Роман. Перевод с эстонского Виталия и Ирины Белобровцевых
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2004
Как бы ни было невозможно событие и как бы долго его не пришлось ждать, оно произойдет рано или поздно.
Эрленд Ло супер. наив.
ВСТУПЛЕНИЕ
Есть такое безответственное заявление, дескать, каждый человек может написать один хороший роман. Про свою жизнь. Подумать только! Если бы к этой мысли относились серьезно и каждый человек ничтоже сумняшеся принялся бы ваять роман о своей жизни, мы бы получили бешеное количество скучнейшего чтива, поскольку жизнь большинства людей неимоверно скучна, их мыслительные способности довольно ограничены, а четкого мировоззрения, которое определяло бы четкие принципы поведения — не говоря уже об идеалах — у них и в помине нет. А жизнь без идеалов такова, что о ней и писать не стоит. У меня, разумеется, есть свои идеалы. Еще в ранней молодости я уяснил себе, какие принципы мне нужны для нормальной жизни без проблем в нашем вообще-то не слишком дружелюбном к отдельно взятой личности мире, я решил строго следовать им и решению своему не изменял. Я и вас познакомлю с ними в свое время. Жизнь наша представляет собой всего лишь реализацию или нереализацию. (Ведь наша жизнь — это всего лишь реализованные или нереализованные идеалы во времени и пространстве.) Все это, разумеется, в определенной (конкретной) общественной системе. Полагаю, что предметом «я и мои идеалы» я владею в совершенстве.
Это первое условие, которое делает писание самим собою разумеющимся.
Но требуются и другие предпосылки. Например, удивительно мало людей, которые в состоянии справиться с серьезной писательской работой, хотя у них есть какие-то принципы и они вроде бы освоили азы грамотности. Именно азы, не более того. Беда в том, что они не думают правильными предложениями, увы! А я считаю необыкновенно важным, буквально неизбежным, чтобы мыслящий человек использовал в процессе мышления знаки препинания! Чтобы делал паузы, соответствующие по длине этим знакам. Я всегда думаю именно так и только так! Зачастую это требует некоторых усилий, поскольку иногда трудно решить, надо ли остановить течение мысли точкой, или достаточно будет двоеточия. Три точки, тем более отточие (а по большей части это именно мысленные точки) представляют собой особенно сложную проблему. Мы предполагаем, что в этом случае задумавшийся человек надолго останавливается, устремляет взгляд вдаль, нажимает, картинно выражаясь, на кнопку стоп-кадра в своем мозгу! А затем погружается в мысленно остановленную картину и переживает ее возможно эмоциональней. А сколько вообще простой человек в состоянии сосредоточиться на одной воображаемой картине? Прискорбно мало, утверждают душеведы, то есть психологи. А вы сколько можете? Точно не знаете, правда? Но ведь это все архиважно! Тогда откуда вы вообще знаете, с какой буквы начинать свою следующую мысль — с большой или с маленькой? Незнание такой важной вещи может привести мыслителя, вернее записывающего свои мысли, к полному их замутнению. К сожалению, большинство людей вообще не затрудняют себя вопросами интерпункции мыслей — течет себе в мозгах мутный раствор мыслей и чувствований, и все дела. А потом попробуй записать этакий коллоидный поток — безнадежное занятие…
Важнейшим признаком хорошей литературы всегда была кристальная ясность. Кстати, я думаю, что это положение справедливо для любого серьезного вида искусства.
Признаюсь, я до сих пор не писал книг. В своей творческой работе вместо слов я использую другие средства. Средства изобразительного искусства. Честное служение искусству — точнее скульптуре, одному из самых рафинированных подвидов искусства — это моя высшая цель, содержание моей жизни.
Я весьма выдающийся, хотя сейчас еще неизвестный общественности (широким массам) художник, но я знаю, что мог бы стать выдающимся писателем. Но я уже давно расставил свои приоритеты: был, есть и буду художником. Да, но почему же я, человек, знающий цену своему времени, приступаю к писанию? Да будет всем известно — писать меня понуждает необходимость. Я еще далеко не стар — до ста или даже ста двадцати лет, которые Бернард Шоу, остроумный, но подчас до непристойного свободно мыслящий английский писатель, считал естественными (и такое время благодаря развитию медицины однажды наступит), мне еще не хватает вполне прилично.
Приятно осознавать, что Тициан — мой далекий косвенный коллега, свои лучшие работы, те, по которым мир вообще знает его, создал только на девятом десятке. Я тоже необыкновенно витален, так что и у меня в искусстве может случиться как у Тициана; но все-таки — золотое сечение, как и в жизни, в искусстве очень важно. Вот и композиторы стараются в золотом сечении своих сочинений — или чуть позже — продемонстрировать все, что они могут. Темы уже прозвучали, им уже дано было столкнуться, они уже обработаны, но собственно финал еще далеко впереди. Самое время явить мастерство!
Нынешний этап моей жизни тоже более или менее золотое сечение. (На самом-то деле, если рассчитывать на столетнюю жизнь, точный момент уже пролетел пару лет тому, но кто скажет, что в будущем я не вольюсь в достойное братство долгожителей эстонцев.) А что вообще значит понятие «золотое сечение»? Энциклопедии описывают его слишком сложной для моих познаний в области математики непрерывной дробью, которую все-таки приведу здесь. Наверняка среди моих многочисленных читателей есть люди, которые как истинные математики любят точность. Сама непрерывная дробь такова:
х = а ________1____________
1 + ______1_____________
1 + ___1______________ и т.д.
Признаюсь, такая на первый взгляд абсолютно бессмысленная, состоящая в основном из единиц непрерывная дробь, которая включает одну букву «а» и цифру 1, приводит в замешательство, у меня даже голова от нее кружится. Зато поклонникам нумерологии, я это точно знаю, очень нравятся как раз такого рода построения; я и привел его здесь, чтобы они порадовались. Я же довольствуюсь тем, что, используя алгебраические приемы, а также величины «х» и «а — х» (в игру включается еще и корень квадратный из числа 5 — так утверждает «Эстонская Энциклопедия», справочное издание, которое я не без интереса листаю и изучаю), мы приходим с помощью простейших алгебраических уравнений к числу 61,8… Которое таким образом совершенно понятно и означает то, что если кому-то предназначено прожить сто лет, то золотое сечение его жизненного пути приходится примерно на шестьдесят один запятая восемь десятых года. Из этого следует, что именно сейчас мне самое время садиться за писательство! (На самом-то деле я уже несколько запоздал. Ну, так я постараюсь прожить чуть больше ста лет, чтобы все сошлось, как положено.)
Во всяком случае, настало время подводить предварительные итоги — отфиксировать, так сказать, промежуточный финиш. Пока люди, к сожалению, не понимают, что моя жизнь и творчество достойны монографии. Почему? А по одной простой причине: избранная мною узко элитарная профессия скульптора, о которой в эстонских источниках говорится уже в 1695 году, в современном дискурсе пространства-времени весьма и весьма непопулярна. Мой священный виноградник, который я с любовью возделывал многие годы, дичает. Почти нет молодой поросли. В учебных программах Академии художеств моего искусства вы не найдете. Но меня это не страшит. Я даже не разочарован. В человечестве не стоит, да и нельзя разочаровываться, я ведь знаю, что настанет день, когда это самое человечество снова обретет забытые ценности. Были же времена — например, раннее средневековье, когда перестали уважать даже писательское слово; и потребовалось тысячелетие, чтобы его стали ценить.
Скоро настанет время, когда человечество отвернется от псевдоискусства, цель создателей которого — подмигивать самим себе, и откроет красоту вечную, которая всегда была и пребудет. Хотя замечают ее не всегда. Все по-настоящему ценное однажды будет открыто вновь. И оно наследует заслуженную славу, которая самим создателям не так уж и важна, но, во всяком случае, оставит лучшее впечатление о человечестве. И самому человечеству.
Именно из этих соображений я и решил порадовать будущих поклонников моей личности и творчества тем, что они получат ценный подарок — мой отлично написанный самоанализ — философский, академичный, абсолютно правдивый. Он будет прекрасной основой для исследований обо мне, в которых серьезный ученый уже сам сможет вторгнуться в таинственные лабиринты моего самоисследования и с этим вот сейчас рождающимся произведением как с факелом (воображаемым, разумеется) в руке смело двигаться вперед.
Я слышал, что многие мастера слова, среди них даже знаменитые писатели, немало мучились с написанием первого предложения: перед этим важным шагом (который я бы не стал переоценивать) испробовали все имеющиеся в доме письменные столы один за другим; аж двигали их из угла в угол.
Вплоть до того, что такой пустяк, как выбор сорта бумаги, доставлял им невероятные мучения. Слышал я и про чудачества: даже такой мастеровитый поэт, как лорд Байрон (его и в Эстонии знают, поэтому представлять не требуется), держал в ящике своего стола гнилые яблоки — иначе вроде стихосложение не складывалось. (Конечно, это может быть и сплетня.) Но как бы там ни было — мне для самоосуществления не нужны вонючие огрызки.
Полагаю, первым делом мне надо бы заняться выстраиванием моей родословной, с которой связано рождение моей личности и моего миропонимания. Затем мне предстоит поведать вам о моих ранних сексуальных опытах; я делаю это вовсе не из желания идти в ногу с веяниями времени: я вовсе не превозношу эти веяния, порой скатывающиеся в бесстыдство, хотя и понимаю неизбежность изменений в мире, но я уверен, что юность и первые любовные впечатления (или что-то близкое к ним) серьезно воздействуют на наш дух, формируют наше эго и его неповторимость. Да и как иначе читателю понять мою духовную и творческую жизнь?! Очень уж они непросты! Затем я собираюсь двинуться вперед по тропе хронологии, не впадая, тем не менее, в рабскую зависимость, — я собираюсь уснастить череду событий собственными размышлениями о проблемах веры, жизни и смерти, а также о вопросах литературы и искусства, чтобы читатель мог поглубже познакомиться со мной как личностью. И, разумеется, большую часть моего сочинения займет моя недавно начавшаяся любовная жизнь. Прошло ведь совсем немного времени с того момента, как я нашел Катарину своей мечты, с которой мы истово, как говаривали в старину, живем вместе душой и телом.
Но сначала все-таки о родственных связях. Кстати, есть у меня и тайна собственного рождения; в детстве я не имел ни малейшего представления о ней. Известные обстоятельства, довольно сложные, и некоторые мои разыскания привели к тому, что мой дед в итоге рассказал мне всю правду. Но здесь мы пока не будем об этом. Не станем забегать вперед! А тайну своего рождения я упомянул для того, чтобы у читателя не возникли вопросы. Почему, дескать, я так много пишу о сельской жизни и своем дедушке. Он как бы то ни было был моим н а с т о я щ и м дедом.
Итак, я родился в столице нашей маленькой страны Таллине, в этом старинном ганзейском городке, в котором мало снисходительности, в достатке суровой деловитости, в городе, архитектура которого мрачновата, в городе, в котором девять месяцев в году стоит нечто вроде осени, а в оставшиеся три месяца погода в основном плохая… Но не будем слишком суровыми: и у нас случается иногда по-детски игривая весна и дремотное лето, когда наш полусонный горожанин впадает в эйфорию от синего моря с белопарусными яхтами, безоблачного неба, скромно-блекловатых городских растений и кружащих над ними неярко красочных, но все-таки по-своему милых бабочек. В эти дни горожанин одевается легкомысленно: наши девушки ходят в коротеньких юбчонках, а мужчины иногда даже в шортах, владельцы которых, как правило, не могут похвастать голенями Аполлона. По большей части они волосаты и кривоваты, но мы должны понять наших горожан — весна и лето здесь так коротки. И эти краткие чудесные мгновения каждый использует как может. Иногда на удивление бестолково. Устраивают так называемые пивные фестивали, их у нас называют ыллесуммер, в Старом городе грохочет чертова-бог-знает-откуда-взявшаяся и для нашего размеренного, несколько даже тугоухого ума неприемлемая чужая дум-думная музыка. Я в эту пору чувствую себя не в своей тарелке — так со мной, кстати, бывает и в дни певческих праздников и вообще во время массовых сборищ — я тогда уезжаю в свой домик в деревне, где прошла большая часть моей юности. (После войны и мартовской бомбежки наша семья столкнулась с проблемой — не могли найти квартиру, соответствующую нашему статусу.) И потому деревенская жизнь оставила в моей памяти о детстве гораздо более яркие страницы, нежели жизнь в городе.
*
Великим примером для меня, как уже сказано выше, был мой дедушка по отцовской линии. Он был состоятельный человек, главный акционер лесопилки и мельницы, знал кузнечное и электрическое дело, не говоря уже о плотницком. Прилично владел русским и немецким языками. А еще читал английские и французские справочники. В пору его молодости любителей двух последних языков было крайне мало. Особенно на селе. Но все это не так уж и важно. Всеопределяющей, для меня, была его личность.
Дед почти постоянно, разумеется, за исключением кузни, носил черный, деревенской шерсти костюм с жилетом, из карманчика которого змеилась цепочка хронометра. Я тоже мечтал о таком одеянии, но ничего подобного Санта-Клаус мне не дарил, хотя тайком я посылал ему письма. Зато мой отец, ладно, назовем его для начала моим отцом, одевался по-спортивному; частенько носил белую, вроде бы британскую, кепку, но ни кепка, ни спортивного покроя клетчатые пиджаки меня никогда особенно не привлекали. Именно дед, его манера одеваться были, по-моему, достойны настоящего серьезного мужчины. Меня завораживала и его манера говорить, его слова — он произносил каждое по отдельности — всегда были четкие, веские. У меня и сейчас звучит в ушах хотя бы то, как за обеденным столом, где я слишком усердно пытался влезть в разговор взрослых, он меня приструнил:
— Ребенок будет говорить, когда рак на горе свистнет!
О, как он это произнес — строго, весомо, решительно.
В другой раз я забыл, что пообещал ему собрать соцветия каких-то цветов. Таких маленьких, белых, пряно пахнущих медом. (Дед добавлял их в свой табак. Папиросы он делал сам какой-то странной машинкой, вертя махонькую ручку, с деловым и очень серьезным выражением лица.) Он посмотрел через стол прямо в глаза забывшему выполнить поручение и с нескрываемым презрением произнес тираду об известном типе людей, которых характеризует склонность манкировать взятыми на себя обязательствами; в то же время они отнюдь не забывают являться к обеду… Я побледнел и тут же покраснел. Да, все лицо заполыхало.
— Дедушка, я понял намек и немедленно исправлюсь, — пробормотал я, встал из-за стола, отправился прямехонько в песчаную яму, где росли эти ароматные цветы, и усердно стал их собирать. Я собирал белые соцветия до прихода деда; он появился минут через пятнадцать, с минуту одобрительно понаблюдал за моими трудами и затем позволил мне вернуться за стол.
Да-а, он был властен и достоин всяческого уважения! Особенно глубокое впечатление он произвел на меня тем, что был первым и единственным человеком, который меня выпорол. Однажды в холодную пору я решил разжечь костер в сенном сарае. Прямо возле соломенной кучи. Хватило же ребенку ума. Дед увидел это, дико взревел, подбежал, затоптал огонь всегда блестевшими сапогами, понял, что из старой метлы получатся хорошие розги, рявкнул, чтобы я спустил штаны, и… получил я по первое число. Как положено. Мой дедушка во всем был очень основателен. Это было восхитительное переживание, запомнившееся на всю жизнь. В конце я должен был поцеловать розги, что я и сделал с большим удовольствием, глубоко растроганный.
— Дедушка, я знаю, что тебе было нелегко меня пороть, потому что в глубине своей суровой души ты меня очень любишь. Я это знаю. Но ты преодолел себя. Мы же оба знаем глубокомысленное народное изречение: «Чем сильнее бьет, тем больше любит». Замечу, что отделал ты меня как следует. Это наказание объединит нас навеки.
— Что-что?! Замечу… Навеки, значит?.. — Дед изумленно вытаращился на меня, потом сплюнул, именно смачно сплюнул, резко повернулся и быстро ушел. Я хотел крикнуть ему вслед, что понимаю и причины и смысл его плевка — жеста, вовсе деду не свойственного, — но не успел. Однако, в самом деле, в моей детской душе после этих первых испытаний родилось не вполне свойственное возрасту ясное ощущение: наказывающий и наказуемый образуют единое целое. С того дня я стал буквально обожать деда. Заверяю, что в этом чувстве нет ничего такого, о чем поведал в своих записках смелый философ эпохи французского просвещения Руссо, которого сурово наказала его молодая учительница с длинными красными ногтями. Побив какой-то палочкой, кажется, по чувствительным кончикам пальцев мальчугана. Философ мастерски описывает родившуюся из этого происшествия душевную дрожь с мазохистским оттенком. У меня таких тонких, полугреховных чувств не возникло. Хотя я слышал о людях, которые жаждут покориться сильному, старшему индивиду и порой даже одного с ними пола. Мои чувства — в них, по правде говоря, возможно, присутствовала малая толика наслаждения подчинением — были в основном все-таки платонического свойства, в них преобладало уважение. Они не вели к опасностям, о которых предупреждают психиатры. А я стал во всем еще больше подражать деду. Когда я — это могло быть в четвертом классе — к Рождеству получил свидетельство со сплошными пятерками, то я подошел к дедушке, который под елкой настраивал свою скрипку. (Он, кстати, играл всегда один и тот же хорал «Иерусалим, небесный град».) Я протянул ему табель. И, говоря, услышал — да, именно услышал! — свой голос, который пытался подражать интонации и набору слов деда:
— Дорогой дедушка, позволь порадовать тебя замечательным школьным табелем, который я заслужил прилежной учебой под руководством наших замечательных учителей!
