обратился. А помнишь ли евангельское слово? Не твори прелюбы! Так ещё древним заповедал Бог. А Сын Его сказал: беги стремглав малейшего соблазна, а если глаз твой искусит тебя, то вырви прочь предательское око — иначе не минуешь ты геенны. Он снова засмеялся беззаботно. Бог милосерд, а плоть огнем пылает. А коли принимать всерьёз Иисуса, он Мне сказал, то лучше сразу в гроб.
Ах, Отче Мой, какая бездна скрыта в человеке! Ничто ему Божественное слово пред похотью и жадностью его. Оттого Россия бьётся в корчах — как в новолунье отрок бесноватый, которого привёл ко Мне отец и, на колени встав, просил об исцеленье. Я бесу запретил, и отрок исцелился.
Но может быть спасен лишь тот, кто верит».
Последние слова Христа, по мысли о. Александра, должны были обозначить поистине роковой для России рубеж. Либо окончательный крах веры — и падение в пропасть, превращение в народ-изгой, в жалкое племя Исавов, коим чечевичная похлёбка стократ дороже некогда дарованного первородства, либо возвращение блудного сына, которого ждут всепрощающие объятия Отца. Скорее всего, однако, в авторе возобладали эсхатологические предчувствия, и, бросив взгляд в будущее, он пришел к выводу, что ничего хорошего России оно не сулит. В противном случае разве не устрашился бы он художественной, гражданской и религиозной ответственности живописать выпавшие на долю Спасителя в граде Сотникове поношения и хулы? (Город, впрочем, о. Александром назван не был, но упоминание Сангарского монастыря и реки Покши для вдумчивого и осведомленного в российской географии читателя служили указанием более, чем достаточным). Разве решился бы он, к примеру, изобразить архиерея, посреди Божественной литургии вдруг повелевшего выбросить из храма имеющего вид нищего странника Христа, а все недоуменные вопросы пресекшего одним словом: «Чародей»? Болезненное падение Иисуса со ступеней высокой каменной паперти? Кровь, струйкой побежавшую из Его рассеченного лба? Хохот праздных людишек? И донесшийся из открытых дверей церкви возглас: «Пийте от нея вси, Сия есть Кровь Моя нового завета, яже за вы и за многия изливаемая, во оставление грехов»? (С набегающими на глаза горячими слезами слагая эту сцену, о. Александр грезил, что она станет беспощадным обличением для фарисеев нынешнего времени, давно изгнавших Христа из храма своего сердца, но зато усиленно ревнующих о внешнем благочестии). И кто же из местных жителей помог Иисусу подняться? Кто подобрал Его котомку, отвёл в свой дом и омыл кровавую ссадину на Его лбу, некогда уязвленного терновым венцом? Кто приютил и обогрел Сына Человеческого?
Местная Магдалина — лет, наверное, тридцати, в ярком платке, со скуластым, чуть тронутым веснушками лице и накрашенными губами большого рта. И, как Магдалину, о. Александр назвал её Марией.
Спрашивается: была ли сия Магдалина освобождена от владеющих ею нечистых духов, числом, может быть, даже поболее семи? (Хотя, как всем, должно быть, известно, число семь в священных книгах обозначает совершенную полноту и завершенность, чему мы имеем неопровержимые доказательства в седьмом дне, определенном Богом для отдохновения после шестидневных трудов творения, в семи ветвях золотого светильника, и, наконец, в семи церквах, семи печатях, семи звездах, семи ангелах и во всем прочем, что так часто встречается в «Откровении» Иоанна Богослова, — в нашем случае духов вполне могло быть семь плюс один, то бишь восемь, ибо в благоприятнейших условиях русской смуты сатане не стоило особых трудов придать означающему полноту любви числу восемь извращенный и пошлый смысл). Но семь ли, восемь — в конце концов, не важно. Важно другое: освобождена или не освобождена? Отец Александр немало размышлял над этим. С одной стороны, следуя евангельской традиции, следовало вернуть Марию к праведной жизни; с другой — падшая женщина в представлении о. Александра была образом падшей России, отчего выяснялась невидимая, но несомненная для автора поэмы взаимозависимость в благотворных переменах их духовного состояния.
Ежели таковым когда-нибудь суждено будет осуществиться.
Поэтому Иисус оставил дом Марии всего лишь со словами: «Впредь не греши». Отец Александр не без тонкого намерения не давал окончательного ответа, тем самым понуждая читателя к размышлению: достаточно ли столь краткого увещания Спасителя для блудницы, едва ли не с юности познавшей притягательную силу греха? И чем будут наполнены её дни и ночи после того, как с неведомой ей прежде робостью она затворила дверь за безымянным странником, — блудным промыслом или обновляющим покаянием? Во всяком случае, в поэме сказано, что той же ночью, сославшись на недомогание, она отвергла явившегося к ней с похотливыми намерениями постоянного гостя. «С нищим натешилась», — злобно выбранил её разочарованный в своих ожиданиях посетитель.
Иисус, между тем, не покинул город. Видели Его однажды вечером на высоком берегу Покши, где Он стоял, запрокинув голову в звездное небо; видели на лугу, где Он лежал в пахучей траве, раскинув руки и глядя в светлую слепящую высь; встречали на городских улицах, по которым Он шел быстрым шагом, почти бегом, изредка останавливая встречных и с жаром толкуя им, что настала пора переменить свою жизнь. «Ибо разве не видите вокруг мерзости запустения? И разве не знаете, что грядет и близится великая скорбь, какой не было от начала творения? И разве не слышали, что Тиру и Сидону отраднее будет в день суда, нежели вам?»
Сказать вам, как Ему отвечали? С болью писал об этом о. Александр, ибо один, покрутив пальцем у своего виска, брезгливо обошел Господа стороной; другой матерно обругал Его, прибавив, что скорбей у них и так полон рот и что можно бы хуже, да некуда; а третий… Это был крупный, рыхлый господин в белой шляпе, с ореховой тростью в правой руке — владелец бумажной фабрики, несколько дней назад отобранной у него новой властью. И вот он-то, ей Богу, будто сорвался с цепи и принялся с яростью избивать Спасителя тростью, приговаривая: «А уже переменила мою жизнь такая сволота, как ты! А такая сволота уже переменила…» Господь пытался защититься котомкой, но Прокофий Викентьевич (так звали господина в шляпе), прямо-таки впав в исступление и даже как будто с пеной у рта, стал с изумительной быстротой наносить беспощадные удары по рукам, плечам, спине и ногам Иисуса. Тот стонал и взывал к милосердию. «Будьте же милосердны как Отец ваш Небесный!» Напрасно. И кто знает, чем бы всё это кончилось и не обрел бы здесь, на пыльной улице маленького русского города свою вторую Голгофу Спаситель, коли бы не проходил мимо мордвин Андрей Кочкуров, известный на весь уезд конокрад, сам много раз чуть не до смерти битый за свою преступную страсть. Маленький, кривоногий, с угольно-черной, кудрявой копной волос и черными же, чуть навыкате глазами (отчего жена Кочкурова и мать рожденных в браке с ним пятерых детей, несчастная Вера Петровна, имея в виду как внешность богоданного супруга, так и выбранное им воровское ремесло, в сердцах нарекла его: «мордвин — цыганская образина»), он вырвал трость из рук бывшего фабриканта и, хорошенечко вытянув его по заду, переломил её о колено. Прокофий Викентьевич кинулся на него с кулаками. Кочкурову, однако, не привыкать было дурачить преследователей. Он дернулся в одну сторону, потом в другую, грузный господин в шляпе пролетел мимо, запнулся о выставленную ловким конокрадом ногу и во весь рост растянулся на мостовой. «Вот так! — сплюнул Кочкуров и подмигнул Иисусу черными, разбойничьим глазом. — Ничего, брат. Терпи. Бог терпел и нам велел».
Наконец, продолжал поэму о. Александр, слух о появившемся в городе странном человеке достиг власти, только-только принявшейся наводить здесь свой порядок.
О новой, советской власти и её отношению к Спасителю о. Александр размышлял ничуть не меньше, чем об избавлении местной Магдалины от неопределенного числа вселившихся в неё бесов. Их количество и пагубное влияние на Марию целиком и полностью относились к сфере религиозного, если хотите, мистического, где автор чувствовал себя вполне в своей тарелке и писал без оглядки; всякое же слово о власти уже отдавало политикой и, кроме того, ставило под угрозу саму возможность выхода поэмы в свет, о чем о. Александр мечтал затаенно и страстно. Словно перед глазами ясно возникал набранный крупными литерами заголовок в журнале: «Христос и Россия». А вверху и помельче — имя автора: священник Александр Боголюбов. Впрочем, лучше, наверное, без «священника». Просто и скромно: А. Боголюбов. Можно, впрочем, укрыться под псевдонимом и заставить присяжных критиков мучиться в догадках: кто этот неведомый литературному миру поэт, столь вдохновенно сочетавший небесное и земное? Кто этот таинственный автор, не устрашившийся взвалить на свои рамена тему, до сей поры бывшую вподъём лишь мощным дарованиям минувшего века? В нашем трагическом столетии Александр Блок дерзко поставил Христа во главе мятежного сброда; в поэме же «Христос и Россия» Спаситель выведен незваным и, надо признать, докучливым гостем, проповедь которого не находит отклика в окаменевшем сердце русского народа и который, честно говоря, и сам не вполне отдает себе отчет в том, что для духовного пробуждения нынешней России нужны иные, новые, раскаленные и, быть может, страшные слова. Воображая чтение воображаемых отзывов, о. Александр заранее страдал от непонимания, которое ожидало его. Несколько утешала и даже льстила самолюбию мысль, что такова, собственно, участь всякого творца, дерзнувшего, как вызов, бросить обществу строки, облитые, да, горечью, но не злостью, а величайшим состраданием. Что же до новой власти… Обратимся к событиям последнего времени. Не учинила ли она ужасного кощунства над гробом с останками преподобного Симеона? Не угрожает ли вот-вот разорить монастыри и закрыть храмы в граде Сотникове, хотя и не названном, но с любовью и печалью описанном в поэме? Не бросает ли вызов Создателю, публикуя беспомощные по форме и чудовищные по смыслу вирши Марлена Октябрьского? И убийством блаженной Паши не даёт ли понять, что для неё нет законов ни божеских, ни человеческих? О, разумеется! Есть авторы, готовые продать душу рогатому, только чтобы увидеть свое произведение размноженным печатным станком. Червь ненасытного честолюбия грызёт их, заставляя подличать, приспосабливаться и лгать. Хвала Всевышнему, о. Александр принадлежал другому племени. Правда, только правда и ничего, кроме правды — таково было его кредо, которым он дорожил не менее, чем «Символом веры». А ежели так, то разве мог он не предугадать судьбу Христа, оказавшегося пленником новой власти? И разве мог оставить Россию в неведении перед новой Голгофой, открывшейся его углубленному в самую суть событий взору?
В поэме сказано, что нищий странник был, в конце концов, арестован и заключен в тюрьму, где провел два дня и две ночи в обществе мелких воришек, спекулянтов и бывшего царского офицера, единственного кормильца многочисленного семейства. Добрый человек, он пригласил странника разделить с ним скромную трапезу: молоко, хлеб, два сваренных вкрутую яйца и луковица. «Алкал Я, — с благодарностью откликнулся на приглашение Христос, — и ты дал Мне есть. Жаждал, и ты напоил Меня. Был в темнице, и ты не оставил Меня. Говорю тебе: благословенным наследником будешь ты в Царстве Отца Моего. И не страшен тебе день, когда приидет Сын Человеческий во славе Своей и все святые Ангелы с Ним». Бывший офицер посмотрел на сотрапезника соболезнующим взором. «Ах, милый! — вздохнул он, макая яйцо в крупную серую соль. — Спасибо тебе. Но что-то медлит твой Сын Человеческий. А пора бы».
Наутро Христос предстал перед городским революционным трибуналом.
3
У о. Александра была заветная мысль изобразить председателем ревтрибунала самого Ленина. Человек, сваливший старую Россию, вызвавший в ней муки рождения неведомой жизни, яростный богоборец, быть может, предтеча Антихриста (или даже он сам в одном из многих его ипостасей), впервые со времен Пилата получает возможность учинить над Христом суд и расправу. И что в сравнении с председателем ревтрибунала римский прокуратор! Умыл руки перед толпой фанатичных иудеев, что несколько отдавало театром и обличало в нём недостойную государственного мужа духовную апатию. Но всё же он пытался спасти Христа и не устрашился прилюдно назвать Его Праведником. Здесь иное. Здесь смертельная вражда от сотворения мира и до наших дней. Здесь битва гигантская за человека — ибо убить Бога, значит, подчинить себе человека.
Однако как бы ни прельщала автора зловещая фигура вождя большевиков во главе революционного трибунала, в какой бы вселенского значения символ ни вырастала картина суда, которым обольщенная сатаной Россия судит отвергнутого ею Сына Божия, и как бы ни сокрушал сердца читателей образ гонимого, уничижаемого и отправленного на новую казнь Христа, — о. Александр накинул узду на своё воображение. Вместо Ленина в поэме появился Семен Ильич Всеволжский, средних лет, среднего роста, в серой «тройке», с остатками рыжеватых волос на облысевшей голове. Семен Ильич вершил суд и расправу независимо от Москвы, что, с одной стороны, должно было защитить создание о. Александра от обвинений в поклепе на советскую власть, а с другой — несколько сгладить терзавшее автора противоречие между теплящейся в нём надеждой на животворное обновление Церкви и скрываемом даже от самого себя предчувствием ее неизбежного и страшного падения.
Изображены были, кроме того, ещё два члена ревтрибунала, причем один, сидевший от Семена Ильича справа, весьма был похож на Ваньку Смирнова, а второй маленьким ртом и ровными белыми зубами напоминал товарища Рогаткина, распоряжавшегося вскрытием гроба с косточками преподобного Симеона. Тощая девица с короткой стрижкой вела протокол.
Семен Ильич (позевывая и обеими руками приглаживая остатки волос на темени и висках). Имя? Фамилия? Возраст? Откуда прибыл? (От звука его голоса возникает пренеприятнейшее ощущение наткнувшегося на крепкий сучок сверла).
Христос (обращаясь к девице, успевшей записать вопросы председателя трибунала, чиркнуть спичкой и закурить вставленную в длинный мундштук папиросу). Не следовало бы тебе баловаться дымом.
Девица (сиплым голосом). Ну, прямо отец родной!
Христос (согласно кивнув). Отец.
Семен Ильич (вместо полагающегося во всяком пристойном судебном присутствии деревянного молотка стучит по столу рукоятью извлеченного из-за пояса парабеллума). Товарищ Гвоздева! Разговорчики с обвиняемым! Итак (тычет дулом пистолета в Иисуса Христа, внимательно рассматривающего помещение трибунала: голые стены с просвечивающей сквозь старую побелку кирпичной кладкой, несколько скамей, занятых городскими обывателями, выполненный местным художником портрет человека с пышной шевелюрой и густой бородой, в котором не без труда можно было признать Карла Маркса, и, наконец, покрытый красным кумачом стол для членов трибунала с графином воды и граненым стаканом на стеклянном блюде)… Не верти головой! Имя! Фамилия! И все такое прочее, о чем уже были заданы тебе соответствующие вопросы.
Христос (едва слышно). Разве ты не знаешь?
Семен Ильич (с гадкой усмешкой). Я-то, может, и знаю. Товарищи (кивает на двух своих помощников и девицу) и трудовой народ (указывает на скамьи для публики) не знают, не ведают, кто к нам в город пожаловал. Ну-с… (Последовало далее довольно долгое молчание, в продолжении которого Иисус стоит неподвижно, председатель же ревтрибунала ёрзает в кресле, морщась, пьёт воду и вскидывает парабеллум, целясь то в обвиняемого, то в кого-нибудь из публики, чем вызывает в зале нервный шорох). Не желаешь, значит. Конечно, кто мы перед тобой такие, чтобы нам отвечать! Гордыня, мой дорогой. Не доведет она тебя до добра, попомни моё слово! Пиши (девица затягивается и обмакивает перо в чернильницу). Первое. Обвиняемый отвечать на вопросы трибунала отказался. Второе. В деле имеются показания многочисленных свидетелей, на основании которых трибунал имеет право с полным основанием утверждать, что прибывшее в город и не пожелавшее назвать себя лицо занималось разлагающей, контрреволюционной пропагандой. Означенное лицо характеризовало наш город как мерзость запустения … эти два слова возьми в кавычки… обещало его гражданам, в том числе рабоче-крестьянского происхождения великую скорбь… в кавычках… и всевозможные бедствия. Всё это сопровождалось призывами изменить жизнь, каковые можно расценивать не иначе как подстрекательства к свержению власти пролетариата и беднейших слоев трудового крестьянства. Обвиняемый! (Тыча дулом парабеллума в направлении Христа). Желаешь ли пояснить что-либо революционному трибуналу в своё оправдание?
Христос молчит.
Воды в рот набрал! (Негодующие голоса со скамей, где сидит публика). Нет, пусть скажет товарищу Семену Ильичу про свой умысел! Для чего он граждан смущал? Ему, может, задание такое было дано недобитым генералом Врангелем или другой какой белогвардейской сволочью! Дурачка из себя строит. Дурачок-то дурачок, да больно на умного смахивает!
Одинокий женский голос (со слезами). Отпустите вы его, ради Христа! Странник он, никому ничего худого не сделал. А вы его, как пса какого-нибудь…
Семен Ильич (приподнимается с кресла и, словно высматривающий добычу орлик, хищным взором обводит зал). Так, так, так… Будем жалеть преступника? Будем по нему слезы лить? Будем щадить классового врага? Товарищ Гвоздева, я скажу, когда надо писать! Это кто у нас там такой сердобольный?! А-а, это ты, Машка. Чем выступать с подобными заявлениями, ты бы лучше покончила с позорным пережитком прошлого, каковым является торговля собственным телом. А, может, он у тебя в гостях побывал? И оплатил низменное удовольствие? (Обращаясь к Иисусу). Был ты у неё в гостях?
Христос молчит.
Семен Ильич (жадно пьёт воду, кривится от отвращения, извлекает из кармана платок, вытирает им сначала губы, а затем лоб и темя и продолжает с издевкой). Праведник! Ты — праведник?
Христос (чуть слышно). Ты сказал.
Семен Ильич (со счастливым видом охотника, принимающего из пасти легавой удачно подстреленную им птицу). И превосходно! И великолепно! Der Gerechte muss viel leiden[U1]1. Но я тебе скажу — товарищ Гвоздева это не для протокола! — ты не праведник, нет. Ты лицемер. Ну, ответь мне, ответь, не молчи, как рыба, — с чего ты вырядился в обноски нищего? Все сокровища мира… что мира! Вселенной!.. тебе доступны, а ты ходишь в солдатских сапогах третьего срока, заплатанных портках и пиджаке с чужого плеча. В рабском виде! (Смеется тонким, заливистым хохотом). Ой, не могу… Ну, прямо до слёз… (Быстрым движением руки он и в самом деле смахивает выступившие у него на глазах слёзы. Подобострастно хохочут оба помощника Семена Ильича. Смешки слышны также и в публике; но вместе с ними звучит чьё-то сдавленное рыдание). Им волю дай, они напишут, а ты в точности к этому стишку картинка. Не надо обманывать народ! (Уже без тени смеха, даже с угрозой произносит он. И оба его помощника тотчас перестают смеяться и злыми глазами вперяются в Иисуса. Кто-то в публике поспешно давит свой хохоток, испуганно проговорив: «Ой!» Стихает и рыдание). Они — (указывает на скамьи, где смирно, как школьники, руки положив на колени и выпрямив спины, сидят жители городка, всё больше простецы: огородники, извозчики, ремесленники, два-три пролетария с бумажной фабрики, прежде носившей имя владельцев, господ Козловых, а теперь получившей звучное имя несгибаемой революционерки, товарища Розы Люксембург) доверчивые люди. Вы люди доверчивые? (Он спрашивает, и со скамей ему почти единодушно отвечают: «Мы доверчивые!». Снова слышно одинокое рыдание). И такой-то золотой народ не совестно ли дурить! А ведь верили и верят пока тебе они. Они, будто дети. И таких-то обманывать? Сулить райскую жизнь после мученической смерти? Я как подумаю, я как представлю сколько их лютую кончину по доброй воле за тебя и твои посулы приняли — у меня душа рвётся. Вот прямо на такие кусочки. (Он едва раздвигает большой и указательный палец правой руки, мизерное пространство между которыми должно удостоверить, на какие крохотные части во множестве разрывается от страданий душа Семена Ильича).
Христос едва заметно улыбается.
