Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2004
УТРО
И в дорогу далэку
Ты мене на зори провожала…
Яичница на сковородке трещала, стреляла, лопалась, взрывалась. Она вскипела шипением и треском напоследок, при отделении от сковороды, но плюхнулась в тарелку, затрепетала и стихла.
Два яйца в яичнице были двойни. Было четыре маленьких желточка и один большой.
Он бродил по обширной светлой кухне. Белел кухонный шкаф, тумбочка, еще что-то кухонное (пенал?), еще что-то кухонное и еще что-то кухонное. Там, в белом, в кухонном, хранилось много посуды и приспособлений для еды, терки, молки, выжималки. Это все подарили ему любящие поклонницы. Они очень ему сочувствовали, глубоко понимали, каково ему тут одному, и надарили ему все это. Он и не знал, что в этом белом, кухонном. Вот уже двадцать лет все у него лежало на старой полочке (тоже, правда, белой). Перед тем как дожарилась яичница, он бродил по кухне. В белом медленно появлялись его смутные отражения, по которым было невозможно восстановить человека. Появлялись они не сразу, а неохотно, постепенно проступали, даже когда он стоял на одном месте. Отражения были недовольны, что их потревожили. Он двигался, и отражения так же медленно и неохотно пропадали с гладких, белых, блестящих поверхностей, медленно, как исчезает с таких поверхностей надышанное пятно пара. Над раковиной холодно, нержавеюще блестели тоже какие-то кухонные приспособления. Висели стамески, долота, сверла, дрели, плоскогубцы для еды. Хуже: скальпели, катетеры, секаторы… Иногда он хмуро смотрел на них, они в ответ смотрели на него так же. Они были тоже, естественно, подарены и непонятно для чего нужны. В недрах квартиры стояли дареные шкафы с чем-то дареным в них. С чем, понятно, неизвестно.
Это был, как говорили, спятивший подводник. Может быть, врали. Говорили, что однажды он чуть не утонул в своей подводной лодке. Этот подводник часто наведывался в туалет и прислушивался, наклонив голову, как журчит в унитазе вода. Туалет в таких заведениях на всякий случай незакрывающийся. И подводник то и дело торчал там. С наклоненной, очень внимательно прислушивающейся головой. Что-то такое он слышал в журчании воды, лишь ему одному ведомое. Лицо его было совершенно бесстрастно. Какие-то оттенки, оттеночки журчания, которые он изучил, как никто. Но все ему было мало, все еще он что-то недопонял, самое последнее. Все, что есть в мире, — это журчащая вода; в этом — истина, с каких-то пор открывшаяся ему. Но еще оставалось много чего такого в журчащей воде, что было ему пока неведомо; что ж, он постигал, постигал, неуклонно приближаясь к истине. Хорошо, что он пожизненно очутился в этом месте, ничто постороннее не отвлекало…
Он с трудом глотал сытную яичницу. Водил круговыми движениями хлебной коркой по дну тарелки, вымакивая растекшийся, застывающий желток. Жуя последний пропитанный хлебный комок, увидел в окно, что солнце ненадолго вышло. Крыша дома напротив озарилась. Ему захотелось согреть, подрумянить замерзшие руки над этой крышей.
В квартире холодно. Термометр застыл на +13.
Как неохота идти в контору.
Я кажусь себе циркачом, разрывающим цепи. И с каждым днем, с каждым разом кажется, что не разорвать. Но нет, разорвал пока. Живи до следующего раза. А вот сейчас точно не разорву. Но нет. Разорвал. Живи пока. Живу я пока. А дальше? Цепь все та же, но я слабее. Вот так когда-нибудь и не разорву.
Висишь над пропастью и чувствуешь, что силы кончаются в руках, когда-то они кончатся, а спрыгнуть нельзя, а залезть невозможно.
Он смотрел на окна противоположного дома. На подоконниках там стояли больничные цветы в горшках. Иногда там появлялись женщины в белых халатах. Медсестры, уборщицы. Он представил, как там сейчас скрипит по линолеуму тряпка на швабре. Дребезжит и скребет с визгом по полу случайно задетое ведро с грязной водой, в ведре заходили ходуном волны, одна не удержалась в его границах и хлынула через борт на пол. Размашистая водяная клякса на полу. Да-а-а чтоб тебя! Он прекрасно знал, что происходит сейчас в доме напротив, ему не нужно было заглядывать внутрь. Он знал, что за столиком в только что вымытом, блестящем и даже немножко отражающем своим линолеумным полом коридоре трое играют в дурака. Он может пойти туда, сказаться больным и подсесть играть в дурака четвертым. Можно будет пара на пару. А кто будет его партнером? Олег Иванович с седыми боцманскими усами, с белыми куриными волосами на груди? Или тот худой, больной парень, которого зовут не то Витек, не то Санек (именно имени этого второго он точно не знал, а так он знал о них все)? Витек (Санек) излежался по больницам, в разных городах, в разных странах, имеет богатейший опыт. Но болезнь все грызет его изнутри, и, похоже, плохо дело… Но замашки бывшего франта и сердцееда еще немножко остались. Он говорит, кривя рот, как человек, знающий подлинную цену вещам. История его жизни — это история болезни какой-то кишки в нем, которую и не вырезать, и не вылечить. Вдруг Витек кому-то в зале для телевизора: Во! Сделай погромче! Эту тему мы с ней напоследок слушали. Я тогда в армию уходил, на следующий день. Всю ночь они танцевали под нее. Тема поражает своей бледностью, банальностью, безвкусицей, бездарностью… Жаль, что ничего лучшего тогда не нашлось. Он бы так его понял, так бы ему посочувствовал! Но кого еще можно выбрать в качестве своего партнера? Остался один — серьезный Анатолий. Может, с ним? У него свитер черное с красным. Анатолий все знает. Как была проведена китайская земельная реформа, как вязать морские узлы, как была основана Иордания, как лучше всего заваривать чай, какую квартиру и в каком районе города лучше покупать. Хорошо играет в преферанс. И в дурака, естественно. Не лечат, а калечат, говорит, вздыхая, Олег Иванович, роняя козырную шестерку.
Хорошо в больнице.
Ноги стыли на резиновом полу. Он подумывал о том, чтобы надеть шерстяные носки. На полу в правильном порядке были изображены холодные, абстрактные цветы с множеством углов. Он поставил тарелку из-под яичницы в раковину, залил ее водой, вытер руки. Посудное звяканье.
Парк культуры и отдыха. Лето. Сад. Вечер. Закат. Пыль. Духовой оркестр. И, вслушавшись в духовой оркестр, он вдруг ясно понял, что за свободу можно платить только смертью, по-другому не бывает. Свобода или смерть. Точнее, свобода и смерть. Он выбрал свободу, но до чего же не хочется умирать! Он стоял и впитывал в себя и этот закат, и этот оркестр, и эту летнюю пыль, впитывал как только мог, как будто умирать нужно было прямо завтра. Какие-то слезы подступали изнутри. Какая-то тягучая ностальгия.
свесившийся букет алых цветов на рояле, дорожка, усыпанная кленовыми листьями, силуэт гениального негра, который уже знает о тебе все, негр погружен в вековую дрему, как гора, проступающая из морской мглы, все, пора и вставать, пора и честь знать, все вдруг встали, посерьезнев
Жаль. Жаль.
Солнце почти уже село. Парк остыл, притих. Появился, а может, просто стал ощущаться ветер, стало зябко. Почти нет людей. Он стоял и смотрел на темные листья и сглатывал комки один за другим. Много еще листьев, на него хватит.
После еды надо было пить кофе. Это займет десять минут. Он насыпал в чашку много растворимого кофе и плеснул туда кипятка. Потом размешивал. Он чувствовал, что согреться снаружи невозможно, но можно немножечко согреться изнутри этим шаманским зельем, которое, как известно, пьют для согрева народы Крайнего севера. Он пил без молока и без сахара, чтоб было горько, едко, почти больно.
С дымящейся чашкой он шагнул в темный проем, отделявший кухню от квартиры, и, после того как некоторое время он шел в полумраке, он оказался в своей комнате. В своей, единственной. Число комнат в его квартире росло по мере того, как он жил, но эта комната было у него всегда. Это была его комната. А сколько комнат в остальной квартире, он даже не знал.
В его комнате к обоям была приколота булавкой его детская фотография. Ему лет десять. Наверно, еще родители ее повесили, а он так и забыл ее на стене.
Ради этого утреннего кофе он и вставал каждый день. Это мои десять минут. Мои. Нет меня сейчас, нет! Ни для кого!
Как только вошел в комнату, машинально посмотрел на телефон. Никого нет. Когда я поднимаю трубку, там уже заранее короткие гудки. Всегда. Но мне ведь, вроде, никто и не нужен? Не нужен. А откуда тогда это нытье?
по лобовому стеклу струи, струи, русла, русла, все новые и новые. И дрожащие капли, недостижимые для расчистки. Иногда редкие расплывшиеся огни в дожде. Водитель начал крутить свою шарманку на двери, и дверное стекло поехало вниз. Сразу обдало запахом леса при дожде, и звуков стало больше. И даже не то чтобы больше, они посвежели, по ним как будто прошлись влажной тряпкой, и вместо тусклых пыльных звуков стали новенькие, блестящие. Звук шин особенно запомнился ему, и еще мгновенно налетающий и так же мгновенно смолкающий рев встречных машин. И на него нахлынуло такое блаженство, что вся “борьба”, вся “сила”, вся “воля” показались ему чепухой, микроскопической чепухой; ради этого леса, дождя, запаха и звука и стоит жить, уйти навсегда расстаться
Он медленно прихлебывал это едкое, горькое, черное. Кофе проходил внутрь и слегка пригревал потроха. Совершенно не возбуждало, не бодрило, наоборот, он весь как-то туманился, сникал.
Зазвонил телефон. Он окаменел от ярости. Потом резко встал. Прервали посреди кофепития. Нет им прощения. Тихо, глухо, чтобы не заорать, он сказал: але.
Ошиблись номером. В последнее время ошибаться номером стали все чаще. Полузнакомые голоса спрашивали о полузнакомых, давно ушедших именах. В этот раз спросили ту, которая походила на ту даму, которая продавала черешню там, где они когда-то были с матерью в доме отдыха. Он вспомнил плосковатое веснушчатое лицо той дамы, дававшей им черешню, ее заплывшие женские бицепсы, пыльные загорелые ноги из-под зеленого в горошек сарафана. Он, разумеется, понятия не имел, где она сейчас.
Он стоял, тупо держа в руках трубку, настойчиво подающую короткие позывные. Потом, вздохнув, положил трубку назад.
Но не успел он как следует устроиться, как телефон зазвонил еще раз. Он некоторое время помедлил, давая тому последнюю возможность одуматься. Потом снял тапок, прицелился и что есть силы метнул его в телефон, рассчитывая, что тот отъедет за край стола и упадет. Так и произошло. Телефон грохнулся с мерзким дребезгом, смолк.
А если это по делу? Но у него нет никаких дел, кроме конторы, а из нее позвонить не могли, потому что все знали, какая страшная кара ожидает их, если они осмелятся потревожить его утром; он был их Страшный Начальник.
Поклонницы принесут новый телефон.
Какого хрена звонить, я не понимаю. Я вот никому не звоню. Только по делу. А так вот просто взять да позвонить… не понимаю я этих людей. Вот что значит делать нехрен. Идиоты.
Бабушка, а как звали твоего первого мужа?
Алешка.
Он закурил еще одну, пытаясь нахально, искусственно затянуть процесс кофепития. Как последняя перед петлей.
Но тут ему пришло на помощь Первое Утреннее Видение.
Было прохладно. Он чувствовал ночной летний холод. Он стоял на холме. Было темно. Но вдали он увидел город; город был хорошо освещаем солнцем из прогалины среди ночного неба. Белые купола светились, православные золотые кресты горели. Город был обнесен белой стеной, он был совершенно отдельным, не далеко и не близко. Он чувствовал себя завоевателем, взошедшим со своей дружиной на холм; он должен завоевать этот город, но у него вдруг пресеклось дыхание, он забыл и про дружину, и про завоевание, и про себя. Минуту он стоял так. Город светился где-то там. И он бросился лицом в холодную ночную траву, в росу, и пот зашипел на лбу…
Кофе кончился, и одновременно сигарета. Он тыкал и тыкал хабарик мордой в пепельницу, приговаривая: Сдохни, гад! Сдохни, гад! Сдохни, гад! У хабарика сломана шея, и он уже больше не дымится, но он все равно еще несколько раз ткнул, разорвав, размахрив его на конце.
Он стоял перед раковиной, перед зеркалом и брился. Второй раз за день он увидел себя в зеркале, и опять потянуло гниловатым холодом из погреба. Он брился и видел себя, бессмысленно мигающего, жмурящегося, видел свое дергающееся лицо.
Под носом он обнаружил гитлеровский прыщ. Он косо прижал ладонь к лысине, желая получить гитлеровскую челку. Он и так бледен, теперь надо сделать лицо еще более больным, мертвым. Получилось немножко похоже. Почему нет медицинского термина “лицо фюрера”? Есть же гиппократово лицо.
Он сбрил прыщ, и чуточку крови растворилось в пене.
Во сне он прикусил язык. Теперь во рту была болезненная мягкая шишка. Было пребольно, когда он задевал шишкой края зубов, особенно один край, острый, шершавый. Он высунул язык, стараясь разглядеть, где там болит. У него язык был весь обложен желтым, совершенно непристойный язык.
В одном ракурсе вдруг проступило сходство с отцом. Он вздрогнул, дернулся. Сходство исчезло. Как он отвратительно похож на меня, подумал он.
Убить себя? Так я убью и отца.
Он толком ничего не помнит. Были в гостях. Остался в памяти очень длинный стол с яствами, импозантные портьеры, создававшие в комнате комфортабельный полумрак. А на кухне были часы с гирьками и кукушкой. Он сломал часы; кажется, он сделал что-то не то с гирьками.
Сломал часы и надругался над кукушкой.
Хозяев дома не было, но были родители. Он часами томился, понимая, что неисправность часов будет обнаружена и будет совершенно ясно, хотя бы методом исключения, кто их сломал. И он пошел в ту комнату, признаваться отцу. Надо признаться самому, прежде чем поймают, иначе твой грех не простится никогда.
Что-то сказал отцу, отец что-то ответил
не помню, что это был за разговор очень короткий.
Сейчас я тебя буду лупить, сказал отец.
И я тебя, пролепетал он, падая в бездну ужаса.
Потом отец, таская его по комнате, бил его ладонью по заднице, абсолютно не больно. Но неважно, он тонул, захлебывался в ужасе. Он не помнил, когда это кончилось. Не помнил и не понял, что кончилось.
А еще: один раз его всего изваляла в снегу собака. Она лаяла, и даже не сказать, чтобы как-то особенно злобно. Она ни разу его не укусила, просто сшибла с ног и принялась валять. Соседские мальчишки смеялись. А он тонул в ужасе точно так же, как тонул в ужасе в этой истории с часами с кукушкой. Он был весь в снегу, со снегом за шиворотом, снегом в валенках, хотя это было совершенно неважно.
С тех пор собаки внушали ему панический ужас.
И отец внушал ему панический ужас.
Но отца, в отличие от собак, он уважал. Преклонялся, боготворил, трепетал. Отец прав всегда. Собственно, его суждение и было критерием истины.
А лет с четырнадцати он ловил себя на мысли, что втайне он хочет убить отца…
Потом он мыл руки зеленеющим яшмовым мылом, серой, горячей, должно быть, очень невкусной водой. После того как вытер руки, некоторое время стоял, глядя в пол. Вода лилась. Он выключил ее.
За окном пошел редкий снег. Вьющиеся мелкие сухие снежинки, взвешенные в воздухе, каждая сама по себе. Они не падали, просто летали, болтались.
Раз в неделю какая-то женщина приходила убирать у него.
Уйти на работу не удалось. Еще успею. Он пошел гулять по своей необъятной, пустой квартире. Пытался найти шерстяные носки, но не нашел. Нашел другие, старые, малиновые, дырявые.
Он не ходил по квартире, он медленно выгребал в маленькой плоской лодчонке, медленно плыл в утренней дымке. Медленно он озирался по сторонам. Он осматривал комнату. Потом начинал искать переход в следующую. Иногда перехода было два. Один раз он попал в цикл, и только с четвертого раза осознал, что крутится по кругу. Старые носки мягко шаркали по паркету. С трудом натянул на носки свои тупоносые шлепанцы.
В некоторых комнатах было темнее, в некоторых светлее.
Куда бы он ни ступал, везде вдоль стен стояли деревянные параллелепипеды мебели, со стеклами и без, безмолвствовали закрытые шкафы и комоды. Они тускло, фальшиво блестели позолоченными замочками. Полупустые полки с книгами, пластинками, везде пепельницы с зажигалками возле них и с начатыми пачками. Все зажигалки были одинакового, абрикосово-желтого цвета. Таков был цвет его зажигалок.
В некоторых комнатах стопки пластинок и книг были разбросаны прямо по полу, они попадались, обнаруживались так же случайно, как когда-то давно упавший с сигареты пепел или выкинутый пакет из-под чипсов.
В одном темном переходе между комнатами он споткнулся обо что-то и чуть не загремел, но схватился за близкий косяк и устоял. Что это было? Вроде книги, судя по звуку — сначала глухому стуку, потом утихающему, уезжающему шуршанию. Это были репродукции Фра Анджелико и “Сборник задач по начертательной геометрии”. Задачник был книгой брата жены брата, который когда-то приехал поступать в вуз, он забыл ее здесь по пьяни, потом года три звонил, договаривался, как бы ее забрать, лет пять назад перестал звонить.
Все дальше и дальше он шел. Комнаты становились все более пустыми, все менее знакомыми. Мебели все меньше. Неизвестно, когда он был здесь последний раз.
В одной такой комнате он увидел одинокую пластинку, лежащую на полу. Изодранный старый конверт, с какими-то старыми детскими каракулями на нем. Он присмотрелся к конверту. Да, это его собственные каракули, сделанные, когда ему было года два. Вынул саму пластинку, взял за ребра. ВИЛЬГЕЛЬМ ФУРТВЕНГЛЕР. П. И. Чайковский. Симфония №6, “Патетическая”. Берлинский филармонический оркестр, 1938 г. 1933 < 1938 < 1945. Как смешно. Еще немного, и эта пластинка не смогла бы появиться, и сейчас бы он ее в руках не держал.
Он набрел на комнату, где он точно ни разу не был. Мебели не было. Обои со следами побелки, измызганное известью ведро, какая-то затвердевшая строительно-рабочая ветошь. Посреди комнаты, в дымящемся свете, на полу стояла пепельница. На ее дне был изображен Нотр-Дам. Немного светлого пепла лежало в ней, нет даже окурка. Он обошел пустую комнату. Пожал плечами и побрел назад. Комната как комната. Пока что она еще не успела обрасти мебелью изнутри.
Бредя, переходя из комнаты в комнату, он вновь очутился на кухне. Притворяясь, будто не понимает, что делает, он включил электрочайник, который сразу же устрашающе зашумел; щелкнул и смолк, издав некое примирительное, сходящее на нет бурчание. Он опять сыпанул кофе и опять плеснул воды. Пошел в свою комнату. В комнате, все так же притворяясь, будто не понимает, что делает, подошел к полке. И заиграл Брукнер.
В конце концов, подумал он, сегодня день необычный, и можно сделать исключение. Не каждый день у тебя умирает брат. А в конторе можно будет показаться ненадолго; и так, и этак много он сегодня не успеет.
Он утешал, уговаривал себя и, кажется, уговорил. Не до конторы, черт с ней. Хотя до конца не уговорил; он понимал, что прогуливает.
Брукнер звучал. Очень громко; дребезжали стекла в серванте, и посуда стучала зубами.
Вдруг Брукнер мощно тронул свою лиру, которой являлся весь оркестр, на трагическом низком аккорде. Он куда-то взмыл, и тотчас же кто-то начал отсчитывать в нем стихотворение: “душа моя мрачна скорей певец скорей”…
я слез хочу певец
Перечисление стихотворения заняло секунду, и слезы воспоследовали, из него брызнуло, как из игрушечной резиновой брызгалки. Струнные куда-то делись, сейчас перед ним темной массой толпились, теснились духовые.
Брукнеровское адажио. Не отдых, но отдохновение после битвы. Сон Бога. Он брел через Брукнера, как вброд. Только война рождает отдых. Хайль Брукнер! Завтра принадлежит мне. Брукнер звучал, меняя ему кровь, изменяя вкус слюны во рту. Зеленое поле и белые скалы. Лучезарное солнце. Мечта о рае, мечта о конце войны, без которой, однако, нельзя жить.
Адажио ослепительно завершилось, но еще некоторое время скитался, моля, его призрак.
Поперла катастрофа скерцо.
Поднатужился какой-то бас в оркестре, симфония въехала в басовую рытвину, что-то хрюкнуло, и левая колонка лопнула. Он стоял, оглушенный этой внезапной половинностью звучания симфонии, рассеченной вдоль. Он ожидал увидеть огонь и дым, но их не было. Одинокая колонка звучала бедно, фальшиво. Глупо улыбаясь, он выключил.
Истерзанный брукнеровским отдыхом, он опять пошел на кухню, потому что надо было куда-то пойти. Но из кухни сразу же отправился в прихожую — контора ждала его.
Он уже уходил, но тут путь ему пресекло Второе Утреннее Видение: наперерез ему уверенно шла заграничная молодая телка из журнала, по плечам рассыпаны желтые волосы, молодые титьки уверенно прыгают в майке, загорелые мускулистые ноги, теннисная ракетка в руке, — и он услышал упругий удар волана о ракетку, увидел слепящий горячий песок, искрящееся голубое море, лежачую орду загорающих людей на полотенцах, тенты… Он остолбенел на миг. Но видение исчезло, и он пошел дальше.
Вышел из своей квартиры.
Спускаясь по лестнице, он вспомнил приснившийся ему сегодня сон. Ему снился его старый учитель рисования. Он умолял учителя признать, какой великолепный художник Эдуард Мане, но учитель брезгливо отмахивался: барахло твой Мане, то ли дело Моне, а он говорил: я имею в виду Эдуарда Мане, а учитель отзывался: ну да, барахло твой Эдуард Мане, а я говорю о Клоде Моне. Он умолял учителя, заклинал, но тот все издевался. И никак все было не выпутаться из этого. Весь дальнейший сон он проползал по тяжелой, густой земле. Сверху его неотступно преследовала ноющая, нудная виолончель. Вверх глядеть было нельзя, хотя мучительно хотелось. И он все ползал, глядя в это коричневое, густое, тяжелое. Виолончель тянула из него жилы, переедала ему плешь.
Глубоководные рыбы, почему вы такие уродливые, страшные?
Если бы мы не стали такими, то мы бы погибли. Так что извини.
Но теперь-то вы уже можете подняться повыше?
Когда-то могли, но теперь уже не можем: нас разорвет изнутри.
Он вышел из своего подъезда.
Осторожно! Ротвейлеры в моде! И пулеметы.
Было не по себе стоять одному в этом огромном пространстве. Правда, он дышал холодным свежим воздухом. Это плюс.
Но уже машина подана. Она подкатила к его парадному, колыхая ледяные лужи. Стала, естественно, в лужу, чтобы пришлось перелезать через нее, для того чтобы попасть в машину. Он добросовестно перелез. Экий ты тупой, братец, со злостью подумал он про шофера. Шофер сидел как ни в чем не бывало. Он было хотел зло сострить, но тут ощутил волнующий с детства запах бензина и ничего не сказал. Вернее, сказал другое.
Ну, как дела, братец?
Какие у нас дела… Так, помаленьку.
Ну-ну. Трогай, что ль.
И они поехали.
Город, по которому они ехали, был полон каменных серых домов, украшенных виньетками — где полегкомысленнее, где помрачнее, где посовременнее, где постариннее, где потемнее, где посветлее, где пороскошнее, где поскупее. Он был полон соборов, площадей, мостовых, асфальта, небоскребов, готических замков, аккуратных мещанских домишек, памятников архитектуры, смрадных трущоб, офисов, контор, представительств, музеев, обменных пунктов, супермаркетов, кафешек, пивнушек; центров труда и центров досуга, центров жизни и центров смерти, центров радости и центров горя; заносчивости цивилизации и мудрости веков; что ни придумай — все было в этом городе.
