Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2004
Неосуществленное в творчестве и несбывшееся в жизни — вот спутник или, как считают скептики, «эпифеномен» самосознающей бытийственности. Чтобы рассмотреть его, нужно прежде обратиться к проблеме развилок, знакомой по опыту всем, а не только любителям лабиринтов, и не требующей таких предпосылок, как «сериальное время».
Илья Муромец из трех дорог, «подписанных» на «латырь-камешке», выбирает не те, на которых женату быть или богату быть, а ту, где убиту быть. Он старый, и ему не надо ни жены, ни казны: «А и пожил я ведь, добрый молодец, на сем свети». Но на смертном пути он не гибнет, а рубит сорок тысяч разбойников, не оставив их «на семена». Только после этого, вернувшись на распутье, он справляется с коварной красной девицей и ее кроватью-ловушкой на той дороге, где женату быть, и раздает нищей братии богатство с «дороженьки, да где богату быть». То был Илья, и расчищал он дороги, где обратный путь не заказан богатырям.
На дорожных знаках в баснословные времена случались и другие предостережения: останешься жив, но полонен будешь или коня потеряешь.
Гривастая белая лошадка васнецовского «Витязя на распутье» глядит в сумерках на конские и человечьи кости среди кочек и болотной травы, понурив голову с навостренными умными ушками перед розовеющим от заката камнем, на котором начертан роковыми каракулями и ее жребий, и жребий ее усталого всадника. Она просит повода, как дебелый конь Александра III, изваянный Трубецким, но у нее роскошный хвост до земли, а у бронзового битюга осталась от доблестных древних дней только репица.
Так хмуро стоит морщинистой мордой вниз пожилой лев, оседланный Купидоном, на зеленоватой обложке первого издания «Камня». Недавно появилась статья с подборкой эмблематических рисунков в качестве «археологического» комментария к Мандельштаму. В свое время еще Осповат и Тименчик опубликовали в книге «Печальну повесть сохранить» политипаж начала XIX века на тему «Обузданный бывает агнцем», со сходным изображением, восходящим к античной гемме. Но лев на «Камне» сильно отличается от таких традиционных аллегорических картинок: у него задние лапы опутаны его собственным непомерной длины хвостом, кольчатым, как змея. Это несколько комическая, бидермайеровская интерпретация эллинистической эмблемы: не любовь и искусство одолели силу, а сила сама себя стреножила и стоит теперь, разинув беззубую пасть. Недалеко уедет Купидон на своем пленнике. Если картинка была избрана не случайно, а в сокровенной связи с не вошедшим в «Камень» ранним стихотворением Мандельштама о печальном Амуре, удивляющемся тому, что «в мире старость есть, зеленый мох и влажный камень», то прямым литературным подтекстом такой эмблемы могло послужить эпиграмматическое четверостишие Дельвига «Купидон». В нем фигурирует и лев, и камень: «Сидя на льве, Купидон будил радость могущею лирой, / И африканский лев тихо под ним выступал. / Их ваятель узрел, ударил о камень — и камень / Гения сильной рукой в образе их задышал». Покойный Вацуро в комментариях к изданию Дельвига (1986) возводит образ к гемме Протарха; Пильщиков основательно считает, что и эти стихи, как парная им «Надпись на статую флорентийского Меркурия», написаны по поводу скульптуры в Царском Селе или в Павловске, вероятно, не сохранившейся.
Комментатор часто находит себя на развилье, подобно поэту, о котором он пишет. Пренебрегнутый путь не забывается, и не до конца понятый текст, как «рослый стрелок, осторожный охотник» Пастернака, остается призраком «на разливе души». Этот рослый стрелок на разливе станет Стрельниковым в Развилье, соперником доктора Живаго. Исследователи пастернаковского сюжета о стрелке, поэте и утках не отметили, кажется, его источника у Пушкина: «А лесом кравшийся стрелок / Поэзию клянет и свищет, / Спуская бережно курок. / У всякого своя охота, / Своя любимая забота — / Кто целит в уток из ружья, / Кто бредит рифмами, как я…»
Моршен считал имя «Дантес» анаграммой слова «атанде-с» из эпиграфа в «Пиковой даме». У поэтов-филологов свои мифологические представления: им нравится считать жизнь комментарием к темной неоконченной поэме, воспоминание — перечтением книги жизни, а посмертный приют — новым коконом, еще недоделанным, «точно трудные стихи». Тем не менее, Шпенглер был прав, считая, что к природе нужно подходить научно, а история требует поэтического творчества.