Семен Ильич (с чувством оскорбленного достоинства). Смеешься! Знаю я, почему ты смеешься. Ты думаешь, у меня души нет. Заблуждаешься. Есть у меня душа, и она день и ночь ужасной болью болит за тех, кто тебе поверил и ради тебя пошел на мyки и смерть. И какую такую награду они получили, бедные? Взять хотя бы несчастных из Тира, участью которого ты, кстати, без всяких оснований угрожал честным жителям нашего города. Впрочем, об этом после, хотя у тебя и тут концы с концами решительно не сходятся. Ты сам посуди. В Тире за имя твое гибли тысячами! Юноша чистый, прекрасный, как сейчас вижу, ему и двадцати не исполнилось, и на него сначала леопарда, потом медведя, а затем мечом… мечом прямо в сердце! Не могу без слез и содроганий! (Он всхлипывает и шумно сморкается). Да не плачьте вы, товарищ Гвоздева! Вот (указывает на Иисуса) всему виновник. (В зале возникает негодующий шум. Слышен голос: «Леопарды у нас не водятся, а с медведем мы его сведем. Пусть узнает!»). Нет, нет (Семен Ильич стучит по столу — теперь уже не рукоятью парабеллума, а печатью революционного трибунала), звери нам ни к чему. Двадцатый век, не забывайте, товарищи! У нас сегодня другие методы убеждения. Послушай (обращается к Иисусу), для чего ты плел басни о Тире? С какой целью распространял пустые угрозы своего папаши? Местом-де для расстилания сетей будет он среди моря… голой скалой будет стоять всем в назиданье… Погибнет город знаменитый! Чушь, сказки и клевета. Товарищ Гвоздева, запишите: обвиняемый, помимо прочего, занимался систематической клеветой на историческую действительность, внушая гражданам превратное о ней представление. Наукой доподлинно установлено, что город Тир после угроз со стороны отца обвиняемого благополучно существовал ещё девятнадцать столетий, а после клеветнических слов самого обвиняемого — тринадцать столетий. Точка. Главное, однако, не в этом. (К девице Гвоздевой, закуривающей новую папиросу). Не для протокола. (Морщась от дыма). Дымите вы, товарищ Гвоздева, как паровоз «кукушка».
Гвоздева (сиплым голосом, обиженно). Мне что, курить что ли бросить? Последнее мое удовольствие в жизни отнять хотите…
Семен Ильич (с ухмылкой). Неужто иные удовольствия вам не ведомы?
Христос (с гневным укором). Тебе стыд должен глаза выесть, а не дым!
Семен Ильич (примирительно). Ладно, ладно. Шутка. И вообще: что тут такого?! Дань человеческой природе, не более. И не стоило тебе трудиться и загонять её в клетку обветшалой нравственности. Заливать водой животворящий огонь. Губить цветущее древо. Кастрировать наподобие домашнего кота. Был у нас в России умник — тебя послушал, взял нож и отсек себе драгоценные ядра. Искупитель-оскопитель. Павлу Первому отрезать предлагал. Павел отказался — наотрез (Семен Ильич хихикнул, довольный каламбуром), но в Отечестве нашем трудно даже вообразить, сколько нашлось людей, ради тебя (тычет в Христа) лишивших себя милой утехи и продолжения рода! Товарищ Гвоздева, в протокол: обвиняемый, кроме того, внушал гражданам бредовые идеи, доводящие их до сознательного членовредительства, а, зачастую, и до самоубийства путем погребения себя в живом состоянии в могилах, самосожжения и чрезмерного воздержания от пищи, как то произошло с писателем Гоголем Н.В. (Немного подумав). Про Гоголя, впрочем, не надо. Теперь ответь мне, положа руку на сердце, честно, как порядочный человек. Единственный у меня к тебе вопрос: зачем?! Ну, ну, ты всё прекрасно понимаешь. Я даже больше тебе скажу: тебя и самого этот вопросик ужасно занимает, и ты его крутишь и вертишь на все лады, а ответа — настоящего, убедительного, бесспорного ответа — как не было, так и нет. Возьмем для примера гибель юноши в Тире, проклятом тобой или твоим отцом, что, собственно, по вашим утверждениям совершенно одно и то же, ибо два лица сливаются, так сказать в одно, да ещё с прибавлением третьего… Эта ваша теория троичности, в которой сам черт ногу сломит. Каждый-де сам по себе, и в то же время все вместе, и не просто вместе, а совершенно одно целое. А?! Каково?! (Обводит взглядом зал, словно бы приглашая присутствующих вместе с ним разделить и не откладывая в долгий ящик высказать своё возмущение брошенным здравому смыслу оскорбительным вызовом. Гневные возгласы тотчас послышались в ответ, из коих следовало, что теория троичности народу всегда была глубоко чужда). Memoria, intelligentia, charitas[U2]2 (Семен Ильич бормочет, прислушивается, кривит губы и презрительно пожимает плечами). Ваш лучший ум. Сам Августин. До чего жалка его попытка. Товарищ Гвоздева, не отвлекайтесь. (Стряхнув пепел папиросы прямо на пол, девица погружает перо в чернильницу). Формулируем. Э-э-э… Не вдаваясь… нет, не так. Не желая углубляться в схоластические дебри, из которых ни один человек ещё не вышел с неповрежденным рассудком, и руководствуясь исключительно принципами материализма, мы отвергаем потуги доказать недоказуемое уподоблением догмата троичности человеческому духу. (Он снова пожимает плечами, и на его лице явственно проступает гримаса отвращения). Дух… духови твоему… какого вы духа… (Шевеля ноздрями и словно принюхиваясь, втягивает носом воздух). Пахнет тленом. Товарищ Гвоздева, подчеркните. Обвиняемый имел особое задание распространять среди граждан нашего города идеалистические теории, дабы тем самым отвлечь их внимание от социальной революции и ослабить волю к осуществлению её идеалов.
Христос (тихо). А кто соблазнит одного из малых сих, верующих в Меня, тому лучше было бы, если бы повесили ему мельничный жернов на шею и потопили его во глубине морской.
Cемен Ильич (тыча в него стволом парабеллума). Прекратить! (Успокаиваясь и даже с некоторой безмятежностью). Тебе и повесим. У тебя на счету знаешь сколько соблазненных?! Да ты всё человечество своими россказнями соблазнил! И сейчас соблазняешь! Но мы тебе, наконец, заслон крепкий поставили. Вот тебе вопрос, и прекрати играть в молчанку! Хамство какое-то. (Шум в зале. Слышен бодрый голос: «Семен Ильич, вели его пару дней селедкой покормить, и чтобы пить не давали. Запоет!» Члены трибунала одобрительно кивают. Одинокое женское рыдание). Ты видишь? (Семен Ильич торжествующе обращается к Христу). Ты слышишь? Вот как к тебе относится наш народ! А жалкая эта женщина (он пренебрежительно машет в сторону местной Магдалины) с её презренным ремеслом — она, если хочешь, твоя жертва. Раба помраченного тобой сознания. Итак. Для чего ты послал на смерть чyдного юношу в Тире? Я только одну упоминаю пожранную тобой человеческую жизнь — а их за два почти тысячелетия сотни и сотни тысяч! А достойнейшая и знатного рода матрона, богатейшая, между прочим, женщина, сбитая тобой с толку и вместе с двумя своими дочерьми-красавицами утопившаяся в реке? А Филором, которому в Александрии доверена была царская казна? Отрубили Филорому голову, одурманенную тобой! И мудрого Филеаса, епископа и философа, такая же постигла злая участь. И Анфима из Никомидии. И Сильвана из Эмисы. Сильвана, впрочем, съели дикие звери. А Нила и Пелия сожгли на костре. (Это перечисление доставляет Семену Ильичу несомненное удовольствие. В зале же по рядам пробегает злобный шепоток, и злые взоры пронизывают безмолвно стоящего перед судьями трибунала Христа). Но если бы… если бы! (Семен Ильич воздевает к потолку руки, причем в правой у него пистолет, а в левой — печать). Если бы, скажем, было — и прошло. Взяло свой оброк — и насытилось. Сняло жатву — и почило. Всё! Миновало гонений время. Никто вам теперь не мешает возносить свои аллилуйи. Но нет! Какая-то у вас у всех, то есть у тебя и твоих последователей неуемная тяга к распрям, раздорам, расколам, какое-то иступленное стремление во что бы то ни стало настоять на своём, какая-то свирепая жажда пыток, костра, дыбы, кипящей смолы, иголок под ногти, воды на темя, чтобы стонали, орали, вопили, корчились в муках и подыхали в дерьме и блевотине… Я человек грубый, я человек политический, я — не скрою от вас, граждане, — человек даже пристрастный, в том смысле, что есть у меня драгоценный идеал общества свободы, равенства и братства для всего трудящегося народа…
При этих словах улыбка появляется на устах Христа.
Семен Ильич (со сдержанным гневом). А ты посмейся. Недолго тебе осталось. Хорошо смеется тот, кто смеется последним. А мы с товарищами посмеемся вволю, ты не сомневайся! (Члены трибунала согласно кивают. Одобрительно кивают и в зале. Только Мария Магдалина сидит, спрятав в ладони залитое слезами лицо). …я, наконец, человек, много повидавший и без хвастовства скажу — закаленный, но у меня сердце кровью обливается, когда я обозреваю совершенные под твоим покровительством злодеяния! Миленькую Аглесу, нежное существо, белокурую, с глазками голубыми, как весеннее небо, — я уязвлен до появления во мне поэтического чувства! — удавили. Петлю из грубой пеньковой веревки — и на девичью шейку. И затянули. И она, моя милая, забилась и захрипела. Колдунья! Она?! (Возмущенные возгласы в зале. «Пусть ответит!» «Его самого удавить надо!» «Где это видано, чтоб из-за предрассудка жизни лишать!») И Лизоньку Хоус, хотя ребеночка она ждала. И девушку, мужчины не знавшую, невинную, отважную, превосходнейшую во всех отношениях Жанну сожгли на костре, объявив, что она отступила от католической веры. Да хоть бы и отступила!! Сжигать-то её зачем было заживо?
Христос (едва слышно). Она святая.
Семен Ильич (привстав и отвесив Христу шутовской поклон). Благодарим покорно, милосердный ты наш! А все ли, позвольте узнать, кого твои жрецы сожгли, утопили, задушили, замучили, — все ли они твоим указом награждены нимбом и внесены в святцы? Анечку Рауш, прелестную девочку двенадцати лет, ты помнишь? Помнишь! Знаешь, в чем её обвинили? Знаешь? Молчишь? Молчи! Ибо даже у тебя, ultima ratio[АН3]3 всей христианской лжи, язык не повернётся сказать простому народу, какую мерзость придумали твои извращенцы. Шесть раз имела-де она сношения с дьяволом! (Семен Ильич багровеет от возмущения. В зале поднимается страшный шум. Слышны требования смертной казни для обвиняемого. «Расстрелять!» «Повесить!» «В реке утопить!» Вопит Мария: «А он-то здесь при чем?!») Его именем (кричит и Семен Ильич и указывает на Христа) Анечку приговорили и убили! Католики на протестантов, протестанты на католиков, крестоносцы на мусульман, православные на старообрядцев — везде насилие, везде кровь, везде смерть! И всё — его именем! Пытки — его именем! Костры — его именем! Виселицы — его именем! Одна церковь на другую — его именем! Одно христианское государство на другое — его именем! Ну, скажи нам, скажи: когда ты вышел к людям со своими блаженствами, ты знал, что так будет? Когда ты плёл несуразицу про щеку, про левую, кажется, которую надо подставить, если удар был в правую, или наоборот — не помню, не желаю помнить, скажи: ты знал, что на земле разверзнется ад? Когда ты ловил рыбу вместе с простодушными евреями, глядевшими тебе в рот и ожидавшими от тебя манны небесной, ты знал, что они разнесут по всему свету семена, из которых произрастут войны, убийства и погромы? Молчишь?! Я скажу. Если ты надеялся, что с твоим приходом мир изменится к лучшему, ты глупец. Если же всё знал заранее — лжец и лицемер. В том и другом случае мы тебя окончательно упраздним.
Христос (с непоколебимой твердостью). Меня нельзя упразднить.
Семен Ильич (весело поигрывая парабеллумом). Отчего же? Очень даже можно. Крови на тебе напрасной — до второго пришествия не отмоешь. Сию минуту протокол подпишем… готов протокол, товарищ Гвоздева? (Девица затягивается очередной папиросой и кивает). Ну, и прекрасно. Давайте его сюда. (Размашисто подписывает и, подышав на печать, со стуком оттискивает её на протоколе). Красота! И насчет приговора не беспокойся. Будет тебе окончательный приговор. Мы даже в совещательную комнату не пойдем. Мы прямо здесь, на глазах у народа. Нам от народа скрывать нечего. Верно, товарищи? (Член ревтрибунала по правую руку от председателя — тот, что явно был списан о. Александром с Ваньки Смирнова, важно кивает, а тот, что находился слева и был точной копией товарища Рогаткина, откликается по-военному: «Так точно, товарищ Всеволжский!») Но у нас не какая-нибудь испанская инквизиция, зловещее творение твоих (указывает на Христа) учеников и последователей. У нас — российский революционный трибунал! Являясь выразителем воли трудового народа (встает и торжественно объявляет) революционный трибунал предоставляет обвиняемому последнее слово!
4
Последнее слово Иисуса о. Александру далось, пожалуй, труднее всего. Хотя пламенные речи Семена Ильича ничем не погрешали против фактов, имевших место как в давнем, так и в не столь давнем прошлом (о. Александр в своё время немало потрудился в губернской библиотеке, переворошив кучу книг по истории инквизиции и добравшись даже до «Молота ведьм» двух спятивших монахов, Инститориса и Шпренгера), прилежный читатель поэмы несомненно должен был понять, что председатель ревтрибунала намеренно придавал им смысл, ничего общего не имеющий с истиной. Искусники лжи предпочитают наглому вранью ловко подобранные кусочки правды. Семен же Ильич был мастер не из последних! В самом деле, разве можно было ставить в вину Спасителю мученическую гибель юноши из Тира, непоколебимая вера которого и несомненное Божественное заступничество уберегли его от выпущенных на арену диких зверей? (Заметим, что в сравнении с человеком тварь явила безусловное послушание Небу. Ещё заметим, что Семен Ильич об этом умолчал). И лишь самый низкий и пошлый ум мог связать Спасителя со злодейством людей, без всяких на то оснований вообразивших себя последним оплотом христианства!
С молитвенным воздыханием священника и сердечной болью поэта о. Александр писал, что насилие во имя христианства ничуть не лучше насилия, направленного против христианства. Если сущность Евангелия бесстыдно подменена, и на место милосердной любви поставлена иссушающая ненависть, если пыточные тиски, металлический стул с пылающим под ним огнем, железный ошейник, оснащенный впивающимися в плоть шипами, оттеснили Распятие, если Сервет и Аввaкум, в разных частях света, один в Женеве, другой в Пустозерске, один за толкование Троицы, другой — за двуперстие заживо были сожжены в жертвенных кострах, то всё это могло означать лишь одно… Рука о. Александра замирала над ещё ненаписанной, страшной строкой. Но любовь к истине превозмогала ужас, овладевавший им перед бездной человеческого зла, и он продолжал: «Отче Мой! Какая-то ошибка Мне мнится в созданном Тобою человеке, если противник Наш так просто и легко овладевает им. Погляди — с какою ловкостью сумел внушить враг Божий, что он и Ты суть нераздельны и единосущны: совсем как Ты и Я и Третья Ипостась. Обманщик, лжи отец и низкий соблазнитель, здесь, на земле, он Богом стал для множества людей. Он — это Ты. И, стало быть, и Я. И Троицу прославив и назвав — не ему ли служит в храме священник, готовый сжечь огнем с ним в вере несогласных?! И епископ, свой посох от сильных мира получивший, — не ему ли возглашает «аллилуйю»?! И толпа, вопившая, чтобы Меня распяли, — не то же самое сейчас ему кричит, как некогда — несчастному Пилату? …Но ведь не Мне, и не Тебе со Духом — ему нужны бессчетные убийства, погромы, пытки, и гордое превозношение церквей друг перед другом, надменных и непримиримых. А всё свершается как будто бы для Нас. Да, величайшая со дня творенья мира произошла подмена: любви — на ненависть, и дьявола — на Бога».
Таковым тягостным размышлением, совершенно, впрочем, безмолвным, Иисус в поэме предварял свое последнее слово. В сознании Бога (если вообще позволительно говорить о сознании Того, Кто от века и ныне пребывал и пребывает вне всякого сознания) подобные мысли, само собой, возникнуть не могли. Как Величайший Творец Он был непоколебимо уверен в своем творении — разумеется, не в его безукоризненном совершенстве, а в том, что в день шестой вылепленный из земного праха и одухотворенный дыханием жизни, человек оказался именно таким, каким ему и надлежало быть — слабым, склонным к неблаговидным поступкам, вздорным, злобным, однако же иногда способным на чудеса веры, любви и мужества. Без противоречий не было бы и разнообразия, а Творцу, благословившему яростную игру стихий, щебет птах и могучую поступь гиппопотамов, более всего претила скука упорядоченной до мелочей жизни. Что же до сатаны, то кому как не Богу надлежало знать ограниченность отпущенных ему сроков. Кроме того, торжество зла обязано человеку ничуть не менее, чем его извечному соблазнителю и врагу. В конце концов, каковы вообще могут быть требования к Отцу, решившемуся на беспримерный в летописаниях Неба и Земли поступок и попустившему совершиться лютой казни Своего возлюбленного Сына во искупление накопленных человечеством грехов и в грядущее его просветление?
Однако, писал далее о. Александр, что неведомо и чуждо Отцу по Его исключительно божественной природе, то вполне доступно Сыну по Его кровной связи с человеческим племенем. Начитанный в священном предании, повествовавшим — в том числе — о драматической борьбе, которую молодая Церковь вела с гностиками; более того, в Казанской Духовной академии дерзнувший приступить к магистерской — и о ком?! — да, да, о том самом, кто повстречав уже престарелого Поликарпа, епископа Смирнского, спросил: «Узнаешь ли меня?» и получил от Святителя ответ, достойный Сынов Грома: «Узнаю первенца сатаны!» — словом, о Маркионе, аскете и молитвеннике, отвергавшем всякие указания на телесное естество Христа, как вредные иудейские сказки; знакомый с дерзким учением Ария: Сын, во-первых, не вечен, во-вторых, не существовал до рождения и, в третьих, не был безначальным; сохранивший записи о монархианах-моданистах, утверждавших, что Христос и есть Бог-Отец и что на Кресте, стало быть, распят был сам Создатель Миров, — о. Александр не без трепета представлял себе суд собратьев, собравшийся по поводу его отдающего гностицизмом толкования природы Отца и попахивающим давным-давно заклеймённым арианством изъяснением природы Сына. Возьмут и грянут ему «анафему». В силах ли он будет доказать, что богословский трактат и поэма суть вещи разные и что воображением поэта приведенный в Россию Христос особенной болью скорбел за наше несчастное племя и в этой скорби стал, быть может, более Человеком, чем Богом? И разве в девятый час великого пятка не голос ли страдающего смертной мyкой человека слышим мы в храме: «чим вас оскорбих? Или о чем прогневах? Прежде Мене кто вас избавил от скорби, и ныне что Мне воздаете злая за благая?» Не чудится ли вам, отцы и братья, в сих словах прежде всего оскорбленное, униженное и попранное человеческое чувство? Страшное скажу вам, други: не кажется ли вам, что Искупитель принял крестное страдание, смерть, воскрес и вознесся, так и не обретя твердой уверенности в преображении искупленной им твари? И здесь, в России, став свидетелем разделившей людей ненависти и Сам оказавшийся её жертвой, не утвердился ли Он в мысли о совершившейся в конце концов страшной подмене?
Христос (тихо). Какой сегодня день?
Девица Гвоздева (она уже искурила всю пачку и сейчас шарит в пепельнице в поисках более или менее пригодного «бычка»). Пятница.
Христос (кивает). Я так и думал.
Семен Ильич (с презрением). Какое-нибудь суеверие… Стричь ногти в пятницу — к несчастью. Свадьба в пятницу — несчастливый брак. А-а-а… я знаю… У тебя другое. Суд в пятницу — к несчастью. Если ты об этом, то напрасно: у нас суд справедливый.
Христос (с удивлением глядя на него).Ты разве забыл? Меня в пятницу уже судили. (Добавляет, помолчав). И казнили.
Семен Ильич (хмуро). Столько дел. Всего не упомнишь. Ладно. (Он вытаскивает из кармана жилета часы на цепочке, откидывает крышку. Часы вызванивают первые такты «Интернационала»). Вставай, проклятьем заклейменный… (Ужасно фальшивя, напевает председатель ревтрибунала. Девица Гвоздева насмешливо фыркает). Час дня. (Он защелкивает крышку часов, кренясь набок, засовывает их в карман и бросает испепеляющий взгляд на девицу Гвоздеву). Не было у нас времени пению учиться. Мы одно только дело в жизни знали — революция! И торжество мирового пролетариата! Верно, товарищи? (Одобрительным гулом встречает его слова зал. Члены ревтрибунала согласно кивают). Ну… (Семен Ильич обращается к Христу). Давай. Мы тебе регламент установим — пять минут. Хватит? Ну, не уложишься — минуту-другую накинем, не в английском, все-таки, парламенте… Но ты не очень.
Христос (как бы про себя). Если с зеленеющим деревом это делают, то с сухим что будет?