Дед долго разглядывал мое свидетельство и наконец произнес:
— Это хорошее свидетельство, мой мальчик. Если так пойдет и дальше, то из тебя получится приличный человек.
Он не улыбнулся, наоборот, был очень серьезен. Торжественно серьезен. Кстати, он вообще никогда не улыбался и не смеялся. Я думаю, что этот пожилой господин, умный и серьезный, был лишен чувства юмора. Должен признать это и в отношении меня самого. Я, например, не в состоянии постичь, почему большинство людей хихикает, читая «Дон-Кихота» Сервантеса. Я читаю эту книгу вдумчиво и с большим интересом и всячески восхищаюсь героическим рыцарем. Он был смел, воевал даже с ветряными мельницами. Но смеяться тут, по-моему, вообще не над чем. Кто его знает, может, эти ветряные мельницы были замаскированными врагами…
Я, кстати, думаю, что ни один текст как вещь в себе вообще не смешон. Смех, шутку, смешное в нем придумывает сам читатель (или слушатель). А у меня нет такого свойства. Да и желания нет, ибо я не понимаю, зачем это вообще нужно. Так что я не обижаюсь, когда говорят, что я лишен чувства юмора. Полное отсутствие чувства юмора указывает на родство моих генов с дедовскими. Мой социальный отец, которого я тоже очень люблю, вот он смеялся легкомысленно, как простой смертный — надо полагать, у него ген юмора был доминантным, а у нас с дедом — тактично припрятанным; где-то я читал, что ученые называют такой существующий, но не проявленный ген «рецессивным».
Эта особенность не делает меня счастливым, но и творческой работе не мешает. Я не homo ridens, а homo faber. Я твердо уверен, что человечество прогрессировало — полагаю, что все-таки да! — благодаря трудолюбию, а не хихиканью. Но вот женщины, которые смеются, мне нравятся.
Да, я человек, не понимающий шуток. (Этого не присочинишь.) Но иногда я все-таки принимаю участие в коллективном смехе. Неразумно слишком сильно отличаться от других. Как мне это удается? Удается, потому что я внимательный наблюдатель и поступаю так, как другие.
Однако этому затухающему умению смеяться я могу противопоставить таланты, которые у других зачастую отсутствуют. Особенно у тех, кто наделен так называемым чувством юмора. Мне свойственно положительное отношение к жизни и преданность государству. Я уважаю государство и его правителей. Всей душой. Какими бы ни были на сегодняшний день правители, государство и даже государственный строй! Это свойство души, между прочим, не раз играло мне на руку, хотя по внутреннему складу я индивид, который отнюдь не ориентирован на получение выгоды. Преданность государству и душевная открытость в наше время, по крайней мере, на мой взгляд, явления редкие. Ими стоит гордиться. Сейчас я приведу убедительные примеры. Те, кто будет в них углубляться, знайте, что эти замечательные способности присущи мне с самого раннего детства. И особенно я могу похвастать открытостью души.
Для доказательства моего утверждения отправимся в прошлое. Сначала во времена первой Эстонской Республики.
*
Помню изумительное майское утро, когда упитанный мальчуган — это я — скакал по тенистым аллеям нашего старинного Оленьего парка на поджаром рыжем скакуне (белой палке из светлого дерева), которого отец заказал ему на третий день рождения. На заду лошади, кстати, были приклеены две серебристые буковки «EW», которые обозначали ЭСТОНСКУЮ РЕСПУБЛИКУ (Eesti Wabariik) и в то же время были инициалами, то есть начальными буквами имени и фамилии хоть и несмышленыша, но с умными глазами. Да, премилые это были, если можно так выразиться, явления, оба эти EW.
Так вот я и скакал в своем воображении тем детским утром, как амазонка. (Нет, амазонки были все-таки женского пола, всадницы… Спортсменки.) И одновременно я ел тогдашнее светло-желтое лимонное мороженое. На башне Длинный Герман развевался сине-черно-белый флаг. А на мне была сине-белая матроска. Из открытого окна расположенного поблизости симпатичного дома — как величественно развевались занавески — доносилась радиомузыка (тогда радио было далеко не в каждой семье), и вдруг заговорил приятным голосом (по радио) какой-то пожилой человек. Отец тут же выпрямился и замер (если я не ошибаюсь), снял свою белую теннисную кепку английского образца (если я не ошибаюсь) и пояснил мне, что сейчас перед нами выступает наш дорогой президент (его звали Пятс). Я прислушался. Разумеется, я сразу почувствовал, что в такой момент приличному ребенку лакомиться не к лицу. Приличный мальчик ведет себя достойно. Поедание мороженого пришлось тормознуть. 1
Я подавил и желание пописать — оно возникло как-то неожиданно, ясно помню это — и стал слушать, вероятно, умные слова, доносившиеся из прекрасного просторного окна. Слова, точное значение и смысл которых я, разумеется, еще не понимал, тем не менее, гипнотизировали меня. Тогда я не мог четко провести границу между Господом, господином Президентом и господином Сантом-Клаусом, pardon, все-таки Санта-Клаусом. Для меня они были одно Великое Триединство. И вдруг я почувствовал, как горячее чувство любви, послушания и благодарности поднимает меня высоко-высоко в синее небо Эстонии (маленькие, словно из перышек, белые, нежные и сливочно-ватно-шелковые облачка парили там, словно лебеди, — я так ясно помню их). Мои детские глазенки от умиления увлажнились. Я переживал нечто вроде оргазма души. И это сильнейшее чувство было облито прекрасным гимном Эстонской Республики.
У меня душа р а с п а х н у л а с ь!
От счастливого забвения я очнулся только после того, как речь завершилась. И сразу же написал в штаны. Теперь это было более простительно, потому что маленькие мальчики иногда ведь писают в штанишки, — я ощущал это всей душой. Безошибочно.
И мой добрый папа, кстати, не стал меня корить. Он понимающе улыбнулся…
*
Следующее воспоминание — место неподалеку от прежнего, несколькими годами позже. На небе точно такие же облака, как в предыдущей сцене, но ни палки-лошадки, ни мороженого не было. (В немецкий период со сладким, кажется, вообще были сложности.) Но какая-то немецкая речь раздавалась из того же самого открытого окна. Писать мне не приспичило, это точно. И отец, кажется, не остановился. А вот впечатление от флага у меня осталось яркое: на Длинном Германе развевался кроваво-красный флаг — там и позже висели по большей части красные флаги, — но у того флага в центре был белый круг, а на нем знак, про который теперь я знаю, что это наидревнейшая свастика. Немцы (и эстонцы тоже) называли ее сцепленным крестом. Внушительный был флаг. Прекрасный и ужасающий. Но и красивый тоже. Я испытывал абсолютное чувство счастья. И тут ко мне подошел милый немецкий офицер, улыбнулся и приколол на пиджак иголку, на конце которой было изображение кораблика из фосфора. Этот корабль, напоминающий крейсер, по ночам излучал зеленоватый свет, таинственный и чудный. К утру корабль светиться переставал. Но уже к вечеру, набравшись от солнца сил, снова сиял (кстати, даже днем в темной комнате).
На чем я остановился? Ах да, глядя и на флаг со свастикой — там, в Оленьем парке — душа у меня была н а р а с п а ш к у.
*
Некоторое время спустя на той же башне развевался красный от края и до края флаг. А еще позже — красный флаг с какими-то бело-голубыми волнами по нижнему краю. Это, насколько помнится, был флаг нашей дорогой ЭССР. Не очень красивый и не больно внушительный. Серьезный флаг никак не вяжется с волнами. Но времена, когда развевался этот флаг, для многих тогдашних эстонских детей, особенно для тех, родителей которых не депортировали как врагов народа (высылка сама по себе вполне понятная мера в отношении тех, кто враждебен правящему строю), да, для многих эстонских детишек это были прекрасные пионерские годы с горнами и кострами, сачками и гербариями… Мои папа-мама, к сожалению, не позволили мне вступить в пионеры. Хотя моего дедушку справедливо объявили кулаком, я, возможно, удостоился бы принятия в пионерскую организацию. Тем не менее, и для меня это время было, как говорится, безоблачным детством.
В те времена пионеры носили на шее красные носовые платки, а пионерской элите, если можно так сказать, позволялось таскать иконы, на которых обычно изображался Иосиф Виссарионович Сталин. Однажды я попал в Олений парк, когда мои однокашники маршировали с портретами, били в барабан и вдобавок еще дули в горны. Хотя я и вынужден был стоять в стороне от всей этой красотищи, душа моя была р а с п а х н у т а. И вместе с остальными я восклицал: «Да здравствует наша любимая Советская Эстония! Да здравствует наш великий вождь и учитель товарищ Сталин!»
Многие не в состоянии понять, насколько важна способность быть преданным сторонником правящего как раз сейчас режима. Ведь это практически единственный способ обеспечить нашему существованию наивысшую из возможных степень безопасности. (Здесь, под солнцем, человек никогда не будет себя чувствовать абсолютно уверенно. Тому примеров моей биографии не счесть.) Но безопасность — и это я хочу непременно подчеркнуть! — далеко не все. Важнее то, насколько правильное миропонимание проникает не только в мозг, но и в кровь — еще лучше, если оно там есть уже с самого рождения, тогда вы свободный человек в самом широком смысле этого понятия. Но высшая степень совершенства достигается тогда, когда вы даже и не знаете, какой нынче государственный строй и кто сейчас правит!.. Сверхлояльному это ведь неважно.
Врожденная верноподданность придает ее обладателю еще одно неоценимое душевное качество — она и з б а в л я е т о т а м б и ц и й, потому что, любя своих правителей, ты же не можешь выпускать на них жало или зариться на их посты. И, напротив, плебс никогда не свободен. Ему вечно хочется что-то изменить. А вот лояльному аристократу духа — никогда! Он всегда независимый мыслитель, потому что мыслит он именно так, как правильно и доvлжно.
Примерно так же далеко, как и я — насквозь честная и от природы способная к изменениям творческая натура, — может зайти и достаточно беспринципный прагматик. Но прагматизм требует постоянной самоотверженности, душевных усилий. Тогда как истинная преданность стране и правительству подобна абсолютному слуху. Блестящий релятивный слух, которого нередко добиваются композиторы и талантливые исполнители, но чаще всего — профессиональные настройщики рояля, на первый взгляд идентичен абсолютному слуху, но эти два вида слуха существенно различаются. Так вот, истинно преданный государству индивид не напрягается, ни в чем себя не ограничивает. И уж тем более ему не надо притворяться. А самое главное, конечно, в том, что он не переживает из-за смены государственного строя. Он и сам сразу меняется — легко, без внутренних мук, меняется, как хамелеон, когда под ним меняют персидский ковер.
Врожденный талант к приспособлению встречается во всех органах власти и правительства нашего государства. Ошибаются те, кто считает людей, определяющих наше будущее, лицемерными или даже продажными. Многие в свое время высокопоставленные коммунисты с удивительным, неосознанным бесстыдством сделались ярыми защитниками «эстонской идеи», почти незаметно для самих себя. Я тоже меняюсь быстро и безболезненно.
Если моя жизнь наверняка слаще и блаженнее существования прагматиков, то они, в свою очередь, люди несравненно более счастливые, чем те, кто страдает вывихом души, который я именую «синдром однократного посвящения». Таких особей можно именовать и мономанами. (Словари иностранных слов дефинируют «мономанию» как психическое расстройство, характеризующееся сильным пристрастием к какой-нибудь идее.) Подобное мировосприятие почти всегда губительно, ведь мир постоянно меняется, находится в движении. Для меня же смены государственных режимов не представляют никакой проблемы ни в прошлом, ни, по всей видимости, в будущем.
Приведу пример крайний: если бы вдруг — такое могло бы случиться после всемирной победы исламского фундаментализма — на моей дорогой башне Длинный Герман гордо взвился флаг с зеленым полумесяцем, я бы не впал в замешательство. Я бы слушал ободряющие восклицания муэдзинов, звучащие с башни. Тогда я, конечно, не скакал бы по тенистым аллеям Оленьего парка на скакуне-палочке; наверное, шел бы, опираясь на палочку, но, думаю, что моя молодая душа, вызывающая у стольких людей зависть, сумела бы почерпнуть силы в животворном вечнозеленом цвете флага. (Примечательно, что зеленый — это также цвет Ватикана и Святой инквизиции!)
Я вполне уверен, что я бы вновь открылся, просветлел душой. А если б в предполагаемом почтенном возрасте я страдал старческим недержанием мочи, то известная спираль истории могла бы привести меня в ту ситуацию, которую я пережил когда-то, вкушая лимонное мороженое и слушая радиовыступление главы государства… и тогда, тогда мне пришлось бы, как и в те давние времена, доблестно противиться физиологическим рефлексам.
Не думаю, чтобы мой врожденный дар быть одновременно безгранично преданным и безоговорочно способным к переменам может пропасть, но я все же продолжаю работать над собой. Вырезаю из прессы снимки мировых и
местных политических лидеров, подклеиваю их в тетради и часами, интенсивно медитируя, рассматриваю их. Я хочу добиться того, чтобы все важные деятели на мировом политическом фронте стали мне душевно близки.
Да, я постоянно тренируюсь и пытаюсь добиться, чтобы любое изменение на уровне власти поначалу заставляло меня призадуматься (свидетельство тонкой душевной организации и горячего сердца), но цель моя все-таки в том, чтобы известный момент растерянности вскоре сменялся бы радостью — твердой уверенностью, как замечательно, что именно так получилось.
Но вернемся к незавершенной мысли.
Да, почему некоторых поражает синдром одноразовой привязанности? Боюсь, что его обусловливает излишне высокий IQ и происходящая из него вредная склонность анализировать и сравнивать. Моя объектопеременная, или и с т и н-
н а я преданность государству, приближающаяся к политеизму, опирается на средний, скорее невысокий IQ. Я хорошо это знаю, поскольку несколько раз тестировался у специалистов. Им даже неудобно было сообщать мне результаты — результаты, которые (откуда им было знать!) как раз добавляют мне жизненной уверенности. Замечательно, что гениальность, выражающаяся в каком-то конкретном виде искусства, напрямую никак не связана с упомянутым выше показателем. А побочная зависимость скорее обратно пропорциональна. Это особенно верно в отношении минувшего — времени истинного расцвета искусств.
И все же я не могу не привести примеры губительного действия синдрома одноразовой привязанности. Скажем, талантливый (между прочим, в начале своего поэтического пути безраздельно преданный государству) футурист Маяковский был воистину болен однократной привязанностью. Мечтал же он, чтобы Центральный Комитет утверждал планы поэтических пятилеток. Но острый поэтический разум и аналитические способности привели несчастного стихотворца к катастрофе. Он не сумел примириться ни со столь свойственной демократии и вполне естественной мутацией в государственный капитализм, ни с тоталитаризмом и возникновением диктатуры (что само по себе, скорее, должно было пойти на пользу придворному поэту), он разочаровался во всем и пустил себе пулю в лоб.
Вот и наш Варес-Барбарус был выдающимся футуристом, мечтавшим о мультиплицированном человеке. Поначалу Йоханнес держался на очень даже удобных для русского правительства обзорных площадках, но его тоже подвела аналитическая жилка и IQ, опасно высокий для государственного человека. (Как-никак известный гинеколог, врач высокой квалификации.) И конец был печальным. Я бы не делал из этого проблемы, не будь у меня кое-каких страхов в отношении будущего. Я приближаюсь к ним осторожно и дискретно. Пусть не обижаются!
Когда я сегодня думаю о наших даровитых тружениках пера (последние два слова — это красивый образ — верно?! — не понимаю, за что его не любят) среднего возраста, меня одолевает серьезная озабоченность. Не может быть ничего прекраснее, сладостнее и полезнее, нежели платоническая привязанность творцов искусства хотя бы к какому-нибудь банкиру — представителю истинной власти. Подобный ход вещей даже типичен для всякого развивающегося государства. В таких случаях — по крайней мере, я так полагаю — это голос крови художника, который пронизывает даже его IQ. И все же очень и очень страшит меня этот проклятый синдром однократной преданности. Если заболеть ею, то что же случится, если государственный строй вдруг отклонится в другую сторону и власть захватят, например, совсем неожиданные силы, как произошло с первой Эстонской Республикой в сороковом году?
Мыслимы, конечно, и мягкие, бархатные переходы — живет же сейчас товарищ Карл Вайно, благодаря своим скромным умственным возможностям, спокойной жизнью пенсионера в огромном городе Москве и в свободные минуты, недостатка в которых, наверное, нет, может исправно заботиться о розах на могиле Леонида Ильича Брежнева. Может посвятить себя хотя бы склеиванию спичек — с целью соорудить, например, кремлевскую башню — или искусству гобелена. О самоубийстве ему подобных и речи быть не может. О психических болезнях тоже. Для этого д у х а должно быть побольше. Но судьба Карла Вайно не типичная.