Автор, которого я часто цитирую по памяти, иногда перевирая, высказывал такую мысль: «Жизнь никогда, никогда больше не повторится. Мы, живые, повторяем ее каждый день, переписывая прошлое так, как ощущаем его теперь. События изменяются с нами, хотя сами мы растем лишь умом, а не сердцем, и поэтому без колебаний признаем себя в давнем портрете, который случайно находим вдали от родных мест среди чужих сувениров. Возраст души всегда один и тот же, Психея — ребенок, только что осознавший себя».
В издании записей Олеши, названном «Книга прощания», говорится, что сюжет ее: «Человек жил и дожил до старости». «Сюжет интересный, даже фантастический. В самом деле, в том, чтобы дожить до старости, есть фантастика… Ведь я мог и не дожить, не правда ли? Но я дожил, и фантастика в том, что мне как будто меня показывают. Так как с ощущением «я живу» ничего не происходит и оно остается таким же, каким было в младенчестве, то этим ощущением я воспринимаю себя, старого, по-прежнему молодо, свежо… И вдруг на молодого меня, который внутри и снаружи, в зеркале, смотрит старик. Фантастика! Театр! Когда, отходя от зеркала, я ложусь на диван, я не думаю о себе, что я тот, которого я только что видел. Нет, я лежу в качестве того же «я», который лежал, когда я был мальчиком. А тот остался в зеркале. Теперь нас двое, я и тот».
В книге стихов, которую Блок озаглавил «Распутья», у молодого Арлекина старый двойник. Я вспомнил это стихотворение, когда забрел прошлым летом в душный день на Сенную — часу в шестом. «Двое — мы тащимся вдоль по базару, / Оба — в звенящем наряде шутов. / Эй, полюбуйтесь на глупую пару, / Слушайте звон удалых бубенцов! //…// Кто, проходя, удостоит нас взора? / Кто угадает, что мы с ним — вдвоем? / Дряхлый старик повторяет мне: — Скоро. / Я повторяю: — Пойдем же, пойдем. // Если прохожий глядит равнодушно, / Он улыбается; я трепещу; / Злобно кричу я: — Мне скучно! Мне душно! / Он повторяет: — Иди. Не пущу. // Там, где на улицу, в звонкую давку / Взглянет и спрячется розовый лик, — / Там мы войдем в многолюдную лавку, — / Я — Арлекин, и за мною — старик. //…// Там — голубое окно Коломбины, / Розовый вечер, уснувший карниз… / В смертном весельи — мы два Арлекина — / Юный и старый — сплелись, обнялись!..»
В «Распутьях» Блок более всего подобен Протею. Здесь есть мужеженские стихи, в которых достаточно поменять несколько местоимений, чтобы они стали ахматовскими: «Зимний ветер играет терновником, / Задувает в окне свечу. / Я ушла на свиданье с любовником. / Ты один. Ты простишь. Я молчу». Здесь молодой Блок видит себя старого, вспоминающего «какой-то образ, прежде милый», и «морщинистой рукою с усильем» поднимающего трость. Блок не дожил до старости, но как страшна была бы судьба старого Блока. Мы догадываемся, почему он разбил незадолго до смерти бюст Аполлона — не тростью, кочергой.
Чувство своей судьбы в иных временах и пространствах очень сильно у Блока и в «Ночной Фиалке», и в «Итальянских стихах»: «Впервые дрогнувшие веки / Раскрыть у львиного столба». Это его инобытие в прошлом и будущем, несбывшаяся, нерусская судьба. В других стихах Блок примеряет отцовство. «Кончился разговор папы с дочкой».
У Олеши параллельная судьба одновременна, она сквозит в настоящей и перебивает ее. Здесь и там биография Олеши подхватывает мотивы Блока. Их обоих ставил Мейерхольд. Оба впали в отчаяние и замолчали.