Семен Ильич (нетерпеливо). Чего ты там бормочешь? Всё сказочки свои плетешь? Головы желаешь нам заморочить? Не выйдет! (Стучит рукоятью парабеллума по столу. В поднявшемся в зале негодующем ропоте слышен голос местной Магдалины, с тоской вопрошающей: «За что вы его?!»). Пустой вопрос. Оставить без ответа. Тишина в зале! (Снова стучит по столу — на сей раз печатью ревтрибунала). Ну, давай, давай, не тяни… Обедать пора. А нечего тебе сказать в своё оправдание — так и заяви. Деяния мои, так сказать, обусловлены были… В таком роде. А за тех, кто в разные исторические эпохи именовали себя моими последователями и учениками, никакой ответственности нести не желаю. Или ты, может, раскаиваешься и намерен нам чистосердечно признаться в систематическом обмане трудового народа?
Христос (обращаясь к залу). За что вы ненавидите Меня? Суду предали. Смерти для Меня хотите… Неужто грязью закидаете живительный родник, завалите камнями, затопчите, не думая, что время жажды близко? Чем утолите вы её, безумцы? Я — источник вечной и живой воды. Кто пьёт её — тот не познает жажды ни на земле, ни в Небесах, где Я его приму. Я хлебом вечности хочу вас напитать — а вы из рук его (указывает на Семена Ильича) берете и грызете сухую корку преходящей жизни. Я говорю: познайте истину и будете свободны! Ни корысть, ни зависть, ни ненависть к собрату тогда не угнездятся в вашем сердце. И распря прекратится кровавая в России. И сатана отсюда будет изгнан крепкой верой в Отца и Сына и Святого Духа (Семен Ильич брезгливо кривится) и более не посягнет на эту землю. Но, как совы — света, вы истины страшитесь. Ложь вам отрадней, рабство — слаще. О, род луковый и прелюбодейный! Знаменья хочешь видеть? А что ж не замечаешь, как брат идет на брата, а дети отцам и матерям грозят убийством? Отчего не видишь восстания народов, сверженья царств, чудовищных смятений, оскверненья храмов и голода великих городов? И к покаянью сердце…
Семен Ильич (улавливает перемену настроения собравшихся в зале людей и тотчас прерывает Христа). Всё, всё, всё! Довольно. Нагородил. Конец твоему последнему слову. И всякому твоему слову вообще конец. Именем революционного трибунала! Совещаться будем? (Члены трибунала отрицательно качают головами). Не будем. И так ясно. Приговор! Прошу всех встать! (Отодвигая скамьи, вразнобой, с шумом поднимается народ. Забившись в угол и закрыв лицо руками, остаётся сидеть одна лишь Мария). Товарищ Гвоздева, огласите!
Будто перед глазами, стояла перед о. Александром тощая, прокуренная девица и хриплым голосом читала приговор Спасителю. Видел он и Семена Ильича, по-наполеоновски скрестившего на груди руки, надменно откинувшего голову и выпятившего подбородок с ямочкой посередине, двух его ближайших помощников, в подражании ему точно так же сложивших руки (отчего возникало никак не вязавшееся с переживаемым событием впечатление, что все трое готовы немедля отхватить гопака), лица людей в зале с выражением какого-то угрюмого, злобного ожидания, плечи Марии, вздрагивающие от неслышных рыданий, — видел и Христа, молившегося: «Отче! Второй раз посылаешь Меня к народам земли сей, и второй раз убивают Меня. О, если бы Ты благоволил пронести чашу сию мимо Меня! впрочем, не Моя воля, но Твоя да будет».
Гвоздева (монотонным голосом, изредка кашляя). Под видом нищего странника, не имея паспорта и вида на жительство, проник в город Н., где осуществлял пропаганду чуждых пролетариату идей. Преследуя свои, враждебные новому социальному строю цели, сближался с деклассированными элементами, оставшимися от проклятого прошлого, как то: бродягами, проститутками, бывшими царскими офицерами, конокрадами и т. д. и т.п. Часто употребляемым церковным словом «покаяние» тайно обозначал призыв к осуществлению контрреволюционного переворота. Используя бытующие среди отсталой части населения религиозные предрассудки, убеждал верить в бога. Говорил также о неминуемом суде над грешниками, то есть над теми гражданами, которые отвергли обветшалые догмы и перешли на рельсы передового материалистического мировоззрения. С учетом особой опасности личности обвиняемого, склонного к извращению исторических фактов и желающего во что бы то ни стало навязать свою волю трудовому народу с целью отвлечь его от классовой борьбы, революционный трибунал счел возможным прибегнуть (подносит ко рту платок, долго кашляет и незаметно для членов трибунала вытирает глаза) к высшей мере социальной защиты и приговорить обвиняемого к смертной казни через расстрел. Приговор должен быть приведен в исполнение незамедлительно.
Тотчас раздался грохот сапог, и Христа окружили человек, наверное, десять — кто в пиджаке, кто в тужурке, кто в косоворотке, перехваченной узким ремешком. Все с винтовками. Старший из них, крепкий усатый молодой мужик в шлеме с красной звездой и ладно заправленной за солдатский ремень гимнастёрке, рванул Спасителя за руку: «Пошли!» «Будто за разбойником, пришли вы с оружием, чтобы взять Меня», — с тихой усмешкой молвил Христос. «Ты хуже разбойника», — прорек сверху Семен Ильич. «Хуже, хуже, — согласно прогудел зал. — Вон Кочкуров — уж какой конокрад-разбойник, а ты всё равно его хуже. Он честный вор, а ты обманщик!». «Господи! — в последнем ряду в голос рыдала Мария. — Какой он вам обманщик! Какой вор! Грех на вас, что вы его объявили злодеем! Грех на вас и на детях и внуках ваших, что вы его убить хотите!» «А ну! — крикнул Семен Ильич с нехорошим блеском в глазах. — В камеру эту кликушу!»
Перо о. Александра летело, сердце стучало, в груди пекл?. Он сам был готов разрыдаться от пронзившего его мучительного сострадания к Спасителю, Которого Отец снова послал на гибель. Ах, жестокое племя! Не твоего ли ради блага явился Христос? И святую кровь Свою пролил не ради ли искупления твоего? И крестная Его смерть совершилась ли не ради того, чтобы человек ощутил в себе Бога? Теперь вот Святая Русь Его казнит. Ужасная мысль вдруг потрясла о. Александра, и он с усилием освободился от неё, изгнал, изгладил из памяти, уничтожил, одновременно одолевая поэтический соблазн выразить её в поэме. Страшно сказать: он вообразил себя на месте отца — но не Машки с Наташкой и горбатенькой Ксюши, а Отца всего сущего, которого Христос не раз называл «Отцом Моим Небесным». Не сжалась бы у него в невыносимой тоске душа, не затрепетало бы, как подранок, сердце, не воспротивилось бы всё существо гибели Машки? Или Наташки? Ксюши горбатенькой? Коли бы случилось так, что злодеи их схватят и пыткой захотят вырвать у них отречение от Христа, а потом убьют — что ж, на то, стало быть, воля Божья. Но чтобы своими руками отправлять на верную смерть… Тому Отцу — ведома ли отцовская любовь к своему дитя? Или не один у Него Сын Человеческий? Окружив Христа, люди с винтовками повели Его к выходу. Из зала кто-то крикнул: «В рощу?» «В рощу, в рощу, — процедил старший команды, в шлеме с красной звездой. — У нас тут другого места нет». «Domine, -рупором приставив ладони ко рту, с хохотом прокричал Семен Ильич, — gua vadis?» 4 «В Юмашеву рощу, — не поднимая головы, тихо отвечал ему Христос. — Меня там казнят». «А кому ты здесь нужен? Товарищи, он нам нужен? — обратился Семен Ильич к членам ревтрибунала, и они, ни слова не говоря, отрицательно покачали головами. — А вам, граждане, этот вот, — и он презрительно указал дулом парабеллума в спину уходящего Христа, — нужен? Может, вы его сказочки любите?» «Да ты что, Семен Ильич, — загудели в зале. — Гони ты его в рощу, чтобы он нам здесь жизнь не портил». «Отче! — в наступившей вдруг тишине громко и внятно промолвил Христос. — Прости им, ибо не знают, что делают». «Это ты брось! — смеялся ему вслед Семен Ильич. — И не думай… И раньше знали, а теперь у нас и сомнений нет».
Полчаса спустя со стороны Юмашевой рощи донесся нестройный залп нескольких винтовок, за ним ещё один, и ещё… В церкви поколебалось пламя свечей, повалилось стоявшее у солеи Распятие, а со стены сорвалась, с грохотом упала на каменный пол и раскололась древняя икона Страшного Суда. А глубокой ночью над сосновой рощей, где Он был расстрелян и закопан, над спящим городом, заливными лугами, тихой Покшей, монастырем Сангарским пролился яркий белый свет. Дымящимся тонким лучом он исходил из неведомой звезды, появившейся в зените высокого темного неба, и, падая вниз, становился всё шире, принимал очертания купола, накрывшего землю, ставшую могильным приютом казненному Христу. Многих разбудил в ту ночь этот свет. Подойдя к зарешеченному окну камеры, неведомо чему улыбалась сквозь слёзы Мария, крестилась и шептала: «Господи… Бабу непутевую и грешную, прости меня, Господи!» Встав с узенькой койки, девица Гвоздева глядела на освещенную призрачным светом улицу, и сердце её всё сильней сушила беспричинная тоска. «Танечка! — из соседней комнаты звала проснувшаяся мать. — Уж не пожар ли там, не приведи Бог?» «Спите, мама, спите», — севшим со сна голосом отвечала Гвоздева и вздрагивающими руками доставала папироску, зажигала спичку и прикуривала. «Ах, — вздыхала мать, — и куришь ты, и куришь… И днем куришь, и ночью…» Несмотря на теплую летнюю ночь, Семен Ильич спал на пуховой перине, под ватным одеялом, в байковой рубашке и кальсонах. Стало душно, он проснулся. Яркий свет бил в окно. «Прожектор, что ли?» — вяло подумал Семен Ильич, хотя прекрасно знал, что никакого прожектора в городе не было и быть не могло. Пришлось вставать. Он откинул тяжелое одеяло, кряхтя, спустил ноги и ощутил горячими ступнями приятную прохладу крашеных досок пола. И, наслаждаясь ею, босиком, медленно, пошел к окну. В саду, куда оно выходило, светло было, как днем. Даже яблоки едва налившиеся видел он на корявых ветвях старой антоновки. «Что такое?!» — грозно сказал он и быстрым шагом двинулся в соседнюю комнату, где был у него кабинет и на столе стоял телефон. Он снял трубку и несколько раз повернул ручку, намереваясь потребовать от барышни на телефонной станции немедля соединить его с дежурным ЧК. Тихий шорох слышен был в трубке — словно кто-то издалека нежно дул Семену Ильичу в ухо. «Алё!» — властно молвил он и ещё раз прокрутил ручку. Молчал телефон. «Алё!!» — уже в бешенстве крикнул Семен Ильич, и, догадавшись, что нынче ночью никто в телефон ему ни единого слова не скажет, швырнул трубку на рычаг. Часы пробили полвторого ночи. По законам природы мрак должен был царить вокруг, но на улице, которую Семен Ильич видел из окна кабинета, будто горели сто самых ярких фонарей. Поднятые со своих постелей нездешним светом выходили из своих домов городские жители и, задрав головы, вглядывались в пугающе-яркое небо. Некоторые при этом крестились и кланялись земным поклоном в сторону Юмашевой рощи. Опухшее от крепкого сна и жары багровое лицо Семена Ильича бледнело, морщилось, старело, наливалось злобой, и казалось, что через окно на улицу неотрывно глядит какое-то отталкивающее в своём безобразии, неведомое, страшное существо, одетое, правда, вполне по-человечески — в байковую рубашку и белые кальсоны на пуговицах. «Опять, — бормотал он, кусая губы, — опять…»
Глава вторая
В Первопрестольной
1
Так завершил свою поэму о. Александр, полагая, что читатель без труда поймёт смысл последних слов Семена Ильича. В глубине души он вообще надеялся на успех. Ночью, в душном, заплеванном подсолнечной шелухой, скрипучем вагоне, влекущем его в Москву, в полудреме думал о себе в третьем лице: никому доселе неизвестный, явился в литературный мир столицы из глухой провинции с поэмой «Христос и Россия» и потряс взыскательную публику как дерзновенностью замысла, так и высокой художественностью его исполнения. Грубая проза жизни нарушила возвышенный строй размышлений о. Александра. Над ним рыжий солдат миловал грудастую деваху. Слышны сначала были поцелуи и невнятные бормотания, затем — ожесточенные, мягкие удары, под стук колес некоторое время равномерно сотрясавшие полку. Отец Александр повернулся на бок, накрыл голову одеялом, а сверх него — подушкой, чудесными вещами, впитавшими в себя родные запахи дома, и подумал о чудовищном падении нравов в России. «А интересно бы мне узнать, — несколько погодя достиг все-таки его слуха запыхавшийся, но жеманный голосок, — вашу фамилию и как вас звать?» Отец Александр изо всех сил старался заснуть, для чего ещё и ещё раз повторял про себя вечернее правило: «Отче наш», «Богородицу», «Царю Небесный», взывал к Ангелу-хранителю: «Ангеле Христов, хранителю мой святый…», поминал дорогих ушедших, молил Господа сохранить во здравии и всяческом благополучии старика-отца, брата Петра с супругой, и своих ненаглядных: Нину и трех дочек… И брата Николая на правый путь, Господи, возврати. И преподобному молился и с болью вспоминал будто вчера пережитый скорбный день разорения его гроба. «Отче Симеоне, святый и праведный, поддержи меня на путях моих…» Но тот в ответ с укором качал головой. Отец Александр огорчился до слёз. Почему?! Чем отяготил он свою совесть? Да, чуда он жаждал и ждал в тот день в Успенском храме. Но разве виноват человек в том, что слабому его разуму не дано постичь замыслы Творца? «За это, — молвил преподобный, — себя не вини». «А тогда за что?!» — едва не завопил от обиды о. Александр. «Сам знаешь», — кратко ответил Симеон и ушел, недовольно постукивая посошком.
И пока о. Александр в жаркий полдень торговался с извозчиком на Каланчевской площади, одновременно дивясь вавилонскому на ней столпотворению, среди которого с пронзительными звонками едва пробирался трамвай о двух вагонах, пока усаживался в пролетку, посулив хозяину пегой кобылы, злодею с вожжами и кнутом, тыщу до Хлыновского тупика и полкаравая хлеба впридачу, пока разглядывал расписной терем Ярославского вокзала — всё это время, не отпуская, гнетущее чувство саднило сердце. Солнце пекло. Жарко было в пальто, и о. Александр сбросил его с плеч, оставшись в черном подряснике. Сам знаешь! Как отрезал, ей Богу. Все-таки: в чём согрешил? Зря не снятся такие сны. Вот этим? — и он притронулся к висящей на груди, рядом с нательным крестом, холщовой сумочке, в которой укрыта была тетрадь с тридцатью пятью с обеих сторон исписанными листами. Поэма! Или тем, может быть, что притащился в Москву за церковной правдой? Не та-де правда, которую получил из других рук, а та, которую сам выстрадал и на ней утвердился. А епископ тогда зачем? — ещё упрямился о. Александр, но гомон и толчея первопрестольной, каменные громады домов, скрежет трамваев, где людей было набито, как селедок в бочке, басовитые гудки моторов с шоферами в кожаных куртках, палящее солнце — от всего этого голова у него вскоре пошла кругом, и он уже не думал о том, чем не угодил явившемуся ему нынче ночью в коротком сне преподобному Симеону. Толпа немыслимая! Из-за неё они еле ползли. Но и у Садового она оставалась всё такой же густой и тянулась дальше, за Красные Ворота, в сторону Курского, и всё такой же плыл над ней тяжкий гул, сквозь который изредка пробивались пронзительные женские вопли. «Крадут, дьяволы, — мрачно обронил извозчик. — Никому пощады не дают: ни старому, ни малому, ни девке, ни бабе». «Я гляжу, — отчего-то крикнул о. Александр, — все что-то продают!». «Толкучка… Шило на мыло, мыло на соль, соль на молоко… Ну, давай, давай, кормилица! — встряхнул вожжами злодей, этакую прорву денег вытребовавший у о. Александра. — Хорошего человека отвезем и дальше потрудимся. Покуда жидовская власть нас с тобой живьём не сожрала. Да проходи, — свирепо заорал он, выворачивая на Мясницкую, — сволочь ты рваная!». «Сам рваный, — увернувшись от лошади, отбился шустрый паренёк с лотком папирос. — Прешь, как Рыкапа. — И завопил во всю глотку: — «Ира», «Ира» рассыпная!» «Сами во всём виноваты, — твёрдо сказал о. Александр, — а теперь ищем, на кого бы свалить». Извозчик обернулся и с головы (в скуфейке) до ног (в сапогах) окинул отца Боголюбова цепким взглядом много повидавшего на своём веку человека. «Духовного звания будете?» «Священник», — с той же твердостью отвечал о. Александр. «Любит вашего брата эта власть, как собака кошку, — с недоброй усмешкой отметил извозчик, и стал ещё более неприятен о. Александру: своим картузом с треснувшим лакированным козырьком, морщинистой, темной шеей, поросшей давно не стрижеными, седыми волосами, пиджаком с вылезающей в прореху под левым рукавом подкладкой. — Ей и на Патриарха — тьфу, — он густо сплюнул на булыжную мостовую. — Взяли, да под замок». Трамвай зазвенел позади, они приняли вправо. Миновали церковь Николы в Мясниках с куполом, похожим на богатырской шлем, пруд, проблеснувший слева сквозь яркую зелень плотно вставших на его берегу лип, церковь Флора и Лавра с пятью позлащенными главами на высоких барабанах, пятью пылающими на полуденном солнце золотыми крестами и вытянувшейся к ослепительному небу красавицей-колокольней. «Господи!» — восхищенно вздохнул о. Александр, бывавший в Москве лишь единожды, в юности уже далекой, но с тех пор сохранивший в душе смутный и вместе с тем невыразимо-прекрасный образ выросшего вокруг дивных храмов сказочного града. И неужто настанет день и час, когда мертвые ветры повалят наземь купола и кресты, опрокинут колокольни, а на месте таинственно волнующих сердце храмов оставят груду кирпичей? «Уже настал», — прорек о. Александру железный голос совне, и он сник в глубокой печали. Но не сам ли написал в поэме своей, что Христа расстреляют? Христа убьют, а храмы его оставят? Еще одна церковь открылась справа, на углу, после череды магазинов, контор, подъездов и подворотен — архидиакона Евпла. Сам архидиакон и священномученик, память же его в августе, одиннадцатого дня, в полный рост изображенный на подклети колокольни, строго взирал сверху на переменчивую Москву. Всё я перетерпел во имя Господа нашего Иисуса Христа, как бы говорил он вслед удаляющейся пролетке, в которой о. Александр ехал по Мясницкой в сторону Лубянской площади, — тело моё строгающие острые гребни, кости мои перебивающий тяжкий молот, голод и жажду, спасение от неё получив через Бога, источник воды даровавший мне в темнице моей, и казнь мечом принял с евангельским словом на устах моих, — и чему ныне стал я свидетель? Отчего скорблю? Отчего плачу невидимыми вам слезами? Несчастье земли вашей вижу я с высоты моей, и о вас, бедных, скорблю и плачу. Потопила вас буря многих грехов, и един лишь Бог может возвести вас из глубины падения вашего к свету и жизни.