О, как мило было бы вообразить крупных деятелей наших дней — сейчас еще моложавых интеллигентов среднего возраста, будущих знаменитых мастеров кисти, пера и нотного стана, потенциальных классиков годы спустя — просветленными старцами, посещающими художественные выставки, работающими по дереву или вяжущими, пишущими воспоминания, лакомящимися — старость ведь приходит с коробочкой шоколада… Славно-то как было бы видеть их — глаза само спокойствие, примирившиеся с судьбой, — скажем, прибирающими могилки своих почивших меценатов. Отчего бы не вместе с подругами, цветочницами давних дней? Только вот будет ли все так мило? Положа руку на сердце — я все же боюсь, что многим преуспевающим людям, у которых душа пока еще относительно молода и которые поэтому считают себя тоже молодыми, рано или поздно придется разочароваться во все более меняющемся мире. Поклонники могут исчезнуть в два счета. Банкиры — обанкротиться, а на Вышгород придут представители новых, пока еще даже не родившихся воззрений. Выдержат ли это амбициозные люди с высоким IQ, приученные к успеху, в генах которых не закодирована безграничная преданность к а- к о й у г о д н о власти? Жутко представить, что в какую-нибудь даровитую, по-модному наголо остриженную голову владелец этого великолепного органа мышления сам вгонит смертельную пулю. Как Барбарус или Маяковский и еще многие другие умные, талантливые люди. Ох, только бы этого не случилось!
Я опять несколько отклонился от главной темы, хотя и не слишком. Но и это отклонение свидетельствует, что я не излишне эгоцентричен. Увы, я все еще не могу отдаться изображению и глубинному анализу своей интереснейшей юности. Отчего? Да оттого, что у некоторых читателей от прочитанного до сих пор может сложиться ошибочное впечатление, будто я люблю только правительство, преуспевающих людей, а вовсе не широкие народные массы. Напротив — я самый большой друг простых людей.
Я люблю свой народ, всячески поддерживаю бедных и не слишком стелюсь перед местными богатеями (если это не очень нужно!), не занимаюсь низкопоклонством и перед другими народами. Эта черта в меня прямо-таки о р г а н и ч е с к и запрограммирована.
Доказательство: престижную частную клинику, где я появился на свет, особенно любили остзейские немцы. Когда меня — мне было, кажется, всего несколько дней — взвешивали на специальных детских весах, рядом со мной на столе ждала своей очереди девчушечка из дворянского рода. Тут и приключилась неожиданная, конечно, неудобная история: я вроде бы написал со своих весов — по особенно крутой дуге — прямо на лицо крохотной барышне Хедвиг фон… (к сожалению, ее имя мне не известно, но оно и не имеет значения)… Кстати, она понимающе улыбнулась этой проделке — значит, была лишена предрассудков и склонна к дружбе между народами. Естественно, мой поступок не был злым умыслом, но он как будто заранее предсказал, что всякие князи, выросшие из грязи, для меня прямо-таки о р г а н и ч е с к и неприемлемы. И не надо вычитывать в этом акте обливания нетерпимость по отношению к великому и талантливому немецкому народу! Ведь поступок был чисто рефлекторный.
О РАЗВИТИИ СКЛОННОГО К РАЗМЫШЛЕНИЯМ МЛАДОГО ДУХА
В УСЛОВИЯХ ПОСЛЕВОЕННОЙ ДЕРЕВНИ
Если я хочу написать о своей в некотором роде необыкновенной жизни абсолютно честно и рассказать все — своего милого дедушку я уже успел вам представить, — то только затем, чтобы вы смогли понять, почему моя жизнь сложилась именно так, как сложилась. Посему мне никак не миновать своих первых сексуальных переживаний, которые, наверное, весьма отличны от тех, что бывают у других мужчин. Есть ли в итоге тут нечто трагическое или, напротив, — вдруг я должен быть благодарен судьбе — сам я судить не решаюсь.
Дети — народец своеобразный. Детскую психику основательно исследовал знаменитый немецкий знаток человеческого духа еврейского происхождения Зигмунд Фрейд. Обывателей, которые считали детей паиньками и воплощением невинности, Фрейд испугал и очень разозлил. Мамочки-папочки и слышать не хотели о том, что их крошек, с их плотью и ее особенностями, с таким интересом и с таким тщанием изучают вдоль и поперек да еще испытывают от этой деятельности удовольствие. Глупости! Ведь деятельность эта и есть знакомство с самим собой; именно это древние греки и провозгласили: «Познай себя самого!» («Gnothi seauton!»).
Ребенок жаден до изучения; от его внимания ничего не укроется, его разум всему ищет объяснения.
Свою страсть и радость познания в возрасте крохи я не помню. Зато мое внимание привлекло — я тогда был, кажется, в четвертом или пятом классе — поведение спаривающихся животных. Это был интерес чисто био-философской направленности. Я ведь по натуре аналитик. Позор тому, кто подумает об этом плохо!
Так как на дедушкином хуторе держали отличного борова Фердинанда, который по меньшей мере трижды в неделю должен был в общении со свиноматками (тому, кто еще не знает, да будет известно, что в деревне их для краткости зовут чушками) недвусмысленно доказывать необходимость своего существования, у меня было довольно времени и возможностей поразмышлять над законами и обычаями, царящими в мире животных. В них было много неожиданного и удивительного. Мой пытливый и сравнивающий разум независимо от моей воли проводил параллели между повадками свиней и людей, полагающих себя венцом творения природы.
Так вот, я частенько приваливался к дощатому забору, окружавшему площадку для спаривания, и в своем любимом положении, между прочим, подперев рукой щеку, погружался в созерцание своеобразных, чуточку даже театральных событий, которых городские мальчики в большинстве своем вообще не видят.
Повторю еще раз, что наблюдать эти естественные процессы меня подталкивали не какие-то нездоровые, неприличные интересы; душой и телом я был еще ребенок — правда, уже не совсем, потому что переходный период стучался в двери. Никто не должен осуждать меня за последующие описания — в некоторой мере все-таки необычные — душа моя была еще невинна, хотя уже жаждала знаний. Запрограммированные природой процессы я наблюдал без свойственного взрослым — как бы это сказать? — ну, жадного интереса. Выражения «неприличный», «непристойный», «омерзительный» были мне, разумеется, знакомы, но они в основном связывались с какими-либо существительными: «непристойный поступок», «омерзительная шляпа», «неприлично ведущий себя воришка». Между прочим, не было мне чуждо и определение «зверский» — наш банщик в пьяном виде «зверски» поколачивал свою жену… Исходя из этого, я предполагал, что «зверское поведение» — это явно нечто насильственное и грубое; личность, очевидно, не в силах обуздать свои противоестественные, не свойственные человеческому духу, дикие страсти.
В свином закуте я никогда не видел ничего насильственного, противоестественного или грубого. Никаких диких страстей. Мир свиней явно смиренней человеческого. Я думаю, что использованное мною выше выражение «театральный» в приложении к характеристике поведения животных довольно меткое; театральность проявляли особенно молодые чушки, которых часто доставляли в загончике, напоминающем корзину для сена, сделанную из деревянных палок и установленную на открытой повозке. Они, словно в отчаянии, лупили большими головами налево и направо, вгрызались в перекладины, и хрюканье их было душераздирающим; как-то раз одна молодая чушка поджала свой хвост колечком на собачий манер. Конечно, безуспешно. Но такая собачья повадка в любом случае указывала на сильную душевную сумятицу. В возгласах чушек — назвать их ономатопейными определенно было бы ошибкой — звучала требовательность, которая совсем не вязалась с их нелеповатым, пухловатым телосложением. Ужасно рыкает и голодная свинья в ожидании корма, но животное, ждущее удовлетворения естественного материнского инстинкта, визжит пострашнее — так истошно, словно настает конец света. Конечно, ее свет на том бы и закончился, если б ей не удалось реализовать свое священное желание продолжения рода. Стремление молодой свинки стать свиноматкой явно сильнее, чем желание наших славных женщин стать матерью. Уже тогда, совсем юным, я знал, что у людей вожделение к противоположному полу далеко не всегда связано с желанием плодиться. Свинская мораль явно выше человеческой. Они не ориентируются на удовольствие. С человеком иначе! — ведь к девушкам на сеновал лазают не с целью увеличить численность населения планеты.
Но вернемся к свиным закутам. Фердинанд, наш знаменитый боров, будущий партнер свинодевственницы, вел себя своеобразно — тоже, можно сказать, не без театральности. Ох, с каким равнодушием он в конце концов брел от корыта с пойлом к площадке для спаривания.
Но у меня уже был опыт зрителя — я знал, что вскоре все переменится.
Фердинанд приближался к присланной ему подруге как бы между прочим, и вдруг… — опа! и он уже у нее на спине.
Совместное ритмичное движение свиней, которое начиналось после этого, будоражило наших дачников и случайную зрительскую аудиторию — батраков и служанок. Мне, наоборот, происходящее казалось священным и мистическим: ведь здесь закладывается начало новой жизни. Деловое поведение чушек заслуживало уважения: они изо всех сил перетирали копытами землю, в их крохотных глазках не было и следа похоти — скорее, удовлетворение. До того глубокое, что оно казалось почти равнодушием. Взгляд их выражал какое-то особое, изумительное отсутствие. Такой отсутствующий взгляд был у нашего пса, когда он самозабвенно чесал задней ногой за ухом. Должен признаться — в моем следующем сравнении не нужно усматривать насмешку или дешевое зубоскальство, — такое блаженное отсутствие я видел и в глазах пожилых матрон, когда они за молитвой слушали органную прелюдию и ждали начала псалма. Нечто подобное я ловил в своих собственных глазах (конечно, в зеркале), когда перемножал в уме двузначные числа. (У меня, кстати, карие с золотинкой глаза, и такой взгляд, который один анонимный мастер фламандской школы изобразил в глазах нашего Иисуса Христа в Гефсиманском саду.)
Уже взрослым я читал поучения средневековых священников крещеному люду. Сожительство мужчин и женщин во имя рождения детей не заслуживает осуждения. Но только если от этого не испытывают удовольствия! По-моему, в этом смысле свиньи вели себя весьма похвальным образом. Разве что пены на их пятачках было чуть больше, чем обычно.
Я следил за всем происходящим, как уже сказано, зорко: ведь речь шла о мистерии зарождения жизни — в кульминационный момент жаркая струя почти животворного вещества должна была ударить из одной плоти в другую, чтобы там стать истинно животворной. Происходившее в свином загоне после этой высшей точки делалось неинтересным. Недавние партнеры равнодушно покидали друг друга, не изъявляя никакой нежности, расходились, так сказать, «не произнеся ласкового (свинского) слова». И если в глазах чушки еще была некая мечтательность, то только от сознания того, что дома именно в этот час подругам раздают репу и болтушку.
Почти всегда рядом со мной на наблюдательном посту был и Анти с соседнего хутора (вернее, из бани) — настоящий деревенский мальчишка, куда умнее меня в вопросах природы и пола. Он и выглядел необычно: волосы всегда стояли торчком и не поддавались гребешку даже в мокром виде. Дедушка говорил, что Анти не виноват — у него, удивительное дело, три макушки; а ведь у нормального-то человека только одна. Поэтому Анти такой рогатый. И с зубами ему не повезло — зубы у него были синеватого оттенка и кривые, казалось, им во рту тесно, так что они налезали друг на друга и далеко выдавались из-под верхней губы, как… не знаю что. В общем, красавцем Анти не был. Но мне он был неприятен тем, что любил жестокие зрелища: прослышит, что на селе где-то забивают свинью, и уговаривает меня пойти посмотреть. Сильнейшая, дескать, вещь.
Анти был из бедной семьи и все навязывался мне то ли в помощники, то ли в прислугу — не могу даже точно определить. Когда наш хряк выполнял свою хрячью работу, Анти приглашал поглядеть и девчонок. Я никак не мог понять зачем. Лехти и Лууле иногда приходили; зато Реэт, которая нравилась мне больше всех сельских девочек, — никогда.
Лехти с Лууле вовсю хихикали у свиного закута; и, надо признаться, наблюдать, как они там вертелись, было по-своему здорово. А вот Анти испытывал от этого ну прямо особое удовольствие. Он говорил, что, когда глазеет на девчонок, глазеющих на спаривание свиней, у него «встает». И что вечером в постели — ну, сам знаешь… А я тогда еще не знал. И он советовал мне вообразить какую-нибудь хорошенькую девчонку. Лучше, если голую. Вот тогда, мол, увидишь, что будет…
Сейчас в любой книге по медицине можно прочесть, что самоудовлетворение — именно его имел в виду Анти — вовсе не смертный грех. При отсутствии партнера оно встречается даже в животном мире. А вот в дедушкиных книгах готическим буквами саморастлителям, или ученикам Онана, угрожали слепотой и чахоткой. И вроде от этого еще можно было свихнуться… Хотя меня в ту пору страсти не терзали, так что и бояться особенно нечего было, все-таки меня радует, что нынешняя молодежь в этих вещах умнее. Как говорится, счастливое детство! Сейчас повсюду царят онанотолерантность и… мастурбопермитабельность. 2
Занятие онанизмом в нашей свободной Эстонии принадлежит к основным правам каждого человека, поскольку нигде в нашей конституции не запрещено. И правильно! Замечательно, что запретам, выдуманным самими людьми, не придают больше теистической изначальности.
Так-то вот.
Оставим теперь всяческие теистические или божественные изначальности и прогуляемся вновь по светлым, но и по темным аллеям моего детства… Да что там «прогуляемся» — Анти помог мне промчаться по ним бешеным галопом.
*
У нас был знаменитый на все село, нет, даже на всю волость, вишневый сад. Сладкие темно-красные ягоды, не какие-нибудь черешни. Я давно уже наелся вишнями. Мне больше нравилась малина, которой в нашем саду было не очень-то много. Я говорил девочкам, чтобы смело приходили к нам в сад есть вишни — дедушка и бабушка не возражали. Только деревья вытянулись, так что приходилось лазать. Но Анти не нравилось такое простое мое разрешение. Он сразу взял верховное командование на себя и объявил — кто хочет вишен, должен забраться на дерево без трусиков!
— Так я их летом вообще не ношу, — торжествовала девятилетняя Лууле.
А Лехти — ей было тринадцать — заерзала. Видно, задумалась, стоит ли.
— Одной Лууле мало! Ты тоже должна! — Анти был непреклонен. — Или обе, или вообще никто! — заявил он. Со своими дыбом стоящими волосами он был вроде какого-нибудь Недотепы. Мне на ухо он шепнул: «Лууле еще совсем ребенок, а Лехти совсем другой табак — есть и сиськи, есть и писька…».
Девочки стояли поодаль. О чем-то сговаривались — Лехти, похоже, чему-то подучивала Лууле. Потом они на минутку забежали за кусты смородины и вскоре уже лезли на вишни. И в самом деле без трусов!
Мне было немного стыдно, я боялся, что в сад выйдет бабушка и рассердится. Но вышел дедушка. Поглядел на девчонок и усмехнулся.
— Смотрите, ветки не ломайте, — наказал он. — А ты, юный хозяин, будешь в ответе.
Дальше! Девочки полезли, сверкая голыми ляжками, а у Лехти что-то там темненькое сверкало. А я был, как уже понял любезный читатель, еще в препубертантном возрасте, так сказать, «ребенок-индивид с неразвитым либидо и с еще только формирующимися влечениями», как, очевидно, выразились бы психиатры. Но нечто вроде пре-либидо я все-таки ощущал. Я уже не был совершенно равнодушен. И глазел вверх на девочек с большим интересом.
И тут вдруг… мне на шею льется что-то теплое и мокрое…
— Ах, б…., мочишься хозяйскому сыну на голову!!! Пошла с дерева! Быстро! — рявкнул Анти.
Но полностью на моей стороне, как бывало в других случаях, Анти на сей раз не был — может, даже злорадствовал в глубине души. Но девчонкам, разумеется, тут же начал выговаривать:
— Вы, существа безмозглые (выражение моей бабушки), да вы хоть понимаете, чего творите — хозяин хутора господин Юри позволил вам лазать по деревьям, первый человек в товариществе парового котла, и единственный здешний фотограф, и великий знаток электрического дела, именно на его пилораме получают работу ваши отцы и матери. Вам великодушно разрешают поесть вишен, а вы так… Немедленно просите прощенья!
Но эта речь Анти была мне еще больше не по нраву, чем малюсенькая струйка, которая в меня попала (если вообще попала толком-то). Я вспомнил и то, что история как бы повторяется — ведь и я в родильном доме сотворил такой же фокус…
То, что Анти делил людей по их состоятельности, было мне противно по самой моей природе. Мне не хотелось быть для других чем-то вроде священной коровы из-за богатства моего деда, до которого он, начав бедным крестьянским мальчонкой, в конце концов, дошел долгими годами тяжелого труда. О каждом человеке нужно судить по нему самому, из материнского лона все младенцы являются в наш мир равными! Это должен осознать каждый член общества. Выходка девчонок была неприличной, но в глубине души я знал, что задумывалась она скорее как шутка и что ни Лууле, ни Лехти не держат на меня зла. И уж наверняка я нравлюсь им больше Анти! И, может быть, именно в Анти они и целили. А заискивающая, подхалимская речь о хозяйском сынке, который из-за своего дедушки, первого человека в молотильном товариществе и так далее, заслуживает особого уважения, по-моему, никуда не годилась. Особенно теперь, когда — об этом же писали в газетах — новое, прогрессивное, демократическое и дружелюбно настроенное к России правительство, опираясь на самые широкие слои населения, наконец по праву взяло власть в свои руки! Кстати, над этим обстоятельством я к тому времени успел поразмышлять куда больше, чем, вероятно, многие другие мои сверстники. Мой врожденный инстинкт — без колебаний идти в ногу со всем новым — уже давал о себе знать. Это был своеобразный, как бы это сказать… духовный зуд, который позже я не раз испытывал в жизни.