Они ехали по его улицам.
Некоторые улицы были совершенно пусты. Некоторые, наоборот, были набиты, как метро в час пик. Клерками, работягами, лавочниками, панками, неграми, миллионерами, адвентистами Седьмого Дня, туристами. Это был большой город.
Зазоры между домами были разные. Некоторые были широченными современными проспектами, некоторые — узенькими средневековыми мощеными улочками. Город строился очень долго, разными поколениями, которые ничего не знали друг о друге. Строился он и сейчас.
На площадях стояли памятники; или памятники тем, кто раньше назывался “святым”, причем на скульптурах был изображен какой-то сюжет — уже никто не помнил ни самого святого, ни, тем более, сюжета; или памятники тем, кто раньше назывался “воин”, как правило в старом рыцарском облачении, иногда тоже с каким-то сюжетом — и, точно так же, никто не помнил, что это за воин и что это за сюжет.
Примерно каждый четвертый памятник, однако, был не воину и не святому. Эти, другие, памятники были абсолютно одинаковы. На них был изображен человек в терновом венце, выходящий откуда-то. Непонятно, каким образом тот, кто его делал, добился такого эффекта. Но было совершенно ясно, что этот человек именно откуда-то выходит и только-только вошел сюда, где стоит сейчас. Откуда он вышел? Непонятно. Из воды, из тьмы, из огня?
Лишь немногие памятники были не теми, не другими и не третьими.
Он ехал, весь обмякнув, как свежий покойник. Так же, как и кофепитие, это тоже было его время. Время поездки на работу. Так же мечталось, отдыхалось, почти грезилось.
Они собирались в этом разрушенном войной павильоне. Это было далеко, но иногда они доходили досюда. В павильоне оставались пепелища их костров. И росписи углем на стенах: “Киса”, “Грыжа”, “Парамон”… Рядом было прекрасное старинное озеро. Они подолгу пускали блины по воде. Он, помнится, здорово насобачился. Сиреневыми летними вечерами, когда закат делает розовыми выпуклые пушечные облака.
Ничего из этого города их не интересовало. Им было нужно туда, где располагались КОНТОРЫ.
Конторки, конторы, конторищи.
Вот они проезжают мимо Главной Конторы.
У ворот в Главную Контору с обоих боков сидели, изготовясь, два льва. Во львах было что-то змеиное. Дорожка в главный вход была лирически присыпана осенними листьями. Здание было тем, что раньше называлось “дворец”. У самого входа стояли два гвардейца, с усами и грудью колесом.
Недавно прошли Всеобщие Судьбоносные Выборы. Каждый четвертый высказался за убийцу. Точнее за того, кто оправдывал убийц. Значит, каждый четвертый — убийца. Я окружен убийцами. Как странно и как просто. Я уже привык жить среди убийц, хотя я не представляю, как можно к этому привыкнуть.
Вдруг он услышал огромный, громовой голос, идущий из какой-то огромной, непонятно где расположенной пустоты. Голос был его собственный, но шел он извне, из ниоткуда. Он слушал его.
Ты, который поставил скромную галочку против фамилии “Гитлер”, стократ виновнее любого бандита или серийного убийцы. И если есть ад, то сначала ТЫ будешь гореть там — все вы, сколько вас там было миллионов, — а уж потом они, по остаточному принципу. Они по крайней мере рискуют, а вы и не рискуете, точнее, думаете, что не рискуете, а значит, и вправду не рискуете. Думаете, что спрячетесь за какими-нибудь большими словами, вроде “народ”, “история”. Нашкодить, напаскудничать, а потом ныть — вот и все, что вы можете. Но от МЕНЯ вы не спрячетесь. Я каждого, каждого найду.
Вас обманули? Не будь сукиным сыном, и никто тебя не обманет! Ты, обманутый, просто хочешь подвинуть шашку рукавом и ждешь санкции на это, потому что боишься сделать это сам. Обманов нет — есть санкции. Санкции на что хочешь.
Вот, например, меня, почему меня никто ни разу не обманул? Никто и никогда? Я хочу, чтобы меня обманули. Я сам обманываться рад, так обманите! Ну? Не можете…
Он вспомнил Варшавское гетто. Подыхающие евреи, гогочущая публика. Каждый такой гогочущий — наш сосед по лестничной площадке, мировой мужик, сослуживец, с которым очень хорошо выйти покурить на сон грядущий. Прекрасный семьянин, в общем. И достопочтенный избиратель.
Ни один мускул не дрогнул на его лице.
Ладно, спокойно. Чего это я? Как ребенок все равно что… хе-хе… Пора бы уж привыкнуть, где живешь. С КЕМ РЯДОМ живешь.
Ненадолго они вырвались из скопления зданий-контор и ехали по набережной Реки.
Вода в Реке волновалась на одном месте, однообразно рябила в глазах. Она что-то все предвещала и предвещала своим волнением, но ничего томительно не случалось. Обычно он с удовольствием смотрел на Реку, она освежала его, как-то приподнимала. Но сейчас только утомила, разбередила что-то в нем. По воде ехал катерок, оставляя бурливый шлейф, ехал как-то неприятно медленно. Хотелось дать ему пинка, чтобы подбодрить. Задрипанный, мелкий катерок очень не соответствовал обширности и бурливости шлейфа.
Приехали.
Большое, внушительное здание, над входом в которое было написано:
Пророческая контора “МУХОМОР”. Лицензия №18359377/69A-FW.
И внизу крупным, заранее восклицательным шрифтом:
ЗА СОДЕРЖАНИЕ И ПОСЛЕДСТВИЯ СВОИХ ПРОПОВЕДЕЙ КОНТОРА ОТВЕТСТВЕННОСТИ НЕ НЕСЕТ!
Перед тем как вылезти из машины, он спросил у не вполне прощенного им шофера:
Мы как, не в луже стоим?
Шофер завыглядывал из машины в разные стороны и доложил:
Да вроде нет…
Видно было, что он не до конца уверен в своих глазах.
Ну вот и чудненько, сказал он.
В лифте пахло какой-то современной, усовершенствованной, полезной для здоровья пакостью. Только войдя в лифт, почувствовав пакость, он экспромтом решил проинспектировать своих работников, им это полезно. А то давно он этого не делал. Тупо ткнул пальцем в случайную кнопку “6”. Лифт с готовностью взмыл. Он вышел из лифта и пошел налево. Одна стена состояла из череды почти не отделенных друг от друга окон. Противоположная контора, видная через окна, была ниже, и, идя, он видел левым боковым зрением полоску серого, сирого неба. А по правую сторону были кабинеты и офисы.
Он шел, ступая по зеленому паласу, глушащему звук. Этот палас проложили недавно по его приказу.
Повернул направо.
Теперь по левую сторону оставалась контора, выше, чем его. И совсем близко, буквально десять метров перелететь, была другая череда чужих окон. Он долго шел навстречу женщине в белом деловом костюме, шедшей в тех, других окнах. Тамошние сотрудники все были в белом. А его — все в черном.
Он дошел до главного офиса этого этажа. Открыл дверь, поздоровался:
Доброе утро, товарищи!
Здесь было черное и белое. Черное — это костюмы и галстуки его служащих с неразличимыми лицами. Белое — мертвая белизна компьютеров, факсов, принтеров, бумаги; рубашек служащих, их лиц. Он почувствовал, что зашел в какой-то инопланетный, фантастический инкубатор.
Люди в костюмах и в галстуках задвигались, начали наперебой здороваться, сливаясь в сплошной гул; самые трусливые даже приподняли зады со своих кресел.
А один его не услышал: он был поглощен чтением газеты.
Т-а-а-к…
Он подошел к тому, тронул его за газету и попросил:
Слушай, дай половину, а? Потом махнемся!
До чтеца газеты наконец дошло, что случилось. Он быстро положил газету и уставился на него — молча. Так, помнится, он сам не мог выдавить из себя ни слова, когда отец собирался его лупить. “Лупить” — любимое слово отца.
Этот сотрудник был совсем паренек, совсем недавно его отдали сюда, он, наверно, плакал по ночам и все собирался написать письмо дедушке на деревню. Боже, какой он жалкий, несчастный и молодой в этом взрослом черном костюме и черном галстуке!
Ему стало совестно. Он улыбнулся, потрепал того по плечу и погрозил пальчиком.
На работе надо работать, сказал он, все так же улыбаясь. И прибавил: ничего, держись, старина. Потом еще раз поклонился всему офису и пошел, открыв и закрыв дверь, к лифту.
Пусть ненавидят, лишь бы боялись, подумал он цитатой и усмехнулся.
Доехал, дошел до своего кабинета.
По дороге ему встретилась уборщица, очень быстро и очень тщательно теревшая пол. Здравствуйте, сказал он, проходя мимо. В ответ та улыбнулась блеклой сахариновой улыбочкой.
Сзади цокали чьи-то каблуки, несшие, вероятно корреспонденцию или отчет. Он удивился, как они умудряются цокать, несмотря на палас. Не везде его проложили, несмотря на приказ? Или идет у стены по краю? Но оборачиваться он не стал.
Вошел в приемную, поздоровался с секретаршей, очутился у себя в кабинете. Кабинет был небольшой. Одно время он переехал в огромный, министерский, что более соответствовало его статусу, но ему было там так тоскливо, что через несколько дней он не выдержал и удрал назад.
Стена за его столом была сплошное пуленепробиваемое стекло. Недавно он приказал, чтобы заднюю стену переделали таким образом. Было сладковато, жутковато ощущать сзади идеально прозрачное стекло, точнее — отсутствие стены сзади себя, ощущать позади эту пустоту и высоту. Всякий раз, садясь за свой стол, он чувствовал приятное замирание сердца. Он нарочно так сделал. С детства до смерти боялся высоты.
Одна стена была полностью отведена под плющ, очень густо и цепко покрывший, обвивший ее.
Другая — под разные умные книги, которые он в разное время притащил из дому и забыл отнести назад. А теперь думал: может, и не стоит. Солидности больше. Вблизи их он чувствовал себя великим чернокнижником, магом.
Плющ на стену повесила его секретарша, маниакально любившая цветы. Ему это не нравилось, но он не мог найти причины, по которой он бы имел право запретить ей делать это.
И вся скромная приемная была обсажена цветами. Секретарша выглядела смотрительницей маленького ботанического сада, сидящей в цветах. Посетителям, у которых была аллергия на цветы, приходилось ждать в коридоре.
Секретарша, эта пожилая восторженная дура, цветоманка, красящая колечки своих волос голубым, опять, разумеется, принесла ему холодный кофе (день в офисе он тоже начинал с кофе, по тем же причинам). Она — очень старый кадр, теперь он держал ее скорее из милости. Она заботлива, но настолько идиотка, что ничего не может сделать толком. А ему все не хватало духу ее уволить. И он уже смирился с тем, что такая секретарша будет у него до конца дней (или его дней, или ее). Она была единственным сотрудником, перед которым он терялся. Еще она любила птиц, хорошо еще, что клеток с канарейками и попугаями сюда не нанесла.
Сел, ощутил легкую сладкую жуть. Сразу же забарабанил пальцами по стеклу стола. Стол, покрытый прямоугольным листом толстого стекла, был пуст; кроме компьютерного монитора с клавиатурой, там абсолютно ничего не было. Телефон ему был нужен постоянно, но он ненавидел телефоны, и секретарше все время приходилось таскать их к нему. Бумаги — в ящике стола, самые важные, чтоб не погибли ненароком в секретаршином бардаке. Да есть люди и посолиднее, чем секретарша, занимающиеся бумагооборотом.
Нет, все-таки не совсем пустой стол. Еще чистая, абрикосово-желтая пепельница.
Он слышал, как секретарша напевно бормочет себе под нос (дурацкая привычка!). Что-то такое: скоро придет весна-красна. Сосулечки на головку будут падать…
Некоторое время он с интересом слушал ее. Даже пальцы застыли в молчании на столе.
К сожалению, кроме кофе секретарша принесла еще и бумаги.
Так, приступим.
Вот, пожалуйста. Очень интересная бумажка: по ней выходило, что пророческая контора “Мухомор” более не будет считаться принадлежащей к Культурному Достоянию Страны.
Это значило многое. Ну, например: не будет больше льгот по аренде.
Неожиданностью для него это не было. Откладывать не будем. Он набрал номер одного из дружественных “Мухомору” депутатов, того, кто как раз там по этим делам. Депутата не было. Набрал другой — и там не было.
Не иначе прячется уже, засранец. Конечно — влезть-то в депутаты влез, а теперь хочет слинять — двусмысленная репутация “мухоморного” ему ни к чему, завести респектабельное брюшко хочет.
Немного прикинув, он набрал третий номер. Поначалу там была тишина, — хотя ему показалось, что он угадывает в этой тишине какую-то мерзкую, срамную возню, — и сухой голос депутата возник в трубке.
Он изложил депутату суть дела. Да-да, сказал депутат, конечно, я в курсе. Да-да, конечно, понимаю: проблема. Безусловно, так этого оставлять нельзя.
Все бы и хорошо, но уж как-то отстраненно, холодновато держался депутат, как будто к нему все это имело мало отношения. Даже с какой-то официалинкой в голосе.
Ему это не понравилось.
Ну нет, сученыш, от меня так просто не сбежишь. Хвост-то у меня в пальцах останется. И новый не вырастет — не ящерица.
Разумеется, все это он только подумал. А вслух — тоже отчасти официально — напомнил депутату о ряде немаловажных обстоятельств, предлагая тому их тоже включить в рассмотрение. И правильно сделал. Голос депутата, после некоторого раздумья, длившегося несколько секунд, взбодрился, посвежел. С полным уже энтузиазмом депутат сказал, что выяснит расклад, прозвонит, как там и что. Сделает все, что в его силах.
Не сомневался в этом, сказал он тоже оттаявшим голосом, отзвоните, пожалуйста, непосредственно мне. Если меня не застанете, — то моему вице, вы его знаете. Ага… До встречи… Спасибо, не за что… Вам тоже огромное… Счастливо… Да-да… Обязательно… Счастливо…
Расстались весьма довольные друг другом.
Вздохнув, он закурил. С этим пока разобрались.
НЕПЕРЕДАВАЕМЫЙ АРОМАТ НАШИХ ПРОПОВЕДЕЙ ЗАСТАВИТ ВАС ОДУРЕТЬ ТАК, КАК ВЫ НЕ ОДУРЕЕТЕ НИГДЕ.
Это была новая реклама, которую он должен был одобрить. Он не одобрил. Ни выдумки, ни остроумия, ничего. Голый смысл, хотя и правильный: одурение социально приемлемым образом — цель практически любой религии и философии. Откровенная халтура. Нет, ребята, так мы не договаривались. Да и не надо так обнажать смысл — мы, мол, охмурялы. Потоньше надо.
Еще будет разговор об этом.
Какой-то буклетик:
УБЕЙ СВОЕГО ПАПАШУ И ОТДЕРИ СВОЮ МАМАШУ! ЛУЧШЕ ТОПТАТЬ ЗОНУ ЗДОРОВЫМ, ЧЕМ ХАВАТЬ ИКРУ БОЛЬНЫМ!
И подпись: “Движение за истинный психоанализ”. Молодежная организация с предложением о сотрудничестве.
А это что за дурь?
Чтобы разобраться, он вызвал своего вице. Вице появился сразу же — он никогда не заставлял себя ждать. Вице было лет двадцать пять. Одет он был в грязноватый свитер почти до колен и в выцветшие джинсы с прорехами. В конторе так повелось: если в костюме, в галстуке — значит, мелкая сошка, а если так, как вице, — значит, большой человек. Сам он был никак не одет. Сегодня только оделся формально по случаю похорон брата. С виду вице был хиповый мальчик с подростковой, просвечивающей на свету растительностью на лице, — но ушлый, беда.
Выражаю соболезнование, шеф, очень серьезно сказал вице.
Он сделал движение рукой: вольно, мол. И спросил:
Что это за движение за подлинный психоанализ?
Да тут в буклете все написано. Они и вправду за убийство своих родителей. Родители, мол, тянут нас назад, в смерть. Говорят, что полумер недостаточно. Вся, мол, история показала.
А что, были случаи?
Да один случай был. Правда, не в нашем городе.
Я не знаток психоанализа. Но мать-то за что?
Ну, убить-то всегда есть за что.
И то правда, сказал он.
Чуть подумал.
Да нет… Это уже форменная уголовщина, ты что, не видишь? Этак мы вляпаемся с тобой, друг мой ситный.
Все я вижу. Относиться к ним серьезно и не надо. Но быть в курсе — полезно. Да и буклетик любопытный.
Что ж… Ну хорошо. Инцидент исперчен.
Он смотрел на вице и думал:
В меру фанатичен, в меру расчетлив, в меру корыстен. Такому бы в политику. Он, наверно, в нее и уйдет.
В их лесу, том лесу, рядом с которым они жили, было полным-полно старой военной дряни, оставшейся от финской войны. Были любители ее выкапывать, ходить, обшаривать лес. Он, правда, не увлекался. Родители ему строго-настрого: и не думай, и не смей. Как раз недавно в дальнем дворе погибло двое мальчишек. Одного наповал, кишки вырвало, как рассказывали. Он стал думать, что “наповал” — это когда кишки вырывает.
Один раз он наткнулся на изъеденный, изъязвленный ржавчиной остов винтовки без приклада. Зеленые гильзы попадались. Даже каски иногда.
Именно здесь когда-то проходила линия Маннергейма.
Вдоль бесконечных, что вправо, что влево, железнодорожных путей шла такая же бесконечная канава. Ему казалось чем-то самим собой разумеющимся, что эта канава и есть линия Маннергейма.
Не понимая, зачем он это делает, он сказал вице:
Устал я что-то…
Вице, чего он совсем от него не ждал, среагировал очень живо:
И от чего?
Он растерялся. Почти машинально ответил:
От работы…
От работы не устают, уверенно сказал вице.
А от чего устают?
От проблем.
Это было так неожиданно. Он задумался над словами вице… Вслух сказал:
Ишь ты… Ну ладно, ступай, братец. Спасибо за участие.
Вице удалился, почтительно склонив голову.
Смотреть буклетик он пока не стал, а взялся проглядеть, да и поправить, если надо, последние проповеди: “Величие смерти как величие крушения”, “О низости любви и о благородстве дружбы”, “Целительная сила ненависти”, “Страх боли”, “Страх страха”, “Вся правда о Раскольникове”. Долго, долго он с ними возился, и все никак их было не довести до ума.
Стал проглядывать статью для философского журнала “Молот”. Журнал выходил как независимый, но был фактически журналом “Мухомора”, то есть фактически его журналом. Статья называлась “Ничто и Ничего”. И тут то же: все было сказано, но почему-то все никак было не закруглиться. Какой-то еще оттеночек оставался, который он хотел бы запечатлеть. Ладно, шут с ним, а то никогда не напишу. И он довольно-таки грубо завершил статью, наплевав на некоторую смутно ощущаемую недоговоренность.
Только сильный имеет право судить сильного. Ты презираешь коротко стриженного быка с перстнями? Так вот: сначала стань не трусливее и не слабее, чем он, а потом презирай. ПОСЛЕ, а не ДО.
Сравняйся с ним, а потом и занимайся своей романской филологией.
Потом он встречался с Большим Политиком. Телевизионщики понаехали. Импозантный Большой Политик источал обаяние неглупого, незлого и умеющего пожить пройдохи. Трудно было устоять перед его улыбающимися плутовскими глазами. Сейчас, однако, он улыбался пикантнее, чем обычно. Действительно, встреча с “Мухомором” была для его избирателя довольно пикантным событием. Но Большой Политик решил рискнуть — слегка поиграть на чужом поле. Это было некоторым риском и для него самого. Большой Политик считался рупором звезд с неба не хватающих филистеров, в меру богатых, в меру бедных, в меру образованных, в меру невежественных. Но он на общем собрании сказал:
Нам не помешает немного респектабельности.
Почти все были против. А как же экстремальность? Но он настоял, мотивируя это тем, что пора расширить аудиторию. Моя гениальная интуиция еще ни разу меня не подводила, пошутил он, подняв вверх палец. Но все выражали большие сомнения — так мы не новых приобретем, а старых потеряем. Итак конкуренты жмут, взять хоть пророческую контору “Акт веры” (сокращенно “аутодафе”). Он ответил, что встреча с Большим Политиком — не бог весть какой риск, всегда можно отыграть назад. А фундаменталистскую “Аутодафе”, с их готическим изуверством, он не боится. (На самом деле недавно образовавшуюся “Аутодафе” все в конторе побаивались, в том числе и он сам. Без году неделя как открылись — и успех оглушительный; аудитория растет как на дрожжах, хотя до “Мухомора” им действительно было пока далеко.) В общем, он настоял.
А вице тет-а-тет сказал:
Все хорошо в меру. Самое прибыльное — казаться экстремальным, но не быть им.
Вице посмотрел на него с удивлением. Раньше он такого от него не слышал.
Встреча с Большим Политиком прошла вяло. По его вине, он к ней не готовился. Однако к телевизионщикам вышли, не показав виду, что взаимопонимания найдено не было, да, собственно, никто его и не искал. Не говоря уж о каких-то совместных действиях.
Говорил в основном Большой Политик. Сказал, в частности, что напрасно за ним утвердилась репутация этакого недалекого охранителя. Он только против крайностей, а так он всегда уважал… Независимость… Собственная точка зрения… Уважение к мнению оппонента… Эта встреча еще раз показала…
И т. д., и т. п.
Короче, Большому Политику вроде понравилось.
Да уж, думал он, недалеким тебя не назовешь.
Его самого, слава богу, спрашивали мало.
Один раз он ответил:
Мы говорим то, что многие хотели бы, да боятся сказать. И мы говорим правду. Конечно, не всем это нравится. Но, как говорится, громче всех визжит та собака, в которую попали.
И еще раз ответил:
Результатами нашей работы мы вполне довольны. Мы имеем вес в обществе. Даже власть прислушивается к нам.
…Он смотрел на эти микрофоны перед ртом, чувствуя некоторую брезгливость, как будто ему предлагали взять их в рот и обсосать, и думал.
Прислушивается к нам… К нам — то есть ко мне. Что ж, преуспел в жизни. Все ж таки обогатил человечество… Чем? Еще одним примером пророка?
А может, к черту все? Жил бы как хотел. Где хотел. О чем мечтал, то и сбудется. Отдельный дом, охрана. Собаки самых жутких пород, собачьи отморозки. Пусть теперь все их боятся, все, кроме меня. Янычары с кривыми саблями. Возьми-ка меня теперь. И горилл еще понаставлю. Настоящих горилл.
из ледяной синевы будут вылетать захлебывающиеся бешенством псы, один за другим
И музыка. И книги. И домашний уют. Шлепанцы — непременно. Более того — семья, домашний очаг. Долгожданный, чаемый и недостижимый домашний очаг, охраняемый четырехногими отморозками, отморозками двуногими, пулями со смещенным центром, колючей проволокой, рвущей мясо, электрическим током, испепеляющим на месте.
Пришлось слегка поцапаться с журналисткой одной либеральной газеты, которая и здесь не упустила случая поговорить о его “фашизме”.
Он ответил:
Фашизмом вы называете все, что не умещается в ваш либеральный катехизис для умственно отсталых.
На ее же замечание, что оскорбления — излюбленный стиль его полемики, он удивился:
Оскорбления? Вот уж не думал, что характеристика “умственно отсталый” является для вас оскорблением. Впрочем, готов принести свои самые искренние извинения, сударыня; я хотел сказать: “для альтернативно одаренных”.
Послышались смешки.