Всё дальше от прозорливого архидиакона бежала пегая кобылка, недовольно прядая ушами всякий раз, когда с грохотом и шлейфом сизого вонючего дыма её обгоняли легковые машины с откинутым верхом или грузовики, в кузове одного из которых ехали совсем молодые люди, как юноши, так и девушки, захохотавшие при виде о. Александра и закричавшие ему: «Эй, поп, Бога нет, давай с нами!» «У-у-у, — с ненавистью промычал им вслед извозчик, — племя поганое…» Миновали затем маленькую, скромную, исполненную тихой, щемящей прелести церковь Гребневской Божией Матери и оказались на Лубянской площади. Отец Александр перекрестился, с опаской косясь на огромный дом справа с башенкой наверху и часами на ней, показывающими половину второго. О, ужас России всей! И не в его ли двери вошел брат Николай, чтобы там переродиться: из дьякона — в чекиста, из пастыря — в волка? Мимо, мимо бежала кобылка, по кругу, в центре имеющем фонтан без воды, торопясь оставить позади страшный дом, магазин с портиком и вывеской: «Лубянский пассаж», и за ним сворачивая направо и шибче припуская под горку. Беглым взглядом сумел окинуть о. Александр Никольские ворота с их широкой аркой, круглой угловой башней, в середине как бы перехваченную пояском, и высоко к сияющему бездонному небу поднявшую крест Пантелеимоновскую часовню. Поплыли дальше, кружа голову и волнуя сердце, «Метрополь» с принцессой Грезой под крышей, театр Малый, театр Большой, опустевший Охотный ряд с высоким и мощным храмом Параскевы Пятницы, Иверские ворота, сквозь левую арку которых промелькнули пёстрые купола Василия Блаженного, уходящая вверх Тверская, часовня Александра Невского с узорчатым крестом над ней, густая зелень Александровского сада, кремлевские башни со сбитыми орлами, университет, за ним направо, на Большую Никитскую, мимо Святой Татьяны, в сторону Никитских ворот, храма Большого Вознесения и пожарной каланчи, острым своим шпилем нацелившейся в проплывающее по лазури небес белое облачко. Отец Александр перевёл дыхание. Чему в эти часы стал он взволнованный зритель? Неложно глаголем: цветника веры православной в образе древнего города, сиречь Третьего Рима, оплота христианства на грешной земле. Красоты неизреченной, наподобие той, о которой сказано было некогда: не знаем, где находимся — на земле ли, на небе ли. Жертвы чистой, жертвы сердечной, жертвы праведной, её же принесли люди русские на алтарь Бога и Спаса нашего Иисуса Христа. Однако не только это созерцал он, трясясь в пролетке по замощенным булыжником стогнам столицы. Как на стене дома Валтасарова, проступали повсюду письмена, беспристрастное толкование которых не оставляло сомнений в безвозвратном падении царства и начале новой, неведомой, жестокой жизни. Ибо что есть обращенный к нему безбоязненный клич из кузова обогнавшего пегую кобылку грузовика? Страшный дом на Лубянке, в тени которого обречена увяданию вскормленная и вспоенная отчей землей тысячелетняя красота? Толпы людей, чающих хлеба насущного?
«Куда?» — буркнул извозчик, свернув в Хлыновский тупик. «А вон, — указал о. Александр, — к храму…»
2
И всю неделю, проведенную им в Москве, у своего однокашника по Казанской академии, о. Сергия Пивоварова, проживавшего в доме возле церкви Николая Чудотворца в Хлынове вместе с матушкой Еленой, двумя сынками, тихими мальчиками тринадцати и одиннадцати лет, и отцом, вдовым протоиереем Владимиром, хлыновского храма настоятелем, — всю неделю, от первого до последнего дня, был он, как на качелях. То — после разговоров с о. Владимиром, священником старого замеса, от всего сердца клеймившим всякие там «живые» церкви и «древлеапостольские» союзы одним-единственным словом: «Иуды»; после неудачной поездки в Донской монастырь, к Патриарху, выславшего к томящемуся в тесной прихожей о. Александру келейника с благословением всем Боголюбовым, а о. Иоанну особенно, и с нижайшей просьбой простить его, удрученного немощами и потому не имеющему возможности принять дорогого гостя; после впечатлений вдребезги расколотой московской жизни — он погружался в невеселые размышления о закате православия в России и ожидающей всех долгой, холодной, безбожной ночи. То казалось (особенно после вечерних собеседований с о. Сергием за чаркой вина, на которое слетались его церковные единомышленники, все витии, все пылающие огнем обновления, все устремленные к дерзким, вызывающим трепет переменам и в то же время к древности самой глубокой, к временам апостольским, первохристианским, сияющим нам из тьмы веков незамутненным евангельским светом), что всё, в конце концов, образуется, новая власть перестанет терзать Церковь а та, в свой черед, пережив мучительные невзгоды, вернётся к исполнению своего долга, назначения и призвания.
«Но переменившись! — с жаром восклицал о. Александра давний товарищ и гостеприимный хозяин, обладатель зычного голоса и отливающей в медь рыжей бороды. — Литургически — раз! — и он загибал пальцы с густо поросшими рыжими волосами фалангами. — Что сие означает? Означает упрощение богослужебного чина. Русский язык, всем понятный, вместо жреческого, церковно-славянского! Он давно уже в церковные двери стучится, а мы ему от ворот поворот, мы его в шею! Не суйся, не мешай нам какую-нибудь взбранную Воеводу возглашать, да ещё победительную!» «Глас тре-е-ти-ий, — слабеньким, но верным тенорком подпел ему о. Евстафий, священник церкви Воскресения Словущего на Остоженке, роста малого, взгляда острого, а ума насмешливого. — От малых от земли раздели я в животе их, и сокровенных твоих исполнися чрево их: насытишася сынов и оставиша останки младенцем своим…» «Вот-вот, — подхватил о. Сергий. — Иди, пойми, бедный человече, о чем тебе тут каждый Божий день читают! Читахом полногласно, но смысла не обретохом. Мы за то, — поднял он чару зеленого стекла и неспешно обвел сотрапезников и друзей пристальным взором карих, отливающих рыжиной, маленьких глаз, — дабы всякое племя слушало слово Божие на родном и понятном ему языке!» За родную речь выпили единодушно — сам хозяин, о. Евстафий и ещё один отец — Марк, горбоносый, желто-смуглый лицом, с длинными — до плеч, вьющимися черными волосами. «Выкрест», — определил о. Александр. Тут же ему пришлось отбиваться от всех троих, усмотревших в его затянувшихся раздумьях над вином внутреннее несогласие с провозглашенным тостом. Что ж таить. Он и сказал: ум понимает, а сердце протестует. Красоты жаль. Неужто, отцы, не приходилось вам умиляться душой и ликовать сердцем, когда рекли уста ваши: Ты от небытия в бытие нас привел еси, и отпадшия восставил еси паки, и не отступил еси, вся творя, дондеже нас на небо возвел еси, и Царство Твое даровал еси будущее. Где в нашем языке взять такие глаголы?! Строй речи? Поэзию? Три языка есть сакральные, на коих сделаны были голгофские надписи над главою пропятого Спасителя: древнееврейский, древнегреческий и латинский. И к сем трем свыше вдохновленные Кирилл и Мефодий прибавили четвертый, язык нашего богослужения. Неужто поднимется чья-нибудь бесчувственная рука переложить прошение великой ектении о благорастворении воздухов прошением о благоприятной погоде? Благостояние святых Божиих церквей заменить благополучием? Вся внутренняя моя переменить на всё, что во мне? Не кажется ли вам, всечестные отцы, что вместе с переменой языка произойдёт губительное сужение смысла и умаление тайны? Отец Марк изготовился вразумить собрата, но хозяин первым движением руки приостановил его речь, а вторым повелел другу юности осушить до дна чару с дивным напитком, каковой доставляет в Хлыновский тупик один добрый человек, дай Бог ему здоровья. «Ржаная!» — воскликнул о. Сергий таким голосом, будто стоял на амвоне и возглашал: «Вонме-ем!» Отец Александр покорился, выпил, охнул и подтвердил: «Ржаная». Он ещё хрустел огурчиком, засола, бесспорно, прошлогоднего, но ни в коем случае не утратившим первозданную крепость, нахваливал кудесницу-матушку, богоданную супругу о. Сергия, слышал в ответ, что нынче ей особенно удались малосольные и обнаруживал перед собой тарелку, на которой лежали влажно-блестящие огурцы свежего посола с прилипшими к ним листочками черной смородины и веточками укропа, — а о. Марк тихим голосом уже плел свою сеть. Не припомните ли, всечестные отцы, и вы, глубокочтимый о. Александр, вкрадчиво вопрошал он, жития равноапостольного Константина, Кирилла в монашестве? (Смотри в святцах день мая одиннадцатого). Сказано в том житии, что для священников латинского обряда созданная нашим благословенным просветителем азбука подобна была острейшему ножу. Как вороны на сокола — так накинулись они на него. И что же ответил им творец аза, зиждитель буки и родитель веди? Жело-смуглое лицо о. Марка покрылось легким румянцем — то ли под воздействием «Ржаной», то ли от сознания важности выпавшего ему долга: укрепить новое на камне святом и древнем. К совести их взывая, говорил святой Кирилл и рек: «Как же вы не стыдитесь думать, что кроме трех языков все остальные племена и языки должны быть слепыми и глухими?» А перед блаженной своей кончиной трехъязычной ересью поименовал он слепое поклонение еврейскому, греческому и латинскому и, струя потоки слез из глаз, натруженных многолетними ночными бдениями, молил Всевышнего сию ересь вырвать с корнем и насадить по всей Церкви многоразличные побеги новых наречий. И разве замена славянского на русский не есть ли в наши дни продолжение великого дела солунских братьев? Ибо с трепетом, любовью и верой надлежит обращаться ко Господу. В этом — главное, и в этом — закон, пророки и оба Завета, Ветхий и Новый. Отец Марк откинул упавшую на лоб прядь волос цвета воронова крыла. «Аминь! — грянул хозяин и налил по второй. — А также и догматически, — он загнул ещё один палец на левой руке, в правой крепко держа заветную чару. — К примеру: плоды человеческого воображения, они же орудия запугивания и соблазна — Страшный суд, рай, ад, — отныне толковать исключительно как понятия нравственные». Отцы-единомышленники кивнули. Кивнул и о. Александр, несколько, правда, повременив. Более всего жаль было ему упразднения рая как небесной реальности. Ах, друзья мои дорогие, зачем лишать бедного человека утешающей надежды на грядущую встречу с самим Господом в нежной прохладе райских кущ, под сладостное пение порхающих в небесах небес ангелов? И рай, и ад, и предваряющий их Страшный суд, пред которым предстает отбывшая земные сроки и трепещущая душа, — разве не опустеет без них наша жизнь, едва они утратят черты своей подлинности и превратятся в некие отвлеченные понятия? «Далее, — продолжал о. Сергий и загнул третий палец. — Пересмотр канонов. Не дрожи, о. Александр, и не спеши осенять себя крестным знамением. Ты все-таки не в совете нечестивых и не в собрании развратителей, а в кругу таких же, как ты, православных иереев. И мы тут все — нашей Церкви верные чада. Но вникни и ответь: что есть Евангелие и что есть канон? Имеют ли они для нас равную ценность?» Призванный к ответу о. Александр вымолвил, что, конечно же, сначала Евангелие, а уж потом — всё остальное. Хотя, поспешил добавить он, доводилось ему, и, надо полагать, не только ему, слышать от мужей высокого сана и незаурядных дарований, что «Книга Правил», записанное Предание, столь же свята и богодухновенна как и Евангелие. Хозяин равнодушно пожал плечами. Пустые разговоры. Кто берется поставить между буквой и Духом знак равенства, тот впадает в наихудшую из схоластик. Ибо с чем можно сравнить букву? С листом на древе, каковой сегодня ласкает взор совершенством очертаний и яркостью зелени, однако с течением времени желтеет, засыхает и, наконец, падает на землю, где обращается в прах. Дух же, как ветер, — веет и животворит во веки веков. Так и сказано: буква убивает, а дух животворит. И далее наступал он на о. Александра, вдруг припомнив его письма со скорбными сетованиями на болезни младшей, ненаглядной, горбатенькой Ксюши и добрыми отзывами о лечившем её докторе, а также о сотниковском аптекаре, именем, кажется, Исаия, старавшемся прямо-таки из-под земли добыть всякое прописанное девочке лекарство. Спросим: разве Исаии не подобает быть Мойшевичем? «Он Борухович», — поправил о. Александр, чуя, куда клонит старый его товарищ. И о. Евстафий, лучась улыбкой, одобрил силки, настороженные для уловления провинциального гостя. Отлично! Ещё спросим: чтит ли Исаия Борухович субботу, как положено правоверному иудею? Ответ был дан хозяину утвердительный: чтит. Всем видом своим о. Сергий изобразил крайнее потрясение. «Несчастный! — воскликнул он. — Знаешь ли правило одиннадцатое шестого Вселенского собора? А ну-ка, отец…» Отец Евстафий, прикрыв глаза, отбарабанил: «Никто из принадлежащих к священному чину, или из мирян, отнюдь не должен ясти опресноки, даваемые иудеями, ни вступати в содружество с ними, ни в болезнях призывати их, и врачевства принимати от них, ни в банях купно с ними мытися. Аще же кто дерзнет сие творити: то клирик да будет извержен, а мирянин да будет отлучен». «Ответствуй же нам, о, несчастнейший из иереев, сознаешь ли, в какую бездну завлек тебя грех?! Да извержен будешь, — гремел о. Сергий, во весь свой немалый рост поднявшись за столом и сверху вниз меча рыжие молнии в главу о. Александра, — такова определенная тебе почти полторы тыщи лет назад кара! Не утаи и далее: не ел ли ты и не пил ли ты в какой-нибудь корчемнице? не чертил ли Крест на земле, тем самым давая повод оскорбить Знамение победы нашей попиранием ног, по нему ходящих? Не плясал ли на свадьбе?» «А при вливании вина в бочки не производил ли смеха?» — вставил, посмеиваясь, о. Евстафий. «Главное-то, главное-то, отцы! — подал голос и о. Марк. — Не молился ли, не приведи Господь, с еретиками? Аще кто из клира или мирянин в синагогу иудейскую или еретическую войдёт помолиться… Что там, о. Евстафий? Извержен? Само собой. Тут, правда, надлежит нам уточнить смыслы, что всегда и везде — а в богословии особенно — бывает весьма затруднительно. Помнится мне, — рассеянно молвил он, — на том же, кстати, шестом соборе долго бились с патриархом Макарием Антиохийским, пытаясь склонить его к признанию двух воль у Господа нашего, Иисуса Христа. — Тут он благочестиво перекрестился. — Однако Макарий был монофелит изрядный и ответствовал, что скорее даст изрубить себя на куски, чем признает две воли в Иисусе Христе. Изрубить не изрубили, но сана лишили. И лицо его, сказано, при чтении приговора сделалось медным, а шея напряглась, как железный нерв. Каковы, однако, были поэты! — обратился он преимущественно к сотниковскому гостю, отчего тот смутился и бросил укоризненный взгляд на хозяина, который на всем белом свете, а уж в Москве — тем более, один-единственный знал пока о поэме, а сцену суда над Христом выслушал с большим вниманием и одобрил. Неужто не уберег доверенную ему тайну?! — Для святых отцов наших, — говорил далее о. Марк с едва уловимой иронией, хотя, с другой стороны, снова осенял себя крестным знамением, подчеркнуто задерживая сложенные персты у лба, чрева, плеча правого и плеча левого, — еретики сиречь ариане, несториане, пелагиане и иже с ними. А мы кого запечатлим сим мерзким словом? С кем воспретим вступать в молитвенное общение? Ариан ныне днем с огнем не сыщешь. Кто ж тогда? Католики? Лютеране? Баптисты? Про них и не ведали ничего на всех семи вселенских соборах». Отец Марк развел руками, возвёл очи горe и некоторое время отчасти напоминал присутствующим то ли Ветхого Днями с иконы, известной под именем Отечество, то ли иконописное изображение Иоанна Златоуста (для чего, правда, в левой руке у него недоставало Священного Писания или внушительного объема книги собственных богоугодных сочинений).
На канонах поставили точку — не ранее, однако, чем услышали добровольное признание о. Александра, что и в этом важнейшем вопросе он, изъясняясь нынешним языком, встает на одну платформу с другом юности и его соратниками в борьбе за церковное возрождение. Двинулись дальше. Отец Сергий, кратко обосновав необходимость перемен этической и приходской жизни Церкви, собрал, наконец, пальцы левой руки в крепкий кулак. У гостя голова пошла кругом. Женатый епископат! Господи, да кто и когда видел канонически полноценного архиерея, повязанного узами брачной жизни и заботами о прокормлении супруги и малых чад? Едва перед мысленным взором о. Александра открылось ни с чем не сообразное зрелище епископа, или архиепископа, или — страшно молвить! — митрополита, который, наподобие самого обычного мирянина заключает в объятия жену (само собой, со всеми вытекающими отсюда последствиями), усаживает на горшок занемогшее дитя или в соответствии с мудрыми наставлениями Иисуса, сына Сирахова, наказывает его отцовской дланью, — как он пережил миг ужаснейшего смятения. Со стороны православного народа верно ли и благочестиво ли будет возгласить «аксиос!» архиерею, не вырвавшему из своей плоти жало первородного греха? О, нет, отцы дорогие! Кто спорит, кто поднимет голос против, кто возразит? Перемены необходимы, в чем сам он перед отъездом пытался убедить брата Петра, — но ради них стоит ли расшатывать вековые устои? Не дoлжно ли осуществлять их с осторожной мудростью, сознавая предел, переступать каковой строжайше возбраняется из-за волнений, грозящих гибелью Святому Кораблю? И если продвигаться вперед постепенно, шаг за шагом, сегодня меняя одно, завтра — другое, а послезавтра — третье, то в такой осмотрительной неспешности не будет ли больше пользы для Церкви и России? Однако, едва он попытался высказать свои опасения, как был разбит превосходящими силами сотрапезников. Среди апостолов и мужей апостольских не было ли разве женатых? Возьмем для примера Симона, называемого Кифой или Петром, что в обоих случаях означает одно и то же, а именно — камень. Разве не было у него тёщи, о которой мы точно знаем, что однажды она лежала в горячке и её исцелил сам Господь? Но отмеченная синоптиками тёща не является ли наивернейшим свидетельством имевшейся у первоверховного апостола законной супруги? Ревнуя об истине, мы вправе даже ставить вопрос о детках, коих по природному естеству и еврейскому чадолюбию вполне мог наплодить Симон, ещё не ставший Петром. О семени его умалчивает, впрочем, и предание, тогда как о жене говорит, что в его путешествиях была ему она верной спутницей и в одно с ним время мученически окончила свои дни в Риме. Спросим далее: знал ли Спаситель о семейных узах Симона, когда увидел его вместе с братом близ моря Галилейского и позвал за Собой? Ответим, не колеблясь: знал. Остановило ли Христа наличие у Симона жена, а также (что весьма вероятно) детей? С той же твердостью отвечаем: нет, не остановило. Полагал ли Господь невозможным для женатого человека быть главной опорой великого здания христианской Церкви? Ничего невозможного не усмотрел здесь Христос, о чем говорят нам следующие Его слова: «ты — Петр, и на сем камне Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют ее». Таким образом, в свете вышеизложенного (даже не прибегая к бесчисленным примерам глубочайшего нравственного падения епископов давних, недавних и нынешних лет, запятнавших священный сан и Святую Церковь грехом блудодеяния и содомизма) ничто не препятствует нам вернуться к временам, когда состоящий в браке епископ ни у кого не вызывал такого возмущенного изумления, каковое сию минуту выказал возлюбленный во Христе гость о. Сергия. «Послушайте! — возвысил тут свой голос о. Александр, немало взволнованный важностью вопроса и, правду сказать, чуть захмелевший от угощения о. Сергия. — С апостолами вовсе не так… Приняв апостольство, они уже со своими женами брачным сожительством не грешили!» «Так и в Евангелии написано?» — тотчас прицепились к нему. «Святые отцы…» Договорить о. Александру не дали. А кто-то, разгорячась, брякнул в подобной беседе не вполне даже приличное: «Свечки, небось, держали», чем вызвал дружный хохот собравшихся. «Оберегать надо не форму, — дождавшись тишины, внушительно заметил о. Марк. — Сохранять следует Дух и смысл». «И почаще вспоминать Златоустого, — прибавил о. Евстафий и отчеканил звучной латынью: — Ecclesia semper reformanda!5«. Вслед за ним подал голос о. Сергий, так и не улучивший момента прервать высоко воспарившую беседу подходящей к случаю здравицей и выпить, наконец, уже, наверное, согревшуюся в правой его руке рюмку во всех отношениях превосходной «Ржаной». «И последнее, — молвил он, остановив пристальный взор рыжевато-карих глаз на о. Александре, отчего тот мгновенно ощутил нечто вроде страха перед вероятностью новых потрясений. — О власти». Отец Александр поежился. Что говорить? Вон она как лютует, новая-то власть… У хозяина было, однако, иное мнение. Если власть едва переносит старую, тихоновскую церковь, то не кажется ли вам, досточтимые отцы, что тут дело не столько в природе осуществляемого в России коммунизма, сколько в количестве мерзостей, накопленных институтом, лишь по глубочайшему историческому недоразумению носящему имя Церкви. «А вскрытие мощей?! — вскинулся о. Александр. — У нас, в Шатровском монастыре, мощи преподобного Симеона… Я там был, в Успенском соборе. Присутствовал от начала до конца. Страшное, тягостное зрелище! Глумление!» Отец Марк усмехнулся. Советская печать не прочь и прилгнуть, но мы-то с вами прекрасно знаем, какое подчас чучело лежит в гробу вместо нетленных мощей. «Не было там… — с горячностью вступился о. Александр и тут же осекся, вспомнив вынутую из домовины преподобного вату. — И вообще… Разве только в этом дело?! А казни?! Отовсюду слышишь: там священника убили, там архиерея, там суд со смертными приговорами… Владыку Владимира в Киеве разве не убили? Вениамина Петроградского разве не расстреляли? А с ним ещё трёх… И здесь, в Москве: суд за судом! Святейшего под арест! Это как прикажете понимать, отцы? Нерон новый явился? Или старый воскрес? Вы по латыни, — обернулся он к о. Евстафию, — и я … Nero redivivus!6 Так, кажется? Или зверь, посланный драконом, вышел из моря и топчет Россию?» «О Вениамине и вместе с ним убиенных скорбим, — перекрестившись, отвечал о. Евстафий, — и о упокоении их в Царствии Отца нашего Небесного воссылаем свои молитвы. И как человеку, нам несомненно духовно близкому, открою вам, что мы, все трое, и ещё четверо, итого семеро… семь… число священное… письменно обращались к властям предержащим с просьбой Вениамина помиловать. Власть, однако, наше прошение отвергла, а его казнила. — Он помолчал, повертел в пальцах рюмку и обратился к о. Сергию. — Ты, отче, отпусти душу на покаяние и вели нам выпить — но не заздравную, а поминальную». «Во бла-аже-енном успении… — низко и грозно вывел о. Сергий, и все остальные согласно подхватили: — ве-ечный покой…».