Печально-задумчиво я следил за поведением своего деда. Конечно, я не был каким-нибудь Павликом Морозовым — суперзорким мальчиком, — но все же мне приходилось задумываться: отчего это мой такой умный дедушка не делает выводов из происходящего в государстве… Мдаа. Власть же всегда попадает к кому надо; и не пришла ли именно теперь пора поразмыслить деду над созданием новейших форм коллективного труда? Рассказать и другим, например, о преимуществах совместных хозяйств.
Сознание народа, известное дело, меняется медленно. Обычно шапку ломают перед бывшими властителями и богачами. Даже сейчас еще не осознают, что скоро и в этом селе все начнет меняться. Видимо, и для меня настал последний срок выступить против пережитков. Кто одним из первых заметит такие важные перемены, того и заметят там, где надо. Да, нужно распространять взгляды равенства и братства! Но, прежде всего, мне нужно как следует уяснить картину для себя. Мне нужно политически самоусовершенствоваться. С одной стороны, мы как будто пришли к бесклассовому обществу, а в то же время радио говорит, что какие-то классы яростно борются друг с другом. И один крупный государственный деятель (кажется, Каротамм?) сказал, что чем ближе победа, тем в этом отношении будет все хуже. Как же так? Чем лучше, тем хуже? Не понимаю.
В сельском магазине — там торговали и газетами, журналами — я купил невзрачную тетрадочку в серой обложке, вернее, блокнотик, пробитый сверху двумя скрепками, под названием В ПОМОЩЬ АГИТАТОРУ! Их только-только начали издавать. Что-то подсказало мне, что это выверенный материал — ведь агитаторы и есть те самые люди, которые за хорошую зарплату ведут разъяснительную работу.
Вот продавщица обалдела! Ты, говорит, первый, кто купил эту тетрадку.
Потом тетушка — у нее под носом была большая бородавка, а на ней — длинный седой волос, это я ясно запомнил — спросила, не хочу ли я купить еще и ЭСТОНСКИЙ БОЛЬШЕВИК? Я сказал — в другой раз непременно, а пока выбрал все-таки трубочку леденцов СПОРТ.
Купленное агитационное пособие я на всякий случай деду показывать не стал. Покажу еще, когда срок придет. Я был уверен, что, конечно, и он скоро начнет понимать все то хорошее, что несет с собой новый строй. В душе-то он человек справедливый. Плоть от плоти народа. И тоже умный.
Вероятно, мой самый большой авторитет, и правда, все понял бы довольно быстро, но еще быстрее его отправили на перевоспитание в Сибирь. Видно, надеялись, что у тех, кто туда попадет, глаза откроются скорее. Перевоспитался ли дедушка и как быстро, об этом я ничего не знаю — к сожалению, в Сибири он и умер.
Еще раз вернемся назад, в вишневый сад! Так вот, все, что произошло в нашем вишневом саду, увидала Лиза, очень красивая (на мой взгляд) и очень грудастая молодая женщина, которая, после того как ингерманландцев выгнали из России (не из Ленинградской ли области?), появилась в Эстонии и, в конце концов, обосновалась в девичьей комнате (рядом с ней была комната батраков) нашего дома. Колхозов тогда еще не было, но на тех, кто держал прислугу, уже посматривали косо, хотя у нас никаких служанок в комнатах никогда не держали — «девушка» всегда означало у нас работницу, ну, вроде батрака женского рода, что ли. Правильного слова я и не знаю.
Дедушка Лизу терпеть не мог — на селе говорили, что она cлаба на передок и спит сразу (я, конечно, не верил, что сразу, наверное, все же по очереди) и с волостным парторгом, и с еще каким-то милиционером из Рапла. Я был несколько озабочен тем обстоятельством, что обычно столь разумного деда, казалось, особенно сердило то, что спит она именно с парторгом и милиционером. Из этого можно было понять, что представителей государственной власти он вроде бы не жаловал. Почему так? Царскую власть дедушка удостаивал иной раз доброго слова, фотография Пятса была у него даже на рабочем столе. А под стропилами, к моему большому огорчению, был спрятан сине-черно-белый флаг. Если его там найдут, неприятностей не оберешься. По-моему, дедушке следовало забыть о бывших властях и о т к р ы т ь с я новым! Внуку не пристало критиковать деда, но куда мне было деваться. И тем не менее, я не переставал его уважать.
Но Лизу, как уже сказано, дедушка прямо-таки не терпел. Шлюха в доме, жаловался он бабушке. Раньше у нас жили вежливые, добродетельные и покладистые девушки — Мильде и Линда. И он заканчивал мысль — эти богобоязненные девушки, ходившие к причастию, через несколько лет могли бы и в самом деле научить мальчика (видимо, речь шла обо мне) чему-нибудь жизненно важному. Как стать мужчиной, что ли…
В ответ на это моя спокойная бабушка злилась:
— Ты хочешь сказать, что Линда была порядочная девушка?! Как же! Думаешь, я была слепая и не замечала, как вы милуетесь?! — И она вихрем уносилась из кухни. Едва не сбив меня с ног.
Я глубоко задумался над их разговором. Не зная точно, что такое «милование», я ничегошеньки не понимал и в бабушкином гневе. Вообще-то Линда была красивая, округлая молодая женщина. И чему она могла меня научить? Стать мужчиной? Мужчиной я стану по-любому…
Сменим тему. Все здесь написанное, возможно, чересчур фривольно. В таком случае теперь было бы уместно, как бы в противовес, рассмотреть проблемы не пола, но веры и самого Всемогущего. На них я непременно хочу остановиться, потому что вера и высшие духовные ценности всегда занимали в моей жизни важное место. В своей исповедальной биографии я не могу пройти мимо них. Хочу только уточнить — то, что представлено ниже, это точки зрения моего взрослого Я, а не подростка.
МОИ ОТНОШЕНИЯ С БОГОМ. МЫСЛИ О ПРОВОДНИКАХ
НАШИХ В ДУХОВНОЙ ЖИЗНИ
(Очень трудная глава, которую можно и не читать, потому что
для понимания всего последующего она скорее желательна,
нежели необходима)
Люди, как известно, есть разные. Некоторые попросту отрицают Бога, другим Бог очень нужен затем, чтобы отрицать его страстно. Эта религиозная секта носит название атеисты. Третьим ОН нужен потому, что ОН дает им душевный покой и смысл жизни. А для многих людей Бог, которого можно называть многоразно: Яхве, Господь, просто Иегова или Крепкий Иегова или даже Саваоф — экуменический принцип дает много и других возможностей — вообще не проблема. Едят, пьют, покупают автомобили и строят дома, содержат жен и любовниц и так далее. С Богом, как бы, no problems… (Мое последнее утверждение относится и к некоторым лицам духовного сана — их не очень-то заботит то, что Всемогущий для них самих вроде как работодатель.)
У меня проблем хватает, и я принадлежу к тем, кто много думает о Нем. Как и вообще о веровании. Почему? Может быть, именно потому, что отношения личности с государством всегда были мне понятны, уже буквально с эмбрионального возраста. Так что у меня оставалось больше времени на обсуждение экзистенциальных вопросов. Конечно, эти проблемы время от времени давали много пищи для размышлений творческим личностям.
Мне нравится думать, что Он есть и что Он действует. И эта мысль не покоится на вполне понятном основании личной корысти (дескать, будем верить в Него на всякий случай, не повредит; а в противном случае… если вдруг Он есть, а мы не верим, нам придется несладко). Я не такой примитивный мыслитель. Мне дарован склад души, склонный к религиозности.
Простой человек либо верит, либо нет. Более сложные, бинарные, или дуалистические, или двойственные вещи в его голове не умещаются. Но он не читал и тех книг, которые прочел я. Древние индийские мыслители высказали о Боге на первый взгляд глупое мнение, дескать, может быть и так, что ОН одновременно и есть и нет. И Мазинг, которого я тоже почитываю, как их герольд провозгласил и объяснил этот взгляд. Итак, бытие и небытие в одно и то же время. Вот это дела! Как же так?
Ну, попытаюсь понагляднее — сделаем так: разделим всех птиц в поднебесье на ворон и не-ворон. А что если вдруг есть какая-то такая, которая сразу обе? Вот как черный цвет подмешан во все остальные цвета. (А на вертящемся разноцветном диске возникает опять же белый цвет. И это в некотором смысле одно и то же.) Но может ведь быть и так, что нечто есть ни то, ни другое — то есть не ворона и не не-ворона, а совсем другое… ну, скажем, например, запах клубники. Если посмотреть под этим углом, то и Бог может быть и не быть одновременно. Однако с такими заявлениями к большинству пасторов лучше не соваться — сразу окрестят тебя еретиком (безбожником). И, возможно, правильно сделают, потому что негоже обычному гражданину думать так сложно. Потому что есть ли вообще тогда смысл молиться, если Господь может быть и не быть одновременно? Тогда, значит, он может нашу молитву одновременно и услышать и не услышать. Или как? Я советую молиться; по крайней мере, вот так: «Да будет на все воля Твоя!» Тогда мы никогда не сделаем ничего неверного.
Во всяком случае, прежде чем идти по грибы, не стоит просить, чтобы тебе сегодня достались красавцы рыжики. Потому что вряд ли рыжики — это то, к чему должен вас проводить тот, кто есть и кого нет одновременно. Все во вселенной происходит по Его всеобщим законам, и, если времена и дела для сборщика благоприятные, он свою корзину с грибами получит по-любому…
А кроме того, есть еще Случай. Может быть, именно божественными принципами предначертано, чтобы случайности все-таки были. А если еще подумать, то дело и вовсе сумасшедшее: случай, который предначертан?! Тогда какой же он Случай? Или он предначертан и не предначертан одновременно? Не знаю — я человек искусства, а не философ, хотя думаю много.
Да, иной раз мне очень хотелось бы знать, а Он тоже иногда думает обо мне? Полагаю, что думает на свой особый манер. Как? Говорят, что даже волосок с головы человека не упадет, если Господь того не хочет. Ну, по-моему, с работой парикмахера Всемогущий ничего общего не имеет, но в этом приведенном мной образном примере скрыт очень глубокий смысл.
Некоторые думают, что Он вообще не вмешивается в мелочи нашей жизни, да и в большие дела тоже. Что Ему есть чем заняться. Однажды устроил мощный начальный взрыв и потерял интерес к результату. Но, по-моему, все обстоит иначе. Пускай Он даже illocalis — безместный, но Он все-таки находится всегда и в любом месте. И, по-моему, Он действует. Беспрестанно. Действует примерно так, как, скажем, одиножды один: при умножении семи на семь мы ведь всегда получаем сорок девять. Отныне и во веки веков. Аминь. Я полагаю, что так было всегда и что число сорок девять, между прочим, существовало уже до совершенного нами действия умножения. Кто первый использовал таблицу умножения, не знает никто; даже нет смысла спрашивать. Так же точно, по-моему, действуют и Божьи законы, и они, конечно, касаются и предопределенности выпадения моих волос в точно определенный момент времени. Для выяснения предопределенности выпадения моих волос можно вообразить, что когда на экране какого-нибудь божественного монитора появится то самое условное число сорок девять, то немедленно произойдет нечто предназначенное именно на это время; почему бы и не выпадение волоска с моей головы. Бог занимается этим не прямо, а посредством своих з а к о н о в. А выпадет какое-нибудь другое число, и мне, по всей видимости, придется вовсе оставить этот мир и его радости и, окрыленному надеждой, начать свою загробную жизнь.
Но надеяться на какую-то прямую помощь Бога в повседневной жизни просто неприлично. Потому что это аксиома: ОН В НАШИ БУДНИЧНЫЕ ХЛОПОТЫ НАПРЯМУЮ НЕ ВМЕШИВАЕТСЯ!
Потому-то и нет большого смысла обращаться к Нему с молитвой о сборе грибов и чем-то подобном. Не то чтобы Он рассердится на такие обращения, но эти дела идут тем манером, какой все равно записан в Его особых духовных скрижалях, и все равно срабатывают по принципу единожды один.
Но когда однажды — надеюсь, через долгое-долгое время — я буду распростерт на смертном ложе, я все же попрошу Его, от всей души попрошу, потому что кого же еще мне просить… Ведь сказал же один хороший писатель, что каждый умирает в одиночку, что тоже верно. (Если исключить illocalis, который, разумеется, следит за этим, но каким-то совершенно особенным образом.) Да, я буду просить и молить Иегову, хотя и знаю, что простой помощи не получу. И не стоило бы просить, потому что сказано же: «Да будет на все воля Твоя!» Значит, по Его одиножды один настал мой смертный часик.
Однако иногда я думал и так, что, вполне вероятно, Он в это время тоже действует совсем простым и единственно возможным образом. Может, и все время действовал. Но Отец Небесный не в силах же ничего сделать непосредственно за нас. Тогда все бы пошло насмарку: вера выродилась бы просто в знание и утратила бы свою уникальную силу. И Бог тогда был бы просто каким-то очень сильным властелином — сверх-Бонапартом или сверх-Иосифом. Но вера ценнее простого знания, потому что она содержит и знание, и незнание. А вместе они составляют уже нечто поистине высокое.
По-моему, нас учат и через наши заблуждения: Бог дал распять Своего любимого сына, чтобы мы позднее поняли, какой страшный поступок мы совершили… И вот вам! Несгибаемая вера выстояла и пережила уже более двух тысяч лет. А ведь этого не было бы, если бы Иисус, посвистывая, спустился с креста.
Бог и сегодня из Своей великой милости допускает свершение наших собственных гнусных деяний, чтобы мы в конце концов сами поняли бы, насколько они гнусны. Мы же тоже можем: исламские террористы, бомбы в Ирландии. С другой стороны, не менее ужасно равнодушие богатых к бедным, которое и порождает терроризм. Ох, этих жутких примеров хватает… Но мы совсем не хотим на них учиться. Хотя две тысячи лет — тоже небольшой срок. В сравнении с бесконечностью. А ведь, может быть, уже довольно скоро — ну, через пару тысяч лет — мы тоже начнем меняться. Бог подождет, у Него есть время. Он, конечно, может и рассердиться в промежутке и кроме большого начального взрыва закатит и большой конечный… Тем более, что его можно устроить нашими же собственными руками. По Его милости мы уже такие умные. А дальше что? Опять все с начала?
Что касается рая, то в него я не очень-то верю, а вот в перерождение — да. Об этом вроде бы говорил сам Иисус Христос, только потом попы повычеркали эти места из священных книг. Более пятисот лет тому назад аж в Ватикане это объявили ересью. А все потому, что возможность перерождения как бы ставила под сомнение наличие Ада. И сейчас в Библии полно мест, которые они, если б сразу сообразили, непременно повычеркивали бы.
В заключение этой трудной главы, которую я написал, правда, в высшей степени просто, чтобы быть понятым, я все подытожу:
ОН — ЭТО БОЛЬШАЯ ВЕЩЬ В СВОЕМ БОЖЕСТВЕННОМ САМОМ СЕБЕ!
И, если мы не подключимся к злопыхателям и будем честными в душе, то Он нас поймет. А насмешничать над Ним невозможно. Но и любить Бога не просто — так он высок и абстрактен.
И я порадовался, когда прочел, что обычный человек и не сможет горячо возлюбить Бога и Иисуса Христа, если они вдвоем сами его в этом не поддержат. Если они не посеют в его душе семена стремления к вере, дело обречено на провал…
Что касается священников, батраков Бога, то я в состоянии оценить их значение. Хотя думаю, что «святой отец» — не самое лучшее выражение. «Святой сын» я бы еще понял, потому что пастор не отец церкви, а ее сын, который учится на ее истории. И в этом выражении было бы больше смиренности. Вот и «духовный пастырь» — очень и очень красивое выражение. Потому что наша душа нуждается в том, чтобы ее немного попасли. Ну, там пастух играет на дудочке и его овечки думают о красивых вещах и о том, как позаботиться о своей душе. Идиллическая картина!
Только вот меня всегда сердило, когда они о своем верховном пастыре, о Нем Самом, говорят так, что складывается облик какого-то мелочного и придирчивого начальника, который только и делает, что косится на нас и все наши заблуждения тут же придирчиво складывает, чтобы в день последний уложить их на чашу весов нам во вред. Он совсем не такой. И, по счастью, более умные Его слуги понимают это и своим разумом.
Да, как я уже сказал, истинных Его слуг, справедливых и порой даже чересчур строгих священников и пасторов я, несмотря ни на что, глубоко уважаю.
Ведь они взяли на себя право и труд трактовать взгляды Его и моего любимого Иисуса Христа. Гораздо более неблагодарная работа в наше время, чем раньше, — единственными представлять высшие принципы, о которых можно и спорить. Власть и сила прикосновения руки святого Петра — его Сам Иисус признавал краеугольным камнем своей церкви, — которые Петр в свою очередь, дружелюбно хлопнув по плечу, передал другому отцу церкви, святому Линусу (а тот в свой черед — другим) — да, можно опасаться, что сила этого благословляющего толчка наподобие передачи палочки во время долгого эстафетного бега уже порядком подзатухла; другой бы уже поставил ее под сомнение, а я вот не ставлю. Если эти, по большей части высокообразованные люди уверены в своей лицензии, пусть все остается так, как есть. Нет, я не какой-нибудь экспроприатор прав.