(В газете совсем иного направления была напечатана большая статья о нем под названием “Фон Рабинович”. В статье было сказано, в частности, следующее:
“Этот “великий человек” (а он и вправду велик, ибо в одном лице сочетает государственный размах Бетховена и музыкальный гений Бисмарка, человеколюбие Ницше и неистовость Альберта Швейцера — впрочем, этот список настолько длинен, что вряд ли стоит его продолжать; можете, если не лень, продолжить его сами) отвергаем нашей “либеральной”, как они сами себя называют, “элитой”, только в силу ее полной вырожденности и скудоумия. Кем только они ни кроют нашего героя, вплоть до “фашиста” — в то время как он не кто иной, как засланный казачок либерализма, “общечеловеческих ценностей”, которые правильнее было бы назвать “только-человеческими” ценностями. В некоторой чуткости ему не откажешь, и он, отлично понимая, что “только-человеческие” ценности были лишь кратковременным затмением на пути человечества, все-таки пытается спасти из либерального багажа то, что, по его мнению, еще можно спасти. Разумеется, усилия эти…”
И так далее.
Это было написано давно, тоже весьма известным в свое время пророком, хотя только с его возвышением слово “пророк” стало столь же будничным, как, скажем, слово “слесарь” или “спонсор”.
Он увидел сентябрьское солнце в образе старенькой добренькой старушки. Ни ума в ней больше, ни души, ни даже плоти. И, конечно, никаких сил. Только добренькая улыбка осталась, единственное, что осталось для тех, кто помнит ее молодой.
Первое сентября. Солнце. Девчонки с косичками скачут по меловым квадратам на асфальте. Мальчишки носятся и колготятся вокруг футбольного мяча. Они кричат, пищат, как кружащие чайки. Кружащие над морем или над помойкой. Как будто ничего не случилось.
И ВЫ СМЕЕТЕ ИГРАТЬ В ТАКОЙ ДЕНЬ??
А он один стоит у стены. Стоит почти в обмороке. Первое сентября, второе сентября, третье сентября. Опять закрутилась чертова карусель.
Первое, второе, третье, пятое, семнадцатое. Ты идешь в море, уходишь от пляжа, от пляжного отдыха с волейболом и тентами, вот уже буйки остались позади, вот уже ты недосягаем для спасателей, вот уже берега не видно. Ты один среди морской пучины. Только морские чудовища с латинскими названиями. Что до берега далеко, что до дна.
“Усталый, но довольный” вернулся от Большого Политика, от репортеров. Наконец, опять он в своем кабинете. Один. Не успел закурить, как впорхнула секретарша. Несмотря на не очень нежный возраст, ей это пока что удавалось.
Причиной секретаршиного впархивания оказалась разборка между двумя отделами, которые никак не могут рассесться по комнатам после реорганизации на четвертом этаже. Оба начальника, оказывается, прибегали в поисках монаршей милости. И с этакой хреновиной — к нему, черт бы их побрал… Умереть спокойно не дадут…
Дайте телефон, сказал он секретарше.
Наугад позвонил одному из начальников.
Тот обрадовался, усмотрев в этом звонке знак внимания и благоволения; сначала выразил ему свои соболезнования в связи со смертью брата (он молча выслушал), а потом кинулся излагать суть вопроса; но он прервал его.
Так. Слушай здесь. Вы, оба, к вице обращались?
Он был уверен, что нет. Как же — они, ветераны, будут еще заискивать перед этим парвеню.
Нет… еле ответил сразу же вконец расстроившийся начальник.
Я, кажется, говорил, чтобы с этой херней ко мне больше не лезть?
Он говорил нарочито тихо, глухо. Его собеседник на проводе оценил звучание его голоса.
Да, я понимаю… Но ведь вице такими вопросами не занимается. У нас же…
Я уже третий раз об этом слышу. Вы уже неделю… Он чуть было не сорвался на истерическое “веревки из меня вьете”, но притормозил в последний момент и закончил: трахаете мне мозги. Мы же в первый раз обо всем договорились, кто за что отвечает и прочее? Так? Или не так?
Молчание.
Надеюсь, все ясно?
Да.
Все. Он повесил трубку.
Ясно им, не ясно — больше он об этом не услышит. Рассядутся, никуда не денутся.
Он наконец закурил.
Работнички… Сами ни хрена сделать не могут. С любой ерундой — сразу к нему. Скоро собственноручно сортир чинить заставят…
Кстати, о работничках. Он задумался о льготной парковке для сотрудников. Новый мэр теперь, как-никак.
Не докурил он и до половины, как дверь открылась и на пороге показалась секретараша, а чуть позади нее — белокурый молодой человек со светлыми бачками. Молодой человек смущенно, беспомощно улыбался, как бы прося у всех прощения за то, что он вообще существует на этом свете.
А это что за…
Люди, которых он принимал лично, делились, в основном, на два рода: те, кто могли быть полезны, и те, кто могли быть опасны. Молодой же человек явно не принадлежал ни к первой, ни ко второй категории. Но… Что не позволено Юпитеру, то позволено секретарше. Он же сам, черт возьми, обещал ей, что встретится с ее племянником — молодым человеком, подающим большие надежды, а может даже, и приобщит его к пророчьему ремеслу. Главный Пророк “Мухомора” — это, конечно, он сам, но в “Мухоморе” есть и другие.
(На насмешку он отвечал насмешкой, на хамство — хамством, на агрес-
сию — агрессией, но при виде демонстративной слабости, заискивания, просительности он терялся, пасовал. Которые поумнее это знали.)
Подавив яростный стон, переведя его в легкое откашливание, он любезно оскалился молодому человеку и широким жестом пригласил его войти и присесть.
Очаровательно смущаясь, тихим, аккуратным шажком молодой человек подошел к его столу и сел напротив.
Уже и объемистая папка на столе. Вот как все на этом свете быстро делается…
Продолжая скалиться и кивать, он что-то спросил у молодого человека, молодой человек смущенно ответил. Потом еще что-то спросил, молодой человек еще ответил.
…Он проглядывал папку. Там было:
Что есть добро? Что есть зло? Что есть свет? Что есть тьма? Что есть жизнь? Что есть смерть? Что есть вера? Что есть безверие? Что есть Бытие? Что есть Ничто? Что есть правда? Что есть ложь? Что есть любовь? Что есть ненависть? Что есть истина? Что есть заблуждение? Что есть я? Что есть он? Что есть сон? Что есть бодрствование? Что есть надежда? Что есть отчаяние? Что есть дом? Что есть скитание? Что есть Бог? Что есть безбожие? Что есть благо? Что есть безблажие?
Ему стало дурно… И даже пресс-папье на столе нет… Тяжелого, избавляющего пресс-папье… Но он все равно слаб как ребенок. Он не смог бы даже поднять его…
Обнадеживающе улыбнувшись молодому человеку, он откинул налево сразу много страниц, ощутив двумя пальцами всю совокупную их толстость. А там что?
Куда мы идем? Откуда мы приходим? Что зовет нас? Куда мы возвращаемся? Что движет нами? Откуда мы исходим? Куда мы приходим? Откуда мы идем? Что нас побуждает? Зачем мы идем?
Он вспомнил, как во втором классе учился курить. Головокружение, тошнота и наводнение слюны, которую некуда девать.
Глядя сквозь буквы на молодого человека, он вспомнил, что секретарша часто переживала вслух, что ее племянник никак не женится. Это спасение! Подыщем ему жену! “Мухомор” может все. Или хотя бы какую-нибудь бабу подложить, на несколько месяцев это его точно нейтрализует. Кому поручим? Отделу политики, конечно. Немедленно отдам необходимые распоряжения!
Что ж, сказал он вслух. Интересно. Весьма интересно. Но, как вы сами понимаете, нужно некоторое время. Я дам моим сотрудникам, они…
Но молодой человек тихо взмолился:
Сотрудникам? Но не могли бы вы взять на себя труд ознакомиться с моим сочинением лично? Я много где был, меня нигде не понимают, и вы — моя последняя надежда! Вы всегда были моим кумиром, я знаю наизусть…
Но тут он уже встал, перебив молодого человека, и протянул ему руку для прощального мужского рукопожатия; молодой человек оставался сидеть, хотя и поднял свое молитвенное лицо к нему, но он все-таки поймал его за руку и буквально отодрал от сиденья. Нашлись все-таки силы, раз уж такое дело.
Рад был познакомиться, говорил он, скалясь что было сил, очень рад; крайне тронут вашими лестными словами о…
И вывел молодого человека за руку из своего кабинета.
Вернулся к своему столу.
Сел. И некоторое время еще сидел, застыв, оскалясь, как труп из фильма ужасов.
Но его уже ждала новая встреча.
Он беседовал с вычищенным, выхоженным, выхоленным, дорого, свежайше одетым негром. Нет, это было не щегольство — это была выправка. Великолепная выправка. Из-под плоскостей очечных дорогих стекол на тебя смотрели умные страждущие глаза. Негр говорил о рабстве, о жестокости и зле, о вековой трагедии черных, о роковой несоединимости черных и белых, о взаимной ненависти и недоверии, о недостижимом братстве. Он говорил то громче, то тише, то быстрее, то медленнее; и глаза его то туманились, то сверкали.
Ишь ты… думал он, слушая все это. Мальчика стоит попробовать…
На всякий случай он заигрывал с меньшинствами. Меньшинства — хорошие цепные псы, чтобы спускать их на существующий строй. Сейчас ни к чему, но мало ли. Он тщательно расспросил негра о его деятельности, тщательно узнал его координаты и местопребывания.
Негр был неглуп. Неглуп и ограничен. Неглуп — потому что хорошо манипулировал объектами, которые хранились у него в голове. Ограничен — потому что этих объектов было слишком мало.
Секунду он чувствовал сострадание к негру с его болью, гневом и жаждой…
У “Мухомора” — самая мощная охранная структура, теряющаяся в федеральных коридорах. Она стала такой его стараниями. Один из относительно великих сих говорил ему: Твои проповеди — про меня. Все мои мерседесы с перстнями — шкура, в которой я прячусь от мира. Шкуру я добыл комфортабельную: если все равно прятаться, так лучше уж комфортабельно. Ты ненавидишь буржуа; я с виду принадлежу к ним, но внутри-то — нет, и я с удовольствием смакую твои проклятия. И знаю кучу народу таких же, как я.
Римский вельможа, тайно исповедующий христианство.
Он ответил тогда: никаких буржуа давно уже нет. Все только притворяются ими. Буржуа остались в прошлом, если не в позапрошлом веке.
Он никогда не понимал, что это значит: “Не может дать в морду, потому что не так воспитан”. Что значит — не так воспитан?! Жрать, например, все одинаково воспитаны. Умение дать в морду — это, может быть, самое основное в жизни и есть, а вовсе не, например, учеба. Он чувствовал, что дать в морду — это нечто базовое. А все остальное — наносы. Наносы и нюансы.
Связано с “социальным неблагополучием”. Интересное неблагополучие! Да вы что, смеетесь? Да они владыки, аристократия! Делают что хотят. Семью и школу они имели в виду. Они имели в виду все. Это вы называете неблагополучием? Это мы всего боимся. Пришел из школы, где правят они, а дома — уроки, родители. Родители, эти ничтожества… Имеют их круглый год на работе, а дома можно выеживаться над беззащитным. Почему беззащитным? Но у него не хватало духу послать родителей на три буквы. И не хватит, он чувствовал. Своего отца он уже тогда ненавидел, но все равно не мог не признавать его правоту, не признать и не покориться.
Так, боящимися всего с самого рождения, мы и сходим в могилу.
Он действительно думал так, не мог не думать, точнее, не видеть — торчало перед самым носом.
“Я ничего не вижу, но я тем больше слышу. Это вкрадчивый, коварный, едва различимый шепот и шушуканье во всех углах и закоулках. Мне кажется, что здесь лгут; каждый звук липнет от обсахаренный нежности. Слабость следует перелгать в заслугу, это бесспорно — с этим обстоит так, как Вы говорили”.
Дальше!
“А бессилие, которое не воздает, — в “доброту”; трусливую подлость — в “смирение”; подчинение тем, кого ненавидят, — в “послушание” (именно тому, о ком они говорят, что он предписывает это подчинение, — они именуют его Богом). Безобидность слабого, сама трусость, которой у него вдосталь, его попрошайничество, его неизбежная участь быть всегда ожидающим получает здесь слишком ладное наименование — “терпение”, оно столь же ладно зовется добродетелью; неумение отомстить за себя называется нежеланием мстить, может быть, даже прощением (“ибо они не ведают, что творят, — только мы ведаем, что они творят!” [на этом месте он ржал всегда]). Говорят также о “любви к врагам своим” — и потеют при этом”.
Когда он впервые прочитал эти слова, он удивился, насколько давно знает все это…
В кабинете опять неожиданно возник вице. Он его не вызывал. По лицу вице он сразу понял, что тот принес еще какую-то неприятность. Черт, одно к одному…
У “Гаечного ключа” в подвале бациллу бенгальской чумы нашли, без всякого выражения, но очень четко сказал вице и замолчал, ожидая реакции.
(“Гаечный ключ” — еще одна пророческая контора; небольшая, но весьма энергичная, рассчитанная преимущественно на молодежную аудиторию. “Гаечный ключ” постоянно пребывал на грани закрытия из-за своего, как выражались, “политического экстремизма”, из-за него же он хронически судился со всеми сразу. “Мухомора” обвиняли в тайном сотрудничестве с “Гаечным ключом”, но доказательств не было ни малейших. Только ни на чем не основанные слухи. Было несколько таких контор, сотрудничество с которыми “Мухомору” постоянно инкриминировали — “Черный беспредел”, например. Эхо их судов и скандалов доносилось и до “Мухомора”, — так что и мухоморным журналистам, и, ничуть ни менее, мухоморным юристам не приходилось сидеть без дела.)
Он молчал в ответ, давая понять вице, чтобы тот продолжал.
Помещение, аппаратуру — все конфисковали. Зачумленное все, говорят, на переработку пойдет.
Он присвистнул.
Вот так-так… Наша мэрия доблестная. Быстро же наш новоизбранный оборзел.
Вице смотрел на него.
А он продолжал рассуждать вслух:
Если у них чуму, то у нас какую-нибудь ветрянку точно найдут. Эк, мать их… В СМях не было еще этого?
Вице отрицательно покачал головой.
По ящику и не будет.
Это понятно. Ну, ладно, спасибо за пищу для размышлений.
Вице ретировался. Он думал.
Да, тут звонком не обойдешься… И мэр-то совершенно чужой — из совсем других недр. Сели они с ним на жопу. Крепенько надо будет подумать. Консилиум, вероятно, созвать. И не тянуть ни в коем разе.
Ладно.
И он вернулся к своим проповедям, которые никак было не закруглить, хотя все уже было сказано. Как надоели они ему! Глаза бы не глядели…
Черт! Еще же нужна статья для Очень Большой Газеты. Вот с чего надо было начать. С ней тянуть нельзя. И перепоручить нельзя, он должен написать ее сам. Вечно у него в делах бардак. Как был раздолбаем, так и остался. Ну, ладно, три-четыре:
…ОБЯЗЫВАЕТ НАС ВСТАТЬ НА ЗАЩИТУ ВЕЛИКОЙ ЕВРОПЕЙСКОЙ КУЛЬТУРЫ. NOLI MI TANGERE — CIVIS ROMANUS SUM. КАК И РИМЛЯНЕ ВО ВРЕМЯ ОНО, МЫ, ЕВРОПЕЙЦЫ, НАСЛЕДНИКИ БАХА, ЛЕОНАРДО, ТОЛСТОГО, ФОЛКНЕРА (И НАС ЖЕ ЕЩЕ ОБВИНЯЮТ В “БЕЗДУХОВНОСТИ”!) ДОЛЖНЫ ТВЕРДО И НЕДВУСМЫСЛЕННО ЗАЯВИТЬ: НЕ ТРОНЬ МЕНЯ,
Я — ЕВРОПЕЕЦ. А ТРОНЕШЬ — РУКИ ОБОРВУ. БЛАГОДАРЯ СВОЕЙ ДРЯБЛОСТИ И НАПЛЕВАТЕЛЬСТВУ, ВЫДАВАЕМЫМ ЗА “ТЕРПИМОСТЬ”, МЫ СОЗДАЛИ У ЭТИХ ЛЮДЕЙ ИЛЛЮЗИЮ, БУДТО БЫ ОНИ СПОСОБНЫ СОСТЯЗАТЬСЯ С НАМИ, КАК В ВОЕННОМ ИЛИ ЭКОНОМИЧЕСКОМ ОТНОШЕНИИ, ТАК И В ДУХОВНОМ. НА ПОСЛЕДНЕЕ СЛЕДУЕТ ОБРАТИТЬ ОСОБОЕ ВНИМАНИЕ — ОБ ЭТОМ ЧАСТО ЗАБЫВАЮТ СРЕДИ НЫТЬЯ О ПЛЮРАЛИЗМЕ КУЛЬТУР (ТО ЕСТЬ ПРЕДЛАГАЮТ НАМ ПОВЕРИТЬ, ЧТО ТЕЛЕГА НИЧУТЬ НЕ ХУЖЕ “МЕРСЕДЕСА”, А ЭЙНШТЕЙН ПРОСТО СМЫШЛЕНЫЙ МАЛЫЙ, КОТОРЫХ В КАЖДОМ ДВОРЕ (НАРОДЕ) ПРУД ПРУДИ).
КОНЕЧНО, НАМ НЕОБХОДИМО ОСТАВИТЬ В ПРОШЛОМ ВЕКЕ НЕЛЕПЫЕ РАЗБОРКИ МЕЖДУ РАСАМИ И НАЦИОНАЛЬНОСТЯМИ, А ОСОЗНАТЬ СЕБЯ ЕВРОПЕЙЦАМИ, ЕДИНОЙ КУЛЬТУРНОЙ ОБЩНОСТЬЮ. СОВЕРШЕННО НЕВАЖНА НАЦИОНАЛЬНОСТЬ ЕВРОПЕЙЦА — ГЕРМАНЕЦ ЛИ ОН, КЕЛЬТ, СЛАВЯНИН ИЛИ АРАБ…
…ЧЕМ БОЛЕЕ ОСОЗНАННО ЖЕСТКИМИ МЫ БУДЕМ СЕЙЧАС, ТЕМ МЕНЕЕ ПСИХОТИЧЕСКИ-ЖЕСТОКИМИ НАМ ПРИДЕТСЯ БЫТЬ В БУДУЩЕМ…
…476 ГОД С ПОСЛЕДОВАВШИМИ ЗА НИМ ВЕКАМИ МРАКА НЕ ДОЛЖЕН ПОВТОРИТЬСЯ…
И вдруг он нестерпимо затосковал. Пальцы, тараторящие по клавиатуре, замедлили свое тараторенье. И стали… Собственно, что планировано на сегодня, сделано. Со статьей для Очень Большой Газеты он явно управится. А на похороны брата еще рано. Передохнем. А проповеди вообще подождут.
Велел подать себе машину.
Шоферу сказал: вот что, голубчик. Съездим-ка в детство.
В какое прикажете?
Да знаешь… Пожалуй, в осеннее…
В осеннее, так в осеннее, бойко ответил шофер.
И они поехали.
Там всегда осень. Осень и тоска. Ему захотелось тоски. Но не этой своей теперешней офисной, конторской тоски, а какой-то другой, освежающей, одухотворяющей, животворящей…
Здесь жили жадные, недобрые частники и милые, интеллигентные дачники. Дачники давно разъехались. Остались только частники. Сказав шоферу: “ну ладно, покеда”, он вышел из машины и пошел вдоль дач.
Он шел и узнавал. Такое же опьянение тоской, какое было тогда. Изморозь на траве с утра. Сейчас ее, правда, не было, день был в разгаре. Как он слонялся тогда среди пустынных дач, и какие-то видения оживали в нем, и мир двоился, троился из-за проступающих сквозь него видений.
Деревянные крашеные заборы. Вот, кратко брякнув цепью, где-то пошевелилась собака. Вот кто-то невидимый чистит, должно быть, картошку, он узнал полый, чуть дребезжащий звук упавшей в ведро очищенной картошины. Пока он не замечен.
Но вот хозяин вышел на крыльцо, недоброжелательно его разглядывая. Пялился совершенно в открытую. И тут же завозилась, а потом вскочила и злобно залаяла на него собака. Он знал, что надолго остаться одному не удастся.
Эффект лавины.
Он шел в сплошном лае. Собачья канонада обрушивалась на него справа. Он шел мимо домов, и с каждым новым домом новый хозяин выходил на крыльцо, чтобы посмотреть, а это еще кто? и к предыдущим собакам присоединялась еще одна.
Черноплодная рябина везде. Веская гроздь черноплодной рябины. Как давно он не держал ее в руках! Взять бы в ладонь, почувствовать ее небольшую, но уверенную полновесность. Да нельзя. Чужая. Он шел мимо черной рябины, тоскуя от того, что она так близка и так недостижима. Ладонь тосковала. На крыльцо вышел очередной хозяин — старуха, и, продолжая вытирать ладони о фартук, с близорукой зоркостью стала вглядываться в него. Старуха была старая, но крепкая, простоит она еще столько же, сколько и этот деревянный крашеный дом — старость только лучше это подчеркивала. Он шел дальше. Очередная собака, устремившись к нему, ринулась на свою будку и гулко лупила лапами по ней, не переставая заходиться лаем. Она рвалась выдрать, выкорчевать с корнем цепь, чтобы настичь его и изорвать в клочья, но жестокие хозяева хорошо охраняли его, хороша была цепь, надежна, как все у них.
Человек — препятствие на пути к совершенству.
Да, нес бы я веру Христову! Но я один, что я могу один! Я опоздал. Я хотел бы примкнуть к вере и нести ее. Я рожден, чтобы носить чужое, но чужого не было, и пришлось нести свое. Но нельзя примкнуть к своему.
Христианство — самое прекрасное зло, которое изобретало человечество. Что-что, а христиане умели убивать! Они убьют какую-нибудь тысячу так, как какой-нибудь Гитлер не убьет и миллион. Жалкие кустари-подражатели, брали только нулями, а ноль — все равно ноль, неважно, где он стоит, до или после. Я верну злу его былую красоту! Я презираю кровавых бюрократов двадцатого века, которые всего лишь были жестоки, как средний обыватель, и везучи, как средний обыватель, выигравший “Волгу”.
И он увидел самого себя.
Он увидел себя, одетого в какой-то немыслимый средневековый наряд. Он самый главный тут начальник, все обязаны ему подчиняться. И он говорит, громко, властно, и все его слышат: “Убивайте всех, Господь своих спознает”. Клочья сажи летают в небе. Солнце светит тускло сквозь сажу и копоть, но по-прежнему нестерпимо для глаза. Оно уже как будто не дает света, осталась лишь его нестерпимость. С ним юноша, его помощник. Он смотрит на его страдающее лицо. Он говорит юному помощнику: Не жалей их. Они поступили бы с нами точно так же. Все мы достойны костра. Что есть истина? Все мы одинаково достойны костра — вот что есть истина. И рано или поздно все мы будем гореть. Борьба идет за то, кому гореть сегодня, а кому завтра. Только ты никому не говори, что я это тебе сказал: тогда попытаются сжечь меня самого, и мне придется сжечь тебя.
Что-то прокаркало в уши: Каркассон!
Учитель с указкой. Он на уроке истории. Часы на руке у учителя блестят так же холодно, как и его очки.
Он дошел до “жигуля”, под которым кто-то возился. Почему-то он сробел идти дальше. Да и достаточно он уже прочувствовал. И он пошел назад той же дорогой, так же вызывая лай, только слева и в обратном порядке.
Сел в машину.
Что ж, вкусил, вкусил, сказал он, кривя рот, шоферу.
Теперь назад? спросил шофер.
Так точно, ответил он.
И они поехали. Машинально ехали назад в контору. Он не сразу сообразил, что сегодня делать ему там нечего. Попросил шофера выбросить его на одной из площадей, относительно близко от собора, где состоятся похороны.
А вы как же, пешком? даже испугался шофер.
Да. Разомну кости.
И вышел из машины.
Все. Нет меня. Я отключаю мобильник.