Да: плачем, рыдаем и вопием к Небесам о милости. И молимся о приближении времен, когда милость и истина сретятся, правда и мир облобызаются. Когда истина возникнет из земли и правда приникнет с небес. Но сознаем и неизбежность жертв, крови невинной, агнцев закланных, ибо революция — огнь всепожирающий. И в нём вместе с грешниками гибнут чистые; вместе с порочными — целомудренные; вместе с алчными — бессеребренники и вместе с Иудами — верные. Значит ли это, что мы должны отвергнуть великую социальную правду коммунизма? С надменным сердцем пройти мимо несомненной его близости с исповедуемым нами христианством? Не признавать нравственной правды совершившегося переворота? Уподобиться теперь уже бывшему Патриарху Тихону — да, бывшему, ибо Собором он из сана извергнут и возвращен в состояние мирянина Василия Белавина — и в ярости прокричать новой власти анафему? Старческими руками цепляться за прежнее, отжившее, гнилое и этими же руками подписывать затем покаянное письмо в Верховный Суд: бес-де попутал, больше не буду?! Кто поверит в искренность этих обещаний? Кто поверит, что на смену лжи пришла любовь; что в служении Богу испепелилась скверна корысти, мерзость себялюбия и плесень властолюбия; что нет теперь в Церкви тирании епископата, угодничества клира, самодовольства монахов, нет высших и низших, начальствующих и подчиненных, превозносящихся и скорбящих? Кто из них, из прежних, не покривив душой и не солгав Создателю, может сказать: мы — Новая Церковь, но краеугольный камень у нас — Христос? «В России сегодня так говорим только мы! — звенящим голосом воскликнул о. Марк. — И вас, — обжег он горящим взором о. Александра, — возлюбленного во Христе Иисусе нашего собрата, мы зовем с собой: к престолу, где в чистоте верующего сердца вершится тайнодействие. В алтарь, где нет и не будет напыщенных и самодовольных жрецов. В храм, где все дети одного Отца, который на Небесах. Пусть в злобе своей враги называют нас красной Церковью. Мы отвечаем: красный цвет есть цвет Пасхи, цвет Воскресения, цвет новой жизни! И не только не постыжаемся — с великой радостью принимаем это наименование! Вы… нет, ты… с нами?» «С вами! — вырвалось у о Александра из сердечной глубины. — С тобой!» И братским лобызанием сначала с Марком, потом с Евстафием и, наконец, с другом юности Сергием он подтвердил: с ними. Ныне. Присно. И до скончания дней. Аминь.
3
Беседами в доме о. Сергия не ограничивалось пребывание о. Александра в первопрестольной. Помимо вышеупомянутой поездки в Донской монастырь и попытки встретиться с Патриархом, неудача которой, надо признать, свалила тяжкий камень с его души, ибо какими глазами смотрел бы он на Святейшего, решив оборвать канонические и молитвенные с ним связи?, — он в храме Христа Спасителя вместе с о. Сергием сослужил епископу Григорию, тщедушному человечку средних лет с глубоким, низким голосом, отцу девятерых детей. Полученные от о. Сергия сведения о брачном состоянии и буйном чадородии малого ростом владыки, повергли о. Александр в сильнейшее смущение, и перед Великим входом, в огромном алтаре подходя к епископу с Крестом, он с немалым трудом понудил себя произнести положенное по чину: «Архиерейство твое да помянет Господь Бог во Царствии Своем всегда, ныне и присно и во веки веков» и поцеловать его крошечную, пахнущую земляничным мылом ручку. Однако — стерпелось. И в конце литургии на обращение архиерея: «Простите ми…», легко кланялся, отвечал: «Прости и нас, Преосвященнейший Владыко, и благослови», и принимал епископское благословение.
Однажды по утреннему холодку, любуясь на тихую, ещё не пробудившуюся Москву и складывая в сердечную память щемящую прелесть её улочек, внезапный простор Охотного ряда, Иверскую часовню, в сумрачной глубине которой мерцало яркое пламя день и ночь негаснущих возле образа Богоматери свечей, чудо Красной площади, белоснежный Казанский собор на углу её, он вышел на Никольскую улицу, к Заиконоспасскому монастырю. Что привело его сюда? Ответим: а мог бы он покинуть столицу, не узрев собственными глазами и не услышав собственными ушами литургисание великого православного реформатора, как отзывался о. Сергий о служaщем здесь старике-епископе? Где бы он увидел престол, вынесенный из алтаря на солею, дабы священнодействие совершалось не скрытно, а у всех на виду? В какой церкви удалось бы ему услышать, да ещё по-русски, литургию, составленную по древним образцам? В слух всего народа произнесенные тайные молитвы? Кого ещё старый Патриарх честит безблагодатным мужиком и кто ещё с мужицкой прямотой рубит в ответ, что Тихон России не нужен ни клейменый, ни прощеный? Кого, наконец, называют русским Лютером, пытающемся оплатить исторический долг нашего Отечества, избежавшего мучительных, но в конечном счете ведущих ко благу потрясений реформации? И о. Александр как встал в восемь утра в углу храма — так и простоял всю службу, не двинувшись с места.
Что, образно говоря, превратило его в столб? Приковало внимание? Что подчас бросало его то в жар, то в леденящий озноб? Что вызывало восторг в потрясенной душе? И что — вопреки первоначальному желанию получить епископское благословение — заставило его в буквальном смысле бежать из храма?
Из наиболее сильных впечатлений литургии в Заиконоспасском монастыре следует прежде всего отметить самого архиерея, изваянного прародительницей-природой согласно образцу, извлеченному ею из потаеннейших своих хранилищ. То бишь, встречаются (и не так уж редко) особи вельми высокого роста и богатырских плеч. Однако далеко не всем из них дана впридачу крупная голова мыслителя с мощным лбом, бровями вразлет и глубокими складками меж ними — наивернейшим свидетельством пытливых раздумий о дальнейших отношениях человеческого племени с Отцом всех и вся. Нет также взора, отражающего непоколебимую готовность в любой день и час сразиться за свои убеждения — дабы во славу Божию одержать верх или с именем Господа на устах с честью пасть на поле брани. Голоса нет, схожего с перекатами уходящего грома. О, как гремел этот гром! Каким грозовым гулом раскатывался по храму, сотрясая сердца и вызывая невольные слёзы радости, умиления и раскаяния! «Господи, помоги всем, терзающимися скорбями и тяжкими недугами и спаси их. Находящихся в нуждах избавь, голодных напитай, вдов поддержи, сирот защити, малодушных утешь, заблудших обрати, омраченных просвети, колеблющихся утверди, больных уврачуй, всех, Благий, приведи на путь спасения. Нас же всех, — у престола во всеуслышании творил тайную молитву епископ и требовательно просил у Всевышнего, — очисти от беззаконий наших, став Защитником и Покровителем нашим во всем». Настало время проповеди — и гроза придвинулась, загремела мощней. Отец Александр слушал, время от времени украдкой поглядывая по сторонам: не вспыхнуло ли в среде богомольцев праведное возмущение сокрушением вековых устоев, обличением духовных вождей и поношением даже и Патриарха? Народ, однако, внимал с одобрением. Епископ же, доходчиво растолковав суть Троицы на примере экипажа, состоящего, как известно, из трех, с позволения сказать, ипостасей: кучера, лошади и коляски, действующих каждая сама по себе, но вместе с тем нераздельно и слитно, и утрачивающих своё в некотором роде совершенное триединство лишь только из него выпадает какая-либо из частей, перешел к современному состоянию духовенства. Мрачна и безотрадна была нарисованная им картина. Пустосвятство — вот словечко, которым старик-епископ пригвоздил к позорному столбу русский клир. Где дух, рвущийся ввысь? Пророческие прозрения? Святая доблесть в стоянии за христианскую правду? Ничего нет. Он сокрушенно покачал головой в черном клобуке. Но гляньте, братья и сестры, сколь прожорливы черви, без устали подтачивающие древо российского православия! Имя им: корысть, леность, чревоугодие. К сим трем следует присовокупить червя четвертого — тщеславное превозношение пастырей над овцами, которых заповедал пасти Христос. Славянский, жреческий, кастовый язык — что заставляет попов цепляться за него мертвой хваткой? Презрение, а в лучшем случае — глубочайшее равнодушие к верующему народу, с одной стороны, и желание во что бы то ни стало подчеркнуть свое над ним превосходство, свою в сравнении с ним избранность, своё по отношению к нему духовное крепостное право, с другой стороны, — вот истинные причины, в силу которых мертвый не пускает в храм Божий живого и славянский, давно погребенный язык стоит стеной, не давая молиться Богу на языке, всем родном и понятном во всякой букве и всяком звуке. Переведя дух и поправив широкую — лопатой — седую бороду, прямо под которой висела на груди, точнее же сказать, на скромном, едва округлом чреве панагия, он указал на ещё одну стену, воздвигнутую попами для сокрытия собственного непотребства и духовной лени. Алтарная перегородка! Что за ней? Тайна священнодействия? Пламя молитвы? Призывание Духа Святого, исходящее из сокровенной сердечной глубины? Агнец, закалаемый в жертву нашего ради спасения? О, если бы! Механические жесты, заученные слова, пустые глаза, равнодушные лица, а зачастую и чаепитие по углам алтаря, никчемная болтовня, сплетни и перемывание костей под мымрынье вяло бродящего возле престола попа. Страшный тут грянул гром. В Сухаревский рынок они превратили алтарь!! В ярмарку пороков, торжище себялюбий, лавку интриг! В болото лжи, пепелище упований, подмостки фарисейства! В языческое капище, прибежище идолов, Лысую гору! (От уподобления алтаря языческому капищу и тем более — Лысой горе, месту всемирной, но дурной славой, приюта ведьм и опекуна их — дьявола, творящих здесь непотребный шабаш, о. Александр поначалу поник, а затем возмутился. И чаевничают в алтарях, и болтают — но не во всех же! В Сотникове, в Никольской церкви, кто из притча на таковую вольность дерзнет? Был Николай — да весь и навсегда из алтаря вышел.) Гроза не уходила. Будет ли народ Божий полыхать молитвой, когда священник холоден, как мертвец? Внемлет ли Бог молитве без огня, молитве без сердца, молитве без священного страха и пошлет ли Духа Своего Святого преложить хлеб в Тело, а вино — в Кровь Господа нашего, Иисуса Христа? И не убивает ли сребролюбие благодать Святого Духа, получаемую священником через рукоположение? Преемственность благодати был, верно, любимый его конек. Он уселся на него и погнал во весь опор. Может ли вообще сохраниться благодать, растоптанная изменой, сожженная блудодеянием, загаженная пьянством? Пусть утверждают Тихон и иже с ним, что её действие не зависит от нравственных качеств священника или архиерея. Пусть говорят, что Духу Святому всё едино действовать через кого — через непорочного в житии или погрязшего во всех смертных грехах; что Дух Святой не брезглив и примирится с негодяем, лжецом, содомитом, распутником и кровосмесителем! Подобные утверждения не есть ли мерзость перед Богом? Господь любит праведных. Так? «Так!» — согласно ответил епископу народ, и о. Александр кивнул, подтверждая: «Так». Но, любя праведных, разве не погнушится Он попом, измаравшим Его Святое Имя? Разве примет жертву, принесенную нечистыми руками? Молитву из лживых уст? Призывание Духа из прогнившего сердца? Неизгладимость благодати — что это, как не индульгенция клиру, которой попы откупаются за свои преступления перед Богом и верующим народом? Я грязен, подл, я прелюбы сотворил, девицу обесчестил, я последние гроши отнял у бедняка за «вечный покой» над усопшей его матерью-старушкой, я Пасху Христову служил вполпьяна, я икону древнего письма из храма вынес и сбыл — но через рукоположение от Господа и святых Его апостолов неизменно, неизгладимо и до кончины моей пребывает со мной благодать Духа Святого, Её же обретают моим благословением, молитвой моей у престола, крещениями, венчаниями и отпеваниями, мною совершаемыми, все, кто опустит в бездонный мой карман достойную мзду. Приидите ко мне грешные с нескудными дарами — и будет вам отпущение грехов. Приидите ко мне обремененные супружескими изменами, убийствами младенцев во чреве своем, растлением малолетних, щедро воздайте мне за благодать мою — и я приобщу вас к Телу и Крови Спасителя. Пожалуйте ко мне утеснители вдов, грабители сирот, мучители стариков, наградите меня за мою молитву о вас — и Дух Святой, сподобивший меня своею благодатью, и вас укроет от расплаты за ваши преступления и в сей жизни, и в будущей.
«Таковы они!» — трубным голосом летящего со страшной вестью ангела провещал он.
Семя диавола, горе несут они земле, вместо пшеницы рождающей плевел! Горе несут народу, волки, напялившие овечьи шкуры! Горе несут стране, чьи храмы осквернили блудодеянием! Но в назидание ума и устрашение сердца вспомним судьбу Авуида и Надава, сынов Аароновых, Богом призванных к священству. Что соделал с ними Господь, Бог наш, Бог справедливый и Бог взыскивающий, когда вместо огня с жертвенника, огня святого и благовонного, принесли они перед Ним огонь другой, чуждый, которого Он не велел им, взятый ими по лености или по непотребному опьянению, может быть, из домашнего очага и дурно пахнущий бобовой похлёбкой? Как наказал Он их? Впредь запретил священнодействовать? Уволил? Разжаловал в миряне? И сыновьям их, и сыновьям сынов их, и всему мужескому полу от семени их вплоть до десятого колена повелел ни под каким видом не приближаться ни к жертвеннику, ни к медному морю, ни к скинии, хранительнице Ковчега? О, нет. Священникам — особый суд! Ибо всегда начинается суд с дома Божия и служителей его. Вышел огонь от Господа, и сжег их, и умерли они пред лицем Господним. Сжег! Владыка потряс воздетыми кулаками. Без пощады! И слова не дав промолвить им, пусть в жалкое, но оправдание! Какая же тогда кара Небесная должна постигнуть наших попов, преступления которых стократ страшнее небрежности сынов Аароновых! Пот градом катил с лица архиерея. Он остановился, дабы перевести дух и утереться не первой свежести клетчатым платком. «Так, отец! — прозвучал в наступившей тишине крепкий молодой мужской голос. — Они совесть вконец потеряли!» «Им не Иисус, а хлеба кус!» — на всю церковь продребезжала стоявшая неподалеку от о. Александра согбенная старуха в двух шерстяных кофтах: зеленой сверху и красной под ней. Высказывая накопившиеся обиды — кого ободрали за крестины; кого коршуны-певчие заставили дважды платить за отпевание: сначала выжиге за свечным ящиком, а после им самим в загребущие руки; к кому, сославшись на занятость, не поехал домой поп, хотя Христом-Господом его молили, вплоть до коленопреклонения перед ним, боровом толстобрюхим, чтобы исповедовал, причастил и честно отправил в последний путь, в страну неведомую рабу Божью Аграфену, изрядную молитвенницу и незлобивой души старушку, — желали владыке, дай Бог ему здоровья на многие лета, в подвиге своем уподобиться Спасителю и, взяв бич, без всякой пощады гнать из храма торговцев всех мастей и званий. Архиерей попадется — и ему богоугодным вервием по жирным телесам! «Архиереи-то и берут всех более! — зашумели в дальнем от о. Александра углу. — Прошлый год к нам на престол еле уговорили приехать, а явился — всё ему не по нраву… Он развернулся — и был таков!» «Мало дали, — зло промолвил мастеровой по виду мужик в темной косоворотке и ровно приглаженными русыми волосами. — Я вот читал одну книжку священника Петрова Григория, и там ясно писано, что в первые века никаких архиереев и в помине не было! А были все братья и сестры!» «Золотые слова! — услышав, с прежней мощью поддержал его взбодрившийся после краткого отдыха своих голосовых связок владыка. — И священник Петров верно пишет, я его читал и всем вам его читать благословляю!» И, начертав перед собой десницей благословляющий крест, заключил свою проповедь словом о расколе. Страшное слово — раскол. («Р» пророкотало и «с» отозвалось скрытым разбойничьим посвистом). Чуть что не так скажешь, не так Единому Богу помолишься и аллилуйю Ему возгласишь, к Троичной тайне со своим разумением подступишь — жди себе вот сюда (он крепко постучал себя кулаком по лбу) камень с анафемой. Шагай все в ряд, как солдаты в роте! Все с левой. А кто усомнился — почему-де начинать надо с левой, а не с правой, тому сей же час в рыло, Сибирь за двуперстное сложение или костер за письмо царю-батюшке с поучениями мистического свойства. «Я вот, к примеру, в непрерывности благодати сомневаюсь — и сильно сомневаюсь! И кто я тогда, коли против рожна пру? Какое на мне клеймо поставить? Или, к примеру, тот же Тихон для меня не Патриарх. И в этаком-то случае по пятнадцатому правилу Константинопольского Двукратного собора кто я такой, дерзнувший прежде соборного решения имя Тихона не возносить и от общения с ним отступить? Раскольник, беззаконик и анафема, а вы меня своим архиереем именуете!» В храме зашумели. «Сами они, батюшка-архиерей, раскольники», — истово крестясь и кланяясь, говорила согбенная старуха в двух кофтах. Церковный народ был с ней заодно. «Они там все фарисеи, не так ли? — требовательно обратился к о. Александру вдруг появившийся рядом с ним человек лет сорока в старом пиджаке, надетом прямо на нижнюю рубашку, застегнутую до самого горла на три белые пуговицы. — Я вообще полагаю… — он поманил к себе о. Александра и, предварительно оглянувшись, зашептал тому прямо в ухо. — Вы священник, я вижу. И вы Бога всем сердцем и всем разумением своим любите, я это тоже вижу. И вы, может быть, чувствуете, что грядет ужас, стократ ужаснее, уже с нами случившегося. Всё останется, — шепнул он, быстрым движением руки обводя храм, — всё: алтарь, иконы, вот этот запах из кадильницы, мне с детства моего раннего дороже и слаще всех запахов мира… Но Христа не будет. Его уже нет. Нашей ложью мы Его выгнали. Он здесь у нас тосковал, как в Гефсимании. И ушел. И новой земле поэтому не бывать, и небу, Иерусалиму новому, и Бог нам слезу с очей никогда не отрет!» «Он словно моего «Христа» читал! — изумился о. Александр и вместо уместных в данном случае для священника слов, что отчаяние — грех, шепнул в ответ: — Я вас понимаю». На них зашикали. Все внимали епископу, который опять нелестно помянул Тихона, прилепив ему «контрреволюционера всея Руси». Пусть кроет нас раскольниками! Этого пугала теперь только церковные вороны боятся! Бывают в истории времена, когда единомыслие в делах веры есть преступление против Бога. Что же до соборности, которой так любит кичиться всякий православный простец и которая будто бы одна лишь способна дать окончательные ответы на мучительные вопросы, относящиеся, к примеру, к области взаимодействия Создателя и Им созданной твари, иными словами, к значительнейшей и существеннейшей части нашей жизни, то кстати тут будет припомнить одного из трех вселенских учителей православной церкви, святителя Григория Богослова, столь же мудрого, сколь и чувствительного ко всему, что своим вызывающим невежеством может оскорбить нравственность порядочного человека. Бог привел ему председательствовать на Константинопольском соборе, одному из Семи Вселенских, которые мы чтим как незамутненные источники истины и к определениям которых страшимся прикоснуться перстом. «А надо бы, — усмехнулся епископ. — Чему Бог положил ещё развиваться, они загнали в прокрустово ложе, завинтили и освятили. А нам, бедным, по их правилам жить». Однако. Как же отозвался святитель о возглавляемом им соборе? В каких словах излил впечатления от собрания епископов Василию Великому, ближайшему другу своему? Не дрогнул ли перед резкостью выражений? «Никак нет! — бодро отрапортовал архиерей, и по церкви пробежал смешок. Улыбнулся, хотя и не без смущения, о. Александр: не к лицу все-таки был старику в облачении и с панагией шутовской армейский тон. — Меня бранят, что вот-де, Антонин груб, как мужик. И что мне в том зазорного?! Я и есть мужик. Я, как мужик, верю и, как мужик, за моего Христа кому хошь в зубы дам!» И он потряс здоровенным кулаком, чем вызвал у народа всеобщий одобрительный глас. «Один ты, батюшка наш, за правду Христову стоять остался!» — пронзительно прокричала пожилая тетка в черном платке, черной кофте и юбке тоже черной, и слитным гулом весь храм её поддержал. «Я груб?! А Григория Великого послушать, как он их крыл, весь собор освященный! Это, говорит, был не собор, а стадо галок. И хуже того: не собор, а буйная толпа! Поэтому, говорю вам, ничего не бойтесь. Бога бойтесь, и Его правду не оскверняйте. А раскол… — он махнул рукой. — Наш раскол есть дело честное. С дороги изгаженной, истоптанной, испохабленной мы уходим на свою твердую стезю. Тихон с революцией лукавит. Ему и капитальца надо у новой власти приобрести, да свою староцерковную невинность соблюсти… Невинность! — Архиерей покрутил головой. — Третий век, ежели не больше, как вавилонская блудница… Вином блуда своего опоили всю Россию, а теперь кричат, что их-де прижали! А мы говорим: если революция против церковных мерзостей — мы с ней. Если революция против продавших Христа бесчестных попов — мы с ней. Если революция взяла христов бич, дабы очистить храм, — мы с ней».