О РАЗВИТИИ ЮНОГО, СКЛОННОГО К РАЗМЫШЛЕНИЯМ ДУХА
В УСЛОВИЯХ ПОСЛЕВОЕННОГО СЕЛА
(Продолжение)
В деревне, в саду за нашей баней была своеобычная страна чудес; у моего дедушки, строгого, серьезного, с легким презрением относившегося к жизненным удовольствиям, была все-таки одна слабость — дурман, то есть табачок. За баней росли для удовлетворения единственной страсти моего милого дедушки — пожалуй, в какой-то мере достойной осуждения — высокие растения табака с розовыми или желтыми колокольчиками и сладким медовым запахом. Они как-то не очень вписывались своими широкими разлапистыми листьями в скромную, словно избегающую всего слишком большого и вызывающего природу Эстонии. Но мне, «молодому хозяину» — так в шутку называли меня наши батраки — эти посланцы далеких южных стран очень нравились. (Теперь, оглядываясь назад, я думаю, что разведение табака было, наверное, откликом на «немецкое время» — тогда мужчинам все время не хватало табака.) Я отнес туда и устроил между грядками бабушкино старое низкое ведро для дойки, и частенько сиживал на нем.
Когда приходил срок, мы с ингерманландкой Лизой получали приказ собрать и высушить листья. Для этого их надо было с помощью рогожной иглы нанизать на веревку и отнести сушиться на чердак. Там мы эти веревки и растягивали. Чтобы листья высохли и стали красивыми, светло-коричневыми. У каждого из нас была своя веревка и игла; когда веревки заполнялись, Лиза как более рослая закрепляла их под крышей между стропилами. Чтобы дотянуться до такой высоты, Лиза ставила друг на друга старые картофельные ящики, ловко вставала на них и справлялась с задачей. Иногда она чуть не падала, вскидывала руки и хихикала. Эта работа, которую должны были выполнять мы с Лизой, была мне очень даже по душе. Лиза тихонько мурлыкала грустные карело-финские песни и рассказывала мне о житье-бытье на своей прежней родине. Я очень скоро стал хорошо понимать ее поющий язык, в котором вроде бы не хватало известной долготы. Иной раз я прямо-таки ждал, когда Лиза кончит работу в хлеву и мы вдвоем полезем на интересно пахнущий чердак, где огромные платяные сундуки были набиты всевозможным старьем. Лиза, надо и это отразить, была очень хорошенькой девицей двадцати трех лет. И само собой казалась приятной и дружелюбной молодой женщиной.
Когда Лиза привязывала веревку, ее голова доставала до самой крыши. Во время этого занятия — занятия, которое повторялось, наверное, каждые минут двадцать, у меня была приятная возможность заглядывать Лизе под юбку. (Но теперь я чувствую, что мне будет легче и удобней временно использовать в моем рассказе третье лицо — писать об интимных делах от первого лица очень неудобно.)
Итак. Внимательно и с повышенным интересом пялился юный мыслитель — нет, скажем прямо, тринадцатилетний пацан — на крепкие Лизины ноги с красивыми, литыми икрами, которые выше колен неожиданно становились толще. Этим переходы от ее ног к ляжкам напоминали молодые грибы лисички…
Лиза, в отличие от других служанок на хуторе, носила — и в этом могло быть сознательное желание отличаться от остальных — всегда, даже летом, шелковые чулки. Однако эти приковывавшие внимание шелковые чулки бросались в глаза большим количеством спустившихся петель, которые в своей суммарной площади наверняка превышали поверхность целого чулка. Да и вправду, смешно в летнее время работать на хуторе в чулках — долго ли им оставаться целыми…
Сами чулки были бежево-коричневыми, цвета кофе с молоком; по изгибам икр и впереди по ляжкам извивались спущенные петли, будто своего рода рельсы железной дороги — пять-шесть параллельно идущих рельсовых дорожек. И на этих колеях зоркий глаз отмечал и тоненькие шпалы — наверное, это были поперечные шелковые ниточки на бегущей петле.
Так как Лиза носила довольно короткую ситцевую юбку, которая, пока хозяйка балансируя тянулась вверх, подымалась все выше, сидящий внизу юный наблюдатель, испытывавший живой интерес ко всему еще невиданному, мог узреть эти железные дороги во всей их длине. Чулки крепились к поясу широкими розовыми, как бы присборенными резинками. А на концах резинок были кругло-овальные застежки из серебристой проволоки. Относившейся к ним скорее угадываемой, чем видимой пуговке, прикрепленной какой-то резиновой полоской, какой-то горошинке, покрытой шелком, похоже, и обязаны были чулки тем, что удерживались на ногах.
Эти ноги, и чулки цвета влажного песка с дорожками, и розовые резинки… нет, мы не можем утверждать, что на них глазели с чисто эстетическим интересом; то есть и он был, но, конечно, было уже и другое, потому что некое сладкое пульсирование пронизывало известные районы тела юнца, видимо, впервые в жизни; вероятно, что-то от этих бежевых чулок и резинок могло проникнуть даже в сны тинэйджера и по утрам придать запах шампиньоновых плантаций его простыням, но колесо времени пока еще не успело повернуться так далеко… И все же интерес был проявлен — почему бы ингерманландке Лизе не подождать еще немного?!
Однажды в послеобеденный час, когда обратившееся на запад солнце уже не могло заглянуть на чердак — ну разве только чуть-чуть, воздух был как будто в золотой пыли, — Лиза, очевидно, заметила любопытный взгляд молодого господина, нацеленный ей под юбку, и на какое-то время умолкла. Видно, призадумалась. И тут у нее появился совсем другой взгляд; Лиза сунула руку в вырез платья и… оттуда выскользнула голая, пышная, молочно-белая грудь с торчащим коричневым соском…
— Красивая у Лизы сися?..
Это «сися» было такое аллитерационно-мягкое слово. А сама грудь была все-таки скорее полумягкой…
Лиза взяла руку мальчика и крепко притиснула ее к своей груди. Но щупатель груди из мальчика пока что был никакой. Он совсем перепугался. Тогда Лиза начала стремительно действовать. Она стянула юбку через голову — вжик! Ни бюстгальтера, ни трусов Лиза не носила. И вот она стояла в светло-розовом поясе для чулок — надо признать, изрядно испачканном — и ее коричневатые чулки с молочно-белыми железными дорогами больше ничего не скрывали. А из уст Лизы теперь лились слова. Она говорила так быстро и хрипловато, что испуганный мальчик, державший по-прежнему руку на ее груди, этих слов уже и не понимал. Но смысл слов до него все же доходил, дескать, пусть он ничего не боится, ведь они люди с одного хутора, и что она, Лиза, уж знает, что интересует мальчиков, и не надо таиться, что давеча он заглядывал ей под юбку; да и надо ли этого стыдиться, она ничего не стыдится, ей и нечего стыдиться — пусть мальчик посмотрит, как выглядит красивая молодая женщина, потому что рано или поздно это все равно придется увидеть, и не только увидеть… И тут с мальчика были содраны спортивные брюки и трусы — с несколько длинноватыми штанинами, немного похожие на женские, которых их обладатель стеснялся. Юный мыслитель, теперь уже бесштанный, перепугался от этого такого внезапного соприкосновения с подлинной, очень и даже очень материальной реальностью… Его удивило, даже напугало обилие молочно-белого мяса, которое выпирало через верхний край пояса для чулок, словно подошедшее тесто; и груди ингерманландки были действительно огромные, как тыквы, ну, все-таки как юные тыквы… Этой женской плоти было так много, что перехватывало дыхание.
«Чего ты, парень, стесняешься, что тебе так уж нужно скрывать?» (Таков был смысл ее слов.) И Лиза рассмеялась, а руки молодого хозяина, которые инстинктивно дернулись, чтобы прикрыть то, чем в самом деле нельзя было похвастать, она убрала безо всякой деликатности, прямо-таки резко, силой отвела от скрываемого. И вот этого Лизе действительно не нужно было делать — какое-то пульсирование тем временем уже прошло по известным частям его тела, потому что на первый раз было предложенного чересчур много и… и в юном мозгу произошло нечто такое, что можно сравнить с перегоранием электропробок при сверхвысоком напряжении… И это перегорание тут же отразилось на физическом состоянии подростка, который теперь окончательно утратил свою промежуточную, немножко даже мужскую, сущность. М-да, стоя таким образом, неопытный юнец мог напомнить знаменитую скульптуру Микеланджело «Давид».
Однако Лизу это не остановило. Она раскинулась на старом диване, и ее поведение весьма недвусмысленно выражало мысль: если с тебя, мальчик, нет никакого толку, на что я все-таки надеялась, то у тебя все же есть руки и… и не стесняйся ты потрогать Лизу…
— Я… я хочу выйти. Хочу во двор… — заюлил юноша, вернее юнец, пытаясь вырваться из горячего, потного и какого-то странно пахнущего объятия.
Но тут Лиза вскочила, голая, метнулась по земляному чердачному полу к двери и повернула ключ в замке! И сказала на своем ингерманладском языке что-то такое, что должно было означать — теперь никуда этот маменькин сынок отсюда не денется…
И со страхом юный притесняемый или насилуемый — как иначе это назвать — заметил, что в глазах Лизы успел появиться злобный блеск. Что-то такое, что могло бы гореть в глазах оборотней, если бы они существовали. Лиза будто наслаждалась чем-то. Властью!
— Пожалуйста, Лиза, дорогая, отпусти меня…
Это уже была мольба, к тому же мольба, произнесенная дрожащим голосом. Но жуткое дело — казалось, именно м о л ь б а и волнует Лизу. И даже больше, чем то, что она привыкла получать от мужчин с лихвой. Она была повелительницей жалкого, голого существа, она оказалась в положении рабовладельца, чего ее душа так алкала!
— Никуда ты не пойдешь! Поди сюда и… И учти, мальчик, что я очень хорошо знаю, что у твоего дедушки в кабинете за шкафом стоит винтовка! И он был кайтселитчиком и эксплуататором на селе, и если я об этом сообщу куда надо, то всем вам дорога в Сибирь.
Теперь за злым блеском в ее в глазах был еще какой-то особый холод, на меня смотрели как на упавшую на спину букашку — может, наступить да раздавить? Ничего подобного в женском взгляде до тех пор я не видел.
И мальчик послушался: ведь дедушка в опасности. Вся семья в опасности… Можно было и впрямь поверить Лизе, что о винтовке, которую давно надо было сдать, она действительно сообщит. Именно туда, где очень ждут таких сообщений.
А Лиза вновь была на старом, продранном диване, бесстыжая, издевающаяся, нижняя часть тела абсолютно голая; мальчика подтащили к себе поближе, руки направили куда-то, где было сыро. А следом прижали и даже его голову… Ох, от этого белесого, пахнущего мочой пучка волос замутило… И еще у Лизы на лобке была родинка — мохнатая, как гусеница.
Зачем Лиза так спешила?! Когда в вишневом саду мальчику написали на голову, он ведь ощутил нечто ранее не испытанное… Что-то уже действительно было в зародыше, возможно даже и физически. Но зарождающиеся страсти робки и боятся света. Будь здесь темно, была бы Лиза нежнее, не захотела бы так прямолинейно добиваться цели… да, кто знает. Видно, она не была той настоящей женщиной, о которой однажды говорили дедушка и бабушка.
Но… чувство приличия заставляет на этом закончить сцену. (Боюсь даже, что мое чувство приличия должно было пробудиться еще раньше!..)
Да, но конец сцены вовсе не был настоящим концом. Скорее началом. Для юнца началось сексуальное рабство. На следующий и послеследующий день все повторилось. Уже утром мне бросили определенный взгляд: «Смотри, чтобы вовремя был на месте!..»
То, что происходило на чердаке, возбуждало у «склонного к размышлениям духа в условиях послевоенного села» молодого мыслителя чудовищные мысли — я осквернен и когда-нибудь, естественно, должен буду рассказать о том, что случилось, своей жене… Захочет ли меня после этого кто-нибудь?! Убить эту мерзкую мучительницу, эту ингерманландку Лизу?.. Подросток стоял — в своем воображении, разумеется, — с вилами в руках, которыми он проткнул ту развратную бабу. Ну ладно, мертвая Лиза лежит на земле, а дальше-то что? Реалистическое мироощущение молодого человека, которое проявляло себя уже тогда, подсказало ему, что так нельзя: тебя на всю жизнь упекут в тюрьму.
Или, наоборот, я, оскверненный, должен покончить с собой? Нет, на это я не решусь. Да и не стоит эта баба моей жизни!
Но в любом случае страшный феномен — смерть — впервые вошла в мое мальчишеское сознание. Особенно потому, что я был убежден — мое рабство так и будет продолжаться. До начала учебного года, и, может, еще и будущим летом.
Но все пошло значительно проще, пошло по той дорожке, которую я и сам мог бы предвидеть: мальчишка, от которого дела не дождешься, надоел. Однажды в субботу, примерно неделю спустя, мотоцикл, исторгавший жуткие клубы дыма, привез к нам во двор милиционера. Разрумянившаяся Лиза села к нему за спину, обхватила руками усатого человека с необычно красным лицом и, между прочим, помахала мне! И, вообразите только, — ласково. Улыбнулась, и они умчались. Что-то подсказало мне, что я свободен. Что мне не надо убивать ни себя, ни Лизу.
Но теперь, когда в этом тексте впервые появилось слово «смерть», я думаю, что читатель непременно заинтересуется тем, что я взрослый думаю о смерти. Совершенно незрелый тот человек, который вообще не думает о смерти.
Я И СМЕРТЬ
Смертного, который умер, смерть больше не тревожит. А умирающего еще не тревожит, потому что он пока не уверен, настал ли все-таки тот, последний часик.
Во всяком случае, о той важной акции, которую всем нам предстоит предпринять, мы знаем слишком мало. Внешние проявления, о них — да. (Из ТИБЕТСКОЙ КНИГИ МЕРТВЫХ можно тоже узнать кое-что интересное. Например, то, что добрый друг покойника должен выкрикивать ему в ухо указания в первые две недели после смерти, не обращая внимания на смердящий запах трупа. Надо, в частности, давать указания, чтобы удачно прошло перерождение и покойник вселился в подходящую плоть.)
Я думаю, что всякий мыслящий и думающий о других умирающий должен был бы попробовать дать всем нам знать о своем умирании и сопутствующих ему переживаниях. Смерть следовало бы попробовать законспектировать или, это к тому же и проще, попытаться наговорить свои последние переживания на диктофон. Хотя бы нашептать. Они могли бы стать хорошим учебным материалом для тех, кому еще предстоит пойти тем же путем. Однако большинство людей, умирая, думает, к великому сожалению, только о своих собственных делах. Приятным исключением был русский ученый Павлов — лауреат Нобелевской премии. (Специально для его нужд большевик Ленин, говорят, даже отдал приказ сохранить одну молельню. Все остальные-то атеисты разломали.) Этот Павлов, говорят, пригласил учеников к своему смертному одру и диктовал им, пока хватало сил, что он в настоящий момент чувствует. Но надиктовал немного интересного — настоящее умирание происходит все-таки тогда, когда мы уже не писцы. Хотя впечатления Павлова могли бы быть интересны — великий биолог и ученый был же очень верующим и, видно, хотел передать нам нечто важное, но о райских вратах (я, конечно, говорю условно), к несчастью, ничего не успел рассказать. Хотя явно хотел.
Я тоже думаю о других людях, как и Павлов. И вот я тоже попытался запечатлеть свое умирание, и в тексте отчитаться о нем человечеству. Даже дважды. Моя Катарина — о ней более подробно вы услышите ниже — стояла возле моей кровати, у нее были запасены бумага и химический карандаш для заметок (помню, что рот у Катарины от карандаша был лиловый), и диктофон был одолжен на случай, если в момент смерти я захочу шепнуть что-нибудь. Или вдруг затараторю так, что она не будет успевать записывать. И вскоре Катариночка только и делала, что вопрошала, дескать, не стало ли темнеть и не видать ли тоннеля какого, или как оно вообще? По ее лицу можно было понять, что Катарина была готова почти что совсем искренне пойти туда, в тоннель, вместе со мной. Не знаю, происходило ли это желание от ее чувств (я предпочел бы поверить в это) ко мне или она просто мучилась завистью, что не сможет увидеть то, что скоро увижу я, будучи в привилегированном положении. Но в те два раза, когда я собрался умирать, из моего умирания ничего не вышло — первый раз у меня было рыбное отравление, во второй — водочное. В этот второй раз я, недолго думая, выпил полную бутылку водки, чтобы узнать, какое от этого бывает удовольствие. А до того я водки-то в рот не брал. Удовольствия я так и не понял. Зато теперь я знаю, какое чувство бывает через некоторое время после питья. На другое утро после того, как я употребил алкоголь столь безумным образом (тогда моя Катарина и пришла меня навестить), и моя плоть, и мой дух были безгранично больны и я ждал смерти.
Но в то же время у меня хватило ума заметить, что во мне пробудилось то, что церковники очень рекомендуют людям — так называемое смирение. Моя гордыня была сломлена. И о Боге я думал более растроганно, чем обыкновенно. И гораздо смиреннее. Так что, исходя из этого аспекта или угла зрения, кажется, что выпивка («бухач», как иногда говорят молодые) грех в какой-то мере положительный. Спесивцам надо бы почаще напиваться до положения риз — тогда они непременно, — может, даже со слезами на глазах, — давали бы себе обещания впредь быть более безупречными. Смерть от водки — это не мученическая смерть, но она все-таки ненамного легче.
ALEA IACTA EST — ЖРЕБИЙ БРОШЕН
Утверждают, что собака возвращается на то место, где ее вырвало.