ПРОЩАНИЕ
Он шел по проспекту, нарезанному вдоль тусклыми трамвайными линиями. Проспект был пуст. Серые, тоталитарно-величественные дома были стенами проспекта. Они не были построены из кирпича или из камня; каждый из них был высечен из цельной скалы. Когда попадаешь на этот проспект, только видишь его, моментально хочется пить. Сохнут губы, глотка. Только среди ржавых, давно не используемых трамвайных путей было немного дикой, спутанной травы. Зеленая соседствовала с прошлогодней, высохшей. Проспект был пуст, только бабка брела впереди. Бабка согнулась каргой под грузом тяжелого мешка, который она несла на спине. Мешок был сер, а бабка была черна. Но так же сер был и ее платок. Он подумал, что у него кончаются наличные, подошел к банкомату и снял немного. Похороны начнутся часа через два. Так что у него пока было свободное время.
Он дошел до небольшого сквера и присел отдохнуть. Он вспомнил о доме отдыха, в котором он был вместе с матерью, о чесночном соусе, о клопоморе, попавшем в харчо, он лежал и блевал целый день, и не мог переносить чеснок с тех пор, все это напомнило ему о линии фронта через Гумисту, о страшных небритых сванах; о колючей проволоке, рвущей мясо. По комнате, где они тогда жили, бойко побежал членистый, весь из члеников, панцирный, поблескивающий скорпион.
Ангелочки на соборе перед сквером казались ему нехороши. Что-то развратно-пухлое было в них. Столь их ранняя развращенность показалась ему омерзительной. Он встал и опять пошел. Мучительно хотелось пить. Свернул с проспекта при первой возможности.
Площадь с фонтаном. Он опять присел передохнуть. Что-то плохо ходилось сегодня. Самсон раздирал пасть льву. Изо рта льва прерывисто, конвульсивно прыскало, вызывая неприличные ассоциации. Самсон казался сделанным из округлых булыжников. Тени мягко подчеркивали рельефность. Лев с унылой покорностью раззявил пасть, как на приеме у ухогорлоноса. Вода напоминала о жажде. Он подумал, что “угоголонос” — имя древнего царя, жестокого завоевателя. Ухогорлоносор.
Он вспомнил, что здесь неподалеку есть кафе, и направился туда. Свернул на знакомую улицу, самый короткий путь, но всю улицу заполонили пожилые мужики, одетые явно слишком тепло, распаренные, вытирающие лысины шарфами. Он пробирался сквозь них некоторое время и свернул в ближайший переулок.
Он увидел растянувшуюся по тротуару, шедшую под серой стеной процессию туристов. Они норовили на ходу выстроиться в шеренгу по два. Впереди них, на некотором расстоянии, шла экскурсоводша, неся на палке знак “7”, обращенный к ним. Она несла его, как факел. Она молчала. Туристы тоже.
А вот с этим переулком ему повезло. Кафе, телевизор.
Он взял мандариновой воды и сел за столик. Одна стена была аквариумом, подсвеченным куинджиевским свечением. В аквариуме быстро, легко шмыгали чуткие рыбки. Они были прекрасны. Они были бабочками подводного царства. Отдохнуть душой на них. Продлись, продлись очарованье… Нет. Все. Я уже не вижу бабочек, я уже высосал их, и жадно ищу глазами, чтобы еще высосать, но ничего нет. Только эта вежливая, вышколенная буфетчица за стойкой. Настолько вышколенная и выхолощенная, что ее почти и нет. Сквозь нее можно видеть совершенно свободно. Бутылки наливаются винами за ней. Вина скапливаются и настаиваются в бутылках.
Скапливается и скапливается во мне отвращение, как грозовые тучи у горизонта. Сейчас что-то взорвется во мне, и я погибну, захлебнусь в потоке отвращения. Оно затопит не только меня, оно затопит весь мир. Дерьмо из засорившегося унитаза, дерьмо, вспухлое, утоплое дерьмо моей души.
В какую такую игру играют эти рыбки? Как они носятся! Какая-то непонятная командная игра. Он всматривался в аквариум, чтобы постичь тайну этой игры, но тайна так и осталась тайной для него.
Через несколько столиков от него сидела дама под вуалью. Это была та самая дама, изображения которой висели в каждом доме, когда он был ребенком. Один раз она чуть приподняла вуаль, и он увидел очаровательную родинку возле угла рта. Да, это та самая.
Из телевизора пел русый кудрявый розовый молодец. Красивый, похотливый голос, сдобренный нежным жирком. Что-то было подлое в его лице, голосе, во всем.
Еще здесь был красавец-брюнет в белой рубашке и черной жилетке. Глубокие порочные тени лежали под его печальными глазами.
А прямо перед ним была могучая спина. Мужика лет за пятьдесят с широкими покатыми плечами, в бесформенном свитере на расплывшемся торсе, и эта бесформенность только лучше сообщала всем видящим его, сколько полезной мощи в этом еще не старом теле.
Он сидел, медленно пил мандариновую воду и думал.
Я вижу все черным. И я торгую чернотой. Я могу жить только питаясь страданиями других. Мне делается легче, только когда я вижу, что и других я ввергаю в отчаяние. Я — чумная крыса, порожденная нечистотами. Я кусаю других своими чумными зубами, потому что иначе эти зубы прорастут мне в мозг и убьют меня самого. Вот такая дилеммочка. Как же мне жить? Избавить мир от своего присутствия? Это было бы честнее всего, потому что живой я могу только паразитировать на чужих страданиях и разносить чуму.
Людям — горе, мне — барыш. Смуты, войны. Катастрофы внутри и вовне. А я только жирею от этого. Чем хуже для других, тем лучше для меня.
В детстве его часто не то чтобы дразнили, но чуточку иногда прохаживались насчет его “упитанности”. Но его почему-то выделил один, Грыжа, довольно-таки авторитетный человек, и просто шагу не давал пройти.
Грыжа был не из их двора. В тот двор надо сначала было идти вдоль путей, а потом по лесной, но заасфальтированной улице, дачи маячат из-за деревьев. Можно было туда и не ходить, но очень уж хорошо там было, если бы не проклятый Грыжа. Но тот был и старше, и крупнее. Он боялся Грыжу. А тот наглел все больше и больше.
Грыжа и еще кто-то, кажется, Парамон играли в шашки
что-то такое Грыжа сказал и вдруг он понял, что теперь уже не боится Грыжу и трахнул его доской со всей силы, отлетел один угол от доски, на котором она держалась, неэффективно, но безошибочно, но надо все же было не этой легкой доской, Грыжа ринулся на него быком в красном свитере, и он моментально получил от него прямой в рыло
и он все махал руками, которые пропадали, которых уже не было почти, и все больше заполняла его огромная мысль о передышке, о передышке, о передышке секундной, любой ценой, но это значило сдаться, и вдруг его подхватило второе дыхание, не легких, не неизвестно чего, а второе дыхание ненависти, непослушания, упрямства, он почувствовал себя как на Луне, где все весит в шесть раз меньше, даже не на Луне, а в каком-то огромном странном пространстве, где он ни вверху, ни внизу, где он нигде, и он вдруг кинулся под ноги Грыже, схватил за ногу и оторвал ее от земли, продолжая бодать, Грыжа, оставшись на одной ноге, завалился, пытаясь увлечь и его, но он, вмиг сообразив, ляпнул тому в морду пятерней — кулак не было времени сжать — и мгновенно почувствовал ощущение слюней и соплей на ладони, и Грыжа его не держит, нога! он дал коленом что есть мочи тому в харю, уже на лету сумасшедше обрадовавшись, что не промажет, колено долетит, куда надо, брызнуло из расквашенного помидора, и Грыжа исчез, стал плоским, лежачим, он испытал идиотическую микросекундную эйфорию, что теперь можно его будет бить, бить, топтать и рвать, но тут же и мгновенную острую тоску, что это будет нарушением кодекса драки, точь-в-точь такая же тоска при пробуждении от прекрасного сна, но он запомнил навсегда, как нужно бороться со страхом, он запомнил это жуткое ощущение свободы — можно все, дай волю, не сдерживай, не думай, забудь о себе, и страх уйдет, и еще он навсегда запомнил эти слюни, слюни, сопли и слюни на ладони и ссадины от зубов на костяшках
Эта драка, помнится, сильно подняла его авторитет
Не дали добить. Не дали.
Зачем мне притворяться, что мне жалко Грыжу? Мне ведь его совершенно не жалко. Для чего мне притворяться, что я не хочу убить его? Я хочу. Я и убил бы, но меня посадят.
А кто я такой, чтобы судить? Но я и не сужу. Я просто убиваю того, кто мне не нравится, вот и все. Судить — значит, апеллировать к какой-то внешней норме, но мне не нужна никакая внешняя норма. Я просто убиваю, потому что так хочу. И совершенно понятно, почему хочу. Парамон мне нравится, и мне совершенно не хочется его убивать, а Грыжа мне ненавистен, поэтому я и хочу его убить. Тигр, говорят, раз отведавший человеческой крови, становится тигром-людоедом.
Тогда я впервые очень явственно расслышал: УБЕЙ СВОЕГО ВРАГА!
И я понял соблазн ненависти — она освобождает от страха. Любовь, если она сильна, освобождает от страха за себя, но не освобождает от страха за того, кого любишь. А вот с ненавистью все хорошо.
Страх — самое страшное. Ненависть освобождает от самого страшного.
ВЕЛИКОЕ ОСВОБОЖДЕНИЕ УБИЙСТВА…
И дальше так и пошла жизнь: схватка — отдых, схватка — отдых, схватка — отдых.
А на улице опять эти дома-скалы.
Пойти бы сейчас в мое другое детство, летнее. Деревянная платформа для электричек. Тепло дерева, такое живое, греет босые ноги. Прошел товарняк, везущий яркую, почти сверкающую на солнце щебенку…
Он зашел на кухню. Бабушка чистила картошку. Она тихонько, тоненько пела. И чуточку покачивала головой. Она была не здесь. Даже про него, про своего внука, забыла. Он стоял и смотрел на нее, уже не помня, зачем он сюда пришел. И вдруг он, не соображая, метнулся в свою комнату. Он запомнил старенький гребень в ее сухих волосах. Он стоял в середине своей комнаты и сглатывал комки в горле. Никак их было не сглотнуть, сразу набегал новый комок. И грыз руку, грыз. И краткие, конвульсивные вздохи через нос. Он не понимал, что с ним случилось. Что он такое увидел?
Не понимал он и сейчас.
Подлец из телевизора наконец угомонился.
Ничего не было.
Но надо было возвращаться. И он пошел туда, где лежал в гробу его брат.
Он подходил к стрельчатому собору по крупно мощенной площади. Здесь была празднично гуляющая, воскресная толпа голубей. Они ходили, похаживали, прохаживались, поклевывали. Христосовались. Вот прогуливается одинокая, интересно-задумчивая голубка. К ней подлетел бравый голубь в жилетке, с прямым пробором; подхватил ее под руку. “Позвольте-с”! Голубка радостно улыбнулась, но тут же перевела радостную улыбку в томную. Он хмыкнул, увидев эту сцену. Впрочем, он привык к голубиным сценам. Собор был подперт с боков ребрами. Готическое плетеное блюдо над входом в собор.
Каменные мощи собора.
Он вошел. Было пусто, темно, холодно. На похороны никто не пришел. И он один стоял у гроба. Брат лежал в черном костюме. Он посмотрел на печальные витражи по обеим сторонам и начал.
Брат! сказал он. Я не знал, что ты умрешь, иначе я не допустил бы этого. Но я живой человек, и я не мог выносить твои вечно пьяные звонки и визиты. Я ненавидел тебя, потому что ты заставлял меня испытывать жалость к тебе, а еще я тебя презирал, презирал всей душой и всем сердцем. Я слушал твои пьяные исповеди. А ты ненавидел меня. Но смотри, никто не пришел на твои похороны. Ни родители, ни жена, никто. Я надел ради тебя этот обезьяний костюм с галстуком. То есть ради присутствующих. Но где они, эти присутствующие? Где твои кореша, где твои бабы?
Он понял, что он один, не перед кем представать в костюме, и вдруг осознал, что измучен своим галстуком. Он стал с ненавистью сдирать его. Но только туже затянул узел. Пытался выскользнуть из петли, просунув голову, но не смог. Дома ножницами срежу, решил он. И продолжал.
Благодарю твою жену, что она поссорила меня с тобой, и ты стал реже появляться. Но иногда ты ссорился с ней, и тогда жил у меня неделями. Я это терпел. Скажи, кто бы еще терпел это? Никто. Но меня ты ненавидел, как никого. Разве что свою жену. Я не льстил тебе? Я тебя презирал? Но трудно скрыть презрение. Где-нибудь, оно да прорвется. Нельзя так много требовать от человека. А твои кореша и копейки в долг не дадут. Но они тебе льстили, а я нет. Этого ты не мог простить мне?
Не только меня. Ты никого не умел прощать. Никого. И ты решил лучше сдохнуть, но не прощать. Ты и умер, как жил. Неужели, неужели меня нельзя было простить? Неужели поступки так-таки ничего и не стоят? Только чувства?
Он достал сигарету, щелкнул зажигалкой. Вспомнил, как ему рассказывали, что в храмах Божиих водятся летучие мыши, и он тотчас испугался, что они ринутся на огонь. Но никаких летучих мышей не было. Он посмотрел вверх, но не увидел ничего, даже сводов. Только густеющий сумрак, переходящий во мрак. Но здесь же вроде нельзя курить — то-то он и вспомнил про летучих мышей. Ну, нельзя, так и хрен с ними. Вытащенная сигарета не лезла назад в пачку. Положил ее в нагрудный карман рубашки.
Откашлялся, рыкнув, и продолжил:
Можешь быть доволен, ты меня достал! И до конца дней своих я не смогу забыть тебя и твою смерть. Ты получил, что хотел. И после смерти ты заставил меня возиться с тобой всю мою жизнь. Я один буду хранить тебя, ты будешь жить только во мне и умрешь вместе со мной. А твоя жена наверняка выйдет за этого. И забудет тебя. И твои кореша забудут тебя на следующий день. Только я один буду тебя помнить.
Он сообразил, что повторяется и смолк. Но что-то еще было, что надо было сказать. Но что именно, он не знал.
Внезапно как будто вспорхнула стая птиц. Он заозирался. Летучие мыши? Нет. Зазвучал голос брата, отдающийся средневековым эхом, эхом замка. Ах, вон оно что.
Не бойся, на этот раз надолго я тебя не задержу, сказал брат. И продолжил.
Мы начинали вместе, мы делали одно и то же, но тебе все сочувствуют, охают, везде ты жертва, а я делал всего лишь то же самое, что и ты, но меня втаптывают в грязь; даже когда узнали, что у тебя есть брат, сочувствовали тебе — не мне. И как ахали над твоим благородством по отношению ко мне!
Ты украл у меня жизнь. Ты показал мне это, втравил меня в это, я уже не хотел и не мог стать чем-нибудь иным. А потом ты бросил меня. Сказал, выбирайся как хочешь. Как мне не ненавидеть тебя?
Что именно я тебе показал? — спросил он у брата. Я ничего тебе не показывал.
Ну, как же не показывал? Твои знаменитые проблески и отсветы. Твои “идеи и призраки”. Твое неприятие. Твои экстазы. Все, о чем ты столь успешно сейчас талдычишь. Если коротко — ты научил меня презирать жизнь и не дал мне ничего взамен.
Он ответил:
Я тоже прошел через нигилистический период презрения к “обычной” жизни. Но я нашел мою жизнь. А ты не нашел. Вот и все. Я, по-твоему, в этом виноват?
Вдруг он почувствовал, как какое-то умиротворение, какая-то благостность снисходит на него. Какая это ерунда, о чем мы сейчас говорим… Ведь в последний же раз…
Брат, сказал он. Прости меня. Все время ты искал моего прощения, но теперь прости меня сам. Я не более чем человек. Ты считал меня богом, оттого и ненавидел меня. Но я не бог. Прости.
Да ладно уж, ответил брат, усмехнувшись.
Он усмехнулся сам, услышав эту усмешку брата. Всю благостность как рукой сняло. Зря я, как дурак, перед ним распинаюсь.
Ты в своем жанре, сказал он.
Да, я в своем жанре, ответил брат.
Они молчали. Что ж, как всегда, разговор кончился взаимной мучительной обидой. И даже смерть ничего тут не изменила.
Но он все-таки не хотел расставаться так. Тем более, навсегда. Он ответил брату:
Это ты возвел меня в сан бога, не я. Я не просил тебя об этом. Ты все время искал моего одобрения, и меня же ненавидел за то, что не мог без моего одобрения обойтись. Ты ненавидел меня, как наркоман ненавидит героин, без которого не может жить. Но это ты, ты, а не я, сделал меня своим героином. Тебе все время нужно было отпущение грехов от меня. Я тебе говорил, и не раз: какая тебе разница, что я о тебе думаю? Но ты не мог жить без моей санкции, ты паразитировал на мне и презирал себя за это, а меня ненавидел. В общем, скажи спасибо самому себе.
Брат ответил, помолчав:
Ты же знаешь, как действуешь на людей. На самом деле все ищут твоего одобрения, не только я.
Он перебил:
Какие еще “все”? Не все, а лишь кое-кто. Да и вообще — “ищут” — это не…
Теперь перебил брат.
Ну, как же. Этих “кое-кого” очень порядочно. Уже восемь лет, как ты пророк № 1, по всем трем главным рейтингам. А пророк № 2 отстает от тебя на десятки пунктов, несмотря на огромные бабки, которые в него вложили.
Он хмыкнул:
Я им говорил: только зря деньги переводите на это ничтожество. Он принципиально нераскручиваемый.
Он помолчал. И не удержался:
И этот тип еще имеет наглость называть себя пророком!..
Он как-то даже забыл про брата, думая, что бы еще сказать о пророке № 2. Про успешное “Аутодафе”, которое вот-вот станет истинным № 2, он не стал говорить. Брат с интересом наблюдал за ним из гроба. И сказал ему:
Приятно слышать отзыв профессионала о своем коллеге. Извини, что отвлекаю от главного, но в этом ты как-нибудь сам разберешься.
Так вот, я — твой брат. Ты же знаешь о своей силе, о своей власти над людьми. Ты же человек феноменальной силы. И, зная это, неужели тебе было трудно быть снисходительным? Нет, ты хотел причинять боль. Только так ты мог осознавать свою власть — причиняя боль другим. Ты бы мучил всех, если бы мог. Ты немножко и мучаешь, насколько можешь. Ты бы хотел, чтобы все люди стали братьями. Вот твоя глубинная мечта. Поэтому-то ты и один. И всегда будешь один. Ты говоришь, что ты одинок. И это действительно так. Почему, спрашивается? Ведь ты окружен людьми. Да потому, что рабовладелец всегда один! Рабы — не люди. А для тебя любой человек — потенциальный раб, только в этом качестве он тебе и интересен. Поэтому тебе никогда не выбраться из одиночества. Одиночество — твое вечное проклятье. А двоих, со мной троих, ты уничтожил. Ты знаешь, о ком я говорю. Одного нет совсем, другой пока еще бродит. Но его уже тоже нет, как не было меня. Как смешно, что именно ты говоришь о прощении… Бедняжка, — тебя, несчастного, никто не любит! А ты так страстно жаждешь любви! Но ты же сам и делаешь любовь к себе невозможной. В последний момент ты всегда предпочитаешь любви власть. Если человек, наслушавшись тебя, начинает думать, — нет, чувствовать, — как ты, — то это значит, что ты возымел над ним власть. Власти над душами — вот чего ты добиваешься. Тебя можно, пожалуй, любить. Можно быть околдованным тобой. Но это нельзя сочетать. Ты создал вокруг себя религиозный культ. А кому поклоняются — того не любят. Впрочем, может быть, в каком-то смысле и любят — говорят же о “любви к богу”. Но, во всяком случае, бога не любят так, как любят человека. Ведь даже своих друзей, которые поначалу всего лишь любили тебя, ты превратил в своих поклонников, а стало быть, более тебя не любящих. Старался, и добился своего, превратил. И остался один.
Покороче нельзя? — сказал он.
Брат не услышал.
А каким ты был раньше! Для немногих, кто видел тебя тогдашнего. Когда мы еще собирались кружками по разным квартирам, “как первые христиане” — мы тогда так острили. Сколько было этих квартир… Ты действительно был враг всякой пошлости, вранья… Какая благородная, так сказать, надмирность! Гимны вечным идеалам красоты, истины и добра! Протест против обезличивающей буржуазной действительности. Против буржуазного лицемерия. Против ханжества. Возвышение над суетностью нашего мира! И ты был добр тогда. Да, добр. Это простое слово очень хорошо тебя характеризовало! Твои первые проповеди тиражом сто экземпляров. Этакий отрок, взыскующий истины. Юноша бледный со взором горящим…
Он слушал.
Вдруг брат ляпнул:
Удивительно, в какого выродка ты превратился!
Он аж дернулся. Такого он не ожидал. Но браво, без тени растерянности среагировал на “выродка”.
Ого! Ну, однако, ты и взял ноту! Расквитаться хочешь напоследок?
Брат начал говорить, но он перебил.
Чем же я выродок? А свою “надмирность” запихай себе в жопу.
Это как понимать?
Да так и понимай. Запихай ее себе в жопу. А теперь послушай исповедь выродка.
Да, я слушаю исповедь выродка! Внимаю!
Да, ты слушаешь исповедь выродка. Вот она.
Глупышка, ты не понял. Ты остановился на неприятии “толпы”, или “безличного”, или — назови как хочешь. А я пошел дальше… Но об этом позже. Как и ты, я называл себя “романтиком”, протестовал, дескать, против “обезличивающей буржуазной действительности”. Я, смешно сказать, действительно так думал. Что за чушь! Какая бывает действительность, кроме обезличивающей? Действительность на то и действительность, чтобы обезличивать. Первобытная, крестьянская, феодальная, цеховая, либерально-буржуазная, современная тоталитарная, город-государство, черта в ступе — все эти действительности стоили одна другой. Все эти действительности обезличивали. Хотя, конечно, современную “буржуазность” я ненавижу больше — коммунистическую буржуазность, капиталистическую буржуазность, националистическую буржуазность, “левую”, “правую” — но это просто потому, что они мне надоели, а других — тоже, ясное дело, “буржуазностей” — я не видел (“рыцарская буржуазность”, “крестьянская буржуазность”, “монашеская буржуазность” и т.д.).
Были люди, которые говорили, что наша жизнь настолько плоха, что хуже не бывает. Они убеждали всех, что жизнь невыносима. И для них это было действительно так. Им было ничего не жалко. Они знали, что все равно погибнут, но им не хотелось гибнуть в одиночку, они хотели забрать как можно больше с собой, а лучше бы — весь мир. Конечно, они не говорили об этом вслух, часто они и сами не знали об этом. Слишком многие поверили им. Кончалось все это кровавыми смутами, и оказывалось, что жизнь стала еще невыносимее. Этих людей называли великими, пророками. И я захотел стать одним из них. Эти люди убеждали других и себя, что они оказывают человечеству огромную услугу, что они делают мир лучше, — открывают ему глаза, торят ему дорогу, — но они не делали мир лучше, они просто МСТИЛИ ему, более того, они желали разрушить его, обратить свой личный внутренний ад во внешний, всеобщий. И я начал мстить, убеждая себя и других, что я великий страдалец, мученик за человечество. Но на самом деле я хотел разрушить этот мир в отместку за то, как он со мной обошелся. Как он со мной обошелся? Да так же, как и со всеми. Ничуть не хуже. Но мне было мало. Я считал, что МНЕ положено больше. В два, в сто, в миллион, в бесконечное число раз больше.
Отношения с отцом, который несколько раз символически меня отлупил? Вздор. Это первобытный фрейдизм девятисотых годов, хотя, в силу неведомых мне причин, для многих и многих он до сих пор остается последним словом науки, через сто лет после своего возникновения. Это так, в скобках.
И я сказал миру:
ТЫ БУДЕШЬ ТАКИМ, КАКИМ Я ЗАХОЧУ. А ЕСЛИ НЕТ — ПУСТЬ ТЕБЯ НЕ БУДЕТ ВОВСЕ.
Конечно, ха-ха, мир меня не послушался. Почему, ты думаешь, я так свирепею, когда поезд опаздывает на три минуты, когда мне подают холодный кофе, когда я ударяюсь локтем об угол? Я не настолько мелочен. Но это — не мелочи; все это маленькие, малюсенькие напоминания о моем безмерном бессилии перед ним, перед этим миром.