И всякий раз вторил ему народ: «С ней… с ней… с ней».
Отец Александр молчал.
«Устал я», — вдруг пожаловался архиерей. Все вокруг сочувственно вздохнули. Как не устать! Со всех сторон лезут тихоновские раки, все насквозь черные, с глазами, уповательно выпученными назад… Он снял клобук и вытер вспотевшую под ним голову, в каковую вечерами, в келье, забредают невеселые мысли. Днем ничего, днем служишь, крутишься, а вечерами, братья и сестры, тоска давит невыносимая. Умел бы пить — ей Богу, наверняка запил бы горькую. Гляньте: обещан нам брачный пир Агнца. Церковь — Его Невеста. Но поразмыслим: с какой церковью заключит Он надмирный и вечный союз? С тихоновской? Вообразить страшно! На кой ляд беспорочному Агнцу эта, прости, Господи, старая, истасканная шлюха, блудившая с царями и вельможами, а в последнее время скатившаяся до хлыста Гришки Распутина? Может, с католической? А она разве годится Ему в Невесты, эта ворона, ищущая поживиться на всяком горе? У нас, в России, слышь, тоже закаркала… С протестантами? Да какой может быть с ними пир? Пир — это радость, веселье, умиление, а у них мухи от скуки дохнут. Явись, положим, какой-нибудь протестант в Кану Галилейскую — там всё вино разом прокисло бы в трехдневные щи. С нашей, обновленческой? Да у нас, братья и сестры, ежели по чести, у самих всякой твари по паре. «Древлеапостольская церковь» — балаган из одного актера, Сашки Введенского. «Выкрест!» — послышалось из толпы. «Выкрест, — безучастно согласился архиерей. — По нему видать, что из колена Иудина. Ну, и что? По мне хоть еврей, хоть татарин — лишь бы Христа любил превыше всего. А он, митрополит Александр, — слово «митрополит» старик выговорил с брезгливой поспешностью, словно торопился сплюнуть набежавшую в рот горькую слюну, — он человек талантливый, он даже больше, чем талантливый, он к вдохновению способен, что всегда было редкостью, а уж в наши дни — тем более. Горит! — не то в похвалу, не то в осуждение выкреста-Введенского промолвил епископ. — Но не самого Христа любит чистой любовью, а Христа, возле которого и он прославится. Ему от «осанны» невтерпеж хоть махонький кусочек, да себе, в свою славу отщипнуть. Что там у нас ещё? «Живая церковь»? Сие, други, есть натуральный притон, а поп Красницкий в нем — главный заправила. Он там у них и за бандершу, и за бухгалтера, и за вышибалу. Нет, милые вы мои, — словно осилив невидимую крутизну, тяжко вздохнул старик, — та Церковь, о которой нам сказано, что Она — Невеста Христа, — Она впереди. Будем же молиться и верить, что зерно Её здесь, нами брошено, нашими слезами напитано, нашим дыханием согрето. Ей, Господи, верую в это!»
Он перекрестился и тяжело спустился с солеи. Чаша со Святыми Дарами была в левой его руке. «Верую, Господи, и исповедаю…», — начал архиерей молитву перед причастием, и о. Александр едва слышно повторял — правда, не на обиходном наречии, а на подобающем торжеству из торжеств и тайне из тайн языке солунских братьев: «…яко Ты еси воистину Христос, Сын Бога Живаго, пришедый в мир грешныя спасти, от них же первый есмь аз…» В очередь из причастников о. Александр, скрестив на груди руки, нарочно встал последним. Перед Чашей хотелось ему получить у епископа благословение на особое с ним собеседование. Старик вечерами мается в келье, а тут как раз он, священник из провинции, со своими вопросами, недоумениями и, может быть, возражениями, из которых главное, что бы там ни говорили за столом у о. Сергия, заключалось в отношении к власти. Разоренный гроб преподобного не выходил у него из памяти — словно подвергшаяся поруганию и враз ставшая сирой отеческая могилка. И угрозы все храмы в граде Сотникове позакрывать, монастырь упразднить, а монахинь разогнать по артелям и поденным работам. Да что Сотников! При взгляде на страдающую Россию может сложиться впечатление, что град сей остаётся пока ещё заповедником православия, тишайшим его уголком, местом, окруженным той самой канавкой преподобного, которую не в мочь перешагнуть Антихристу со всею его ратью. Отовсюду доносятся вести о кровавых расправах над служителями алтаря. У нас же, по милости Божьей, кровь пока не пролилась. Ах, нет. Паша Блаженная, прозорливица и святой жизни юродивая, в день вскрытия мощей преподобного попала комиссарам под жестокую руку, была из храма выведена и, по сведениям самым достоверным, где-то в шатровском лесу убита. Ещё и о поэме своей намеревался упомянуть о. Александр, а при искреннем интересе владыки и прочесть кое-что из неё, и спросить совета: в какой журнал, из ныне в Москве выходящих, можно её предложить, не рискуя подвергнуть злобному осмеянию священный сан и достоинство автора. Так он думал, медленно продвигаясь к Чаше и вместе со всеми тихо напевая: «Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите».
Истинно говорю Тебе, Господи: да будет честное Тело Твое и святая Кровь Твоя в очищение и укрепление моего духа, здесь, в столице, колеблющегося, как пламя свечи; в утверждение веры моей, недостойного иерея; в попаление дурных моих помыслов и страстей — пусть сгорают, будто сухая полынь; в утешение скорбей моих; в предостережение меня от путей нечестивых и в помощь для творения добра… Человек, должно быть, шесть оставалось в очереди перед ним. Теперь он хорошо видел Чашу в левой руке архиерея, видел и правую его руку, в которой, однако, вместо позлащенной лжицы с величайшим изумлением заметил щипчики, наподобие медицинских. Отец Александр ахнул и перестал петь. Это что ещё за невидаль, Господи помилуй? Щипчики. У него дыхание пресеклось. Он встал столбом и, не отрываясь, глядел, как епископ погружал щипчики в Чашу, захватывал ими напитанную Кровью Господа частичку Его Тела и опускал в сложенную ковшиком руку причастника, после чего тот с большей или меньшей сноровкой отправлял Святые Дары в свой широко разверстый рот. «Зачем?!» — вслед за глубоким вздохом вырвался, наконец, вопрос у о. Александра, на что стоявший перед ним мужчина с лысиной величиной с чайное блюдце, не оборачиваясь, уверенно ответил: «Чтобы заразы не было от общей ложки. Гигиена». Тут подошел его черед, он придвинулся, щипчики разжались, и в протянутую, как за подаянием, руку, упала напоенная Кровью частичка Тела. Забросив её в рот, он попятился, развернулся и медленно удалился. «А ты чего стоишь? — приглашая о. Александра к Чаше, призывно взмахнул щипчиками старик-архиерей. — Не привык что ли к нашим обычаям? Иди. Обвыкай». Но словно надломилось что-то в о. Александре. С чем он родился, вырос, в чем воспитался как священник, с чем накрепко сросся за многие годы служения в алтаре, что любил верной любовью за красоту, порядок и чин, наверняка угодные Богу, — всё мало-помалу он уступил: и язык, и правила, и даже Патриарха. И раскол в Церкви с тяжким чувством, но принял, сожалея горюющим сердцем о прежнем мире и в то же время понимая, что мир, согласие и единство были лишь поверху Церкви, и в расколовшемся Отечестве не уцелеть было и ей. И прилепился к новому, к о. Сергию, к единомышленникам его, чуя в их решимости великую правду давно назревших перемен. Но щипчики, которыми со сноровкой какого-нибудь китайца, двумя палочками ловко прихватывающего вечный свой рис, орудовал в Чаше старик в черном, по самые брови надвинутом клобуке, повергли его в величайшее смятение, дабы не сказать — ужас. Страшные мысли нахлынули. Да точно ли верит архиерей-ниспровергатель в преосуществление Даров? Вправду ли верит, что по его молитве силою Святого Духа вершится величайшая тайна превращения хлеба — в Тело, а вина — в Кровь Спасителя? И что всякая болезнь бежит от всё исцеляющей святости? И неужто не понимает, что Чаша принадлежит безумию, восторгу и надежде, а щипчики — мелкому уму, расчетливости и пошлости? Гигиена — земле, угль же причастия — Небу.
«Так ты идешь, ай нет?!» — рассерженно гремел архиерей. «Зачем?!» — снова вырвалось у о. Александра, и, резко повернувшись, он выбежал из храма и в сгустившийся полдневный зной, наталкиваясь на прохожих, где быстрым шагом, а где припуская рысью, добрался до Хлыновского тупика, вошел в дом и упал на кровать. В соседней комнате яростно, но тихо ссорились мальчики, сыновья о. Сергия, причем один из них называл братца «гадюкой», а другой отвечал ему «дураком». Со сдержанными постанываниями «дурак» и «гадюка» тыкали друг в друга кулачками, на кухне гремела посудой матушка Елена, а из комнаты самой дальней доносился сухой кашель занемогшего о. Владимира. Отец Александр зарылся лицом в подушку. Немного погодя из темноты выплыл и встал перед ним старик-архиерей и, набухая и ширясь, громовым голосом звал к себе и манил ослепительно блестящими щипчиками, казавшимися особенно маленькими в огромном архиерейском кулаке. «Отстань, отстань! — завопил о. Александр. — Не надо мне твоего причастия!» Но тот наступал на него грузными шагами. «Отче преподобный! — затрепетал о. Александр. — Ты нам, Боголюбовым, заступник. Заступи, оборони и укрой меня от него!» Но звал напрасно и очнулся в липком поту.
4
Словно от непосильной работы, о. Александр устал от Москвы. Бог ты мой, думал он, стаскивая перед сном сапоги и чувствуя, как гудят натрудившиеся, набегавшиеся, оттоптанные в трамваях ноги, сущая мyка жить в этом Вавилоне!
А что же дивный Кремль? И перелетающие Москва-реку мосты? И горбатые мостики с кружевными перильцами, соединяющие берега узкой Яузы? И храм Христа Спасителя, похожий на тучного архиерея в митре, шитой золотом, в златотканом облачении, с двумя драгоценными панагиями и жезлом с тускло-блестящей серебряной рукоятью? А затененные липами тихие переулки, где будто бы останавливалось, застывало или совсем исчезало время, и вместе с ним — войны, революции, падение трона, перемена власти, и само собой возникало и кружило голову ощущение неповрежденной древности сущего, его неисследимо-темной глубины, в которой, как священное миро, сохранялось до поры тайное знание о Втором пришествии, воскресении мертвых, суде и жизни будущего века? А Церковь — униженная, поверженная, расколотая, но имеющая в себе самой ещё пока нераскрывшуюся великую силу возрождения? А гостеприимный дом о. Сергия, где в непринужденном застолье ставились и тут же получали окончательное решение кардинальные вопросы догматики, экклезиологии и правильного устройства общероссийского церковного дома? И где в заключении многомудрых бесед предавались чистому пасхальному веселью, совместно и ладно воспевая: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав»? (По неведомой причине этот тропарь при общем согласии пели на церковнославянском).
Жаль было со всем этим расставаться, но тянуло домой.
Уже и сны беспокойные стали ему сниться — снилась, к примеру, горбатенькая Ксюша, без спроса (что было ей строжайше запрещено) убежавшая за Покшу и пропавшая в высоких травах заливного луга. С высокого берега напрасно высматривал о. Александр русую её головку с алым бантом. Потом он голос чей-то услышал, сказавший ему: «Она в роще». Он со всех ног кинулся в Юмашеву рощу, к тому месту, где, согласно его поэме был расстрелян Христос, и ещё издали увидел Ксюшу, обеими ручонками обхватившую сосну, прижавшуюся щекой к её золотистой коре и горько-горько плачущую. Он захлебнулся жалостью к своей голубке, страдающей от Богом посланного ей уродства, проснулся и понял, что пора уезжать. Ибо на своем месте приличествует пребывать всякому человеку, дабы избежать сокращающего жизнь уныния.
В Москве его держала теперь только поэма.
Среди прихожан о. Сергия отыскалась, между прочим, женщина средних лет, работавшая в Наркомпросе, на «Ремингтоне». В два дня, да ещё под копирку, она перепечатала поэму и вручила автору уже чуть отдалившуюся от него рукопись. В самом деле: был всего один список, теперь же стало их три, а вместе с первоначальным, рукописным — четыре, что сообщало творению о. Александра некую независимость от автора и уж по крайней мере увеличивало количество возможных читателей. А попади она в печатный станок! Отец Александр вспыхнул от предчувствия небывалой в его жизни радости — с полным правом войти в круг русских поэтов. «Кто это?!» — уже слышались ему шепотки за спиной. «Боголюбов. Священник. Автор «Христа и России» — мощная, я вам скажу, штука!» — таков был ответ, выражавший общее мнение о неизвестном доселе авторе и его создании. А тут ещё ремингтонщица при передаче печатных текстов наряду с горьким сетованием на отсутствие доброкачественной копировальной бумаги, отчего третий экземпляр можно было прочесть лишь с известным усилием, воскурила фимиам автору, изобразившему страшную картину глубочайшего нравственного падения нашей несчастной Родины. Когда все вокруг, заметила она, с бешеным упоением трубят о созидании новой жизни, величайшей редкостью стало горькое, правдивое и мужественное слово, каковое в лучших традициях русской литературы удалось о. Александру.
Вот почему с некоторой даже самоуверенностью вскоре после прибытия в первопрестольную отнес о. Александр поэму в три известные московские редакции. Первая называлась «Золотое руно», и там отделом поэзии заведовала женщина лет, наверное, тридцати, маленькая, толстенькая, коротко стриженая, с накрашенными толстыми губами широкого рта и короткопалыми пухлыми ручками. Звали её Инесса Пышкина. «Что там у вас?» — сиплым голосом спросила она у о. Александра, одной рукой стряхивая прямо на пол пепел длинной папиросы, а другую протягивая за рукописью. «Поэма», — хотел было сказать он с вызовом, но прозвучало, пожалуй, довольно робко. Он покраснел. «Давайте, давайте, — тянула она пухлую ручку за драгоценными листами и, взяв их коротенькими пальцами и даже (так, по крайней мере, показалось о. Александру) оставив на заглавной странице жирный след, небрежно бросила поэму в ящик стола. — Дня через три зайдите». В «Красной Нови» его встретил Геннадий Маркович Краснуцер, нервный человечек с большим выпуклым лбом и маленькими, близко к носу посаженными карими глазами. «Что?! — вскричал он. — Поэма?! Опять поэма! Все взялись сочинять поэмы! Все Пушкины! Что там у вас — «Евгений Онегин»?» «Евгений Онегин», — с достоинством отвечал о. Александр, — роман, а не поэма. Это ещё в школе проходят». «Бож-же мой! — схватившись за голову, простонал Краснуцер. — Поэт в некотором смысле должен быть дикарем и, уж, по крайней мере, до гробовой доски забыть всё, чему его учили в школе. Ступайте. Я прочту это, — он брезгливо ткнул пальцем в лежащую перед ним рукопись, — завтра. В крайнем случае — послезавтра. — Тут маленькие карие его глазки наткнулись на заголовок поэмы, и он поник, как от непосильной ноши. — «Христос и Россия»! Этого мне ещё не хватало! Идите, идите!» И, закрывая за собой дверь, о. Александр слышал его стон, полный безысходной тоски: «Христос и Россия!» О чем они только думают, эти люди!» Был он также в редакции газеты «Молот», дважды в месяц выпускавшей литературное приложение «Молот в стихах и прозе». Здесь его встретил веселый молодой человек с курчавой белокурой бородкой и двойной фамилией: Голубев-Мышкин, при появлении о. Александра с ловкостью фокусника убравший со стола початую бутылку и пустой стакан. На тарелку с колбасой, огурцами и крупной солью на её краю у него не хватило рук, и после краткого размышления он предложил гостю: «Угощайтесь. Брюхо, как говаривал ныне почти забытый Григорий Сковорода, есть нижний наш бог». «У меня рукопись», — сухо сказал о. Александр. «Рукопись? Для «Молота»? Прекрасно! — шумно обрадовался молодой человек и немедля водрузил на нос круглые очки со стальными дужками, отчего тотчас стал похож на прогрессивного критика Добролюбова. — Так, так. «Христос и Россия». Превосходно! Поэма. Дивно! А вы, — бросил он поверх очков быстрый взгляд на о. Александра, — человек, должно быть, верующий?» «Какое, собственно, это имеет значение для… — о. Александр замялся, подыскивая точное и, желательно, не очень громкое слово, но вспомнил укрепившие его дух отзывы о. Сергия и особенно милой женщины, строка за строкой перепечатавшей поэму, и молвил тоном знающего себе цену автора, — для оценки моего творчества?» «Абсолютно, ну, совершенно никакого! — вскричал Голубев-Мышкин, между делом убирая со стола в шкафчик тарелку с колбаской, огурчиками и солью. — И вы полностью и безусловно правы, оглашая в этих стенах свой вопрос. В самом деле: какое значение имеют ваши религиозные убеждения к вашему творчеству?» Отец Александр поднял брови, поколебался и решил промолчать. «Но вы же не будете отрицать, — молодой человек листал рукопись, хмыкал, качал головой, а в одном месте остро заточенным карандашиком успел даже поставить восклицательный знак, — что тому, кто ни во что и ни в кого не верит, вполне безразличны последствия появления Христа в этом вашем провинциальном городке. Вы, кстати, откуда?» «Сотников, Пензенской губернии…» «Списано, стало быть, с натуры… Что ж, мой дорогой, — он заглянул в конец рукописи, — товарищ Александр Боголюбов! Будем читать — и, уверяю вас, без гнева и пристрастия. Никаких, само собой, обещаний, но помнится мне, Григорий Саввич учил нас, дураков, что непереходимая граница вполне может оказаться дверью, открывающей новые пространства». «Сковорода?» «Он самый. Иногда я думаю, что у нас, в России, никогда не было никого умнее его».
Три дня спустя о. Александр двинулся за ответом в упомянутые редакции.
Накануне, перед сном, он усердно просил Господа явить Свою власть и силу, дабы «Золотое Руно», или «Красная Новь», или «Молот» приняли поэму к печати. Сознавая, что его молитва не свободна от желания стяжать литературную известность и отхлебнуть из кубка поэтической славы, он покаянно шептал: «Так, Господи! Грешен». Вместе с тем он не таил надежду, что человеческие слабости не заслонят от Создателя всех и вся стремления автора в меру сил послужить как Небу, так и несчастному Отечеству, представив общественности страшную картину новой казни явившегося в Россию Сына Человеческого. И разве не молился Исаак Господу о Ревекке, неплодной жене своей, чтобы она зачала? А Давид разве не молился ночь напролет о сыне своем, которого родила ему Вирсавия, чтобы отступила поразившая младенца болезнь? И разве не сказано, что молитва веры исцелит болящего? Как нищий протягивает руку за подаянием, так и человек во все времена обращается к Богу с проникновенной просьбой: «Подай, Господи!» Само собой, вряд ли пристойно день и ночь посылать Небесам прошения об их благосклонном вмешательстве в нашу личную жизнь. Бог — не банк, а молитва — не вклад, неизменно радующий недурным процентом. «Но, Господи, — горячо шептал о. Александр, — моего личного тут самая малость, Ты знаешь… Не мне — имени Твоему! И рабам Твоим, соблазненным и забывающим, сколь безысходна и мучительна жизнь без Тебя».