Странное дело, как только ингерманландка Лиза со своим усачом пропала с нашего двора, я обнаружил себя почему-то на чердаке, с которым меня отныне связывали прямо-таки мерзкие воспоминания. Но я был там. Вдохнул горьковато-сладкий аромат сушившихся табачных листьев и присел на страшно старый расшатанный стул, из прогнившей обшивки которого в мои голые ляжки воткнулись острые конские волосы. Гораздо более приятного кривоногого дивана с поблекшей обшивкой (в наши дни этот стиль называют крестьянский модерн) я все же избегал: ведь там валялась эта…
А вообще-то одному тут было уютно, как и в прежние времена.
На земляном полу лежали заржавевшие инструменты, иссиня-серебристые радиолампы минувших времен, старый сепаратор, телефон с деревянной коробкой и ручкой, целая груда больших запыленных стеклянных аккумуляторов, которые в позапрошлом веке — подумать только! тогда еще писали 189… — питали своим током радио с наушниками, сделанное дедом.
В детстве наш чердак делился для меня на две разные зоны — безопасную и жутковатую. Полутемный дальний угол представлял собой участок, из-за которого в вечерних сумерках я избегал появляться на чердаке: через стропилину была переброшена старая пропыленная и высохшая до хруста лошадиная шкура; особенно страшным был длинный черный хвост, но отвращение вызывали и окруженные шишками дыры там и сям; спросив о них у бабушки, я узнал, что «это, видно, те места, куда эти самые оводы когда-то отложили свои яйца; из яиц же вылупляются личинки, они-то и проели дыры в лошадиной шкуре». Теперь мне стало ясно, отчего животные бегают от оводов, иной раз прямо дичают: видимо, знают, какие муки им грозят — черви будут пожирать живое мясо. Из-за этой вот шкуры я маленьким мальчиком и не решался забираться на чердак. Но здесь было и несколько бокастых одежных сундуков — молчаливых и таинственных. Их я тоже в детстве боялся, потому что мне рассказывали, будто где-то на соседнем хуторе когда-то давно один маленький мальчик забрался в сундук, а потом крышка захлопнулась, да еще и замок закрылся. Мальчика потом нашли задохнувшимся… Такая вещь вполне могла случиться, но мне ее рассказали, как водится, для того, чтобы я попусту не рылся в сундуках. Да и не смел я поднимать тяжелые, скрипучие крышки — вдруг да под ними какой-нибудь скелет.
Теперь я, конечно, давно вышел из того возраста, когда боятся сундуков с одеждой, теперь опасности уже совсем другие…
И я начал для интереса изучать содержимое сундуков. Там были красивые, узорчатые санные полости, а рядом совсем страшная старая рабочая одежда. Но вытащив полости, я вдруг наткнулся на таинственные предметы, назначения которых не мог понять: это были какие-то формы. Да, явно формы, из двух половин. Гипсовые. А изнутри покрытые каким-то блестящим серебристым веществом. Были формы, с помощью которых можно было лепить из влажного песка белок, лисиц и других зверей, было много формочек овощей и фруктов; а самые роскошные были довольно большие, многокилограммовые — с Вышгородом, и Толстой Маргаритой, и даже Кадриоргским дворцом. Чьи они? Вряд ли кто-то делал их для детей. Я зажмурился и понюхал одну — странный, какой-то чарующе сладкий запах… Какие-то стародавние времена возникли перед глазами… Я сердцем почувствовал, что наткнулся на нечто очень важное, что обязательно — только еще не знаю как — изменит мою жизнь.
И тут я вздрогнул: в дверях стоял дедушка. Я и не слышал его шагов по вообще-то скрипучей лестнице. Он стоял и смотрел на меня. Особенным долгим взглядом.
— Что это такое? И чьи они? — спросил я.
Дедушка долго молчал, потом почему-то вздохнул и произнес:
— Это вот твое собственное достояние…
— Как это мое?..
— Это долгий разговор. Но я знал, что от него не уйти. Ну, давай выгрузим твое добро, и потом я расскажу. Во втором сундуке тоже должно быть кое-что.
Из второго одежного сундука появились совсем другие сокровища, назначения которых я вообще не понял: большая фарфоровая ступка с мощным пестиком, потом еще какие-то металлические валики, крутить которые надо было ручкой. Вроде вальцевого станка. А с самого дна сундука появилось на белый свет несколько тетрадей, две-три книги — на немецком и русском, догадался я — и еще какие-то тоненькие книжки с картинками на толстой мелованной бумаге; типа каталогов.
Я не знал, о чем спрашивать, ждал, что дедушка сам все объяснит.
— Все это добро — чтобы делать марципан. А из марципана фигурки. Ты ведь знаешь, что такое марципан?
Конечно, я знал.
Дедушка сел на диван (его сидение теперь снимет с дивана проклятие, подумал я, потом и я смогу на нем сидеть).
— Теперь, парень, слушай меня внимательно! Видишь ли, я действительно твой дед, и твоя бабка — тоже настоящая бабушка. (К чему это он клонит?) И твоя мать Эльвина была моей дочерью… А вот твой отец, ну, нынешний отец, он мне сын, а тебе дядя, вот, значит, так…
— То есть мой отец не настоящий отец… А мама настоящая?
Такая новость пришибет кого угодно.
— Пошли-ка лучше в комнату. Там на стенах фотографии, вот и потолкуем.
Рядом с чердаком, как раз в той комнате, где я спал, над кроватью был целый ряд фотографий в золоченых рамках: там была моя молодая бабушка с высокой прической и дедушка с прической ежиком и остроконечными усами, причем у его галстука, который в ту пору носили на твердом белом воротнике, был непомерно большой узел. В старых книгах такие галстуки были у государственных мужей. А дальше шли их дети в разных возрастах — прямо целая галерея. Я знал, что большинство этих семейных фотографий сделал мой дедушка сам. Большая их часть была, между прочим, овальная. Я знал, что человек может сфотографировать и сам себя — для этого есть одно устройство, которое называют автоспуском. Он какое-то время жужжит, и за это время проворный фотограф успевает запрыгнуть на снимок.
Но, по всей видимости, сейчас все эти фотографии не имели для нас большого значения. Важен был один очень большой, в коричневых тонах фотопортрет, на котором стояли рядом трое — двое хозяйских сыновей и хозяйская дочка — совсем молоденькая, со светлой современной мальчишеской прической и лукавой улыбкой; о ней мне прежде говорили, что это моя умершая в молодости тетя Эльвина. Внезапная смерть от болезни сердца унесла от нас молодую женщину уже в двадцать три года. Так, значит, она и есть моя мать!
— Видишь, мальчик, эта моя дочь Эльвина и есть твоя настоящая мать… Мы звали ее Элли. Любимая дочь была, — вздохнул дедушка и закашлялся, будто в горле застряло что-то горькое. Потом он достал из портсигара самодельную папиросу из своего табака (того самого, который мы с Лизой сушили и в который мне нужно было для аромата собирать лепестки цветов) и закурил. Мои ноздри ясно выделили в табачном дыме медовый запах цветочков, собранных в нашей яме для песка.
А потом, постепенно — дедушка делал между фразами длинные паузы — я узнал… тайну своего рождения. Именно тайну — это не преувеличение какое.
— Все эти формы для марципана и прочее — имущество старых знаменитых Штуде… В первой половине прошлого века из Нарвы в Таллин приехал молодой немец — Георг Йоханн Штуде, из остзейского рода. Он купил себе возле церкви Святого Духа кондитерскую мастерскую, так их тогда именовали, и вскоре стал крупным фабрикантом сладостей и владельцем марципановой мастерской. Богатый и важный господин. Он твой предок по отцу кто его знает в каком поколении. Уже лет шестьдесят как в земле лежит. У Георга было двое сыновей: Георг Фердинанд и Александр Рейнгольд. Георг Фердинанд позже перенял от отца профессию и состояние, а второй сын вместе с братом создал ТОРГОВЫЙ ДОМ ГЕОРГ ШТУДЕ. Ну, а сын этого Георга Фердинанда и есть твой настоящий, кровный отец.
— А где же этот настоящий и подлинный отец находится сейчас? — естественно, поинтересовался я.
— Хотелось бы думать, что жив.
И вот выяснилась история моего рождения. Моя мать Эльвина после окончания торговой гимназии пошла на работу в компанию Штуде, там она познакомилась с моим отцом, и вскоре сыграли свадьбу.
— Она была девушка красивая и умная и по-немецки складно говорила. Штуде, конечно, и эстонский знали как следует, но хорошо ведь, если жена неплохо знает родной язык мужа. Устроили большую свадьбу, гостей назвали со всех концов света. У меня в нижней комнате еще сохранились кое-какие свадебные фотографии.
Понятно, что мне захотелось на них посмотреть.
Дальше я узнал, что дело приняло грустный оборот. Моя мать произвела меня на свет в одной частной клинике мальчиком здоровым (м-да, это я уже знал — история с летучей струйкой мочи), а сама, когда мне было семнадцать дней от роду, однажды ночью внезапно умерла от сердечной болезни — инфаркта, которого никто не ожидал. Семья и, конечно, моя мать должны были в самое ближайшее время ехать в Германию, они бывали там и раньше, в свадебном путешествии.
— В конце тридцатых годов Гитлер призвал остзейских немцев вместе с семьями в Германию. Твоему отцу непременно надо было ехать, потому что после предполагавшегося прихода русских его ждала либо смерть, либо Сибирь. Выхода у него не было никакого, он вынужден был уехать, но моему сыну, твоему нынешнему отцу, и его жене Агнес — тогда Бог еще не благословил их детьми, да и сейчас не благословил — пришла в голову мысль, дескать, пусть оставит ребенка им. А то как молодой мужчина отправится навстречу неизвестному будущему, с голодным грудным младенцем на руках. Они и просили, и убеждали Штуде, чтобы ребенка — тебя, то есть — оставили здесь. Они воспитают мальчика, дедушка с бабушкой помогут. А там видно будет. Ну, и тогда тебя усыновили, но с помощью умных адвокатов, с какими-то дополнительными условиями на будущее — эти бумаги спрятаны где-нибудь в секретном сейфе в Германии, или в Швеции, или бог знает в каком тайнике, — вдруг твой настоящий отец вскоре снова окажется в Эстонии при своих фабриках. Ведь надеялись, что жизнь вскоре опять войдет в нормальную колею; а вот видишь, до сих пор не вошла…
— А эти формы и всякие штуки?.. — спросил я.
— Ну, русским их оставлять не хотели. Я тогда сказал, что у меня хватит места, где их спрятать, да и кто додумается искать тут, в сельской глуши. Эта мысль очень понравилась твоему отцу. Он тогда посоветовался со своим отцом, твоим дедушкой, и тот решил, что пусть это остается в наследство его внуку. Остальное-то наследство — торговый дом и фабрики — он оставить не мог. К тому же было бы здорово, если бы в будущем мальчик вдруг захотел изучить вековую профессию их семьи.
И вот однажды ночью на грузовике привезли два здоровенных, по меньшей мере пудовых, мешка миндаля и большие целлофановые пакеты с сахарной пудрой — она страшно боится сырости, сразу сбивается комками — и еще штук семьдесят марципановых форм. Валики, ступки и книги тоже здесь спрятали; вот их ты теперь и нашел. Так что можешь поучиться — книги, вот они, если в самом деле захочешь попробовать делать лепехи из марципана (слово «лепехи» уже тогда оскорбляло мой слух). Но это, конечно, твое личное дело… Разрешение есть, а приказа, понятно, нету. Ну, пойдем в амбар, оглядишь свое добро…
Я растерялся от услышанного, но постарался овладеть собой и спокойно, по дедушкиному примеру, собирать слова во фразы. Со временем я вполне освоил этот навык:
— Дедушка, — начал я, — дай мне сначала прийти в себя от всех этих новостей. Человек, который узнает такое о своих отце и матери, когда опрокидывается весь его мир, не может ведь — если он, конечно, не совсем бессердечное существо — сразу кинуться перевешивать свои мешки с миндалем и пересчитывать добро. Это свидетельствовало бы о невероятной жадности, которой я у себя не нахожу, потому что не унаследовал ее от тебя и от бабушки… Теперь мне надо поразмыслить и о том, с каким лицом я теперь покажусь на глаза своим таллинским папе и маме. По-моему, они очень меня любят и всегда были мне хорошими родителями… И как здорово, что ты все-таки мой настоящий дедушка.
— Ну-у, да-а, — сказал на это дед. — Один из двух, конечно.
Он был несколько растерян.
И тогда мы вместе пошли вниз. Моя мать, которую я прежде считал тетей, была неожиданно для сельского ребенка узкой кости, судя по фотоснимку, девушкой как бы из благородного рода — эту фотографию я видел уже много лет, так что теперь мне, конечно, хотелось увидеть и фотографию своего отца. Своего папы из знаменитого рода Штуде.
Дедушка показал мне много снимков, но больше всего мне запомнилась фотография, которая была сделана, когда мой папа со своим отцом Георгом Фердинандом Штуде приехали к нам в село свататься. Их семья на роскошном «мерседесе», который заехал к нам во двор. Эта фотография была сильно увеличена. Но гораздо большее впечатление, чем мой папа, на меня произвел его отец.
Мой дед по отцу Георг Фердинанд Штуде, судя по фотоснимку, был могучий мужчина властного вида. Они с моим сельским дедом сидели рядом на скамье под кленом. Перед ними стоял круглый столик на одной точеной ножке — работы моего деда — (сейчас этот стол стоит на чердаке), — на нем красовалась здоровенно пузатая бутылка шампанского с серебряным горлышком.
Деды улыбались, держа в руках бокалы, которыми они вот-вот должны были чокнуться. Одна рука Георга Фердинанда импозантно лежала на бедре, а мой сельский дедушка держал свой бокал в руках как-то обреченно, будто по приказу; и во взгляде его была какая-то озабоченность: главное, чтобы из бокала не выплеснулось бы вдруг что-нибудь… А после того, как они чокнутся, он обязательно поклонится, словно ему оказали большую честь.
А вот улыбка старого Штуде — была совсем другой коленкор — с такой улыбкой господа ратманы (довелось видеть на картинках) открывали роскошные балы… Они тоже кланялись, но только целуя ручки дамам.
Должен признаться, что мой дед по матери, мой нынешний настоящий дедушка, который до сих пор был для меня неизменно высоким образцом (а в некоторой степени остается им и сейчас), поблек рядом с другим дедушкой во фраке, с орденами-медалями — и в шелковом цилиндре, как луна рядом с солнцем. Не только костюм моего сельского дедушки, нет, и он сам был каким-то слишком уж домотканым… И очень-очень разными были руки, державшие бокалы, это было ясно видно на снимке: у деревенского дедушки пальцы были узловатые и толстые, как водится — руки, делавшие крестьянскую и кузнечную работу. Зато у господина Георга Фердинанда рука была маленькая, белая. Будто из марципана… И на одном белом пальце маленькой руки этого большого господина был здоровенный перстень с печаткой.
Дед мой сельский, конечно, завидный был, состоятельный эстонский крестьянин, выкупил себе землю у графа Александра Кейзерлинга. И безусловно, первый человек на селе… А вот второй господин на этом самом фотоснимке был… ну как будто с другой планеты. Горожанин из древнего немецкого рода и промышленник. Все его предки были, надо думать, большие шишки, а мой сельский дед родился в мяэской бане в семье арендатора. Это бросалось в глаза -как ни крути! Разница была — ее ощущал каждый мой волосок. А я-то сам, со мной-то как? Какая половина во мне возьмет верх?
Лучше б мне не видеть эту фотографию! Конечно, я продолжал любить своего деда, но обожать… по крайней мере, как раньше, уже не мог. Я чувствовал, как что-то внутри у меня будто внезапно потянулось к тому чужому, роскошно одетому человеку; эти двое, конечно, родные мне по крови, но ведь даже цветок всегда поворачивается к солнцу. Это закон природы. И действует даже тогда, когда ты этого солнца, может, и не увидишь! Но еще одна деталь на снимке — и она сразу сделалась для меня очень важной — левое ухо у Георга Фердинанда было гораздо крупнее, чем правое. Мда-а… вот и с моими ушами то же самое…
Читателю может показаться даже странным, что я так подробно описываю своего фабриканта деда, а не настоящего отца.
Надо признаться, мой отец, породивший меня, увы, оставался (по меньшей мере, на фотографии) в тени своего отца Георга Фердинанда. Худощавый очкарик, он даже был ниже моей матери. Природа не дала ему внешности руководителя фирмы. Скорее бухгалтера. И к тому же, если вглядеться, у него была заячья губа, которую, правда, кажется, пробовали оперировать. Выходит, что даже развесистое генеалогическое древо помогает далеко не всякому. Странно, что такой неказистый человек вообще мог понравиться моей матери Эльвине. Рядом с моим таллинским отцом, архитектором, которого отныне я должен был считать дядей-отцом, — рядом с мужчиной, который почти ежевечерне ездил верхом в манеже, а по воскресеньям играл в теннис — мой истинный отец был, фи! — плюнуть и растереть…
Так-то оно так, но я, наверное, должен научиться любить и его, потому что если времена вдруг переменятся — ведь говорили, что Трумэн может начать войну с русскими, — тогда мой настоящий отец в один прекрасный день вернется сюда и я, возможно, когда-нибудь унаследую его состояние и титул фон (который, как говорят, остзейские немцы в Эстонии не очень-то любили использовать). И в таком случае будет справедливо и красиво, если я в глубине души все-таки буду любить этого человека — своего отца.