В общем, так или и иначе, именно слово “месть” определяло мои эмоции абсолютно точно. А это главное.
И я начал мстить.
Надо отдать мне должное — долгое время я искренне верил, что делаю нечто хорошее. Хоть я и говорил о плохом, грязном, страшном, — но, как мне тогда казалось, в педагогических целях — пусть, мол, люди увидят и ужаснутся. Это будет импульсом для них стать лучше. И я верил в то, что говорил. И верил, что мои намерения действительно таковы. Я и в самом деле хорошо чувствовал зло мира и страдал от него. Да и жечь глаголом сердца, притворяясь, не выйдет, — раскусят вмиг.
Но — потом я собирался перейти, так сказать, к позитивной части.
И понял, что ее у меня нет. Отвращение и ненависть не только к тому, что есть, но и ко всему, что еще только может быть, отвращение заранее — это все, чем я обладаю.
Это одно. А вот другое: война — это единственное, что я по-настоящему не презираю в жизни. И люди, достойные в моих глазах так называться, — это воины. Я думал, что веду войну, которая должна покончить с войнами, но оказалось, что я презираю все, что не война. Поэтому лучше бы мне никогда не побеждать.
Вот ты сказал: “Ты был добрым”. Нет. Добрым я никогда не был, хотя долгое время хотел считать себя таковым и даже действительно считал. Но я не был добрым. Я всегда был злобным и мстительным. Это еще одно, что я понял про себя. Чего тогда притворяться? Чего ради? Стать одним из тех, кто проповедует вроде бы доброе, а из самого злоба хлещет, как…
Он задохнулся.
Еле выговорил:
Мы же животные. Интонацию мы понимаем раньше слов. Передо мной стоял выбор: либо быть злым и лживым, либо просто злым. Подожди…
Надо было перевести дух. Он стоял и переводил. Брат весьма кстати молчал, что-то, видимо, сообразив.
Самообладание к нему вернулось. Он заговорил опять.
С кем воевать мне, когда настанет мое царство, царство, которое, как мне казалось, я приближаю? Мне не будет места в моем же царстве. Вот так…
Мои защитники оправдывают меня тем, что я говорю то, что говорю, потому что я очень ранимый, чувствительный ко всякому лицемерию, ко лжи. Я же еще и хороший. Мне смешно их слушать. Где вы видели вещь на земле, которая была бы полностью свободна от лжи? Но это не значит, что все — ложь. А я не вижу правды, потому что не хочу ее видеть, везде я хочу найти ложь, и, естественно, легко нахожу, в силу вышесказанного. Мир плох, но не настолько плох, как бы мне хотелось, чтобы он был плох.
Значит, так я и додумался, что просто мщу. И я больше не притворяюсь, что действую во имя каких-то высоких и благородных целей. Разве чуть-чуть, самую малость только, приличья ради. Теперь я просто тешу свою злобу. Бесконечную, ненасытную свою злобу. Которая, конечно, только распаляется с каждым новым разом…
…И все безумнее, все исступленнее, все отвратительнее, все бесстыднее… И все не достичь мне какого-то дна. Дна жестокости, бесстыдства, отвратительности, припадочности, патологизма. Я хочу, жажду дотянуться до абсолютного дна, каждый раз оно вроде бы близко, но… Но недосягаемо. А народу нравится. Мой рейтинг растет. У меня куча защитников. И куча ненавистников. Я могу сделать так, чтобы толпы дрались из-за меня.
Мои поклонники любят меня, потому что я такой же, как они, я один из них, я плоть от плоти их. Разве только чуточку смелее, откровеннее, бесстыднее, последовательнее. Может быть, умнее. И я хочу их не возвысить, но — вознизить, чтобы они с еще большим комфортом развалились в своем собственном дерьме, в дерьме собственного мозга. И, конечно же, — страх, король страх, страх, властитель этого мира. Никто до меня по-настоящему не понимал, что такое страх. Никто не погружался в бездну страха так глубоко, как погружался я. Пардон, отвлекся.
Я принимаю крестную муку за всю страдающую, бездарную и забитую сволочь этого мира.
Мои проповеди — мои шедевры. Пусть я увеличиваю количество зла в мире, но зато я существую! Я — есть. Не добром, так злом.
Часто, правда, мои поклонники не столько плохи, сколько больны. “Духовно больны”, если угодно. Но я не помогаю им выздороветь. Я делаю их еще больнее. И, следовательно, хуже.
Возвращаясь к истокам. Как ты помнишь, я начал с неприятия, как и ты. Но потом мне этого самого неприятия стало мало. Точнее, я понял, что обречен жить в том единственном мире, в котором живут и все. Что нет и не будет специального мира для меня. Может быть, когда-то я думал, что я в состоянии создать его — мир для себя. Нет. Увы, нет. И я послал к чертовой матери свою “надмирность”. И, послав ее, я понял, что, в сущности, ничего не имею против ИХ правил, при том условии, что я буду начальником. Я хочу ПОВЕЛЕВАТЬ ими. Я стал жечь глаголом их сердца со всей мочи, потому что для меня это — единственный способ достичь ВЛАСТИ над ними.
Впрочем, повторю еще раз, власть — не единственный мой мотив. Да и пророк, мечтающий исключительно о власти, успеха не добьется. У пророка должна быть своя доля бескорыстия. У меня она была. У меня было свое содержание. Я бесновался в своей болезни и в своем экстазе, раньше я делал это для самого себя, потом для некоторых, а потом — для всех, и все современные средства коммуникации были в моем распоряжении. Душой, что называется, я не кривил — не пытался угадать, что понравится публике. Я был честен. Мое уродство и мою честность оценили по достоинству.
А можно и так. Мои проповеди — это на самом деле проклятия. Проклясть мир — вот что я хочу. Люди, несущие в душе ад, не могут как следует проклясть мир — и поэтому вступают в фашистские партии, только поступком они могут выразить свое проклятие ему. Поступок-проклятие. Я же могу проклясть и словом, но все мне не нащупать самого главного проклятия. Все выходит слабо, недостаточно. Так я и проклинаю мир от одной проповеди к другой, но все мне мало, все мало… Люди слушают меня, и соучаствуют во всем в этом со мной. Им тоже все мало.
Детство погибло, — а значит, все дозволено. Детства нет и не будет, нет смысла за него цепляться, а значит, — делай что хочешь. Какая теперь разница… Все равно вечный ад уже заработан. А жизнь вечная у нас у всех была, и имя ей — детство. Меня насильно сделали взрослым и заставили жить среди взрослых. Мне оставалось либо погибнуть, либо жить по новым правилам. Я выбрал жизнь. Это значило, что мне нужно было разменять свое детство на пятаки. Ну, а раз так, то я хочу, чтобы это было много пятаков. Много-много пятаков. И я их получил. Я хорошо продал все, что имел. И еще продам.
Вы хотите, чтобы я не был “инфантильным”? Уговорили, не буду. Но вот только потом не обижайтесь. Я вас честно предупредил. За свое детство я возьму хорошую цену. С вас возьму.
Зло, радостно он добавил:
Не буди инфантильного. Не обрадуешься потом.
Отдышался слегка и сказал как можно более буднично:
Вот тебе исповедь ублюдка.
Выродка, поправил брат.
Ах, да. Выродка.
И он рассмеялся как можно более издевательски, как всегда, одним животом.
Ты предатель, спокойно сказал брат.
Да, я — предатель. Но не думай, что ты лучше. Ты гордишься своей девственностью, своим неучастием, но твое неучастие — от трусости. Жажда власти есть во всех, но вы просто струсили бороться за нее, льстя себе тем, что вы якобы выше этого. Никто не выше власти. Нет таких людей.
Он продолжал.
Я не прочь стать папой некой новой церкви. Я опоздал лет тысячи на полторы; я читаю святых отцов и вижу, что они такие же, как я, но им повезло родиться в то время. Мне не повезло. Что ж, я не прочь стать новым Геббельсом при некоем новом суверене. Но нового Бонапарта нет, — если они вообще когда-то были. Наполеон Первый-то был, но был ли Наполеон? При моем эстетизме никакой реальной диктатор меня не устроит, даже если я стану при нем Геббельсом, лижущим его плевки. Я бы лизал и плевки, но не у этого же болвана, воняющего голенищами.
Геббельсом, подумал он. И вспомнил свое утреннее “каждого найду”, Варшавское гетто. Когда он был искренен? Получалось, что и тогда, и сейчас. Продолжил говорить, как выученное наизусть:
Поэтому демократическое общество — вот моя стихия. Как ни противна мне толпа, все-таки я могу слушать Дебюсси, не спрашивая ни у кого дозволения.
Итак — либеральная демократия, либеральная демократия и еще раз либеральная демократия. Мне отвратительна власть посредственности, и я стремлюсь уничтожить современное общество, но я не настолько глуп, чтобы желать себе победы. Что ж, мне известны некоторые мои коллеги, в которых я даже не знаю чего больше — ненависти или глупости, они, похоже, действительно испытывают самоубийственную жажду таки обрубить сук, на котором сидят.
Я рассказал тебе это, потому что знаю, что ты уже никому не расскажешь.
Он замолчал, все сказав, но, неожиданно для себя, вдруг начал с новой силой.
Нет, лучше Гитлер, лучше ЧК, чем вот это все…
Что “вот это все”?
Да все вот это.
И он неопределенно поводил руками по сторонам, даже неопределенностью своего жеста давая понять, как он презирает неопределенное, никакое “это все”.
Да, классная жизнь. Живешь, чтобы “оплачивать счета”, — точнее, омерзительное американское “to pay the bills”. Ссуда на свое главное сокровище — дом. Точнее, американское “mortgage”. Еще обожаю слово “paycheck”. Американцы, как известно, мастера по части эстетики бездарного…
Его, действительно, передернуло от этого “paycheck”. Чуть не сплюнул, но вспомнил, где находится.
Так вот.
ЛУЧШЕ ГИТЛЕР, ЧЕМ ЭТА ПОГАНЬ!!
Он почувствовал, как ненависть разливается в нем. Че это я? — вяло подумал он откуда-то сбоку. Но ненависть разливалась все шире. Сейчас пена изо рта попрет…
Взяв себя в руки, он сказал:
Зачем так жить? Лучше никак, чем так.
А ты кого-то спрашивал?
Увы, планета на всех одна. Я делаю так, как лучше мне. Пусть кто угодно делает так, как лучше ему. А там посмотрим, что из этого выйдет.
Н-да, сказал, усмехнувшись, брат. Сочувствую. Но ты же как-то, помню, сказал, что тысячелетний рейх — это такая же скучища, как и демократия? “Буржуазность”, как ты выражаешься.
Сказал.
Ну и как же быть?
А никак не быть. Выхода нет.
И добавил:
Ты, кстати, помнишь, что я только что сказал о своем отношении к либеральной демократии. Я являюсь ее сторонником.
Любопытно, сказал брат. Весьма, весьма любопытно. Но вот только как же твой новый суверен с новой церковью? Получается ведь опять “буржуазность”.
Получается. И в это я не верю. Может, верил когда-то…
Молчание.
Брат, опять:
А скажи, тебе не стыдно признаваться во всем этом?
Стыдно? Чего в этом стыдного? Есть единственная вещь, которой я стыжусь.
Какая же?
Я стыжусь того, что не убил своего отца, когда мне было три года.
Тишина. Напряженная.
Скажи, ты не боишься самого себя? Не ужасаешься на самого себя?
Он вздохнул.
Чего мне ужасаться? Я же не сын пастора. И ты прекрасно понимаешь, что плохо — это не то, что плохо. Плохо — это то, что стыдно. Стерпеть — стыдно. Убить — не стыдно.
Н-н-да… сказал брат. Ну да черт с ним. Ты не помнишь, о чем я говорил?
Ты только что выслушал исповедь выродка.
Ах, да.
Он опять молчал. Брат тоже. Потом брат заговорил:
Скажи, неужели и вправду для тебя жизнь — это война?
Он не сразу ответил.
Да.
А вообще, бывают какие-либо добродетели, кроме воинских?
Он подумал.
Нет.
А если человек плохой солдат, то никакими другими достоинствами он этого не искупит?
Никакими.
Брат молчал. Потом спросил:
А сосед Васька? К нему ты относился явно лучше, чем ко мне.
Васька — не человек. Ты меня спрашивал про людей. А к Ваське и к прочей живности я отношусь хорошо. Как ты помнишь, я люблю животных. Они меня умиляют.
Так, может быть, ты лучше и меня запихал бы в живность? А? Может быть, так было бы для меня лучше, как ты считаешь?!
Это не от меня зависит. Ты человек. Я тут ни при чем.
Что ж, спасибо, что хоть меня признал человеком… А Васька, значит, не человек… По-моему, Васька-то как раз человек, хотя и довольно ничтожный, а нечеловек — это ты!
Да, я идол с острова Ява. Ты часто пользовался этим сравнением.
Человек — это нечто несовершенное, греховное… А ты…
Он перебил:
У меня масса недостатков. Но среди них нет привычки мазать своего ближнего соплями и рыгать ему перегаром в лицо, как только тебе показалось, что улыбка Фортуны сузилась на один микрон. И вообще — хватит, может, причитать?
Но брат не слушал.
Человек для тебя — носитель мироощущения, которое ты, льстя себе, называешь трагическим. Сначала ты ввергаешь людей в отчаяние, доказывая, что только отчаяние делает человека человеком, и тогда они, совершенно дурея, обращаются к тебе. Ты искусственно делаешь себя нужным. Ну, а потом ты помогаешь им это отчаяние преодолеть, и здесь ты искренен, ты работаешь на совесть. А если человек не испытывал отчаяния, просто жил себе, ты объявляешь его нечеловеком.
Ему стало скучно. Он ответил:
Во-первых, почему “льстя”? Если трагическое мироощущение льстит, то не я это придумал.
Во-вторых. Об отчаянии. Да, я считаю, что тот не человек, кто не прошел штрафную полосу отчаяния.
А ты воскрес, что ли?
После паузы он ответил:
Во всяком случае я не дал отчаянию поглотить меня. Дай договорить. Далее. Мы уже пошли по второму кругу, но могу повторить. Вот что, если угодно, я думаю о человеке. Есть человеческое животное, и есть Дух. Слабоумный — человеческое животное. Такие, как я, — Дух. И только так называемый “нормальный человек” — ни то, ни другое. К слабоумным я отношусь мистически. Они говорят нам какую-то важную правду о нас. То же могу сказать и про обезьян. Сквозь Дух что-то видно. Что-то видно сквозь слабоумного. И только сквозь “нормального человека” ни черта не видно, как сквозь забрызганное грязью стекло.
Кстати, ты, пока еще не пропил человеческий облик, тоже был Дух. Поэтому я презираю тебя как дезертира.
Брат все наезжал, но уже с некоторой, чувствовалось, усталостью:
С твоей манией власти тебе бы в политику идти.
Политической власти сейчас нет. Нет больше такого понятия, как “политическая власть”. Кто хочет власти, не в политики идет. Он идет в пророки. Как я.
Как это: “Политической власти сейчас нет”?
Так это. Президент — это что, власть? Провел свой закон, откупившись двумя портфелями, или что-то вроде того. Какая же это власть? Другое дело, например, на пиру — отрубить ему голову! И все, волокут уже. Человека, который пять минут назад был человеком № 2. Это — власть.
Брат усмехнулся. Ему было занятно. Потом сказал:
Ну, такой власти и у тебя нет.
Нет. Но избавиться от меня все же труднее, чем от президента.
Брат думал, похоже, не зная, что еще сказать. Свернул опять на себя:
Допустим, ты прав насчет меня, но я совершенно не слышу боли в твоих словах? Разве можно говорить все это так спокойно?
Не слышишь боли? И не услышишь. Ты слышал, чтобы я тебе жаловался? А ты знаешь, каково мне? Так вот, я не жалуюсь, но и мне жаловаться не надо. Не пойму.
Он чувствовал, как у него уже раздуваются ноздри. Ярость — средство, всегда действующее безотказно. Подействовало оно и сейчас.
Брат что-то пробормотал.
Что? — спросил он.
Ты превратился в зверя. В зверя войны.
Я хотел, чтобы ты был сильным, сильным, понимаешь?!! И он грохнул кулаком о край гроба. Никто тебе не поможет, только твоя собственная сила поможет тебе! А ты все цеплялся за людей, цеплялся за меня, цеплялся за свою мерзкую бабу! Цеплялся за водку и за других баб!
Брат весело расхохотался.
Он стоял, ждал. Сейчас брат скажет, чего это ему стало так весело.
Брат сказал:
Кстати, о бабах. Тебя не любит ни одна баба. И ты заказываешь дорогостоящих шлюх. То-то шлюхи у тебя пошли все такие красивые. Раньше были попроще, сбившиеся с пути пэтэушницы, начинающие алкашки и прочие в этом роде. Действительно — кто такому даст без денег?
Он слушал, что говорил брат. Он знал, что все это правда.
Кстати, правду про тебя рассказывают, что ты трахал малолетку и как плату поставлял ей наркотики?
Где ты это вычитал? Ты же вроде газет не читаешь?
Брат не услышал. Он продолжал допытываться:
А что плохого в траханье малолетки? От наркомании ты ее все равно не избавишь, а так она по крайней мере ничего не украдет. Если рассуждать исключительно в терминах последствий, как ты это любишь, то это даже хорошо.
Вот что, дорогой покойничек, никакой малолетки я не трахал!
О, как взвился! Называется — пророк. Да знаю, знаю, не трахал…
“Кто такому даст без денег”. Брат говорил это с удовольствием, даже чересчур поспешно, но к концу, похоже, все-таки ему сделалось не совсем ловко.
Продолжай, сказал он.
Спасибо, что милостиво разрешаешь мне сделать это. Брат слегка рассердился на себя за то, что ему стало неловко, и теперь наверстывал. Он продолжал:
Сейчас, конечно, есть и такие, которые не прочь затащить тебя в постель, но ты говоришь, что предпочитаешь честных шлюх. А все любови твои — несчастные. Ты говоришь, что не жалуешься; в целом это верно, но иногда и сквозь тебя прорывается. Вечно ты в несчастных любовях. А ведь я тебя знаю — ты не можешь не влюбляться. Влюбляешься в каждую вторую. И все время — хрен на рыло! Хотя бы один раз, для разнообразия!
Брат упивался. Он заливался соловьем, он даже забыл, что умер.
Какой нормальной бабе ты нужен? Тебя они сторонятся, как чумы. И ни твои деньги, ни твое постоянное мелькание по телевизору не помогают. Да и не только бабы, тебя никто не любит. Разве что неохотно уважают…
Пока брат переводил дух, он думал.
Я такой, потому что меня никто никогда не любил? Расхожее объяснение. Вздор. Любили меня многие. Очень даже. Тот же отец — он ведь до безумия меня любил. Мать, разумеется. Брат. Друзья, когда они были. Бабы? Так ведь и кое-какие бабы были когда-то. Давно. И они любили меня.
И было мне от всей этой любви ни тепло, ни холодно.
Он не стал говорить брату ничего из этого, тем более брат и так знал. Если говорить о состоянии дел на сегодняшний день, все, что говорит брат — правда.
Сказал он другое.
Что ж, извечное утешение ничтожеств. Зато, мол, меня бабы любят. Киношная ситуация.
Это не утешение. Это — индикатор.
Ну, индикатор, так индикатор…
Но брат вдруг сделал обсуждение более глобальным:
Скажи честно, ты бы хотел оттрахать всех баб в мире?
Да.
Ты страдаешь оттого, что не можешь?
Да.
Он молчал.
Брат, видимо, хотел продолжить, но он не ожидал услышать в ответ эти безусловные “да” и смолк как-то обескураженно.
Повисла пауза.
Он нарушил ее:
Насчет баб это ты хорошо, в самую точку. Я оценил. Хотя ты приписал мне некий демонизм — “как от чумы” — и невольно польстил мне. Опять “польстил” — ха-ха! Но давай сойдем с этой приятной для тебя темы.
И неприятной для тебя.
Да, да. Лучше вернемся к нашей старой теме.
Почему он вспомнил о нем сейчас?
Был такой дядя Валя. Пожилой, старый алкаш с висячими седыми лохмами. Дядя Валя жил несколько поодаль, с краю, вместе со своей подругой тетей Зиной, такой же алкашкой.
Дядю Валю все, конечно, машинально презирали, заодно с такими же, как он. Конечно, как и все дети, он прекрасно чувствовал отношение взрослых. Но сам этого отношения не разделял. Или не совсем разделял.
Дядя Валя был обыкновенный резонирующий алкаш. Он был мал тогда, но уже успел узнать этот тип. Он и сам не понимал, почему способен буквально часами слушать дяди Валины разглагольствовния. Дяде Вале поговорить было особенно не с кем, взрослые его не слушали, да и дети не особенно церемонились с ним, несмотря на его статус взрослого. Конечно, оставалась обычная компания алкашей, но дяде Вале, как всякому резонеру, были постоянно нужны новые уши, а почтительно внимающие уши — тем более, поэтому он и тянулся к детям, да и вообще, наверно, любому взрослому хочется порой попоучать детей. И он оказался для дяди Вали просто кладом, слушающим безотказно.
Бывало:
“Жизнь, она, знаешь… разная бывает”. Или, со вздохом: “Вот, знаешь, посмотришь так иногда”… “Сядешь вот так иногда, задумаешься…” “То одно бывает… А потом, глядишь, и другое уже”…
А что было дальше? Невозможно было запомнить. Абсолютная какая-то труха. Запомнить было невозможно, разве на диктофон записать.
Но он слушал.
Что он слышал в этой пьяной, претенциозной белиберде, состоящей из глубокомысленных вздохов и многообещающих вводных слов? Что-то просвечивало ему сквозь нее, непонятно что.
Он уважал взрослых, когда был маленьким. Слушал каждое их слово. И, став взрослым сам, так и не смог им простить, что они так долго обманывали его. Скрывали, насколько сложен, многозначен, противоречив мир вокруг; их-то послушать — так все просто.
Но, самым парадоксальным образом, параллельно с верой в общие взрослые слова, в общую жизнь в нем существовал глубочайший нигилизм по отношению к ним, не только к ним, ко всему нормальному миру вообще. Если и могло что-то открыться, так это из чего-то маргинального, полузапретного, изгоняемого…
Потом ему доводилось читать что-то похожее в разных книгах. Не только это; часто, к его удивлению, он наталкивался в книгах на вещи, которые уже смутно бродили в нем, взявшись неизвестно откуда.
В этом же случае он даже подумывал, что бывают люди, которые ждут появления некой истины в чем-то очевидном, простом, а некоторые почему-то могут поверить в нее, если только она с трудом проталкивается, протискивается к ним из каких-то экзотических источников, как некий дефицит.
И во вдохновенных бормотаниях дяди Вали он, как будто, если не обнаруживал, то, по крайней мере, надеялся обнаружить, расшифровать что-то… Что сокрыто от всех.
Иногда, когда дядя Валя вполне уже основательно надирался, он принимался петь. Для пьяного он пел удивительно недурно. Практически не фальшивил и не горланил пьяно. Почему-то ему запала одна песня, из которой он запомнил две строчки. Как-то так. Как слышал.
И в дорогу далэку
Ты мене на зори провожала…
Дядя Валя сидел где-нибудь на естественной “завалинке” в еще неглубоком, полуокультуренном лесу, а он сидел перед ним или валялся на траве.