В «Золотом руно» он застал Инессу Пышкину в обществе длинноволосого молодого человека, несмотря на жару одетого в наглухо застегнутый френч земгоровского образца и военного покроя брюки, заправленные в высокие, желтой кожи американские ботинки. «Я тебе приношу, — полузакрыв глаза, нараспев читал молодой человек, — от великого Пана… темно-вьющийся хмель и копьё великана». Увидев в дверях о. Александра, Инесса приложила к губам пухлый пальчик. «Опою тебя зельем и ударю копьём. Будешь спать непробудно ты на ложе моём!» После минуты восхищенного безмолвия (в продолжение коего о. Александр, стараясь не производить шума, извлек из кармана коробку, из коробки выколупал папиросу и, всего лишь взглядом испросив разрешение у Пышкиной воспользоваться её спичками, чиркнул, прикурил и с наслаждением затянулся) Инесса рекла: «Владислав, друг мой, свидетельствую, что тебя посетила Муза». Затем, благосклонно приняв предложенную о. Александром папиросу (и Владислав вслед за ней запустил в драгоценную коробку руку с длинным, как коготь, и отполированным ногтем мизинца), она повторила: «Опою тебя зельем…» Не только голосом, но плавными мановениями руки с дымящейся папиросой она обозначала ритм и проясняла сладостный смысл только что прозвучавших строк: «… и ударю копьём!» Всем своим маленьким, толстеньким телом она подалась навстречу пронзающему орудию, после чего широкий её рот тронула медленная улыбка словно бы въяве изведанной страсти. «Пусть сгорю в наслажденье, — дико вскрикнул вдохновлённый Владислав, швыряя на пол и толстой американской подметкой топча едва закуренную папиросу, — пусть я страстью взорвусь — но зато на мгновенье я над миром взовьюсь!» Со вздохом глянул о. Александр на бесславно погибшую папироску. «Изолью моё семя — в недра твои! И забудем мы время — в муках любви!» «Беса тешит, — про себя вынес о. Александр приговор сочинениям длинноволосого Владислава. — А она млеет. Замуж ей надо, а из этого дурня такой же муж, как и поэт. Семя — время. Сто лет этой рифме».
Левой ладошкой Пышкина несколько раз прикоснулась к правой. Браво. Брависсимо. Море огня, чувства, страсти. В конце концов, поэзия вырастает из либидо. Либидо — это печь, в которой сор переплавляется в стихи. Что такое «либидо» — о. Александр, убей Бог, не знал, но спросить не решился. Засмеют. Пока престарелый Иоганн жаждет обладать юной Ульрикой — он поэт. Ага. Вот оно, значит, в чем дело. Когда молодой Добролюбов вдруг замещает любовь к женщине любовью к Богу, мир уменьшается на одного яркого поэта, но увеличивается на одного скучного проповедника. Оскар Уайльд сел в тюрьму за свое исповедание красоты, но и в темнице остался поэтом. «Не в красном был он в этот час, он кровью залит был…» «Когда любимую свою, — подхватил Владислав и воображаемым кинжалом поразил насмерть воображаемую изменницу-подругу, — в постели он убил…» Красота и страсть были и будут врагами всяческой благочестивой умеренности! «У вас же, — обратилась Пышкина непосредственно к о. Александру, взяла из раскрытой коробки папиросу, долго закуривала, затягивалась, отмечала, что табак отменный, и всё это время оглядывала собеседника снисходительным взором принесшей многие жертвы на алтарь любви женщины, но вместе с тем и обладательницы безошибочного поэтического вкуса, дающего ей бесспорное право отсеивать зерна от плевел, — на первом месте рацио… Прохладная религиозность. — Она достала рукопись поэмы и, подвывая, прочла: «И не тебя — Иисуса Я пошлю в Россию, чтоб от Него услышать, какою жизнию живут там люди…» Владислав закинул голову и отрывисто засмеялся: «Ха! Ха! Ха!» Отец Александр ощутил зверское желание схватить его за длинные волосы и выкинуть за дверь. Но вместо этого он с вымученной улыбкой заметил, что любую строку можно либо возвысить, либо погубить манерой чтения. «Нет плохого чтения, — отрезала Инесса, — есть плохие стихи». «И Пушкина можно…» — уперся было о. Александр, но Пышкина пренебрежительно махнула пухлой ручкой. Оставьте. Вы холодны, словно всю жизнь провели в леднике. У вас всё отморожено. «Всё!» — воскликнула она, и Владислав трижды одобрительно проржал. Кто ваша вдохновительница? Ваша Муза? Ваша Дельмас? Айседора? Лиля? Ваша Лаура, если угодно? Нетрудно вообразить её у корыта с красными, распухшими от стирки руками или у плиты, где в горшке она стряпает кашу на всю семью: для верного ей до тошноты мужа и в скуке зачатых от него детей. «Всё это не так!» — оскорбившись за Нину и за свое страстное, сильное к ней чувство крикнул о. Александр. «Молчите и слушайте! — велела ему в ответ Пышкина. — Вы человек из провинции, у вас нет среды, вы варитесь в собственном соку и вам не ведомо, что такое поэзия». Коротенькими пальчиками со следами фиолетовых чернил на них она ловко и быстро схватила папиросу. «Третья», — с горечью отметил о. Александр, и с ещё большей горечью увидел, как вслед за Инессой своей пятерней с отполированным ногтем в коробку полез и длинноволосый Владислав. Окутавшись клубами дыма, хрипло говорила Пышкина. Если литератор Боголюбов мистик… а он очевидно склонен к мистицизму, имеющему однако в основе набивший оскомину примитивный христианский миф… тем не менее он обладает похвальным стремлением заглянуть по ту сторону бытия. Но что такое мистицизм без всепроникающего Эроса? Дым рассеялся. Пышкина провела языком по губам широкого рта, выискивая попавшие на них из папиросы крошки табака. Покончив с этим, она продолжила. Эрос — крылья мистицизма. Он уносит вас в запредельную, заповедную, запретную для простых смертных даль! Привстав, она дважды взмахнула пухлыми ручками, словно намереваясь навсегда улететь из «Золотого руна». В долины скорбных теней! В миры тоскующих сердец! В обители неразделенной страсти! «Входящие. — жутко провыл Владислав, — оставьте упованье…» Ваш Христос, брякнула она, неэротичен. Старый бог, истративший свою силу в бесполезных нравоучениях. Отчего он всего лишь визионер и резонер — наблюдатель и моралист? Отчего он так немощен? Отчего не производит впечатления мужчины? Отчего не берет с вожделением всемогущего властелина и с похотью небесного быка приютившую его девицу? Он должен был совершить чудо, восстановить в ней глупо и пошло утраченное девство, а затем взять как деву, доселе не знавшую мужа и впервые открывшую свои ложесна! Тогда было бы оправдано название вашего сочинения, ибо дева, обретшая девство и подарившая его явившемуся к ней богу, — это Россия, забывшая всех прежних своих любовников и насильников и совокупившаяся, наконец, с единственным, избранным и желанным. «Господи, помилуй!» — прошептал о. Александр и осенил себя крестным знамением, чем вызвал короткое ржанье Владислава и презрительную усмешку Пышкиной. «Вот почему вы не стали и не станете поэтом», — назидательно молвила она. Лучше было бы ему ничего у неё спрашивать, но язык проклятый дернулся, и он спросил: «Почему?» Силы небесные, что довелось ему услышать в ответ! «Да потому что поэзия сама по себе — бог! Потому что этот ваш Христос давно умер, о чем, кстати, много писали ещё в прошлом веке. Потому что пришло время новых богов, которых ваяем мы в свободном творчестве!» Медленно поднимаясь со стула и медленными движениями одной и той же руки: правой (а в левой между пальцами была у него зажата недокуренная папироса) забирая со стола сначала рукопись, а затем наполовину опустошенную коробку, он, как в дурном сне, не мог прервать скверну, изливающуюся из этой маленькой бочки. Внутри у него всё ходило ходуном, и её слова он слышал словно бы издалека. Но слышал и понимал. Разве человек с христианским взглядом на жизнь способен оценить её пленительное разнообразие? Разве скованное мертвой догмой его воображение может принять природу как вечный источник неиссякаемых чудес? Разве чудо из чудес, дарованное нам бытием — соитие, не вызывает у него чувства отвращения? Разве он не кается в нем, как в смертном грехе? Разве, употребив законную супругу, он не попрекает её затем Евой как первопричиной падения всего человечества? «О, вечная! — снова взвыл Владислав. — Пусть Ева, пусть Лиллит — но я соблазну их готов всегда отдаться! Примите же меня — я ваш Адам Кадмон, вернувшийся в Эдем, чтоб вами наслаждаться». И разве не проповедует он повсюду чудовищную ложь о смерти, будто бы являющейся всего лишь иной формой жизни? Христос Воскрес! Пышкина издевательски засмеялась. Пристало ли нам, художникам двадцатого столетия, в эпоху страшной бури и невиданного натиска воспевать людей рабского поклонения и рыбьей любви? Живой сменяет мертвого — вот истинное воскрешение, а другого нет и не будет во веки веков. «Amen! — отчего-то по-латыни воскликнула она. — Вашего Христа убили, он мертв, и он никогда не появится в России».
«А я вам говорю, — с порога крикнул им — Пышкиной и Владиславу — о. Александр, — Он здесь! И вы ещё горько пожалеете…» Он захлопнул за собой дверь. Спрашивается: можно ли жалеть о том, чего не знаешь? Тосковать о том, кого не любишь? И мечтать о встрече с тем, от кого ничего не ждешь? Он махнул рукой, закурил и двинулся в «Красную Новь», благо находилась она неподалеку: на Неглинной, в древнем двухэтажном особнячке. Святые Божии церкви попадались ему навстречу: Рождества Богородицы в Путинках, Спасского монастыря (напротив которого, на противоположной стороне Тверской, склонив голову, стоял невеселый Пушкин), бессребреников Космы и Дамиана — но о. Александру даже перекреститься было на них неловко с папироской во рту. Слава Богу, был он не в подряснике, а в толстовке, подпоясанной наборным ремешком, белых брюках и сандалетах, на дни посещения редакций пожертвованных ему о. Сергием.
«Это вы, — увидев его, сумрачно сказал Краснуцер и нервно зашарил по ящикам стола, по всей видимости — в поисках поэмы. — Садитесь. Не курите, — велел он, заметив в руках о. Александра коробку с папиросами. — Мне даже дым табачный… не могу найти. Кому-то я её дал. Кто-то взял и не вернул. Что за люди, в конце концов! «Красная Новь»! Мрак, а не «Красная Новь», — бормотал Геннадий Маркович, и маленькие карие глаза его с тоской озирали стол, потом стены, за ними — потолок, всячески избегая, однако, даже мимолетной встречи со взглядом о. Александра. — Кому дал? Кто взял? А вы в белых брюках, — вдруг отметил он, — как на курорте. Я раньше в белых брюках в Ялту ездил. Антону Павловичу и Ялта не помогла, а я вот скриплю потихоньку. У него жена была артистка, и славы много, что хуже чахотки. Театры, премьеры, шампанское… Давно я не пил шампанское, — с этими словами он, наконец, взглянул на о. Александра, словно ожидая от него незамедлительного приглашения в ресторан, где они могли бы сдвинуть бокалы, побеседовать о литературе и обсудить достоинства и недостатки «Христа и России». Тот счел за благо отмолчаться. — Эх! — искренне огорчился Краснуцер. — Все всё забыли. Я надеюсь, вы Чехова читали?» «Кое-что», — неуверенно ответил о. Александр. «И на том спасибо. А Бунина? Вы же поэт, так сказать, — не без яда вставил нервный человечек с тоскливыми глазами вечного неудачника, — а Иван Алексеевич — первоклассный мастер. Она лежала на спине, нагие раздвоивши груди, и тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь её во сне, — с просиявшим лицом прочел Геннадий Маркович и повторил, наслаждаясь, — тихо, как вода в сосуде, стояла жизнь её во сне… Принесите мне хотя бы одну такую строку, и я всем объявлю, что в России появился настоящий поэт». Мрачно слушал его о. Александр. «Я Блока почитаю, — сказал он. — Мандельштама недавно один стих я прочел… Мне понравилось». «Хорошо», — равнодушно кивнул Краснуцер и с мучительным выражением потер большой, выпуклый лоб. Теснились под ним, преимущественно, мысли о великой русской литературе — единственном боге, которому он молился с молодых ногтей. Но с какой неумолимой жестокостью отвергал этот бог его, Краснуцера, приношения в стихах и прозе! Боже, стонал Геннадий Маркович, почему ты пренебрегаешь моей жертвой? Уж не потому ли, что я принадлежу к племени, гонимому всем миром, а вкупе с ним — и народом, с детьми которого я лепетал на языке, ставшем для меня родным? Бог ему отвечал, что он порет сущую чепуху. Ты же неглупый человек, Краснуцер, и прекрасно понимаешь разницу между культурой и религией, от века привносящей в человеческое общежитие опасное чувство превосходства над людьми других обрядов, веры и традиции. За разгул низменных человеческих страстей вне всякого сомнения должны нести ответственность Бог Отец, Бог Сын и Бог Дух Святой. Святая Троица за всё пусть молится. Культура же приобщает благородству, которое тщетно пытается привить религия. И разве когда-нибудь культура опускалась до выяснения постыдных вопросов, кто был отцом художника и какой нации принадлежала женщина, в лоне которой он был зачат? Не увенчан ли был венцом славы создатель дивных песнопений Афанасий Фет, по крови — брат Геннадию Марковичу? Поэт Надсон? Поэт Мандельштам, кстати помянутый сегодня явившимся в «Красную Новь» автором? Творцом культуры, с величайшим страданием выслушивал Геннадий Маркович окончательный приговор, ты быть не можешь ввиду отсутствия ярко выраженного дарования; её хранителем — обязан. И твой подвиг многолетней поденщины чтения рукописей и собеседований с авторами, из коих лишь единицы способны понять, какую пронзительную, страстную, нежную, печальную или даже дикую музыку можно извлечь из слова, — этот твой подвиг будет зачтен.
«У вас с фабулой неладно, — не глядя на о. Александра, нервно проговорил Краснуцер. — Нет напряжения. Бог, сатана, Россия — это всё какая-то старая, заезженная до хрипоты метафизическая пластинка, а не поэзия. Резче! Ярче! Сильнее! Пусть читатель сразу получит удар в сердце! Начните прямо с суда. Семен Ильич, эта секретарша… как её…» «Гвоздева», — шепнул о. Александр. «…вот-вот, Гвоздева… толпа, жаждущая нового распятия… Н-да. — Только что чуть оживившийся Геннадий Маркович снова увял. — Я не против христианства. Как религия, оно мне вполне безразлично наряду с другими…» Тут он замолчал и крепко потер ладонью большой, выпуклый лоб, давший теперь пристанище мыслям, связанным с неинтересной и вообще чуждой Краснуцеру областью веры и богопочитания. Христос, Будда, Зараостр, Моисей, Магомет, в каком-то смысле Лютер, несмотря на свою славу ненавистника евреев, и даже Кальвин, по совершенно ничтожному поводу отправивший на костер Сервета, — взятые сами по себе, они, с известными, разумеется, оговорками могли даже вызывать симпатию. Их последователи, к несчастью, скучны и жестоки. Христос и христиане, Будда и буддисты, Моисей (как уполномоченный представитель Яхве) и иудеи, Магомет и мусульмане, Лютер и лютеране — это вопрос не столько религиозный, сколько культурно-социологический. Герой и толпа. Пророк и фанатики. Личность и эпигоны. Гигантская фигура Толстого и толстовцы, слабыми руками ковыряющие землю. Массовое подражание отравлено пошлостью, слепое поклонение — глупостью. Однако в данном прискорбном случае дело не в этом. Вопрос: уподобится ли Геннадий Маркович сражавшемуся с ветряными мельницами Дон-Кихоту, предложив напечатать поэму Александра Боголюбова в «Красной Нови» или в любом другом издании, выходящем на территории Советов? Ответ: уподобится. Добавление к ответу: уподобившись же и будучи несомненно обвинен в распространении религиозного опиума (раз), в оскорблении рабоче-крестьянской власти путем её унизительного сравнения с древне-римской, императорской (два), в протаскивании клеветы на революционный трибунал (три), подвергнется изгнанию из редакции с вручением бессрочно действующего «волчьего билета», лишению работы и жалованья, составляющего главный и единственный источник существования самого Краснуцера, его супруги Софьи Львовны, их дочери Елены и пятилетнего Краснуцера-внука, черноглазого Илюши, явившегося на свет после нескольких встреч Леночки с красавцем-кавалеристом, отбывшем затем в секретную командировку и с тех пор не подавшем о себе ни единой весточки. Ещё добавление: не исключено, что таинственное исчезновение рукописи из стола Геннадия Марковича означает бдительность органов, имеющих своих людей повсюду, в том числе и в «Красной Нови». И если ознакомленные с содержанием поэмы органы обратят внимание (а они непременно и тотчас обратят!) на хлопоты Краснуцера, пытающегося отравить сознание масс вредным сочинением, то тут уж не «волчий билет» будет ему достойной карой, а беспросветное житие на Соловках или участие в ударном строительстве Беломоро-Балтийского канала. «Христианство или, скажем, буддизм, — тоскливо глядя в потолок, тянул Геннадий Маркович, — или мусульманство… мне, знаете, всё равно. Культ — не мое дело. Мое дело — литература. Н-да… Литература. — Он глубоко вздохнул, и на лице его отразился мучительный вопрос: зачем, о, зачем судьба снова поставила перед ним этот выбор — либо спасительная ложь, либо губительная правда. — Не верьте мне, — вдруг едва слышно шепнул Геннадий Маркович. — Ни одному слову не верьте». С изумлением воззрился на маленького человечка с бегающим взором о. Александр. «Не понимаю». «Да где же она!» — с лихорадочной поспешностью ящик за ящиком открывал Краснуцер, шарил поверху стола, среди рукописей, доставленных почтой в последние дни: повесть «Кузница» (он сразу проникся к ней необъяснимым отвращением), быль «В песках Туркестана», подписанная «Красный командир Михаил Петров» («Тебя только не хватало для полного счастья», — с ожесточенным сердцем подумал Геннадий Маркович, хотя, быть может, красный командир обладал пусть неискушенным, но зато ярким пером), стихи Альберта Зобина, общим числом одиннадцать, и приложенное к ним письмецо в редакцию от самого Луначарского с убедительной просьбой отнестись с пониманием и благосклонностью к творчеству пролетарского поэта и члена РКП (б) с 1917 года. «И читать не буду, — мстительно решил Краснуцер. — Не ходить большевикам в поэтах, хоть про то они поют, а хоть про это… Чьи строчки не помню, но не в бровь, а в глаз».
Он всё перерыл и признался, что поэмы нет. «Пропал Христос, а вместе с ним — Россия, — с вымученной улыбкой сказал маленький нервный человечек, и бегающий взгляд его, мимо и поверх о. Александра задержался теперь на дверном косяке. — Читатели у нас…» «Да кроме вас какие ещё могут быть у рукописи читатели?» — удивился о. Александр. «Всякие, — раздраженный детской наивностью провинциального автора, буркнул Геннадий Маркович. — Да вы не волнуйтесь, найдется… Я вам вышлю». «Так… вы… журнал… вы не будете её печатать?» «Не только «Красная Новь», — вдруг встал и визгливо закричал Краснуцер, — ни одно издание Советского Союза не предоставит свои страницы для этой беспомощной в художественном отношении и крайне вредной в политическом вещи! — Глаза его при этом остановились, наконец, на о. Александре и умоляли о снисхождении, прощении и отпущении греха лжи, творимой благополучия ради большого семейства. Какое несчастье, что он не умеет молиться! Какое страшное несчастье, что поздно вечером, в тиши, возле кроватки мирно посапывающего Илюшеньки, он не может поднять к Богу своё залитое слезами раскаяния лицо и по древнему обычаю посыпать себе голову пеплом любимой и ненавистной литературы! — «Христос и Россия»! — визжал он и поочередно хватал лежащие перед ним рукописи: сначала «Кузницу», затем «В песках Туркестана», потом стихи Альберта Зобина с письмом наркома Луначарского и изо всех своих крошечных сил хлопал ими о стол. — Взбрело же вам! Да вы гляньте на улицу!» И повелительным жестом Геннадий Маркович указал о. Александру на окно, немытое, лет, наверное, не менее пяти. Но виден был сквозь него трехэтажный дом напротив с плакатом по всему фронтону: «Бог-старикашка, ползи букашкой под рабочий сапог. Во веки веков!» Рабочий сапог с хорошей, крепкой подметкой нацелился на плакате раздавить таракана с пышной белой бородой Саваофа. Отца Александра передернуло. «Какая мерзость!» «Это не мерзость, — устало молвил Геннадий Маркович. — Это хуже мерзости. Это знак времени. — Он помолчал, сел и, не глядя на о. Александра, сказал: — Прощайте».