«Был я нищий бродяга, посетитель ночных ресторанов».
Не пройденные пути у Олеши, как у Блока, обращены на Запад или к потомству, которого у него не было.
«Приехав с группой советских писателей в Париж на международную выставку, — пишет Олеша, — я в первый же день проиграл в притоне все свои деньги». И начинает новеллу о том, как он отстает от своей группы, но тут же видит, что идет «по одному мосту — не по всему — и по другому, тоже не по всему». «Шел под Кремлевской стеной… Мысль о том, буду ли я когда-нибудь за границей». Это записи середины 50-х годов. В начале З0-х он догадывается: «Ведь может быть такой ужас: что преданность будущему, т. е. грандиозности техники, есть просто тоска о Европе настоящего времени. Быть может, если бы я жил в Европе, то мне и не нужно было бы мечтать о будущем?»
Вот другое видение счастья: «Иногда сквозь реальные обстоятельства моей жизни, сквозь ее обстановку — сквозь вещи и стены моего дома, — проступают образы какой-то другой жизни: тоже моей, но совершающейся не всегда ощутимо для меня, не всегда, так сказать, у меня на виду. Вдруг проступает какая-то комната, голубая от сумерек и от стен, крашенных масляной краской. Чистая комната с игрушками посередине, с кроватками вдоль стен, с фризом на масляной стене, тоже изображающим игрушки. Детская? Чья? У меня никогда не было детей. Вдруг на мгновение чувствую я, что это дети моей дочери. У меня никогда не было дочери! Да, но я пришел к дочери. Я отец и дедушка. Я в гостях у дочери, у внуков, в воскресенье, когда меня ждали к обеду. Может быть, я пришел обедать. Скорее всего, не пришел по какой-то причине… Но зато я принес торт! Боже мой, как я помню этот квадрат торта, который неловко нести!»
Это очень блоковская голубая от сумерек далекая детская, но такой веселый фриз с игрушками я видел в прошлом году в квартире моей старшей дочери.
Читая «Книгу прощания» и ее прежние варианты, «Ни дня без строчки», остро чувствуешь распутья, на которых стояли и публикаторы и автор.
Когда-то в заметке «Три призрака Маяковского» я сопоставил разные варианты воспоминания Олеши о Маяковском. В одном издании «Ни дня без строчки» (1974) Олеша описывает Маяковского с блестящими в темноте коридора глазами во время приема в честь Бернарда Шоу в Москве (это 1931 год). В примечании сказано, что Олеша ошибся, Маяковский умер в 1930 году. Редактор не смеет сказать, что Олеша видит призрак — фосфорического Маяковского из будущего. В другом издании (1965) напечатано: «В числе гостей мысленно вижу Маяковского». Конъектура редактора или авторский вариант? Я тщетно искал этот эпизод в «Книге прощания», надеясь разрешить свои сомнения. Его в ней не оказалось. Призрак Маяковского превратился в текстологический мираж.
Автор мог стать «оптантом», как его родители в 1922 году, и у Польши появился бы неслыханный писатель Jerzy Olesza. Может быть, он попал бы в эмиграцию, в Париж или в Сан-Франциско, и достиг бы не тусклой академической мировой известности, которой пользуется автор «Зависти», а яркой славы, о которой он мечтал. Может быть, и жизнь этого страдальца сложилась бы счастливее. А может быть, он ничего бы не написал, а остался бездольным мечтателем и спился бы, служа коридорным в городе Гродно.
Однажды на распутье я делал главный выбор в жизни, остаться ли в своей удобной комнате с текинскими коврами, книжными полками и женским черепом, по которому когда-то учил анатомию мой отец, — или уйти в зыбкую даль. Отец сказал, целуя меня на ночь: «Тебе не жалко оставлять книги?» Я прилег на тахту со случайным легким чтением, чтобы на несколько минут заглушить тоску.