В последний раз, когда он там был, — приехал по какому-то незначительному поводу, — он, совершенно неожиданно, наткнулся на дядю Валю, которого почему-то не думал не гадал встретить, хотя времени прошло не так много, и вряд ли дядя Валя мог куда-то деться. Он куда-то спешил и совершенно неожиданно на него наткнулся, неожиданно и некстати. Дядя Валя стоял пьяный вдрабадан, остолбеневший, парализованный последним своим градусом. Как всегда, багровая харя, выпученные бессмысленные глаза, свисающие седые лохмы; то состояние, когда дядя Валя и говорить не мог. А он в то время позабыл дядю Валю окончательно и бесповоротно, вместе со всем своим огромным детством, окружающим такого маленького его. Детство вернется позже… А тогда он был взрослым и очень молодым. Ну так вот, он, изобразив любезненькую улыбочку, думал уже проскочить мимо, обрадовавшись мимоходом, что дядя Валя сейчас невменяем и никого не узнает, но дядя Валя вдруг замычал требовательно и даже угрожающе, и даже сделал попытку поймать его за руку; не поймал, сильно покачнулся, но все же устоял на ногах. Он покорно остановился, ругая дядю Валю про себя. Постоял некоторое время, и дядя Валя тоже тупо стоял со своей бессмысленной багровой рожей. Молчали. Он уж хотел было идти, торопиться дальше, посчитав, что долг вежливости исполнен, но дядя Валя опять упрямо, несогласно замычал, опять закачавшись и устояв. Что еще такое? Дядя Валя не говорил ни слова, да и не мог. Стояли, молчали. Он начал сердиться. За каким хером просто так-то стоять? Он повернулся, сделал решительный шаг, другой, третий, не обращая внимания на протестующее мычанье, остающееся позади, но не выдержал все-таки и обернулся. Дядя Валя, делающий попытки сдвинуться с места, но так и остающийся к нему пригвожденным, слабо, хотя, чувствовалось, и изо всех сил, протягивал ему бумажную пачку дешевейших, дряннейших сигарет “Прима”. Он не мог не вернуться. Как-то муторно, мерзко ему стало. Дядя Валя, как можно добрее сказал он, спасибо, но… не надо. У меня есть курить. Но дядя Валя опять страстно замычал и все тянул к нему пачку “Примы”. Он понял, что дешевле отделается, взяв эту пачку. Взял эту пачку, сунул в передний карман штанов, состроил улыбочку и пошел дальше. Мычанье позади прекратилось. Он убыстрил шаги и больше уже не слышал мычанья, обернулся, дядя Валя все так же стоял, но уже молча, вот и слава богу. Пачку он сразу же решил выкинуть, как только скроется с дяди Валиных глаз. Но почему-то не выкинул. Пару раз за этот день вспоминал о ней и хотел выкинуть (она создавала некоторый дискомфорт, сунутая в передний карман), но опять не выкинул. Даже довез ее до своего дома, до своей комнаты и сунул в свой бардачный стол, так и не отважившись избавиться от нее. Изредка он натыкался на нее, когда что-то искал, но уже просто не обращал на нее внимания — валяется, ну и пусть валяется. Много чего у него неизвестно зачем валяется.
Вот, собственно, и все.
Но почему-то в последнее время дядя Валя стал всплывать у него в памяти. Неизвестно почему. И эта нищенская его “Прима”. “Последнее время” — это сколько? Черт его знает. Может, месяц. А может, год. Или два. Он уже давно не знал, сколько времени прошло, и когда узнавал, что что-то, о чем он думал, как о пару месяцев назад случившемся, случилось на самом деле полтора года назад, он уже не удивлялся. И он ощущал нытье в груди и слабость в пальцах, когда вспоминал о дяде Вале. И “Прима” еще эта нищенская. И зачем дядя Валя дал ему ее? Давно, правда, она не попадалась, делась куда-то.
Но вместо того чтобы вернуться к старой теме, он заговорил о чем-то совсем другом, неожиданно для себя.
Я, помимо прочего, считаюсь апостолом индивидуализма. Но индивидуализма нет, потому что нет индивидуальностей. Их так называемый внутренний мир не стоит ничего. В каждом играет одна и та же заезженная пластинка. Заезженная и заевшая. Что-то такое: смыслоутрата, “экзистенциальный вакуум”, “смерть бога”, “поиски” или “обретение” “бога”, “поиски себя”, “существование” такое-сякое, пятое-десятое. Мистицизм всех оттенков, разумеется. Традиционная церковность, идущая сейчас по возрастающей. Гиперквиетизм, гиперактивизм. Что-нибудь раз в двадцать лет появляется, какая-нибудь модная теория-игрушка; те, кто поглупее, относятся к ней серьезно. Восточные всякие бредни, французское чириканье. Марксизм, не до конца еще издохший. Ну и страх смерти, конечно, никуда он не делся. Да и достаточно. Извините, кого пропустил.
В общем, все “индивидуальности” похожи друг на друга, как сиамские близнецы. Они имеют лишь ценность кирпича в стене. Если, впрочем, есть на свете стены, сами имеющие какую-либо ценность, — но в это я не верю. Тысячелетний рейх — такая же скучища, как и шестидесятилетие октября. “Буржуазность” опять же, ха-ха.
Ты и своей, так сказать, пастве так говоришь?
Нет. Как можно — мне, певцу индивидуализма? Он засмеялся. Да и пророку не стоит слишком уж борзеть, ему все-таки надо льстить аудитории… Я — изобретательно льщу. Даже когда ругаю.
Странно, подумал он. Так все-таки кто имеет власть — я над ними или они надо мной? Скованы одной цепью. Все мы — бессмысленные ее звенья; звенья — разные, можно облюбовать себе то или иное звено, но нельзя не быть звеном.
Опять бессмыслица, тоска, тщета… Опять.
Вслух он ничего не сказал.
Брат немного помолчал вежливо и продолжил старое.
Ты прав. Я плохо жил и плохо умер. “Как живут, так и умирают”. Но ты умрешь еще хуже, чем я. Я все-таки тебя люблю, поэтому и позвал тебя.
И почему же я умру хуже?
Совесть. Банальная совесть. Ты не настолько боговдохновенен, чтобы быть бессовестным. И то, что произошло со мной, — сотая часть того, что произойдет с тобой.
Он скривился.
Стращаешь? Чем — серной вонью? Ее и здесь достаточно.
И добавил:
Как я погляжу.
Молчание. Долгое. Наконец брат сказал, как будто с трудом:
Зря ты пришел.
Ему стало больно. И чтобы еще сильнее растравить эту боль, он произнес:
Да, зря. Я вижу, что зря.
Повернулся и пошел. Без “до свиданья”, без “прощай”. С некоторой жутью он чувствовал тишину за спиной. И вдруг брат заорал ему вдогонку.
Ну, тогда знай, как я умер! Я не хотел тебе говорить, но ты вынудил меня! Ты безумен! Безумен, и даже не понимаешь этого!
Так вот знай, как я умер. Мне было жутко плохо. Я был с бодуна, поругался со своей. Была ночь, я был один — моя половина умотала. Ладно. Выпить — ни грамма. Мне было страшно. Больно, но и страшно тоже. Такая вот комбинация. Ты знаешь, какова эта комбинация. Ладно. И я решил позвонить тебе, потому что некому больше было.
Некому? — он усмехнулся. Он стоял в некотором отдалении, но опять лицом к гробу.
…Ему показалось, что брат в гробу облизал пересохшие губы. Брат продолжал.
Ты слушай. Я тебе позвонил, а ты сказал, что поздно, спишь, мол, и положил трубку. Я хотел еще позвонить, хотел тебе объяснить, что это не обычный случай. Да, я знаю, что поздно, но бывает. Я позвонил, а ты отключил телефон. Я — по мобильнику, но ты и его отключил. Я заметался как крыса. И вдруг понял, что пришла пора. Вот оно. Даже хорошо, что ты трубку не взял. Таблеток у меня много, традиционно. Я съел все таблетки, которые были. И лег на кровать. Лег и закурил. Дальше не помню. Все.
Он слушал все это. Потихоньку начало доходить. Он погружался, погружался в себя, в пучину себя, все меньше и меньше воспринимая все, что было вокруг него. Наплывала тошнотворная обморочность. Приходилось делать усилие, чтобы дышать, усилие на каждый дых. Слабым звуком он прочистил осипшее горло…
…а так ты прав. Ну что, устраивает тебя это?! Каково тебе сейчас?! Ты, сверхкрутой!!!
Это последнее, что донеслось до него. Может быть, брат говорил что-то еще. Машинально он стал двигаться к выходу.
Витражи постепенно оттаивали, начали медленно стекать. Вот уже их нет, остались одни только пустые стрельчатые окна.
Он наконец посмел обернуться. Гроба не было.
ПОСЛЕ
Он вышел из собора и пошел по площади прочь от него. Машинально включил мобильник. Нет, он не шел, он непонятно как влачился. Толпа голубей уже распалась на отдельные кучки. Он шел по ним, они, едва замечая его, расступались. Только раз он чуть не наступил на какую-то голубиху, она, отпрянув, измерила его, огромного хама, надменным испепеляющим взором; зло мотнула за плечо размотавшийся шарф.
День был светел и сер. Сер и светел. Светлы и серы были дома. Ветер то дул, то не дул. Как-то не шибко он старался… Да и все, что было вокруг — как-то не очень оно было. Дома стояли, но вроде как могли бы и не стоять. Небо висело, но могло бы и не висеть. Да его, собственно, почти и не было. Так, что-то такое пустоватое, белесоватое… Посыпало мелким снежком. Он был без шапки. Снег таял на лысине и лежал на волосах. Лежал так же, как на оградах, на крышах. Но на лысине еще таял пока.
СТРАХ ВЛАСТЬ НАСИЛИЕ МЕСТЬ. Он шел и мысленно бормотал эти четыре слова. В голове монотонно гудел их примитивный, слабовыраженный ритм.
А башка, чуть оправившись, начала что-то помаленьку изображать.
Я убил своего брата. Сбылась наконец моя мечта — убить себя. Нет, даже не так. Не убить себя — казнить себя. Именно казнить. До сих пор мне было не за что. Не настолько я был плох, чтобы заслуживать казнь. Теперь же — другое дело. Оправдываться бесполезно. Кто помер, тот и прав.
Он опьянел от этой мысли, как от третьего стопаря, и все показалось ему простым и ясным, а главное — близким, близким, как вот эта этикетка на бутылке. До чего близко и желанно это показалось ему — казнить себя.
Нет. Не этого хотел от него его брат. Тогда чего?
Он повторял и повторял свой разговор с братом и вновь и вновь убеждался, что был абсолютно прав. Ну хорошо, не абсолютно. А кто прав абсолютно? Да и что прикажете делать? Заливать водярой мировую скорбь, как брат?
Какая это, однако, мука — быть все время правым…
Но почему тогда так страшна ему, так тошна, так отвратительна его же собственная правота? Почему?
А быть все время неправым лучше?
Спокойно. Если правота отвратительна, то она не правота. Что-то он упустил.
В кармане завибрировал, зазудел мобильник. Он вынул из кармана мобильник, осмотрел его и отшвырнул в сторону.
Будь проклят этот мир, где, чтобы выжить, надо превратиться в зверя! Я не хочу жить здесь, где только жестокость — залог выживания для человека, который пытается сделать что-то свое. Да — свое. Чтоб это свое не затоптала чужая, равнодушная толпа. Если ничего не делать, то можно и не быть жестоким. Жестокость к себе — да, — но ты не можешь быть жестоким к себе и добрым к другим. А брат был “добрым”, он был добрее меня, если угодно, но как он кончил, в какое дерьмо он превратился! “Я стал таким, как я, чтобы не стать таким, как ты”.
Я скрутил себя в бараний рог, я презрел все эти “экзистенциальные проблемы”, все эти “поиски себя” — я просто делал то, что могу делать лучше, чем все остальное, чем все остальные. Сделавший — лучше, чем не сделавший, я и сейчас так считаю.
Но бесполезно приводить аргументы в свою пользу. Они нужны для других, для того, чтобы парировать удары извне. Но никаких ударов извне нет. И не будет. А себе самому нечего заговаривать зубы. Бессмысленное занятие.
А может быть, пришел и мой черед? Пусть чумная крыса сдохнет. Хватит осквернять собой землю. Может быть, и мне надо последовать за братом? И там мы встретимся, и простим друг друга… Я его, а он меня… Только в смерти мы сольемся…
Опять — нет. Я тебе уже говорил — нет. Ради своего брата я должен разобраться. Да и не только ради него, если хотите. Сейчас, как никогда, я должен быть живым и думающим. Это уже далеко не только мое дело.
А зачем вся его контора, зачем вся его жизнь? Зачем теперь притворяться “успешным”, “не быть неудачником”? Кого обманывать, зачем?
Нажраться, что ли? Ну, нет. Этого они не дождутся. Вечное противостояние каким-то “им”. Опять — стало легче.
Хотя, если пивка… Главное — водку не глушить.
Он понимал, что это пока еще не боль. Это — оглушение, шок. Мертвые, самонепроизвольные мысли бродят в голове. А вот сейчас начнется боль.
Сейчас она начнется.
Сейчас.
…шепот… маленькая лесная речушка… ручеек даже… прелестно журчит на своем маленьком порожке… женский шепот… солнце пестрит сквозь майскую листву… ветвь склонилась матерински к ручейку… правда, не она его баюкает, а он ее… шепот… а ты что тут делаешь? я? червяков ищу…
Дрын вогнали в середину груди. Сразу адски запекло. Ну все… готов… Он непроизвольно вскинул руки к груди, чуть-чуть, слегка. Насадили-таки его. Насадили, как жука, пополнили им коллекцию. Но он был не жук, он был узкая, острая личинка. Но не суть. Он увидел брата, идущего к нему навстречу, со слишком для него взрослым, даже дурацки-солидным, недавно купленным портфелем, смотрящего с восторгом на него, на своего старшего брата. Не помню, что там было. А ему чего-то не понравилось — может, тот самый портфель, он, скривив рот, сказал что-то такое… Брат сразу же изменился в лице, выпрямился как-то, вскинулся, почти лопатка к лопатке, глаза сузились, вспыхнули по-татарски. А-а, вот что это было: не виделись пару месяцев, и так он встретил младшего брата. Насмешечкой. Он вцепился зубами в руки, желая обглодать их. Он не мог видеть этого изменившегося лица. Он не мог слышать своего издевательского голоса. Попытаться слезть с дрына… Нет, не слезешь… А дрын начали тем временем поворачивать. Он тоже стал поворачиваться вместе с дрыном, кособочась, потому что, когда в тебя вогнали дрын — это очень больно, но когда его еще и поворачивают…
Он услышал, что издает низкий, ровный, монотонный звук, где-то низом горла, звук, лишенный какой-либо эмоциональной окраски
Лицо брата. Сияющие глаза. Так они не сияли при жизни. Портфель.
…1942 года больница была захвачена немецко-фашистскими войсками, учинившими зверскую расправу над больными…
Он вспомнил, как читал это в дурдомовской стенгазете, красные фломастерные буквы встали перед глазами. И он завыл, жутко, мерзко…
Но тут же сунул обе кисти себе в рот, чуть не разодрав его, вытье смолкло. Остался тот же низкий звук. Вроде чуть легче. Но потом увидел лицо брата и расстреливаемых психов, даже непонятно, кого больше он жалел, они слились и он пал на колени в позе умоляющего, как будто рассчитывая классичностью этой позы призвать в помощь всех умоляющих до него, сколько их было. Задрал голову и всем лицом уставился в небо. Небо было однотонное. По нему плыл еле заметный серенький дымок… Дрын в его груди вдруг провернули как-то особенно грубо, на два оборота, сильным, мотоциклистским движением, газу дали. Он скрючился. Не хватало воздуху. Не вздохнуть… Подавился слюнями как будто…
Он стоял на коленях и дышал. Начал чувствовать боль в ушибленных коленях. Потом медленно, осторожно встал. Пошел прямо вперед, понимая, что надо идти любой ценой, неважно куда. Впрочем, надо бы по площади, которая, как правило, безлюдна, за исключением голубей. И тут еще один кадр с братом. Но только со спины, о чем-то с тоской задумавшись, уже не мальчик, а парень. И это согбенная спина подействовала на него, разумеется, так же, как и лицо — опять дрын, и как-то свежее, крепче, — то впечатление от лица с портфелем уже успело слегка притупиться, — а вот это — свежее подкрепление, и к точно такой же, первой боли примешался еще и ужас — ведь таких кадров миллион! его не хватит на все! Крутанувшись, он резко сменил направление движения, посмотрев только, чтобы с площади не уйти, дрын поворачивался и жег, пек, но он понимал, что на одном месте капут, с просевшими коленями он все брел прямо.
И так вот и дальше. И так вот и дальше. Еще кадр (а еще и старые стали возвращаться, набравшись свежести) — дрын — крутанулся на месте — сменил направление. Ломаной, ломаной линией он передвигался по площади перед этими каменными мощами, перед этими фраерами-голубями. Заметил, что разбившиеся на кучки голуби уже не прохаживаются, а застыли и все как один глядят на него. Он мог бы поручиться, что видит их раззявленные клювастые пасти. Это его злило где-то там далеко…
…наконец он понял, что уже можно пойти к людям. Он почувствовал, что площадь надоела, что он устал, что он хочет есть и даже, может быть, пропустить пивка. Боль как будто опустошила его, и пока что нечему было болеть. Пока что. В голове каша. Он даже не пытался в ней разобраться. Он только понимал, что отпустило, отступило пока.
Странно, как это он забыл закурить. Первая реакция, казалось бы, на все.
Но его ждало нечто такое, чего он предвидеть не мог. И что сейчас было ему более чем ни к чему. Пожалуйста, когда угодно, но не сейчас. Вот уж невезение.
Подходя к метро (решил съездить в свою любимую кафешку, глотнуть своего любимого пивка, пообмякнуть, да заодно и вспомнить метро, в котором он давно не был), он увидел обычную метрошную толпу, обступившую уличного певца. Но что-то в этой толпе было странное. Какая-то она была молчаливая, насупившаяся… Что-то тут не так, он сразу понял. И пошел посмотреть, что там. Он пошел на толпу, как на приманку. Понимая, что совершенно нечего ему там делать.
На земле плясал мальчик без ног. Точнее он довольно ловко прыгал, припрыгивал по земле, иногда ухитряясь выводить в воздухе руками простенькие цыганообразные пассы. Женщина стояла поодаль ото всех и плакала, и даже не пыталась вытереть свое толстое лицо. Мальчик пел механическим, сипловатым, простуженным, заведенным голоском, почти без мелодии. Да и носом хлюпал. Рутина, в общем. И эта заведенность, эта безголосость делала картину еще ужаснее.
Он процепенел так несколько секунд, потом его как сорвало, и он зашагал прочь, прочь от толпы, от мальчика, от женщины. Но следил, чтобы не идти слишком уж быстро, иначе бы заметили его торопливость, кинулись, догнали. И заставили бы дождаться окончания номера. Надо не привлекать к себе внимания. Он все-таки вернулся, достал из кармана какую-то бумагу и бросил ее мальчику в кепку, не посмотрев на него.
Он не видел, куда шел, серые дома проходили мимо, людей он совсем не замечал, только машинально чувствовал лицом, как крепнет холод и ветер. И, кажется, становилось темнее. У одного канала он свернул на него и зашагал по набережной. Он видел черные чугунные ограды, чувствовал, какие ужасно холодные они сейчас. А темнота наваливалась неотвратимо. Щипало нос. Начало жечь уши. Люди исчезли. Один раз он только видел мальчика и девочку, тащивших что-то волоком по снегу. Вроде он видел раньше что-то такое? Дети появились и тут же пропали во тьме. Дома было видно все хуже, но он знал, что они рядом. Свет из них, хоть и слабый, продолжал идти — правда, как будто не из окон, а из каких-то дальних, очень дальних комнат.
Он шел. Было темно и еще темнело. Он вдруг удивился. Он услышал свист ветра — ветер не свистит так среди домов, так свистит он только на пустыре. Он огляделся, вправо, влево, вперед, назад. Дома исчезли. Было темно, но он бы их видел. Их не было. Снег, снежный покров вокруг. А река? А река есть, хотя, конечно, без оград. Он угадал ее в рельефе снега. Из реки, из снега, рос камыш. Старая сухая солома. Он не в городе, он в глухих азиатских пространствах. Джезказган. Кара-Богаз-Гол. Он почему-то подумал, что надо сейчас пойти по замерзшей реке. Но вспомнил, что может провалиться в прорубь, и на этот раз рядом с ним не будет бабушки, чтобы вытащить его. Он шел дальше, понимая, что вернуться уже невозможно. Сколько можно протянуть одному, зимой, в степи? Но страшно ему не было. Машинально отметил, что очень давно не видел негородского снега, которого сейчас почти не видно, но все-таки. Смерть от замерзания, говорят, очень легкая, чуть ли не приятная. Ну вот и убедимся.
А снег становился все глубже и глубже. Он уже стал вязнуть в нем и каждый раз с усилием извлекал ногу. Потерял башмак. Стал нашаривать его, чувствуя, как быстро мерзнет шарящая рука. Вытащил свой тупоносый башмак, наскоро повыбил оттуда снег. Но теперь оставлять башмаки в лунках своих шагов он стал все чаще и чаще. Правую руку он чувствовал все хуже. Сменил правую на левую. Не ноги отморозишь, так руки. Вернее, и то, и другое. Он выбивался из сил. И один раз, когда он стоял, тяжело дыша, свесив голову, делая небольшой передых, он вдруг почувствовал, что что-то изменилось, светлее стало, что ли?
Приподняв глаза, он увидел, что стоит перед северным сиянием. Северное сияние было огромно, многоярусно, и что-то органное было в нем. Казалось, оно слегка покачивается перед его глазами. Он смотрел на сияние. И сел на снег. Ну вот и все… Дальше он не пойдет. Бессмысленно. И сил нет. И как ему повезло в его смертный час — он первый раз в жизни увидел северное сияние, добрался, дополз, доскребся до него. Все-таки дошел. Сидеть было тоже трудно, и он лег. Так он и отойдет… Полуприкрыл глаза. Это сияние будет последним, что он увидит, если не считать темноты.
Он ожидал непреодолимо наваливающегося сна, но, как ни странно, наполнялся бодрствованием — и теплом. Открыл глаза.
Он стоял на какой-то незнакомой улице, под серым небом, среди серых домов. Мрачновато было, темновато на улице. Слегка прохладно, он поеживался. На улице никого не было. Он пошел по улице. Направление не имело значения. Дошел до площади, где стоял памятник человеку, выходящему откуда-то. Постоял возле него, поглазел. Площадь была пуста. Правда, если пересечь ее по диагонали, то вроде горят там какие-то огни. Он пошел на огни. За полсотни шагов он узнал свое любимое кафе. Раньше-то ведь он ездил туда исключительно на машине. Вот и кафешная улица. Поддатая публика устраивается, рассаживается по своим кабриолетам. Было не поздно, и не очень было многолюдно. Он вошел в свое кафе.
Кафе своей вычищенностью, вышколенностью напоминало офис. Выдрессированный персонал в темных костюмах бордового оттенка, в пиджаках и в юбках. Коротко, делово стриженные. Скатерти на столе — идеально выглаженные, идеально положенные. Аккуратнейшим образом свернутые салфетки, к которым он никогда не прикасался, — это казалось варварством, как в каком-нибудь музее, — а просил принести себе бумажных. И мебель была офисная. Ему ведь и нужен был офис. Бывать в городе не в офисе он давным-давно отвык. (Единственное исключение — его комната, с рассыпанным повсюду пеплом, со старыми шлепанцами, с валяющимися книгами и пластинками; свинство и глубокая упрятанность — вот что такое домашний уют, так он думал.) Он прошел в самый дальний угол, на свое обычное место. По пути сделал ручкой официантке, которая постоянно обслуживала его. Действительно, как только она освобождалась, шла к нему первому. Она и теперь, увидев его, улыбнулась и кивнула ему — сейчас освобожусь, подойду.
Он сел за офисный стол, покрытый стерильной скатертью. Пока все было нормально. И внезапно он подумал о брате. И сразу все вспомнил. Брат ожил и заболел внутри. Он болел и болел и не собирался успокаиваться, боль становилась только сильнее. Он поспешно закурил. Стало на миллиметр легче. Люди кругом, и даже музыка. А он один… Вот оно, зажгло, запекло…
И вдруг он издал глубокий, рыдающий, облегчающий вздох. Боль смыло. И он понял, что это брат сказал ему: ладно, живи пока, но ты обязан вернуться ко мне с решением.