Последний визит о. Александра был в огромный дом в глубине Мясницкой, где в трех комнатах помещался «Молот» и его литературное приложение «Молот в стихах и прозе». Молодой человек с двойной фамилией Голубев-Мышкин о. Александру обрадовался, как родному, усадил в кресло черной кожи, сплошь усеянное белыми трещинами старости и будто бы перекочевавшее в «Молот» из кабинета самого Сытина. Мудрейшие и талантливейшие люди в нем сиживали! Лев Николаевич Толстой, например. Соловьев Владимир, знаменитый философ, Розанов Василий, публицист, мыслитель и человек почти гениальный, Страхов Николай Николаевич, критик… Чем больше молодой человек сыпал известными всей России именами, тем сильнее о. Александр ерзал в историческом кресле и в конце концов пробурчал, что сей антик появился здесь не без умысла. «Какого?» — дернув себя за курчавую бородку, осведомился веселый молодой человек. Ибо не подобает простолюдину занимать царское место, а диакону выходить к народу с панагией на персях и архиерейским посохом в деснице. «У нас все равны», — хохотнул Голубев-Мышкин. «Равенство перед Богом, — отчеканил о. Александр, — не упраздняет неравенства дарований». «Экие глубины! — восхитился сотрудник «Молота». — Это кресло вам впору. Но не следует ли нам промочить горло, чтобы мысль была острей, а слово ярче? Вам, Александр… не знаю, как по батюшке…» «Иоаннович», — сказал о. Александр. «Ага. Иоаннович. Звучит, как в русской трагедии. Я царь или не царь? — с верно схваченной надрывной и скорбной интонацией произнес он. — Так вы, Александр Иоаннович, чайку прикажете или… У нас здесь лавка неподалеку, я мигом, если желаете». «Вы прочли?» — твердой рукой отвел о. Александр и чаепитие, и поход в лавку. Не за тем он сюда явился. Аз написах и аз желаю знать: не лепо ли будет вашему «Молоту» сию поэму опубликовать для всеобщего чтения, дабы изложенная в ней история вторичной казни Господа и Спасителя нашего Иисуса Христа вызвала, наконец, в народе потрясение от содеянных им ужасов и хотя бы немногих, но привела к раскаянию и переосмыслению своей жизни. Дабы, как некогда многострадальный Иов, воскликнул осиротевший без Бога человек: «Поэтому я отрекаюсь и раскаиваюсь в прахе и пепле». Сию же минуту Голубев-Мышкин надел круглые свои очочки со стальными дужками и, превратившись в критика Добролюбова, решительно заявил, что величайшая важность темы будет для него труднодоступна без предшествующего обсуждению скромного возлияния. Поддержать истощенный мозг. Подкрепить слабеющее тело. Приподнять надломленный дух. Собственно, и в лавку бежать не надо. Как Сковорода носил в заплечной котомке каравай хлеба и Библию на еврейском языке, так и у него всегда имеется в запасе некая толика хлебного вина, в просторечии именуемая водкой. Причем, не какой-нибудь тридцатиградусной «рыковки», символе, если желаете, разрушения культуры, её упадка и опошления, а настоящей, изготовленной по заветам великого Менделеева и обладающей непреложно установленной им сорокаградусной крепостью. Сорок градусов! Святая святых России! Поистине, надо обладать бесчувственным сердцем и циничным умом, чтобы покуситься на эту во всех отношениях сакральную цифру. Не будем, кроме того, спорить (чего вовсе не собирался делать о. Александр), что о народной трезвости более всего заботятся горькие пьяницы, каковым и является отец «рыковки», Рыков Алексей Иванович. Сию тайну кремлевского двора вам откроют в любой рюмочной. Под эти речи на столе возник штоф с оттиснутыми на синем стекле медалями и вензелями, тарелка с нарезанными тоненькими ломтиками и чуть подсоленным салом, красавец-помидор и непочатая буханка хлеба, от которой сотрудник «Молота» без промедления отпилил горбушку и поделил её на две равные части. «Чур, дорогой Александр Иоаннович, мой тост!» — воскликнул он, наполняя рюмки. Отец Александр попытался резво встать на ноги, чтобы протестовать и ещё раз заявить, что его появление в стенах редакции вызвано исключительно желанием осведомиться о судьбе своего произведения. Пить водку у него нет ни малейшей охоты, тем паче — с незнакомыми людьми. «Но, дорогой мой, водку и пьют главным образом для того, чтобы лучше узнать друг друга, — убедительно проговорил Голубев-Мышкин. — У нас нет страсти к опьянению. У нас есть тяга к общению. Уверяю вас: мы расстанемся друзьями». Насиженное знаменитостями проклятое кресло никак не давало о. Александру подняться и, прямо глядя в добролюбовские очочки, сказать их обладателю: не подходит «Молоту» поэма? Тогда прощайте. Однако слова молодого человека, оказались для о. Александра не только чрезвычайно лестными, но в некотором смысле даже и обнадеживающими. «Я почитаю за великую честь, — именно так выразился он, — поднять сей сосуд, наполненный чистейшей, неподдельной, целокупной и вдохновляющей сорокоградусной, за здравие, многолетие и во всех делах благое поспешение Александра свет Иоанновича Боголюбова, за его несомненное дарование, столь ярко выразившееся в поэме «Христос и Россия»!
Как тут было не выпить.
«Закусывайте, закусывайте, — поднес молодой человек о. Александру тарелку со скромными, но подобающими случаю яствами. — Вот этот ломтик нежнейшего сала следует положить на эту дивную горбушку, а поверх — дольку помидора, возросшего в ростовских степях. И…» Блаженство разлилось по его лицу — от прижмурившихся за круглыми стеклами очков глаз до курчавой, приятного светло-каштанового цвета бородки, по которой побежала выступившая из уголка рта алая струйка вкушаемого помидора. Молодой человек незамедлительно вытер её прихваченной со стола страницей, сверху донизу покрытой стихотворными строчками. Отец Александр обомлел. «Но это же… это же рукопись!» — вскричал он, указывая на использованную в ненадлежащих целях, а затем скомканную и метко брошенную в корзину страницу. «Была, — хладнокровно согласился сотрудник «Молота». — Но бездарная». Упомянув далее бесплодную смоковницу, которую срубают и бросают в огонь, он на краткое время обратился к Григорию Саввичу Сковороде. Что есть житие, вопрошал, к примеру, Сковорода и отвечал так: родиться, кормиться, расти и умаляться. А жизнь? Прорастание в сердцах зерна истины и его плодоношение.
В промежутке между житием и жизнью в толковании Сковороды Голубев-Мышкин быстро налил, выпил и закусил. Отец Александр твердо накрыл свою рюмку ладонью.
Скажем ли мы далее, что Григорий Саввич был аскет? О, да. Неоспоримо. Несомненно. Неопровержимо. Иным и не мог быть человек, для кого с младых ногтей и до последнего вздоха мудрость была дороже всех сокровищ и кто завещал на могильном камне своем (близ рощи и гумна) выбить эпитафию: «Мир ловил меня, но не поймал». Но осмелимся ли мы утверждать, что он вообще был враг всякого дружеского («Вот как у нас с вами», — пояснил о. Александру сотрудник «Молота») застолья? Нет. Ни за что. Ни в коем случае. Никогда. Он терпеть не мог бессмысленных сборищ, возлияния ради пьянства, насыщения ради чревоугодия. Но сколь мила его сердцу была бы пирушка, устроенная на манер цицеронова друга Катона, где вино являлось лишь поводом для мудрых бесед и где всех влекла и услаждала истина, — о сем достойно и убедительно сказано в «Книжечке, называемой Икона Алкивиадская», каковая написана была в 1776 году, 28 марта и поднесена в день Пасхи высокомилостивому государю Степану Ивановичу, господину полковнику его высокородию Тевяшеву.
Кто такой Степан Иванович, полковник Тевяшев?
Воронежский помещик, добрый человек, однажды приютивший и обогревший мудрого странника.
Одолел ли Степан Иванович «Икону Алкивиадскую»?
Возможно.
Оценил ли отвагу, с какой Григорий Саввич ратоборствует за истину, утверждая, что даже и Библия может быть развращена строптивым и суеверным умом? «Иной сердит, что погружают, — с воодушевлением читал молодой человек из древней книжицы, — другой бесится, что обливают крещаемого. Иной клянет квас, другой — пресный хлеб… Но кто сочтет всю суеверных голов паутину? Будто Бог — варвар, чтоб за мелочь враждовать».
Вряд ли. Скорее всего, он отнесся к сочинению Сковороды с благоприобретенной робостью человека, чей ум, быть может, весьма изощренный в построении батальонов для дальнего похода или кровопролитного сражения («Ба-та-ли-и-он… — запел Голубев-Мышкин, взмахнув десницей с будто бы крепко сжатым в кулаке офицерским палашом, и продолжил голосом отца-командира, — в атаку!! Умрем, дети, за царя и Отечество!»)… или же в тонкостях псовой охоты, — но превращался в младенца всякий раз, когда речь заходила о поисках истины, основах веры и сущей от века борьбе добра со злом.
Возможно, однако, мы заблуждаемся со своими суждениями о господине полковнике, подкрепленными всего лишь горестными наблюдениями за человечеством. В конце концов, нищий мудрец не даром называл своего благодетеля «высокородием». Таковое обращение можно, разумеется, расценить всего лишь как дань господствующему в ту пору обычаю и пустую форму. Однако же и смысл в нем есть. Пусть род Степана Ивановича ведет начало от вышедшего из Золотой Орды к Дмитрию Донскому татарина Хозя, в крещении Азария. Но не ведомо ли нам, что стоит хорошенечко поскрести русского, как из него тотчас проглянет скуластая рожа с узенькими глазками? Хозя Хозей, зато в дальнейшем добрый Степан Иванович имел достойных предков, верой и правдой служивших государю и Отечеству, о чём имеются соответствующие записи в шестой части родословной книги Воронежской и Харьковской губерний. Несомненные есть также свидетельства о беспорочности потомков. Из них один, Николай Николаевич, на рубеже веков достиг высокого поста астраханского губернатора, затем получил почетную должность начальника главного интендантского управления, но, упраздненный революцией и будучи, кроме того, в преклонных летах, в последнее время влачил жалкое существование в оставленной ему из всей его огромной квартиры на Литейном маленькой комнатке, прежде предназначенной прислуге. О, Русь! Голубев-Мышкин горестно махнул рукой (уже без палаша). Сынов своих не ценишь. Христу же, к тебе явившемуся спасения твоего ради, учинила вторую Голгофу, в Юмашевой роще, близ речки Покши.
Донельзя утомленный Пышкиной с её длинноволосым другом, Краснуцером, а затем Сковородой со Степаном Ивановичем и его родней впридачу, о. Александр облегченно вздохнул. Молодой человек прочел и, несомненно, всё понял. Тем важнее будет его суждение о поэме. «У вас там, — Голубев-Мышкин взял, наконец, сшитую суровыми нитками тетрадь в тридцать пять листов — бесценный подлинник, который о. Александр после долгих размышлений решил предоставить «Молоту» вместо списка под номером три, вышедшего из «Ремингтона» с едва различимым текстом, — есть мысль, мне близкая…» «Какая же?!» — живо откликнулся о. Александр. Его собеседник задумчиво поглаживал курчавую бородку. «Какая? — переспросил, наконец, он. — Мысль у меня, дражайший Александр Иоаннович, что нам с вами тяжко придётся в Совдепии». «Я политикой не занимаюсь», — оробев, пробормотал о. Александр. «Да бросьте! — отмахнулся Голубев-Мышкин и налил себе рюмку из синего с вензелями и печатями штофа. — Будете? Нет? Ваше дело. — Выпив, он бросил в рот ломтик сала. — Будто бы Семен Ильич и его приговор… и это послушное быдло в клубе, за исключением проституточки Машки… А Христос — не политика? Упразднить Христа сейчас у советской власти, может быть, самая главная политика. Вы мне в оправдание скажете, что у вас вымысел, и я соглашусь — да, вымысел… Беда в том, что вы человек талантливый, и вымысел ваш поэтому уж больно похож на правду». «Но это притча… миф!» — вскричал о. Александр, и был в упор спрошен сотрудником «Молота»: «Христос — миф?» Отцу Александру наконец-то удалось выбраться из музейного кресла. Встав на ноги и глядя прямо в добролюбовские очочки, он тихо и ясно сказал: «Христос — путь, истина и жизнь». Голубев-Мышкин удовлетворенно кинул. «В этом пунктике нынешняя власть вас не одобрит и при первом же случае пребольно накажет».
Дальнейшие слова веселого молодого человека исполнены были мрачнейших пророчеств. Это был Апокалипсис без утешающей Паруссии. Быть может, Александр Иоаннович намеревается укрыться в своей глухомани? Спрятаться от гнева Божьего в городке, затерянном среди лесов? Пустые надежды! Можно было Давиду скрыться от Саула — но от лица Господа кто скроется? Будет и у вас вместо чистой воды кровь в милой речке Покше, ибо у Третьего Ангела нет приказа от небесного начальства поберечь град Сотников и всех, в нём живущих. «Вы ведь священник? Ну вот, видите, я угадал. И придут к вам в один прекрасный день, и возьмут под белы руки, и поведут… какая там у вас роща? Юмашева?» Отец Александр кивнул. «Вот-вот. Именно в эту Юмашеву рощу вас, раба Божьего, отведут, польют свинцовым дождичком и закопают. Как сказано у пророка Исаии: «…за преступления народа Моего претерпел казнь». А у вас, поди, жена, детки… Эх!» Он скорбно вздохнул. «Не может быть всё так безнадежно». «И ещё хуже! — радостно воскликнул Голубев-Мышкин. — И никто не поможет. А кто, в самом деле? — вкрадчиво спросил он. — Извне? Англичане? Уже было. Уплыли, не солоно хлебавши. Немцы? Они сами на ладан дышат. Французы? Кишка у них тонка. Американцы? Да им наплевать. Им лишь бы денежки были. Наши, русские? Да вы что! — искренне удивился он. — Семену Ильичу они все в рот смотрят. Нет, мой дорогой, незадача приключилась с Отечеством нашим у Господа Бога. И раньше — в колокола звонили, а народ гноили. Моего прадеда — того вообще на костре сожгли. За чернокнижие, — не без гордости сообщил сотрудник «Молота». — Библию вместе с Квирином Кульманом читал и сам её толковал. А теперь… Теперь сплошная безбожная пятилетка и Соловки впридачу. Я-то, Александр Иоаннович, — для чего-то оглядевшись, шепнул Голубев-Мышкин, — по чести говоря, думаю, что истинный Бог в наших бедах совершенно не виновен. У вас в поэме местечко есть, вы там высказываете робкое такое сомнение в отцовских чувствах Вседержителя и предполагаете, что у Него помимо Иисуса Христа есть ещё Сын, а, может, даже и не один. Правильно я говорю?» «Я как бы вскользь… Мимоходом. Вообще-то я об этом не хотел и даже запрещал себе, но как-то само собой написалось… Когда в печать пойдёт, я уберу». «В печать?!» — приспустив добролюбовские очочки на кончик носа, Голубев-Мышкин устремил изучающий взор на о. Александра. «Ну, да… в печать… — ежась и пряча глаза, забормотал тот. — А что? Почистить что-нибудь… Я не против. Вы мне укажите, я сделаю. Или вы как редактор… — Он набрался, наконец, отваги взглянуть на молодого человека, и его сердце тотчас рухнуло в холодную пустоту. Трясущимися руками он извлек из коробки папиросу и закурил, не спрашивая разрешения. — И вы, значит, тоже…» «Александр Иоаннович! Дорогой мой! Вы в Юмашеву рощу не торопитесь, и меня за собой не тяните! Нате-ка, — он протянул о. Александру рюмку. — Считайте, что это лекарство, спасающее нас от безысходной печали. Выпьем теперь за Россию — но с упованием, знаете ли… Ах, дивное какое слово: упование… Слышите ли вы в нем, мой дорогой, отголосок пронзительной скорби? нежности? печали? последней надежды? любви?» «Все упование мое на Тя возлагаю, Мати Божия, сохрани мя под кровом Твоим», — едва слышно откликнулся о. Александр. «Да будет вам с вашей Богородицей, — легко отмахнулся сотрудник «Молота», сразу же вступая в законное владение наследством сожженного прадеда. — … с упованием, что если будет когда-нибудь третье — после описанного вами — пришествие, Россия не отправит Христа на расстрел. А второй Сын…», — махом проглотив водку, начал он, но о. Александр его перебил. «Второй Сын — это ересь. У меня от глубокого отчаяния… От невозможности найти устраивающее мою веру и мой разум объяснение происходящему! А у вас гностицизм какой-то. И с Богородицей вы нехорошо… Она через Христа всем нам Мать! Она за нас молитвенница, сокровище наше чистейшее, всех страдающих прибежище, Она купинa неопалимая, нам Спаса родившая…» Но Голубев-Мышкин его акафистом пренебрег. «Второй Сын — но и от Отца второго, причастного к творению материи, то бишь — зла. Первый, собственно говоря, как вечное, вневременное и абсолютное начало вообще ни в чем не участвует. И третий Сын — уже от третьего Отца, который есть порождение второго и который куда более повинен в создании материи и связанного с ней зла. И уже в конце всей цепочки, — с увлечением высказывался молодой человек (не забывая при этом опрокинуть рюмку), — является действительный Творец этого мира. Он, разумеется, Бог. Но от Бога истинного, Бога света, добра и милосердия Он отдалился настолько, что не считает Себя связанным с Ним какими-либо узами. Больше того — Он даже враждебен Тому, Кто стоит над всем и всеми, и, возможно, именно поэтому отворил злу дверь в наш мир, нашу жизнь». «А Сын? — от новоявленного Маркиана у о. Александра голова пошла кругом. — Христос в таком случае — чей Сын?»
Сотрудник «Молота» задумчиво пережевывал последний ломтик сала. Порешив с ним, он бросил несытый взгляд на опустевшую тарелку и ощутил легкий укор совести. Сам съел, а гостю не оставил.
Какие причины побудили его совершить столь неприглядный поступок?
Сорокоградусная в количестве шести рюмок, емкостью пятьдесят граммов каждая, и ни граммом меньше, ибо собственноручно наливал себе до краев и пил до дна. Шесть помножить на пятьдесят — триста граммов, не столь уж малая доза, требующая равновесия в виде плотной закуски.
Занимательная беседа, в ходе которой были обсуждены как творчество Александра Иоанновича Боголюбова, священника, прибывшего из провинции с весьма достойной в литературном отношении, но, без сомнения, попадающей в индекс нежелательных для печати вещей поэмой «Христос и Россия», так и вопросы, по своему содержанию исключительно умозрительные, что в общем и целом побуждало выпивать и закусывать, не думая о симпатичном, неглупом, однако наивном посетителе. Известно ли, к примеру, ему, что в Совдепии ныне запрещены: Платон с его «Диалогами», Кант с его «Критикой чистого разума», Владимир Соловьев с его «Оправданием добра» и, наконец, сам Лев Николаевич со всеми его религиозно-нравственными сочинениями, о чем имеется секретное постановление тайной большевистской комиссии?
Несомненные логические затруднения, преодолению которых должна была бы способствовать отменная водка и превосходное сало, полученное позавчера в обмен на три фунта гвоздей, выданных на заводе «Красный металлист» в качестве оплаты за руководство литературным кружком означенного предприятия. Ибо, если Христос — Сын первого Отца и в таком случае имеет законные права именоваться Светом от Света и Богом истинным от Бога истинного, то какова тогда роль остальных Богов и рожденных ими Сыновей? Какова, самое главное, роль последнего Бога, Творца материи и связанного с нею зла? Можно ли допустить, что Христос — Его Сын, которого Он отправил на крестную смерть, движимый (изъясняясь антропоморфически) чувством раскаяния за горькую судьбу возникшего в акте творения человечества? Или же Создателю бренного сего мира раскаяние незнакомо вовсе, и воспитанный Им Сын не таков, чтобы по доброй воле взойти на Голгофу? Подобный поворот мысли может привести нас к выводу, что в конце концов состоялось непредусмотренное вмешательство абсолютного Бога в земные дела и последующее принесение в жертву агнца-Христа, закланного во искупление наших бессчетных грехов. Однако возможность такого вмешательства влечет за собой бесповоротный крах изложенного Александру Иоанновичу Боголюбову представления о мироздании.
Erste: неизбежно следует решительное устранение непосредственного Творца материи и зла.
Zweite: столь же неизбежно возлагает на истинного, самодостаточного, вне времени и пространства, а также вне категорий добра и зла пребывающего Бога всю ответственность за грязь и кровь, от века сопутствующую нашей жизни.
Dritte: наглядно показывает трагическую тщету избранного Им в высшей степени благородного и со всех точек зрения отчаянного и последнего средства остановить язы?ки, племена и народы, неуклонно скатывающиеся в пучину греховной мерзости.
Утративший веселье, обаяние молодости и на глазах о. Александра превратившийся в сумрачного человека средних лет, сотрудник «Молота» выпил седьмую рюмку, занюхал её хлебом и объявил, что на вопрос Александра Иоанновича ответа у него нет. «Чей Сын Христос? — задумчиво повторил затем он и после краткого размышления молвил: — А Бог Его знает, чей Он Сын. Лев Николаевич утверждал, что незаконнорожденный и всё тут. Ни архангела, ни Духа Святого — а просто-напросто вне брака зачатое и рожденное дитя».
Отец Александр взял свою рукопись и вышел, не прощаясь.
Окончание следует
1 Праведник должен много страдать (нем.).
2 Cамосознание, мышление, способность любви (лат.)
3 Rонечное основание (лат.)
4 Господи, куда идешь? (лат.)
5 Церковь всегда обновляется (лат.)
6 Нерон воскрес! (лат.)