Но стоп! Мой отец бежал за границу… Поэтому, сразу подсказывает мне внутренний голос, такие мысли и чувства надо держать в тайне; а если возможно, то и совсем забыть. Потому что у нас сейчас совсем другие времена и другой государственный строй, чем тот, что был здесь, когда делались эти фотографии. У нас есть наше сплоченное правительство рабочих и крестьян, которым руководят товарищ Сталин и партия коммунистов. Сейчас каждая моя клеточка, пусть даже дворянская, должна прежде всего выучиться любить наше правительство и великую родину. Нужно всем сердцем прочувствовать красоту и глубину песни «Широка страна моя родная!», как наставляла нас в школе наша учительница пения… И, если вдуматься, она права. Знаменитые дедушки уж никак не научат нас любить эту песню. Но что-то во мне, очень-очень глубоко, все-таки осознавало, что даже мой дедушка Георг Фердинанд, которому наш нынешний строй должен был быть очень не по душе, в ответ на эту мою мысль мудро улыбнется с пониманием и одобрением: шустрый парнишка, из него выйдет толк, по-любому… При любом строе.
И все-таки мое отношение к предкам Штуде, которые явно были капиталистами, волновало меня еще в одном аспекте: как это может быть, что я в душе склонен вроде бы любоваться ими, сравниваю свое левое ухо с их ушами и вообще не стыжусь этого родства. От этой мысли сердце у меня как-то неопределенно заныло, а когда случается что-нибудь в таком роде, это самый верный сигнал — значит, я чувствую, что внутри у меня какая-то несуразица.
Я в очередной раз ловлю себя на попытке объяснить читателям нечто крайне трудно объяснимое — в моих решениях мною, действительно, руководила не робость и не своекорыстие; вы кладете цветочную луковицу в землю любой стороной, а она прорастает все-таки к солнцу, да, стеблем вверх. Можем ли мы ее в чем-то упрекнуть? Что она трусливая луковица, корыстная луковица? Отчего она не проращивает свой стебель к центральной точке земного шара? Нет, она так не делает — она ведет себя нормально!
Да, мне такие вещи яснее ясного. Но не всем. И одна из тех, кто не догоняет, — это моя милая Катарина — человек, не считаться с мнением которого я просто не могу. Тем более что я иногда разрешаю ей читать мои заметки. До обсуждения моей подруги и ее душевной жизни мы дойдем позже, но здесь, опережая события, я должен заметить: Катарина заявляет, что для нее свойственное мне мимикрирующее поведение невыно-с-с-с-имо. Именно так, с тремя «с»!
Такая реакция, введение в игру столь иррационального феномена «невыносимо» в высшей степени удивительно. Тем более что за (или под) всем необычным, в чем-то сюрповедением моей подруги я ощущаю здоровую логическую основу. Ведь так и должно быть: мужчины, у которых есть, как у меня, дар особенного видения мира, как правило, успешнее своих ограниченных соплеменников. А приспособляемость к жизни должна бы прежде всего привлекать женский пол как рожающий, творящий новую жизнь, охраняющий ее и за нее отвечающий! Это должно быть удостоено их серьезного одобрения. А тут на тебе! Это (по крайней мере, на словах) осуждают.
Но когда, выйдя из себя после этого свистошипения, я спрашиваю Катарину:
— Катарина, как ты вообще меня выносишь?! — то получаю очень странный, неожиданный очень ответ:
— Знаешь, многие вещи, которые мне вообще-то не должны нравиться, для меня и, я думаю, для многих женщин обладают какой-то особой притягательной силой.
А потом со смехом признается:
— Де-э-э… между прочим иногда мне нравится подходить к холодильнику и нюхать сыр с плесенью… Противно, но любопытно…
Что должен я, человек идеи, творческая личность, человек, который часто думает о Боге и потустороннем (и, кстати, никакие вонючие сыры в рот не берет!), обо всем этом думать?! Естественно, я глубоко задет и стараюсь успокаиваться сентенцией классиков: «Женщина, ты была и остаешься великой загадкой!»
*
Назад в прошлое!
После изучения фотографий мы с дедушкой пошли в амбар, в полу амбара был колодец с насосом, и из одного закрома из-под ржи и еще из-под тележных полостей дедушка вытащил на свет божий два по меньшей мере пудовых мешка миндальной муки — на них были какие-то ярлыки на итальянском языке; и пачек сахара получилась целая груда, все в водонепроницаемом целлофане. И под самый конец из закрома появился большой деревянный ящик.
— В нем пищевые краски. Не станешь же марципан красить малярными красками.
Я открыл ящик: три тюбика красной краски разных оттенков, потом еще синяя, и зеленая, и желтая, и, кажется, еще коричнево-лиловая.
— Ну, парень, если захочешь научиться делу, работы тебе хватит. Сперва пусть все это останется тут. А если ты в самом деле решишь что-нибудь попробовать, то получишь ключ у бабушки. И бери все, что потребуется, столько, сколько необходимо. Ах да… мне сказали, что когда миндаль закончится, можно в лесу собрать орехи.
Он повернул обратно к двери. И показался вроде чуть более сутулым, чем обычно. И я тоже почувствовал, что да, это вот он уходит от меня… Не вышло, как он надеялся, хозяина хутора из моего отца, то есть отчима, не выйдет и из меня.
Ну так и я не мог больше думать серьезно о крестьянской профессии, когда некоторое время спустя открыл один завещанный мне каталог на совершенно случайном месте и… увидел марципановый Олимп, которого с большим интересом разглядывал сам император всея Руси царь Николай II (если не ошибаюсь). Он смотрел на Олимп не как на кучу сладостей, а именно как на искусство. Я убежден, что и на Мону Лизу царь не смотрел бы по-другому.
Кто знает, может быть, моя миссия на этом свете в том и состоит, чтобы снова подарить миру утраченное, задвинутое на второй план искусство. К сожалению, в глазах большинства людей лепка и раскраска марципановых фигур низведены до сахарно-кондитерского производства. До работы, которую делают, прежде всего, на радость детям. Но для меня марципановое искусство — это нечто иное, гораздо более серьезное; уже тогда, когда я увидел первые завещанные мне формы, понюхал их и вдохнул ноздрями их сладкий запах вечности, я сделался зачарованным мальчиком, мальчиком, с первого взгляда влюбившимся в свое будущее искусство.
ПЕРВЫЕ ШАГИ НА ИЗБРАННОМ ПУТИ
Став владельцем ценного комплекта уникальных форм и будучи обеспечен к тому же расходными материалами, по крайней мере, на некоторое время, я стал вдохновенно учиться своему искусству.
Мне достались в наследство еще и две специальных книги, рекламные каталоги продукции (мне приятнее говорить «творчества») моих знаменитых предков Штуде того времени, которое имело огромный успех во многих домах, прежде всего в тогдашней России. Но наш товар развозили чуть ли не по всему свету — до самого Кейптауна, где тоже был наш магазин.
На свои крохотные карманные деньги я в качестве подсобного материала купил с десяток марципановых фигурок, чтобы перед глазами были и какие-нибудь вполне материальные образцы. Я, правда, довольно быстро понял, что эти купленные фигурки не имели никакой ценности — обычный рыночный товар, а не искусство. Но с чего-то надо было начать.
Так вот и начался первый период моей работы подмастерьем (если это слово вообще сюда подходит, ведь мастера-то у меня не было). Чтобы достичь хоть какого-то уровня мастерства — в известных мне пределах и, конечно, при тех возможностях, которые позволяли завещанные мне формы, — ушло примерно два лета. Поначалу я выучил технологию изготовления марципанового сырья (обычное соотношение миндаля и сахарной пудры, например, 1:1,2; что, разумеется, совсем не нужно помнить обычному читателю). Я мог бы здесь подробно описать, как перемалываются, вернее, перетираются в ступке исходные вещества до получения смеси верной консистенции (нужно добавить еще и немного сиропчику, чтобы сделать смесь пластичной), как берут и исследуют промежуточные пробы — все эти навыки надо прилежно тренировать, — но я думаю, что на этом этапе моего ученичества не стоит долго останавливаться. В конце концов, я пишу не учебник по марципановому искусству — что, конечно, тоже стоило бы сделать, — а как-никак свою художественно-философскую биографию. Приходите ко мне учиться, если искусство марципана заинтересует вас всерьез!
Не могу пройти мимо своих первых творческих переживаний. Я помню, как держал на ладони свое первое марципановое яблоко. С нежностью, умилением, восторгом — вот, удалось! Между прочим, не так-то просто схватить цветовые оттенки яблока — примером мне послужило осеннее полосатое. Я, конечно, понял, что поначалу сотворил довольно скромное произведение, но все же оно было мне мило. Потому что я ведь чувствовал, что стою в начале великого пути. И еще более важным и более определяющим было, пожалуй, то особенное ощущение, которым меня наэлектризовывало уже само прикосновение к марципановому сырью. Это наслаждение начиналось с кончиков пальцев, проникало и в мозг, и в сердце. Я ощущал, что марципан — это материал, предназначенный именно для меня! Ведь я возился и с гипсом, и с глиной, но ничего подобного не ощущал. И в то же время я знал, что в будущем непременно перерасту границы завещанных мне марципановых форм — красивой коллекции самой по себе — и, вольный творец, взмою, прямо как горный орел, в голубое поднебесье. Достаточно было взглянуть на столовую русских царей в Петергофе (с академической точностью нарисованной для обложки нашего — да, я говорю нашего! — каталога), чтобы увидеть, что можно сделать из марципана и каких высот можно достичь прилежной работой и большим талантом. Я уже в двух словах описывал этот шедевр, который привлек внимание царя.
Так вот, нашему взгляду открывается марципановый Олимп на мраморном пьедестале: Юпитер, Венера и окрыленный Меркурий о чем-то живо беседуют; у Юпитера один перст даже предупреждающе поднят вверх… А на их фоне суетится множество других, куда менее важных богов. Занимающихся именно тем, чего требует от них античная мифология. Но как мастерски они воплощены! Я знаю, что готовых форм для таких работ нет. Это уже не работа ремесленника, которая сама по себе тоже заслуживает уважения, — нет, это чистой воды высокое искусство. Мои предшественники делали ее, зная, что их работу сумеют сберечь. Они были уверены, что в царском семействе нет ненасытных сладкоежек, которые захотят немедленно слопать богов… Из завещанных мне печатных материалов можно было вычитать, что дважды в год наша фирма посылала в Петергоф человека, который освежал неизбежно тускнеющую раскраску марципановых фигурок и проходился кисточкой по всему Олимпу. Это творение своими руками изготовил один мой предшественник. Но как? Не знаю. Но смогу узнать!
Однако я не был, разумеется, настолько безголовым, чтобы тут же начать строить великие планы. Прежде всего нужно было достичь совершенства в малом.
Хорошо, что мне не надо было выбрасывать неудавшиеся работы. Просто весь процесс начинался заново — опять все в порошок, добавить немного сиропа, и снова к валикам. Иначе завещанных миндаля, сахара и сиропа мне хватило бы ненадолго. Особенно учитывая мое рвение. Помощниками в работе у меня были два немецких и один русский учебники. Без них я поначалу бы не справился; со словарем я переводил учебники по технологии на эстонский и набело переписывал своим красивым полукаллиграфическим почерком. Сейчас они уже слегка устарели, в противном случае я бы уже издал их.
Местом для работы в те далекие годы я выбрал пристройку к нашему хлеву, где моя благословенная, уже давно покойная бабушка варила картошку для свиней. Да, я работал рядом со свиньями, со свиньями, которые на сладкие запахи, исходящие из моей лаборатории, или заводика, или, можно смело сказать, из моего храма, реагировали возбужденным похрюкиваньем и воздевали к небу свои грязные пятачки — и верно, гамма ароматов моих творений очень уж сильно отличалась от вареной картошки!
Им, которые видели меня за работой, я, очевидно, являл собой довольно любопытное зрелище; я наверняка был похож на молодого вдохновенного алхимика, посвятившего себя изучению тайных, эзотерических учений, который неустанно трудится в поте лица своего, даже по ночам; за окном полная луна — небесный фонарь, в бледном свете которого время от времени мелькают призрачные летучие мыши, их в наших краях было много; вокруг меня котлы и котелки, барабаны, весы, тигли, колбы, ложки; стоит в мастерской и маленький чистенький столик для книг, словарей и общих тетрадей, покрытый белоснежной скатерочкой. Столик, за которым я записываю свои заметки. (Самая толстая тетрадь — большого формата, с коленкоровым переплетом — носила, между прочим, увеселительно-ласкательное название: МОЙ ВАХТЕННЫЙ ЖУРНАЛ.) Можете быть уверены: если б кто-то захотел подглядеть, я бы его и не заметил — настолько безраздельно я отдавался искусству.
А иногда ночью я выходил из своей марципановой мастерской, садился на скамейку под старым кленом и смотрел на звезды. И невольно мне приходило на ум, до чего не похожи мир обычного селянина и мой. То, что я испытывал при этом, не было чувством превосходства, скорее, грустным чувством одиночества: наши мысли так же далеки друг от друга, как небо от земли. Селянин возит навоз, беспокоится об урожае, я забочусь о том, чтобы марципан не пожелтел, тогда я никак не смогу придать своей Белоснежке тот неземной, далекий от телесного матово-белесый тон, который так характерен для мадонн Фра Анжелико.
Кто-нибудь удивится, почему я выбрал для своей марципановой мастерской такое непоэтическое место. В этом выборе была, конечно, задняя мысль: мой умный дед, отлично знающий самые низменные стороны человеческой натуры, сразу отверг мою первую мысль — перебраться в зерносушилку. Он предвидел, что как только над трубой зерносушилки завидят плывущую кудель дыма, тут же появятся любопытные, потому что зерносушилку используют только ранней осенью. И сразу моя таинственная работа и мое необычное состояние привлекут нежелательное внимание, и по какому-нибудь доносу я и вообще могу остаться без них. А из помещения, где изо дня в день варят картошку свиньям, дым и пар валят во всякое время года. И никаких подозрений. Поскольку бабушка и в самом деле варила в этом помещении еду свиньям, то мне для занятий моим искусством — искусством, к обучению которому беспрестанно побуждала текущая в моих жилах кровь знаменитых Штуде, кровь потомственной сладкой династии — оставались как раз вечерние часы и ночь. Так что я в ту пору был вроде какого-нибудь рижника-стражника. Пожалуй, только с той разницей, что его заботливая бабуля не уговаривает каждый вечер закончить наконец работу и лечь в постель.
О, как я ждал летних каникул в школьные годы! С конца мая до сентября я был сам себе хозяин и мог полностью отдаться искусству. Дед, до тех пор, пока он еще был у нас, к моей работе относился хорошо. У меня он встает перед глазами, всегда в черном костюме деревенской шерсти, всегда с цепочкой от хронометра на жилете, на пороге моей марципановой мастерской. Он держит своими большими задубелыми пальцами хрупкую марципановую бабочку, которую я только что закончил раскрашивать. Прототип — бабочку-крапивни-цу — я нашел в TIERLEBEN Брэма, эти книги были в дедушкиной библиотеке (факт, который, во всяком случае, бросает теплый отсвет на его жажду знаний). Дедушка уважительно произносит:
— Эта бабочка, парень, у тебя хорошо получилась. Я тут днями видал, как раз такая сидела на окне нашей уборной… — Он откашливается и добавля-
ет: — Всякое ремесло прокормит, если знаешь в нем толк!
Так-то оно так. Только на миг я задумался, как бы выразил все это дедушка Георг Фердинанд… Но ведь сказанное было истинной правдой — несколько лет спустя моя работа уже приносила мне кое-какой доход. Заинтересовался сельский лавочник. Уж как он их продавал и проводил через свои бухгалтерские книги, понятия не имею. Этот ловкий предприниматель обеспечивал меня сахаром, который мне приходилось перемалывать самому. Но, разумеется, мое искусство было для меня чем-то гораздо большим, чем только источником дохода. Ведь и стихотворец не только из-за денег говорит с нами гекзаметром.
Естественно, я очень много думал и о месте марципанового искусства среди других искусств. И в Таллине, учась уже в средней школе. Долго сидел, уставившись вдаль, особенно в вечерние и ночные часы. Когда я размышлял так, подперев щеку рукой, мне частенько доводилось слышать, как одни за другими часы на городских башнях возвещали начало полночного часа. А затем я слышал еще и все три, друг за другом следом, одиночных удара. Когда я отодвигал занавеску, окна в стоявших поблизости домах были уже по большей части темными.
Иной раз я сердился на самого себя: если ты так много рассуждаешь, то веришь ли сам, что твое искусство — истинное искусство?! Твой деревенский дед вряд ли ломал голову над тем, искусство ли фотография. Ему это было неважно! У него был фотоаппарат и темная комната, где он работал. (Все больше фотографии с конфирмации, свадеб и похорон.) И он был правильный человек. А мое сердце все никак не успокаивалось. Почему многие не хотят признавать мое занятие истинным искусством? И что же отделяет марципановые шедевры от плодов других искусств? Недолгий век? Но ведь и полотна тускнеют, а деревянные скульптуры постепенно пожирают насекомые. Да и более крепкие материалы не вечны: даже у Венеры Милосской руки гавкнулись, остались одни обрубки. Она вроде и сама как бы стыдливо улыбается этому… Нет, время ничего не решает! Искусство живет вне времени. И вот как раз марципановое искусство своеобразным способом защищено от разрушающего воздействия времени: его продукт раньше или позже съедят! Ни тебе распада, ни гниения, ни упадка!