С каким решением? Ни о каком решении он и знать не знал. А сам-то брат знал? — тихо подумал он. И понял, что без решения он не возвратится. Он стоял и в блаженстве, мгновенно сменившем боль, обтирал глаза.
Потом заиграла музыка. По-английски пел хриплый мужской голос; он искал лето. Это было в припеве, остальных слов он не понял, да и слышно было плохо; а припев все доносился, возвращался. Где ж лето-то найти?
И он увидел осень. Он на грунтовой дороге, изрытой, развороченной телегами. Глянул на небо и увидел слабо проступающие силуэты плоских бледных облаков, однако надежно заслоняющих собой синеву. Небо было сухо, в нем не было ни намека на дождь. Оно было чисто, свободно от проводов. И слева, и справа была равнина. Ломберный стол равнины, поросшей короткой, ровной, ровно-зеленой травой. А лес? С правой стороны лишь чуть-чуть виден, чуть-чуть. И рванул ветер — осенний, нешуточный. Ветер захватил, подхватил его; на несколько мгновений он утратил способность дышать. И он ощутил восторг умирания. Стихия осени вступала в свои права. Он искал лето, но нашел осень, но это не хуже!
…это когда они на море, с мамой, “в лягушатнике”, он залез на камни и посмотрел вовне… и вдруг увидел самую настоящую морскую пучину, которая, вероятно, та же самая, какая бывает и в тысячах километров от берега… и до чего же тоненькой перегородочкой он от нее отделен! жутко стало от этого понимания — так вот и ветер вдруг означил непреодолимую пропасть между летом и осенью… и уже не вернешься назад, не успокоишь глаз на зеленой траве, ибо трава эта — уже совсем не та, это волк в бабушкиной постели… чувство катастрофы лета, его слома, смерти… ветер вернул его в пучину реальности; убил в нем жизнь, но вернул в реальность… и этот метафизический лес на краю горизонта, все время исчезающий, исчезающий, но никогда не исчезающий до конца…
Рекламно-шампунно-колготочные девицы обсели стойку. Видны были их классные задницы, чуть расплющенные сиденьем, а над задницами — полосы голых спин. В-а-ххх… Холод в животе. Попытаться познакомиться? Девушка, который час? Его аж передернуло.
Правильно, что они не пойдут с ним (кое-кто, может, и пошел бы за деньги — впрочем, кафе здесь было другое), но он не об этом сейчас думал. Он думал про “всерьез”. Правильно, что не пойдут. Любовь к себе он неизменно воспримет как слабость. И тогда либо он покорит ее себе, сделает подстилкой, половой тряпкой, — а потом вышвырнет, потому что презирает тряпок. Либо, если она не покорится — они переругаются-передерутся — и она уйдет от него. Только так.
Все правильно. Любить такого, как я, невозможно.
Подошла его официантка.
И он понял, что любит ее.
Вы красивая, сказал он, глядя прямо ей в глаза. Он слышал, как стукало сердце. Он стал красный как рак, даже волосы потрескивали — шапка на нем горела. Он признался в воровстве.
С какой-то гибельностью, с какой-то доведенностью до последней черты он смотрел ей в глаза. Да, я сказал это. И мне плевать, что ты об этом думаешь. Вот что говорили его глаза.
Looking for the summer…
Подобный английскому сплину… Это и был английский сплин, все тот же самый, за двести лет он нисколько не изменился.
Ой, да ну вас, комплименты сразу разговаривать! — сказала весело она.
Он несколько воодушевился.
Когда же я комплиметы говорил? в виде чаевых разве?
Ну, вот сейчас сказали.
Но тут же обеспокоилась:
Ой, а что с галстуком-то у вас?
Галстук, полустянутый, растянутый, позорно-обвисший, так и болтался на его шее.
Эк! Как раз кстати.
Тьфу, надоел-то как, сказал он. У вас ножа или там ножниц нет? А то хрен порвешь его!
А просто снять не умеете? удивилась она.
Не получается. Еле надел его.
И прибавил:
Со школы не надевал.
А сейчас почему надели?
О! Тут целая история, — он махнул рукой, как можно более комически-безнадежно.
Она пошла за ножницами.
Галстук плохо поддавался маленьким дамским ножничкам. Но он дотерзал, докромсал, наконец, его и швырнул в сторону не глядя. До чего, оказывается, осточертел он ему, невзирая на все предшествующие события.
Она смотрела на него смеющимися глазами.
Он отдал ей ножнички.
Ну, приятно вам посидеть, сказала она и отошла.
Брат все это время жил в нем. Он больше не болел, но он понимал, что история с ним только начинается.
Лет с пяти (или с одного?) он знал, что такое баба — это нечто, что надо поймать, скрутить и отыметь. Откуда он это знал? Кто сказал ему это? Абсолютно непонятно.
Один раз ему неожиданно позвонил Грыжа. Столько лет они не виделись. Странно, что позвонил именно Грыжа, которого он терпеть не мог, и это было взаимно. Но Грыжа, сильно поддатый, сентиментальничал, вспоминал золотые деньки и в довершение предложил приехать. Он как-то легкомысленно согласился, любопытно было посмотреть на человека из сгинувшего мира.
Грыжа был поблекший, потрепанный, испитой. Пробавлялся каким-то мелким бизнесиком, не шибко, судя по всему, удачным. Но, в общем, был узнаваем. Жил он в маленькой, перекошенной квартирке, доставшейся ему от матери, по сей день работающей проводницей в поездах. Мать как раз оставила ему партию яблок посушиться. Он запомнил эти твердые зеленые яблоки, постоянно перекатывающиеся под ногами с дубовым стуком.
Грыжа оказался гораздо пьянее, чем звучал по телефону. Он был мрачно и задиристо пьян. Только глянув на него, он понял, что зря приехал. Но никуда уже не денешься.
Грыжа, неприятно усмехаясь, представил ему свою жену. Обычная, посредственная шалава. Что-то было сомнительно, что она действительно жена.
Да это все неважно.
Он и не помнит, с чего всего началось. Обычная вроде “семейная сцена”. Милые бранятся.
Не помню.
Грыжа начал ее молотить, методично и сильно. Он, пьяный вхлам, наблюдал за этим, что-то бормоча
Ее физиономия параллельно опухала и от побоев, и от слез, она ревела, не пытаясь убежать, яблоки сушатся, перекатываются по полу, и вдруг он — сам не понял как — присоединился к Грыже, сам начал ее бить и бить и бить, не всем плечом, не всем корпусом, но тем не менее
бил, бил, бил
и сатанел и зверел и…
Он вдруг очнулся.
Грыжа. Что ты делаешь? Ты убьешь ее.
Чужой, неслыханный прежде голос с изменившимся тембром и присвистывающий, как дешевая свистулька
Именно этот новый тембр и услышал Грыжа сквозь весь этот бред, он сразу же подумал, что не громкость, а именно тембр спас дело, спас шалаву, как потом выяснилось.
Грыжа услышал.
Повернул к нему свое багровое, безумное лицо.
Гры… Саня. Нас закроют. Саня. Ты понимаешь? моля, чтобы Грыжа понял, что значит “закроют”.
Кажется, Грыжа что-то понял.
Он потащил ее к выходу, злился на нее, что та как оцепенела, и крыл ее матом — для Грыжи, а не для нее; возместить матюгами не додаденное Грыжей; случайно пнул яблоко — оно отлетело по полу, очень быстро, но все с тем же тяжелым, твердым катящимся перестуком, осталось несколько метров до двери, а эта дура еле ковыляет, и он влепил ей звонкий подзатыльник, он видел спиной Грыжу и умолял судьбу успеть до двери, подзатыльник получился какой-то отеческий, гы-гы, она, сразу как будто что-то вспомнив, поскакала, а он орал матом.
Давай отсюда! проорал он ей в парадняк.
Вернулся. К его удивлению, лицо Грыжи было все так же пугающе багрово.
Грыжа перебирал пустые бутылки, да еще на всякий случай наклонял в воздухе и смотрел на свет и вдруг взвизгнул, не найдя добавки, и зафигачил пустой бутылкой в мебельное зеркало, зеркало посыпалось.
Винище же осталось, засюсюкал он.
ТЫ ЧТО?? ПОСЛЕ ВОДЯРЫ ВИНИЩЕ? как о кощунстве
Он испугался.
Да ничего, Саня, ничего.
Слушай, ты сиди, я сам сбегаю
ЗА ВОДЯРОЙ??
Да-да, за водярой. Мигом.
Уехал на тачке
…смешно, но ему и по сей день стыдно перед Грыжей, что он его кинул с добавкой…
Самое дикое, что злополучную шалаву ему довелось видеть еще один раз. В какой-то из многочисленных братовых компаний, иногда он там бывал.
Шалава была как новенькая. Сразу узнала его:
Ой, ты такой молодец, Олежка! А этот дурак такой, да? Он не соображает, что делает, да? Ужас такой! О-о-о-ой, ты такой классный, Олежка!
Она чувственно поцеловала воздух. И нежно погладила по руке.
Он не стал говорить, что он не Олежка. Он только вежливо кивал и улыбался.
Офис-кабак, как ни сопротивлялся, все-таки становился больше кабаком, чем офисом. Дым, угар, пьяный ор. Близкие тихие компании и далекие громкие. Хотя он в углу, ему слышно меньше.
Вот уже пустая бутылка “Гиннеса” перед ним. Ни в одном глазу. Бывает. Перенервничал. Но нестерпимо захотелось в клозет. И так бывает.
Направился к буквам WC, там где два треугольника, один вверх острием, другой вниз. Но по пути зашел в какую-то дверь (как-то раньше он ее не замечал).
Круглая сцена. Ритмично дубасит какая-то электронная музыка, громко, почти невыносимо, как это у них принято. И — вспышки, вспышки, вспышки. Красное, зеленое, синее, оранжевое, черт знает какое, глазам больно. Электрические цвета. Но на круглой сцене для танцев никого. К чему тогда музыка? И тут он увидел мальчика лет семи, который ходил кругами по сцене, ни на кого и ни на что не обращая внимания. Мальчик раскинул руки и принял форму креста. Он изображал самолет, жужжа себе под нос.
Он постоял и посмотрел на мальчика.
Потом вернулся к своему столу.
По-быстрому выдул еще бутылку “Гиннеса”. Все стало на свои места. Повело. Англичанин из динамиков кончился. И оттуда же, где раньше был он, запели-заиграли “писню”. Калына. Верба.
Он слушал писню, вкушал ее, отдавался ей, как вконец изголодавшаяся по мужику тискаемая баба.
Опять пришла весна.
…снов дивчина даруе свое сэрце мени…
Весна. Вечное возвращение первой любви… предчувствия ее…
Вновь мой сад загадочно пуст.
Боль красоты. Обещание счастья, которое никогда не сбывается. Нитка, ведущая в другую жизнь, и вдруг она внезапно обрывается, и пробуждение мучительно, и только мертвые провода торчат из меня, пучки металлических волосков…
…ослепленный сверкающими, переливающимися, как бриллианты, слезами он входит в сад. А сад-то яблочный, только после дождичка, он весь сверкал и переливался навстречу его слепым, сверкающим глазам. И солнце выглянуло, поглядело, да и осталось.
Песня кончилась.
Теперь тенор-саксофон втолковывал что-то грубовато-дружелюбное…
Красавец с печальными сутенерскими глазами сидел тут же. Из нагрудного кармана свисал носовой платок.
Тянула через трубочку свой коктейль дама под вуалью, с родинкой возле угла рта. Дама была эфирна, прозрачна. Она истаивала в дымном воздухе кафе так же, как ее сигарета истаивала в ее тонких трепетных пальцах… Ее кисть изогнулась по-лебединому… Изнеженная кошка свернулась рядом с ней на скамейке. Дама рассеянно гладила кошку. На столе перед дамой лежал веер. Иногда она им обмахивалась. Веер был похож на рыбу скат.
Опять понадобилось в туалет.
И опять, проходя туда, что-то заставило заглянуть его за только что обнаруженную дверь и войти. Никаких дубасящих музык, никаких мальчиков-самолетов там не было. Он оказался в церкви.
Где-то далеко очень красиво, грозно пел окутанный дымом батюшка. Видно его было смутно.
И всего в нескольких метрах от того места, где стоял он, стояли на четвереньках старухи в платках, уперев лбы в пол, и их четвероногий строй уходил вдаль — туда, глаз не сразу всех охватывал.
Он стоял, но тут что-то произошло в нем, и он тоже стал на четвереньки, поближе к последнему старушечьему ряду, лоб твердо упер в пол. Батюшка был далеко, но его голос был очень хорошо слышен.
…время шло… батюшка пел и пел… а он сам куда-то провалился, пропал… шло время… постойте… что-то странное…
Он очнулся. Батюшка смолк. И все старухи, не вставая со своих четверенек, обернулись на него, все как одна, лица в платках.
А он пел, пел непонятно что, не сдерживаясь, во весь голос, и слезы бежали по лицу, да еще раскачивался, да еще размахивал руками.
Поняв, однако, ситуацию, он быстренько вскочил, отряхивая колени. Улыбаясь, часто-часто кланяясь, бормоча какие-то извинения, пятясь, он дошел до двери. Выскользнул, как смазанный. За дверью перевел дух. Фу-ты черт! Надо ж, как оно… Покачав головой, пошел в туалет.
Он заблудился в лесу. Не мог из него выползти.
И тут увидел странного, старого старика, седого, с голубыми глазами. Он стоял около старой ели. Смутный фон, мутный. Старик серый, седой. Коричневый от старости череп проглядывал сквозь редкие седые волосы. Но глаза светят яркой голубизной.
Он горячо рассказывал старику, как заблудился, он жаловался, он изливал душу. Старик на его жалобу дал ему эмалированную кружку и погладил по голове шершавой ладонью. В кружке была черника. Черника пахла травой, и, конечно же, с черничным листиком поверх, маленькое зеленое сердечко листика. И он вдруг сразу понял, куда ему идти, пелена спала с глаз. Он горячо благодарил старика и, уходя, некоторое время оглядывался на него. Старик был спокоен. Он, видимо, и не думал о нем. Он заметил тропинку в этом лесу и удивился, как это он раньше ее не заметил.
И он понял, что старик этот был Бетховен.
Вышел из WC еще более опьянев. Какие-то длящиеся зовы он слышал внутри себя. Когда он проходил мимо стойки, споткнулся на ровном месте — то ли спьяну, то ли сцена в церкви не отпускала его, то ли неизвестно почему. Но он задел, толкнул в плечо одного, сидящего за стойкой. Перед пострадавшим стоял стопарь водки, только что аппетитно налитой. Часть водки выплеснулась.
Извини, друган, сказал он, сейчас ему было совершенно не до разборок. И пошел себе дальше.
Но тут же почувствовал, как сзади кто-то крепко схватил его за руку.
Он обернулся.
Слушай, я ж сказал, извини, сказал он.
Ах, извини?! — подхватил тот; руку ослабил, но не отпускал.
Он высвободил руку.
Че мне теперь, в присядку перед тобой плясать? Давай я тебе еще водки куплю.
Чего??? — тот не поверил своим ушам. Ты за кого меня держишь, козел? Я сам себе водки купить не могу?
Этот, застоичник, все разогревался и разогревался, распалялся и распалялся.
И он почувствовал, как сам злеет и наливается, и очень быстро, моментально:
Как ты меня назвал? Ты, пидор гнойный! Да я щас тебя…
Тот ринулся на него, но он этого ждал и въехал ему в скулу, по-колхозному дал, по рабоче-крестьянски, как умел. Того чуть не вдавило в стойку, он добавил еще, но плохо, вскользь пришлось. Его товарищ за стойкой было дернулся, но он только вскинул в его сторону руку — стоп-сигнал — и товарищ остался сидеть, где сидел.
А иногда такой ерундой казалась ему вся эта борьба… Воздух, реки, облака, ветра, дожди. Бараньи лбы на берегу залива. И трава, конечно. Трава, трава, трава.
Появились охранники. Двое. В черных костюмах и галстуках — точь-в-точь как его служащие. На выход, сказал один из них; крепко взяли под руку и повели. И смотри ж ты: пострадавший из-за стойки был глуп, пьян — а сразу же смекнул, что охране не стоит сопротивляться. Пошел как миленький. А он стал ни с того ни с сего сопротивляться — и тотчас же получил под ребро. Он бы упал, но охранник вздернул его и дальше уже волок. Пока его доволокли до выхода, он мало-помалу оклемался.
Дверь захлопнулась.
Он мельком рассмотрел обидчивого из-за стойки. Прорезь рта — некая тильда, прорезь серых глаз, бровей как-то не видать, тонкий, кривоватый, хрящеватый нос, на голове жидкий рыжий пух — можно и так облысеть, без лысины, равномерно. Худое, костистое лицо в грубых рытвинах — следах от подростковых угрей. На улице он успокоился.
Пришел и покропил меня молочными каплями
Ладно, пацан, заявил рыжий ему. Некогда мне тут с тобой. Номер я твой запомнил — увидимся еще. (Не запомнил никакого номера этот тип, он пешком пришел.)
Забыв о рыжем, он вновь позвонил туда, откуда был только что выставлен.
Открыл дверь не швейцар, а охранник, ткнувший его под ребро.
Ну, что еще надо? — спросил охранник.
Мне надо поговорить с вашим администратором. Вот моя визитка.
Охранник посмотрел с сомнением.
Подождите… буркнул он.
Это ничего-с. Мы подождем.
Охранник шире открыл дверь:
Посидите здесь, подождите.
На всякий случай помягчел.
Он сидел у самых дверей, рядом со швейцаром, и вдруг, возликовав, увидел Администратора, сопровождаемого охранником, спускающимся по лестнице справа.
Администратор был одет в белый костюм в мельчайшую серую клетку. Пузо под галстуком уверенно уходило в штаны. В пору его юности такие, как Администратор, заведовали партами, панцирными кроватями, канцелярскими принадлежностями и еще в том же роде. Но сейчас — ну ни за что бы не сказал. Разве что топорная мужланская физиономия как-то выдавала.
Проблемки у нас тут, вижу, — широко, но как-то не очень хорошо разулыбался Администратор, вместо мужского рукопожатия, похлопав его по плечу. Ну, пойдем, поглядим, как там у нас и чего. И они вдвоем сделали первые шаги по лестнице.
Ты тоже иди, голубь, не с усмешкой, а с некоторым чуть намекающим на нее придыханием обратился Администратор к охраннику. С лицом охранника что-то творилось. Чувствовалось, что он крепко влип.
Все втроем зашли в кабинет Администратора; мебель была лакирована так, что отсутствовала потребность в зеркалах. Шли — это они двое, а охранник, скорее, мрачно влачился.
В кабинете никто не сел, все остались стоять. Администратор и охранник стали в профиль к нему. В почти полной тишине, вмиг наступившей после кабацкого гуденья и оранья, зазвучал несколько томный, как будто утомленный собственной значимостью, но уверенный администраторов тенор.
Администратор сказал:
Что это наш почетный клиент, ты знал?
Да нет, их там много, третий день на работе…
Администратор — хлясть, тыльной стороной руки тому по физиономии, не слабо, должно быть, голова охранника здорово мотнулась.
А этих двоих чертей ты знал?
Охранник ел Администратора глазами, как старый унтер, знающий лишь два слова: “так точно” и “никак нет”.
Не знал.
А что они полезли к нашему клиенту, ты видел?
Да нет… Я…
Хлясть еще тыльной стороной.
Тебя, харя вологодская, зачем сюда поставили? Вышибалой в привокзальном шалмане? А?
Охранник замедлился с ответом. Еще — бац по роже.
Тебя за порядком сюда следить поставили. Тебя поставили разобраться в ситуации. И разрулить ее. А не метелить почем зря. Здесь что тебе — трезвяк?
Он стоял и наслаждался сценой. Он впитывал ее. Отвык он от такого — чтоб под ребро. Отвык и привыкать не собирался. Наслаждался. Один раз чуть даже не всхохотнул злобно, с алчным всхлипом.
Запомнил его теперь? обратился к охраннику Администратор, указывая на него.
Да, да, клятвенно закивал охранник.
Ну иди тогда. А этих чертей тут чтобы и близко не было. Их запомнил? Хорошо. Допустим, я тебе верю. Учти — это последняя твоя ошибка.
Дверь закрылась.
Знал бы ты, сколько мы им платим, быкам… — Администратор невесело усмехнулся в сторону двери.
Администратор мешкал. Не спешил прощаться, что странно. Он сам было уже решил это сделать, но Администратор подошел к какой-то отражающей мебелине и изрек:
Помянуть бы надо.
Отчасти это звучало упреком: умный-то ты умный, да обычая не переумнишь.
Он не сразу понял: это же он про брата. Администратор тоже хорошо, долго его знал.
Ему стало стыдно, не без того. Да, да, конечно… Дел по горло…
Администратор широко развел руками, но уже не без юморинки, — у всех у нас дел по горло.
Эх, мужик был… (это все Администратор) жить бы да жить… но, как говорится (вздох), все под богом ходим…
И еще налил, и ему, и себе.
Что-то крепкое.
Администратор, конечно, преувеличивал свои чувства, но не совсем. Брата действительно любили многие.
Выпили пару стопарей.
Ну, побежал, вздыхая, сказал он.
Пошел?
Да.
Заходи.
Он действительно думал уйти, но воротился на свое место. Зачем? Непонятно. Как водится.
Офис уже окончательно превратился в шалман. Он никогда не бывал здесь так поздно, и это превращение в свою полярность удивило его. Обнаружилась сцена, которой он раньше никогда не видел, и под электрически-барабанную музыку, в красных, синих, желтых вспышках какие-то девицы в символических трусах, напоминающих контур летящей чайки, извивались и прыгали, каждая вокруг своего шеста. Тряслись и болтались их сиськи. Орала и вспыхивала музыка, колошматила по глазам, по ушам, по башке. Народ поддал, разошелся, раздухарился, все плясали, как кому бог на душу положит. Весело орали друг другу в грохоте. Официантки, выделяясь строгими облачениями и почтительными лицами, лавируя подносами, сновали туда-сюда, умудряясь не терять при этом своего офисного достоинства.
Он сидел за столом и ненавидел. Ему бог на душу ничего не положил. Опять. Ненавидел это все, этих всех. Много раз он командовал себе: давай, вали отсюда, но зад его точно примерз к комфортабельному стулу. И куда делся его родной офис? Пришлось брать еще “Гиннеса”, чтобы ненавидеть меньше.
…А потом он уже никого не ненавидел. Он тупо сидел в грохоте и вспышках. Попивал, подливал. Не сильно он был пьян, нет. Просто устал.
Северное озеро. Лес вокруг. Все берега обступил камыш, целая его широкая кайма, обобщенно повторяющая озерный контур. Гуляет ветер. И небо и вода сосут глаза синью. Такая синева — разве снилась только. Ветер гнетет шумящий камыш к воде, к волнам. Волны набегают и расходятся с такой силой и страстью, что ему кажется, будто они накатывают все ближе, ближе, вот они у самого горла и все продолжают накатывать, и ему ничего не остается, кроме как глотать их, он глотает, глотает их, булькая, но это выше его сил, их слишком много, он захлебывается.
Пришел в себя.
Окинул широким круговым взглядом сосны вокруг.
…и плещет, плещет у самого горла, самого сердца…
Ни с того, ни с сего он расчихался, и один раз, блин, прямо в пепельницу чихнул. Тьфу ты, твою мать, он, матюгаясь, утирал и утирал свою харю, всю обрызганную табачным пеплом.
Все. Хватит.
И он ушел.
Вышел на улицу.
Опять начал падать снег. По площади он вышел к другому арчатому, стрельчатому собору.
Кто строил этот собор? Кто эти люди? Неизвестно. Их имена ушли в камень.
Было темно. Но небо почему-то белело в вышине, как листок бумаги в сумраке. Он не понимал, почему сейчас так поздно. Вроде времени прошло… Но был вечер, темный вечер.
Этот собор был одним из его любимых.
Он увидел спичку, лежащую у него под ногами, на грязной мостовой. Она воззвала к нему: смотри, я рождена, чтобы сгореть, но мне суждено сгнить! Помоги мне! Он кивнул ей, поднял. Серный наконечник спички весь раскис, уже ничего им не зажжешь. Он достал зажигалку, зажег спичку. Подождал, пока она сгорит. Все. Теперь она обретет покой.