Выбор был форсирован на другой день непреложностью внешних обстоятельств: мне угрожал повторный арест. «Вы не позже, чем в воскресенье, сами броситесь с Биаторбадского моста, еще до того, как мы за вами придем к папочке и мамочке», — посулил, разглядывая свои кулаки, приземистый хам в мундире, вызвавший меня по телефону на ночной допрос. Но утром в пасхальное воскресенье, которым он меня стращал, я уже прогуливался по солнечной улице Князя Милана в Белграде.
В тот вечер в Будапеште мне попались два известных рассказа О. Генри на одинаковую тему: «Дороги судьбы» и «Дороги, которые мы выбираем». В одном, куда бы ни пошел бедняга-виршеплет Давид Миньо, влево, вправо или обратно в деревню к остроносой Ивонне, все равно его достигнет пуля из пистолета с гербом маркиза де Бопертюи. В другой истории нью-йоркскому банкиру снится, что он разбойник в Техасе, грабит почту и убивает своего компаньона, у которого захромал конь. Проснувшись у себя на Уолл-стрит, он отказывается спасти от банкротства старого товарища, повторяя слова, сказанные во сне: «Боливару не снести двоих».
Следовательно, не выбор путей предрешает судьбу, а характер. Миньо был добр, доверчив и недаровит, банкир-грабитель коварен и жесток, а имена маркиза Бопертюи или мустанга Боливара всего лишь на роду у них написаны — на жребии доставшегося им от природы характера.
Я не склонен принимать на веру этот сюжет, когда перебираю разные варианты жизни, которые могли выпасть на мою долю. Мой характер, чувствительный и непреклонный, и мой нравственный склад сыграли роль в том, как я относился к жизни и как я вел себя в разных обстоятельствах, но не в том, что случилось со мной. Мою судьбу решал и случай, и выбор пути, не всегда сознательный или добровольный, а часто зависевший от моего физического типа, сделавшего невозможным для меня мое настоящее призвание. Всю жизнь я отрывал себя от дел и тратил время на чтение книг по тактике, стратегии и военной истории. Это началось в 1943 году с брошюры полковника Клейна «Бой танков с танками». То, что я стал филологом, а не естествоиспытателем, являлось следствием моей лени, влюбчивости, неспособности к лабораторным опытам и сознания, что одному или двум из моих товарищей-студентов легко давались знания и навыки, которые от меня требовали усидчивости и прилежания. Но теоретиком я мог бы стать и с гордостью вспоминаю, как сдавал замечательному математику Акошу Часару устный экзамен по анализу в конце первого семестра и как он написал у меня в «индексе» (внушительной, еще австро-венгерского образца зачетной книжке в твердом черном переплете с красивыми гербовыми марками): jeles (отлично).
Я пытаюсь себе представить, что было бы, если бы я в 1954 году, окончив школу, поехал учиться в Московском университете, как многие из моих приятелей. Прошлым летом я даже прокатил из любопытства мимо общежития на Стромынке и посмотрел на «Матросскую тишину».
Что случилось бы, если бы в 1957 году я смирился и остался в Венгрии? Что, если б я по своей бедности, безалаберности и болезненности так и не окончил университета в Иерусалиме и не поехал в аспирантуру, а продолжал бы зарабатывать на жизнь переводами? Что, если бы я послушался советов того ментора, который считал, что мне надо учиться в Париже, а не тех, кто слал меня в Гарвард? Наконец, что, если б я, холостяк по привычкам и индивидуалист по характеру, не женился? Что, если бы я остался преподавать в Иельском университете, а не вернулся в Израиль в 1971 году?
Всякий раз выходит совершенно другая судьба, иногда менее трудная в начале, но зато гибельная потом. Та, что выпала мне, могла быть и хуже, и лучше, пуля монсеньера Бопертюи еще лежит на складе, Боливар, волчья сыть, травяной мешок, спотыкается, но несет двоих и даже четверых.
Остается только рамка жизни: рождение и смерть. Из моих друзей многих уже нет, двое из них были моложе меня, каждый заслуживает отдельного рассказа о себе в другой раз. Оба разочаровались в жизни и погибли от неумеренности. С одним мы хотели написать сопоставительную венгерско-русскую метрику, с другим — опубликовать по рукописным наброскам лекцию Р. О. Якобсона о поэзии грамматики у Мандельштама.