Таковы были ребяческие, но и великие мысли молодого человека. Мысли очарованного мальчика. Но в основе своей правильные, и я по сей день остаюсь им верен. Когда я недавно, уже в золотом среднем возрасте мужчины, следил за тибетскими монахами, которые в Таллине, на улице Харью с величайшим тщанием создавали на газоне песчаную мандалу — великолепные, филигранные орнаменты из мельчайшего крашеного песка, — то в этих монахах я узрел своих братьев. Они трепетно делали свое дело, зная, что, закончив его, они уйдут и сотрут щеточками в море плоды своего великого труда… Да может ли быть что-нибудь более возвышенное? Sic transit gloria mundi.
*
Да, как уже сказано, больше всего я мог заниматься марципановым искусством в сельском доме. Позже, уже преуспев в своей области, наварив за лето достаточно марципанового сырья, я мог заниматься отливанием и раскраской фигурок и в городской квартире. Отец и мать терпели это, хотя отец охотнее увидел бы во мне продолжателя его занятий — архитектора. И то, и другое — пространственные искусства, успокаивал я его. Моя добрейшая мама, к сожалению, социальная, а не биологическая, в глубине души и невзирая на то, в общем враждебное вере время, жаждала, чтобы я стал пастором. Естественно, занятия теологией не были запрещены напрочь — настолько глупых руководителей государства не бывает — и ее можно было изучать в консистории. Во мне была, и сейчас есть, подобающая должности пастора серьезность, и голос у меня красивый и звучный (с бархатным оттенком), и взгляд моих златокарих очей как раз такой, какой подходит мыслящему о вечном.
Мне и самому по нраву профессия священнослужителя, особенно католического священника — мои отношения к женщинам, наверное, особенно после того, как я рассказал об известной Лизе, не нуждаются в комментариях: я буквально мечтал о затворничестве и безопасности, а их как раз и предлагает жизнь свободного, не обремененного семейными обязанностями мужчины. Но в то же время я вполне отчетливо понимал, что тот, кто хочет заниматься изящными искусствами, не должен связывать себя с церковью; даже если бы получалось совместить две ипостаси (например, знаменитый пианист и композитор Ференц Лист по профессии был духовным лицом — аббатом), в наше время пастор не пробился бы в выставочные залы со своими работами. (Правда, и мне до настоящего времени не удавалось выставить свое творчество в действительно солидных местах — не считая, пожалуй, двух авторских выставок в кафе МАЙАСМОКК.) Но в ту пору я еще не знал, что наши чиновники от искусства носят шоры…
Но лучше вернемся туда, где мы прервались, — в годы ученичества.
Как уже сказано, вскоре я уже совершенно овладел своей профессией. Естественно, наступило время, когда я понял, что если не хочу выродиться в простого ремесленника, то должен совершенствоваться. Моей первой вольной композицией стал наш Калевипоэг. Затем я смоделировал по картине Шишкина его знаменитых трех медведей. Но это были все-таки детские работы.
С шестнадцати лет я ставил себе уже более высокие цели. Я понял, что нужно обогащать и утончать традиционную гамму цветов марципановго искусства. У меня в квартире появились взятые в библиотеке книги по искусству. О, какие восхитительные часы провел я, погрузившись в классику. Особенно мне понравилось раннее Возрождение — XIV и XV веков. Известная детскость, кажется, очень даже характерна для марципанового искусства.
Я вполне уверен, что далекий от искусства читатель и не подумает как следует углубиться в описания моего ученичества, и сомнительно, чтобы тупо глобализирующуюся публику заинтересовали мои знаменитые образцы. Но мне до этого нет никакого дела! Человек пишет — и в автобиографии тем более — то, что считает нужным!
Итак, яркие, сверкающие тона репродукций фресок монаха Анжелико (1387 — 1455) излучали благоговение, этот человек имел смелость обильно использовать в своих работах золото. Понятно, что, во многом свойственный
эстонцам приходско-хуторской дух недовольства и скупердяйства осудил бы этакое мотовство, однако, в моем представлении, богатство и вера не противоречат друг другу. Скорее они пребывают в гармоничном согласии: величественность Ватикана всегда зачаровывала мой дух, чарует и сейчас. (И я смею думать, что она не чужда и духу Кремля, я имею в виду именно вершину пирамиды.) Нн-да, как бы там ни было, а в искусстве марципана золото все-таки не используют…
Чистых тонов Фра Анжелико трудно достичь пищевыми красками, но после того, как я научился варить и белоснежный марципан, добавляя вещества, которые здесь называть все-таки не буду (поскольку могу их запатентовать), мне почти удалось уловить палитру мастера. Между прочим, у великого монаха я научился не только цветам, готическая стройность его мужчин — да, тело, какое-то тело должно быть, но оно не имеет превалирующего значения и существует лишь как временный приют духа — всегда была для меня образцом прекрасного; а лица написанных мастером мадонн — высшая самоуглубленность на грани священной простоты. Этот особый, кажущийся рядовому зрителю, пожалуй, даже глуповатым, облик характерен и для многих произведений раннего периода моего творчества. Это период, который я полушутя назвал бы периодом Святой Простоватости. Но можно ведь выразиться и красивее — на всех выписанных Фра Анжелико лицах выражено величайшее изумление по тому поводу, что они есть и что Великий Дух создал нечто столь удивительное, как мир. Итак, охарактеризовав их как Святое Удивление, я бы не погрешил против истины.
Созданное в эпоху раннего средневековья это апофеоз немого, но освещенного оцепенения и статики — люди словно бы узрели раскрывающуюся небесную твердь, но еще не знают, что предпринять. Но мне приходилось изображать и животных. Их стоило воплощать в манере Паоло Учелло (1397 — 1475); этот живописец вообще один из сильнейших анималистов в истории; его мускулистые, застывшие в сложных позах скаковые лошади воздают хвалу глубокому знанию анатомии животных. Пластической анатомией должен владеть, конечно, каждый подлинный марципановый скульптор, но, исходя из своеобразия материала, мы все-таки не можем поставить перед собой столь высокие задачи. Нам приходится работать на уровне большего обобщения.
Открытия были и в более поздних эпохах. Бедный еврей Шагал, который покорил Париж в прошлом веке, вдохновил меня на создание лошадей с грустными глазами; «одолжил» я у него и парочку гусей и одного, почему-то зеленолицего скрипача. А полюбить экзотические цветы меня побудил начавший с увлечением писать в пенсионном возрасте банковский чиновник Анри Руссо — отец примитивизма. (Не путать с философом и энциклопедистом, которого наказывала его прелестная учительница; кстати, его честное описание своих мальчишеских лет поддержало и меня в написании страниц, мягко говоря, несвойстсвенных эстонскому мировосприятию.) Однако передать все настроения материал, с которым я работаю, очевидно, все-таки не позволяет. В этом смысле у меня вызывает недоумение широко известное и многими любимое полотно де Кирико «Грусть и таинственность и улицы». Я вылепил дома, и улицу, и девушку с разлетающимися волосами, которая толкает велосипед (велосипед вылепить не просто!), но чего-то все равно не хватило…
Как видите, мой художественный кругозор уже тогда был довольно широк. Что даже нетипично для эпохи. И опасно, между прочим, как вскоре выяснится.
ШКОЛЬНЫЕ ГОДЫ (ОЧЕНЬ БЕГЛО)
Многие считают школьный возраст, особенно годы, потраченные на школу, определяющими для хода своей жизни и, в большинстве своем, даже прекрасными. Я так сказать не могу. Моя деловитость и ранняя взрослость, а также способность признавать свои ошибки озадачивали моих сверстников, а я думаю, что и учителей тоже.
Хватало совсем немногого. К примеру, странная, необычная реакция — сверхдолгая молчаливая пауза в классе — возникла, когда я извинился перед учителем физики, после его замечания, что я болтаю с соседом. (Само по себе явление редкое.) Я сказал:
— Уважаемый учитель, я очень сожалею, что на минуту забылся и вступил в беседу со своим соседом. Именно во время вашего интересно, прямо-таки захватывающего объяснения воздействия электрического тока на ферромагнитные вещества. Это, конечно же, непростительно… Если что-то и могло бы меня извинить, то разве только факт, что наш диспут с учеником Антсом Сийдирятсепом о возможности мировой катастрофы в ХХ веке не был пустяком. Но я, конечно же, прошу прощения.
В другой раз, из-за того, что я проспал, мне не хватило времени как следует позавтракать, я поддался искушению и куснул прихваченный в школу бутерброд с колбасой. Это заметила классная руководительница. Я немедля извинился:
— Я и сам не знаю, как мог случиться такой безобразный акт принятия пищи, противоречащий элементарному этикету застолья и одновременно школьному распорядку. Грубый faul с моей стороны. Я не обижусь, если вы сейчас выпроводите меня с урока… Такому, как я, это было бы заслуженное воздаяние…
И вновь класс отреагировал на мой ответ тишиной, выражавшей ошеломление, и на меня смотрели так, как будто со мной что-то неладно. Я не понял своих одноклассников: разве не может человек выражаться точно, так чтобы все было ясно? Начинают бубнить и бормотать, особенно это касается учеников, какие-то оборванные, туманные фразы, которые иногда можно даже по-разному истолковать.
Меня сторонились; даже на переменах я гулял один. Однако я не чувствовал себя отверженным. Я попросил у нашей симпатичной директрисы разрешения во время перемен стоять возле парадной двери, чтобы делать там на воздухе дыхательные упражнения. Обосновал это рекомендацией врача — выяснилось, что у меня слабые легкие. Разрешение я получил.
Пока я стоял на школьном крыльце, мне в голову приходили интересные идеи композиций (ввести в марципан снежные ели, детей, играющих в снежки и т. д.). И дома по вечерам я пытался это сделать.
Я жил двойной жизнью. Школа была самой неинтересной, хотя, безусловно, нужной частью моего дня (я всегда ценил учебу), а мои вечера принадлежали изучению искусства, анализу цветовой гаммы великих представителей живописи и практическим занятиям.
Каждый усвоенный навык и схваченный стиль побуждают истинное дарование стремиться все дальше. Моим следующим любимцем стал крестьянский Брейгель — Питер Старший. Под его влиянием мои до тех пор серьезные, как рыбы, подопечные научились улыбаться. Доброжелательная простота, которую нельзя отождествлять с простодушием, именно с этих дней играет на лицах моих марципановых статуэток. Это своего рода хитрость простолюдина. Они словно средневековые Швейки, смеясь над которыми, сам попадаешь в дурацкое положение.
В этот период, вдохновленный именно Брейгелем, я создал довольно большую панораму, которую населяли замечательные типы: группа плотных краснощеких мужичков пилила и рубила дрова, женщины в пестрых платьях стирали белье, дети возились с кошкой, охотники и гончие гнали лису, а крестьяне в армяках — воришку, который убегал с украденным гусем. Пестрый и красочный мир, создавая его, я ощущал себя демиургом. Это уже не был мир Великого Удивления тому, что он есть, это уже была явная радость своего собственного существования. Да, этот период своей творческой биографии я назвал бы Периодом Радости Бытия
В эти годы я пережил несколько периодов: и у меня есть своя Венера, рожденная из морской раковины, как у Боттичелли; но я создавал и обычных заек, и собак в стиле Дюрера. Марципан и для этого оказался невероятно благодарным материалом!
Мои сверстники очень любили школьные вечера. Ходили, конечно, и на другие праздники, иной раз даже в места с дурной славой (Целлюлюзный комбинат, Дом пожарников). Из какого-то желания вести себя, как другие, я тоже пару раз сходил на школьные вечера. Я, стройный молодой человек с златокарими, доверчивыми глазами — я уже останавливался на цвете своих глаз, — пользовался у девушек успехом. Когда выбирали дамы, то есть, вернее, девушки, меня беспрестанно приглашали танцевать. Умел ли я танцевать? Не очень. Но я овладел своеобразной манерой топтаться на месте, которой было вполне достаточно. Все равно пространства не хватало. Помню одну довольно хорошенькую девчонку с длинной косой (в мои школьные годы косы у девочек были в диковинку), которая меня постоянно осаждала. Однажды она даже подстроила все так, что мне волей-неволей пришлось проводить ее домой. В коридоре ее дома, который только слегка пропах кошачьей мочой, а вообще-то был протсорный и вполне чистенький, мне пришлось даже поцеловать ее. А что мне было делать, если ко мне прислонились и закрыли глаза? Я ловко справился с поцелуем, но понял, и это меня огорчило, что обоюдное прикосновение слизистой оболочки губ юных представителей противоположного пола (к коему невольно прилагается и обмен пищеварительными энзимами), которое должно было заставить сердце молодого человека забиться чаще и послать в его кровь сигналы, выражающиеся в определенных гормонах, меня нисколько не волнует.
Бредя домой, я вынашивал экзистенциальные мысли — я понял, что эта ингерманландка Лиза, сама того не желая, совершила очень дурной поступок: мир моих страстей был похож на ларчик с потерянным ключом. Навсегда ли? Проклятая сладострастница — пук ее волос застрял у меня в горле (конечно, в переносном смысле), возможно, на всю жизнь!.. В душе я уже тогда знал, что люди это существа, которые почему-то уже самой своей природой обречены на одиночество. Но большинству обычно даровано хоть какое-то время иллюзий, когда верится в противоположное и кажется, что любовь между двумя людьми реально существует.
Почему же у меня отняли даже это иллюзорное время цветения юности?! Но я быстро успокоился: мое особое положение, вероятно, дает мне большие возможности для сублимации низших страстей в высшие — творческие. Спасибо и на том.
Мое известное своеобразие заставило меня обратить более пристальное внимание на своих одноклассников в душевой спортивного зала. (Я обучался в мужской школе.) Я знал, что в истории достаточно примеров того, как возникает привязанность к своему полу. Прежде всего, вспоминается мой далекий и знаменитый собрат по цеху Микеланджело — автор совершенного «Давида». Но гомосексуальность проявляется очень часто. Большая советская энциклопедия насчитывала в Советском Союзе чуть больше трех процентов. Между прочим, именно столько гомосексуалистов было и в древнем Египте. Это цифра, которая существенно не меняется, так как подчиняется закону больших чисел. Но и три процента немало. Значит, на каждый класс мужской школы по одному мальчику с такой особенностью…
Многие писатели и художники, отличные семьянины и отцы многочисленных детей, отличались платонической привязанностью к телесно совершенным особям своего пола, или их половое влечение как бы не было дифференцировано в отношении своих избранников. Им свойственна склонность влюбляться во все прекрасное, близкое к идеалу. Я честно признаюсь, что не стыдился бы быть гомосексуалистом. Но я им не был! Воняющие потом, прыщавые, с еще не оформившимися фигурами, мальчики с непропорционально огромными ластами-ступнями, лопатоподобными кистями рук вызывали во мне отвращение. Противно было слушать, как после какого-нибудь глупого матча они вопили и хвастали: кто сколько мячей забросил и кто сколько сделал передач. В этих молодых людях напрочь отсутствовали красота и духовность. Зато девочки вызывали во мне, по большей части, как минимум какой-то эстетический интерес. И в скульптуре я высоко ценю женское ню. И по сей день. Я особенно привязан — естественно, чисто эстетически — к Афродите Книдской Праксителя, гипсовый слепок с которой, говорят, хранится в музее Ватикана. До сих пор это произведение моей мечты я видел только на фотоснимке в Эстонской энциклопедии (т. 7, с. 464). Я отдал его увеличить и сканировать, и теперь он висит у меня в изголовье кровати.
Итак, в зеркале ванной комнаты я часто рассматривал свое красивое тело. Меланхолично смотрел на свои гениталии, прекрасной формы penis и головку, в совокупности они обнаруживают известное сходство с одним вкусным съедобным грибом.
Да, но к чему мне дарован весь этот мужской инструментарий, если у меня нет ни малейшего желания его использовать? За что всесильный Иегова так меня покарал?!
Я задумывался и о том, почему это среди гениев так много индивидов с необычными страстями. Из истории известно, что многие гениальные люди поэтому бездетны. А не потому ли, что иначе человечество увеличивалось бы слишком стремительно? Всякое развитие раньше или позже стремится закончиться катастрофой. Возможно, Бог потому не хочет видеть и моих, очевидно, слишком одаренных детей — ведь и они приближали бы катастрофу, в скорой надобности которой высшие силы, очевидно, еще не совсем уверены. Но мне все-таки могли бы оставить половое влечение, хотя бы для того, чтобы было с чем бороться! Такая-то возможность должна все-таки быть у человека.
Да, а мою грусть, мою молитву без слов Он все-таки услыхал. Медленно мелют мельницы Господни, тем более, что Он, кажется, вообще не занимается временем как понятием. Так что мне пришлось ждать исполнения своей просьбы ровно полвека. Это превышает даже целибат Иисуса Христа (период отказа от женщин, который в силу его особого положения должен был действовать до печального конца его жизни.) Время моего ожидания было довольно долгим. Я добрался до точки золотого сечения своей жизни, когда однажды вечером случилось чудо.
Окончание следует
Перевод с эстонского Виталия Белобровцева
и Ирины Белобровцевой
1 Тормознуть — прекратить, остановить (одно из современных выражений, которое я время от времени использую). NB! И в дальнейшем пояснения я буду давать прямо в тексте. В противном случае, боюсь, они не будут прочитаны. — Автор.
2 Вторую часть сложного слова — «пермитабельность» (сравни — «респектабельность») — я образовал от латинского permissio, что означает «разрешено». Причиной словообразования было мое желание неизменно вежливо выражаться. — Автор.