В книжке Пятигорского «Философия одного переулка» персонаж «Гарик» говорит: «Рождение и смерть — совершенно случайны, а то, что между ними, более или менее причинно». Это — нетривиальная истина в том смысле, что можно привести аргументы и в пользу противоположного утверждения: рождение и смерть — совершенно причинны, а то, что между ними, более или менее случайно. Главная проблема метафизики, по-моему, вовсе не почему существует нечто вместо того, чтобы ничего не было, а почему я стал я — именно в это время и в этом месте. Вопрос личного тождества. «Случайность» этого тождества — вопрос науки, может быть, а не философии. Поскольку виноторговец — поставщик королевского двора в Туле — не выдал своей тайны вдовцу, ответов нужно будет ожидать от генетики, теории вероятностей и других, новых наук. Олеша задает этот вопрос с нарочитой наивностью: «Я иногда думаю о некоем дне, когда некая девушка направлялась на свидание с неким молодым человеком… А если бы свидание не состоялось? Должен был бы я все же появиться от другой пары людей? Именно я?»
«Если жить суждено и на свет не родиться нельзя», как вслед за Шопенгауэром писал Фет, то рождение «я» неизбежно, а случайно только время и место его, потому что иначе и мыслить было бы некому. Неизбежность рождения «я», его априорность в философском смысле, исключает дихотомию случайности и причинности. Зато причинны с научной точки зрения рождения всех «не-я», хотя для философов проблема чужого «я» трудно разрешима.
Что касается смерти, то случайны, до известной степени, только ее обстоятельства. Аргумент «Гарика» о больном раком легких, которого досрочно застрелила ревнивая любовница, статистически малозначителен, да и не делает эту смерть случайной. Естественная же смерть запрограммирована в клетках живого организма. Если это случайность, что такое причинность?
Неосуществленное, как считают некоторые философы, образует фонд, где все ненаписанные картины и не пришедшие в голову мысли, мир чистой творческой возможности. У Мандельштама забытое слово возвращается к теням, у Лермонтова звук райских песен остается в душе без слов, у Сологуба небесные слова отнимает у странника Афазия, облеченная в туман. Но как быть с нерожденным? Где закон и где случай в самом выборе, чему сбыться, а чему остаться за порогом бытия? Говорит ли голос предков, когда мы решаем, от кого иметь детей, а от кого нет, как в пьесе Метерлинка?
Историки объясняют, что вопрос «что было бы, если бы» — это не научный, а нелепый и ребяческий вопрос. Только у самых вдохновенных фантастов описана такая наука: «экспериментальная история». «Что, если бы Наполеон бросил в бой старую гвардию?» Читая в молодости диалог Алданова «Ульмская ночь» о теории вероятностей и о роли случая при Термидоре, в 1812-м и в 1917 году, я припомнил трактат Бланки «Вечность через звезды», повлиявший на «Сон смешного человека». В бесконечности вселенной должны быть не только планеты, на которых не было первородного греха, как у Достоевского, но и Земли, на которых Наполеон и Александр, например, заключили мир после Бородина или после Березины, и России не пришлось устилать поля Европы телами своего талантливейшего поколения в интересах Англии и Пруссии. Не было ни реакции, ни крымской, ни франко-прусской войны, а сам Бланки остался известен как чудаковатый астроном-любитель, а не как дедушка ленинизма.
«Не говорите: иначе нельзя было быть. Коли было бы это правда, то историк был бы астроном, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра. Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая — мощного, мгновенного орудия провидения». Все цитируют эти слова Пушкина из заметок об истории Полевого как выражение его философии случая. С точки зрения полемики о «развилках» важнее, что Пушкин твердо говорит здесь, как и в отрывке о «Графе Нулине»: можно было быть иначе. Пощечина могла спасти одно царство, как шальной снаряд погубил другое.
Когда историки отказываются от условного наклонения «если бы да кабы», значит, это и есть главный вопрос истории, камень, отвергнутый строителями. Вехи неизбранного пути всегда отбрасывают боковую тень на так называемую столбовую дорогу, этим «отбросам» не место на свалке истории. Да и существует ли такая свалка?