Импровизированный, хоть и возобновляемый каждый вечер, барахольный рынок. Бабуси с пивом и сигаретами. Темноликие, драные мужики с чем попало: с утюгами, пассатижами, штанами, книгами. Яркие, светящиеся в темноте марафетом и тряпками шмары, с визгливыми голосами запевал-зазывал из фольклорного ансамбля. Но как-то задору мало, сварливой торгашеской нахрапистости больше.
Какие-то подозрительные типы, рыскающие, вырыскивающие непонятно чего.
Ночная мразь.
Перевел взгляд на свой собор, чтобы передохнуть, и вдруг показалось ему, что готика раннего собора стала пламенеющей, да не каменным кружевом, а огнем, собор пылал, треща, как деревянный, пылал и валился, рушился… Ему захотелось схватиться за что-то, но не за что было, но…
Фу, черт. Покажется же.
И он пошел, отсюда. Куда? Лишь бы не домой.
…Он уходил, уходил в дебри города, втискивался в них, чтоб никто не нашел его, чтобы сам он себя не нашел. Ехал на метро, пересаживался. Потом опять шел пешком. То он был среди людей, среди толп их, косяков, хороводов, то почти в полном безлюдье, то весь охваченный, поглощаемый светом, то почти во мраке. Уходил и уходил.
И вдруг. Странное какое-то место. Все освещено складским, пакгаузным светом. Освещено плохо, порой попадаешь в полосу темноты. Бесшумно. Из чего сделаны дома? Не то из сырого, заплесневевшего камня. Не то из ржавого индустриального железа. Ржавчина — железная, плесень — каменная. То рельсы зачем-то торчат из стен, то балки. Постойте. В стенах нет окон. Он ходит промеж глухих стен, ржавых, грязных. Наверно, все-таки окна начинаются где-то высоко, но их не видно из-за света, электрически коптящего еле-еле. Одни глухие стены. Людей не было. Впрочем, остановившись, прислушавшись, он услышал, как регулярно падают капли. Сталактиты, сталагмиты… Капли, похоже, какие-то промышленные, отходы чего-то. Он стал опасливо косить вверх, чтоб на него не попало.
Он ходил и ходил. Курево кончилось. Стало холодно. Улицы все одинаковые.
Время куда-то кануло, как только он погрузился в сплошную одинаковость.
Не выбраться.
Вдруг путь ему перегородил старый автомобиль, один край капота продавлен, другой задрался; и теперь автомобиль — как башмак, который просит каши. До сих пор этой железной рухляди он не видел. Значит, он все-таки куда-то дрейфует, не топчется на одном месте.
Прошуршала крыса, он даже на мгновенье поймал ее глазами, мгновенно скрывшуюся. Передернуло.
Чуть не растянулся, споткнувшись о закрытый люк. Посмотрел дальше. Есть и открытые люки. Света мало, порой он оказывался в полной темноте, и приходилось пробираться боком, нащупывая почву ногой.
Неожиданно уперся в свалку. Какие-то арматурины, какие-то чугунные уродины, промышленные монстры, потроха каких-то других, больших монстров. Или потроха потрохов.
Из-под свалки мирно тек гаденький ручеек, видимо, из каких-то химотходов.
То и дело капает вода.
Опять свалка.
И вдруг из-за угла повалила толпа мрачных подростков, глядящих исподлобья, глухо переговаривающихся. Со скинутыми с плеч висящими пестрыми подтяжками, с обвисшими штанами, в цветных, но не ярких рубахах. Лучше их не трогать.
Напрягся, минуя их. Еще больше напрягся, угадав на себе два задержавшихся взгляда. Так можно доходиться. Чужой, явно чужой он здесь. Кто-нибудь догадается пощупать его на предмет денег.
И опять свалка. Ручеек. Та самая, первая свалка.
Он вышел на перекресток, то ли знакомый, то ли нет. И увидел настоящую, живую машину, приближающуюся к нему. Вот и прекрасно. Но это оказалась машина Служба Охраны Порядка. СОП.
Подкатили, светя, слепя. Вышли двое, в темном их зеленом — рубашка и штаны, несмотря на холод, — один помоложе, а другой, похоже, старшой — могучий мужик уже в годах, пузо, седина и кобура с пистолетной ручкой, да еще наручники на поясе, больше даже, чем пистолет, отбивающие охоту шутить.
А ты что тут потерял? — первые слова старшого. Третий раз тебя уже тут вижу.
Он состроил улыбочку:
Да так, гуляю себе понемножку, чуть не добавив почтительно-фамильярно-ненавистливое “начальник”.
Документы, объявил старшой.
Да у меня ничего нет, визитка разве, и протянул визитку.
Старшой взял ее, мельком оглядел, протянул назад, еще раз глянул на него.
Приключений на свою жопу ищешь? Так найдешь!
Все окей!
“О’кей”… Ладно, садись. А то в трусах будешь обратно добираться.
Если повезет, усмехнулся который помоложе.
Водила соповской машины распахнул дверь изнутри. Он понял, что хватит валять ваньку, а надо воспользоваться предоставленной возможностью. Ему здорово повезло.
Носит их, понимаешь, по ночам, а потом… пробормотал старшой, влезая в машину.
И они поехали.
Беспрерывно работает рация. “Второй, второй”. “Седьмой, седьмой”.
Долго ехали по большой шумной улице. Не знает он свой город. Да и не хочет знать. Да и не дай бог его знать.
Долго едем-то как. Опять въехали в глушь. Остановились. Другая, точно такая же соповская машина. Старшой вышел, хлопнув дверью, подошел к другому старшому, тоже мужику хоть куда. Стали говорить о чем-то. Один раз тот старшой что-то сказал, кивнув на него, оба засмеялись.
Соповская империя.
Тронулись, поехали.
Он задремал.
…Опять, кажется, вокруг куча огней. Он вскинулся.
Что-то долго едем, сказал он.
А все уже. Сейчас у метро тебя выбросим, сказал шофер, жуя жвачку. И добавил:
Ну ты и забрался, друг.
Юмористы… выразил некое обобщенное недовольство старшой.
Они уехали.
А ничего ребята эти сопы. Какие они ладные все, крепкие. Боевое братство. Когда-то оно было и у него. Быча, Парамон… Но он предал боевое братство. Он предпочел стать интеллектуальной бестией.
Он не мог не чувствовать признательности по отношению к сопам…
Но куда идти? Опять домой?
Он посмотрел на метро.
И несколько часов до сна показались ему такими бездонными, незаполнимыми, некончающимися, что он едва не вспотел от страха и тоски. Боже ты мой… Что ни случись — тут же оно канет, и новая бездонность будет смотреть на тебя.
Впрочем… Это место он знает. Да. Пока что еще не конец.
Тут неподалеку есть кафе, где водится нужная ему рыба. Ее можно взять за розовые, нежные жабры и понести в вытянутой руке, сладострастно, притворно, покорно извивающуюся. Кафе, кабак со шлюхами.
И ему до смерти захотелось бабу. Ну просто хоть вой. Как всегда — накатило-обуяло. И это было спасением.
Там он был очень давно. Очень давно он заказывает шлюх только по телефону.
Полумрак. На столах желтело и пенилось пиво. За ними сидели кирнутые ребята без претензий. Бармен, симпатичный пацан, расслаблялся за стойкой, покачиваясь в такт плееру. Из глубины доносился бильярдный стук. Покачивался табачный дым.
Так, вот оно. Две за стойкой. Блондинка и брюнетка.
Он подсел к блондинке. Он ей широко улыбнулся и вдруг почувствовал, что зубы у него золотые, как у урки.
Сели в такси, поехали. Он отвез ее в свою комнату, что было дороже, чем в заведении. Крепко дороже. Но какая разница?
Он чувствовал себя старым сифилитиком, пробующим очередную девственницу…
Она вздыхала, всхлипывала и вскрикивала. Они хорошо притворяются. Он знал это, но возбуждало страшно. Он оглаживал ее плечи, впивался пальцами в предплечья. Она лежала на животе, он лежал на ней и мелко целовал ее волосы, горячее лицо, полуповернутое к нему на подушке… Он был благодарен ей… Она дала ему несколько минут избавленья…
Она побежала в душ, он лежал на спине. Он ни о чем не думал. Он вообще не думал.
Он отвалил ей чаевых размером с сам гонорар. Ему это ничего не стоило. Но как она обрадовалась!
Прихорашивается, трогательная челочка.
А потом мгновенно, по-солдатски собралась, прищелкнула сумочкой, прицокнула каблучками. Чего так быстро? Чайку, может, кофейку? Нет-нет-нет! Она даже чуточку заметалась, не сообразив сразу, чего бы соврать. Что ж, не смею задерживать, сударыня. Хмыкнул животом. Провожая, чуть привзял ее за плечо, такое мягкое, что у него горло перехватило от нежности. Но плечо стало таким от подложенной туда мягкой подушечки. Гораздо нежнее, чем сама плоть. Он убрал руку, он как-то растерялся, имитация оказалась лучше, чем образец…
Дверь захлопнулась. Стало тихо.
Пошел в душ. Швырнул в стирку ее полотенце.
Все. Можно и спать ложиться. Длинный день был сегодня.
НАПОМИНАНИЕ
Он лежал на кровати, как всегда, подложив под голову ладони, выставив локти. Он смотрел в пустое окно, где был только кусочек скудного межсезонного пейзажа. Окно, в которое он смотрел, было одним и тем же, и кусочек пейзажа был один и тот же. Сквозь решетку.
Опять пришел человек в белом прохладном халате.
Отречешься?
От чего?
Ты знаешь от чего.
Нет.
Ты же умный человек. Зачем тебе это?
Он молчал.
Ну так что, будем отрекаться?
От чего?
Человек в белом халате выразительно вздохнул. Пожевав губами, продолжил, всем видом давая понять, до чего ему, умному человеку, неохота произносить эти трюизмы, которые его заставляют произносить — тем более, другому умному человеку.
От того, чтобы тебе быть таким, каким ты хочешь быть.
Нет.
Значит, ты еще не понял, что такое жизнь. Жизнь любого заставит быть таким, каким она хочет, а не таким, каким он хочет.
Заставит того, который предал, сказал он севшим голосом, сглотнув сухим ртом. Он почувствовал сердцебиение и пот. Он продолжал:
Это называется — “опустить”. Вопрос: опускает ли всех жизнь? Ответ: нет. Почему? Очень просто: опыт показывает.
Людей в белых прохладных халатах было много. Самые разные люди приходили к нему. Строгая сухая женщина с тонкими поджатыми губами. Говорила она тихо и опускала глаза. Веселый, подмигивающий армянин. Здоровенный потеющий детина с голубыми глазами. Чья-то окладистая борода. Жизнерадостная, хохочущая, тормошащая толстуха. Чьи-то с жутковатой размеренностью цокающие каблуки и смолкающие внезапно, от чего делается страшно. Медлительный, меланхоличный зануда с холеными ногтями. Красавица с серым мглистым взором и с покачивающимися в ушах тонкими золотыми обручами. Два ученых профессора-близнеца, оба коротенькие, пузатые, лысые, бородатые. Чей-то зеленовато переливающийся, распушенный по груди и животу галстук. Волевой полковник. Мать двоих детей. Небритый нытик. Чья-то болонка на поводке, тявкающая злобно, но аккуратно и не теряя достоинства. Ласковый японец. Веснушчатый мальчишка-подпасок.
Наверно, он видел всех людей. Все люди приходили к нему, все требовали отречься, и всем им он говорил “нет”. Что все оказались против него, он не удивлялся. Как еще могло быть? Им нужно, чтобы он служил им. Нет, не им даже — их порядку. Чтобы все служили их порядку. Ничего другого они не понимают.
И он все лежал в своей одиночной палате, прикрученный к койке больничными простынями. Он почти не мог двигаться. А они все приходили.
Его выпустили.
Он не отрекся.
БРАТ
Он проснулся, очнулся, как от вспышки. Открыл глаза и сразу же их закрыл, сжал.
Фиолетовая вспышка, четырехугольная, скорее бубновая, пропала, стянувшись в точку, делаясь, исчезая, красной.
Он мигом все вспомнил. Похороны брата, кафешки, пиво, сопов, шлюху. Вспомнил, как умер брат, последний разговор с ним. Вспомнил, кто он сам такой, вспомнил про контору, в которую надо опять ходить.
Все это смешалось в одну муть. В одну какую-то муть, бурду, которую не выносит, отказывается принимать душа.
Больно. Закрыл глаза. Нет, с закрытыми еще больнее.
А где это я?
Вокруг была каменная, ярко, огненно оранжевая пустыня. Пустыня была не плоская, в ней господствовали плавно, зализанно закругленные холмы. Он пошел по пустыне, понимая, что ничего другого ему не остается. Сплошной камень под ногой, ни пыли, ни камушков. Да нет, не камень, скорее какой-то огненный оранжевый асфальт, положенный совсем недавно.
Асфальтовая усталость. Я устал от себя, от своих проповедей, от своей паствы. Я устал от мира, где правдивый — злобен, а добрый — лжив. Только лживый может быть добрым. Это при том, что есть множество злобных и лживых. Бывают ли добрые и правдивые? Никогда не встречал.
Он тупо шел по пустыне. Один раз посмотрел в небо и в его сверкающей синеве не нашел солнца. Это его удивило, но не слишком. Было уже такое, и не раз было. Много раз было. Иногда на его путь ложились слабые тени непонятно чего, непонятно как образовавшиеся. Но светло было почти нестерпимо. Пустыня меняла оттенки, становилась ржавой, желтой, красной. Она переливалась на горизонте каким-то резиновым переливом. Только огненность оставалась прежней.
Борясь с ложью, я распространяю злобу. Это имел в виду брат. У меня нет слабостей. Я ничего не прощаю никому, я ничего не прощаю себе. И от меня веет сухой яростью. Уж лучше бы я был похуже. Зато проповеди мои были бы получше.
Но разве это моя вина? Разве моя вина, что в мире я вижу одно зло? Мир для меня — это трухлявый, червивый гриб, в котором копошатся черви зла. Я не зол, нет, я всего лишь искренен и последователен.
Холмы были плавные, почти не чувствовалось, что идешь в гору. Он все шел и шел. И дошел до последнего холма, взойдя на него, он увидел сухую равнину, но на этот раз красную как-то по-другому, отнюдь не огненную. Красная растрескавшаяся пустыня. И здоровые дыры, дупла в земле для каких-то пустынных гадов. Он пошел по пустыне, идти теперь стало труднее, под ногами была нормальная земная пыль. Вроде опять послышались вертолеты. Солнце появилось в небе и уже клонилось к закату. Он почувствовал, что очень устал и что ему очень жарко. Ноги приходилось волочить по этой пыли.
Жизнь желала превратить меня в вошь. А я не желал, не желал превращаться! Вот, полюбуйтесь на покойного. А я — вот он! Вот он — я! Мое существование неоспоримо, никто не посмеет этого отрицать!
И плевать я хотел, каким образом я этого добился.
Солнце беспокоило глаза сбоку, не отставало. Туфли потускнели от хождения по пустыне. Сама их пыльная тусклость вызывала жажду. И в уголках глаз скапливалась пыль.
Надо спрятаться в какую-нибудь дыру от этого солнца, оно, похоже, не собирается заходить, только вид делает. А если там гигантский тарантул? А вот сейчас и проверим.
Но он очутился не в паучьей норе, он очутился в своей комнате.
Первое, что он сделал, — кинулся на кухню, к крану. Он пил, не упуская ни единой капли.
Напившись до отвала, шмякнулся на свой диван и стал думать. Мозги как будто изголодались по мысли. Они уже больше не могли обходиться без нее.
А зачем истина? Ведь главное, чтобы с тобой соглашались.
Когда с тобой не соглашаются — вот самое горькое из одиночеств.
Всю жизнь я хотел быть правым. Но я не прав. Я не прав кругом. Мне и власть-то понадобилась, чтобы заткнуть глотку тем, кто посмеет сказать мне, что я не прав.
Васька прав. А я не прав. Тогда зачем мне власть, этот суррогат правоты? Ты можешь заткнуть глотку всем, ты можешь всех убить, но ты не можешь заткнуть глотку самому себе. Себя не перекричишь.
Я помешался на власти. А она мне была не нужна.
А почему я не прав? Зачем я спрашиваю почему? Я ведь знаю ответ: я не прав, потому что не прав. Я был рожден неправым.
Самоуверенные спорщики-идиоты. С ранних лет они внушали мне нечто вроде суеверного ужаса. Ведь они явно не правы, как же они посягают на высшее право правого?!
А вот так. Кто смел, тот и съел.
Сколько в жизни я спорил! И всегда я был не прав. Я был не прав уже до начала спора, я даже еще рот не успевал раскрыть. Я научился спорить, я быстро загонял своих противников в угол, они прибегали к идиотским уверткам, мне становилось противно… И тем не менее, они были правы, а я нет. Как это им удавалось? И почему мне не удавалось? Почему правы все, кроме меня?
Но рано или поздно — горе правому. Неправые сделают с ним такое, что никакое сострадание не окажется достаточным для правого. Именно за свою неправоту они будут мстить.
А постепенно это забудется, и бывшие неправые станут новыми правыми. Когда-то потом. В частности, для меня эта пора прекрасная никогда не наступит. Никаких правых вообще нет, никакой “расы благородных” нет, есть лишь вечная борьба. Победители и проигравшие. Нет тут ни этики, ни эстетики, ни метафизики, ни хрена тут нет. Все тупо, как в растительно-минеральном царстве.
Я теперь презираю отца. Которого когда-то боготворил. Он такой же, как я, но даже мстить он не посмел. Вообще, я презираю мстителей, а значит, и себя самого, но струсивших мстителей я презираю вдвойне.
А отец избежал мести, превратившись в кого-то другого. Нет смысла мстить ему теперь. Вот тогда — когда, например, часы с кукушкой, — тогда и надо было — лыжной палкой в глаз. Убить ублюдка. Отольются тебе, батя, эти часики. То-то бы все удивились! Но тогда я струсил. И теперь тогдашнюю свою трусость уже ничем не исправишь. Хуже того — я даже не осмелился возненавидеть отца. Я возненавидел его только позже, когда он стал практически не опасен. К чему эта ненависть? Какой теперь от нее толк? А вот тогда бы… Соль в чай, стекло в простыню. Как партизан. В дурдом бы сдали… Какая разница теперь…
Не сметь возненавидеть — что может быть унизительнее? Не смочь даже самого малого — хотя бы мысленно плюнуть в харю. Единственным неотъемлемым правом слабого — ненавидеть — я и то не воспользовался.
И этого уже ничем не исправишь.
А если убить отца? Пойти сейчас и убить.
Это высший оргазм — оргазм освобождения. Нет, лучше. Лучше, чем эякуляция. Лучше, чем все.
Месть-освобождение — вот высшее, доступное смертному…
Ну как, батя, помнишь те часики? Нет? Ну так я тебе напомню.
У него сердце. Сердечный приступ начнется. А “скорую” мы вызывать не будем. И он медленно издохнет. И последнее, что он будет знать: это я, я, его сын, убил его.
Он не будет даже знать за что. Не за часики же, в самом деле? Но я ему не скажу. И в этом высший кайф.
А я буду знать за что. За то, что ты был прав, вот за что. Он этого не узнает.
Мать жалко. Нет, я не сделаю этого ради нее. Так отец и не узнает, кому он обязан жизнью. Его вторая мама.
Мать, как Лизавета, оказалась некстати. Из этих самых Лизавет состоит большинство человечества, и вечно они путаются под ногами у серьезных людей.
Нет, я не сделаю этого, и дело не в матери. Не только в ней.
УБИТЬ СИЛЬНОГО — НЕ ГРЕХ. А ВОТ СЛАБЫХ НЕ ТРОНЬ.
И с этим поделать я ничего не могу.
Этот почтенный седовласый старец теперь слаб. И, следовательно, не может быть убит. Вот тогда, когда мне было три года, мне и надо было его убить. А теперь поздно. Он ускользнул.
Значит так — власть мне не нужна. А правым мне не стать.
Но еще не все счеты покончены.
Я раздираем между мстительностью и жалостливостью.
Почему я так жалостлив буквально ко всему, несмотря на то, что во мне кипит зависть, мстительность и ненависть? Сводится ли одно к другому? Я пытался, но у меня ничего не получилось, во мне соседствуют эти два начала. Они борются между собою, пытаясь убить друг друга, но во мне царит вечная ничья.
Мстительность из жалостливости?
Жалостливость из мстительности?
Понял наконец.
Жалостливости, которой я тайно чуть ли не гордился, во мне никакой нет. Есть лишь постоянный страх за себя. Я просто очень легко ставлю себя на место жертвы, — а в роли палача я себя не мыслю, только в роли жертвы, — ну и, естественно, сразу боюсь за себя или, как мне кажется, жалею. (А почему только в роли жертвы? Фрейда спроси. Да и так понятно. Я уже говорил об отце.)
Я боюсь неправоты, потому что я боюсь одиночества, незащищенности. Как и жалостливость, это еще одна форма страха за себя.
Таким образом, все это время мною двигало лишь желание пребывать как можно в большей безопасности. Психологически. Рыл для себя ров за рвом, возводил вокруг себя защитные стены величия.
Величие — иллюзия безопасности.
Мне была нужна толпа моих фанатов, защищающая меня от другой толпы, потому что именно толпы я всегда боялся больше всего. Больше отца, больше собак. Хотя я и ненавидел отца, но все-таки это была защита. Только толпа может победить толпу, толпа-друг. И я создал ее, толпу-друга.
Вот тебе и весь сказ.
Что мне делать?
Но ведь я хотел существовать с помощью их. Брата не было, а вот я был, был, был! ОНИ знают меня, и этого вещества — “ОНИ” — было у меня очень много, а у брата очень мало. Значит, я очень даже был, а брата почти не было. Мой тяжелый мешок и его, очень легкий.
Сначала я хотел раствориться в них, потом противопоставить себя им, потом властвовать над ними.
Придурок. Избранник. Пророк.
Как становятся пророками.
Но сам рецепт был неверен. Никакие “ОНИ” мне не были нужны, ни в каком качестве.
Но ведь я и раньше все это знал. Что же изменилось? Что умер брат? Дело не в этом, скверно, конечно, что он умер, но рано или поздно… Да я уже и давно отгородился от него, как от смертельно больного…
Он метался по своей комнате. Все еще боролся за ненужную ему жизнь. Смотрел за окно, на соседнюю крышу, на серое небо. На шкаф с дареной посудой. В пол. В потолок. Ни за что уцепиться было нельзя. Он тонул, а они оставались. Кто-то тяжело отсчитывал его последние секунды. Бежать было некуда. Тяжело, очень тяжело. Неужели нельзя отсчитывать последние секунды полегче?
Он стоял посреди комнаты и озирался. Не то он искал крюк поудобнее, не то какой-то чудом обнаружившийся выход.
Взгляд его упал на детскую фотографию на стене. Не было. Не было этого, не было никогда, врет она, гадина!! Меня никогда не было! Я убью себя, я убью всех, кто меня знал, чтобы меня не было никогда!! Тяжело дыша, с чернотой, заливающей глаза, он протопал к ней и вцепился в нее когтями.
Клочки разлетелись невинно по комнате.
Драть больше было нечего. Посуду в шкафу перебить напоследок, что ли? Но он только махнул рукой.
Да, я был. И этого не отменить. Хоть сто раз повесься.
Зачем-то он метнулся к своему письменному столу и начал с натугой выдвигать тяжелые, громоздкие ящики, один за другим. Там были тетради, куча неряшливых, разрозненных бумаженций, высохшие фломастеры, попалась даже маленькая таблица Менделеева. Кнопки, скрепки. Масса какой-то трудноопределимой, трудноназываемой дряни. Все годами, десятилетиями скапливалось здесь. Ничего он не выкидывал, боялся выкидывать, боялся неизвестно чего.
И вдруг в глаза ему бросилась старая пачка дяди Валиной “Примы”. Он взял ее в руки.
И успокоился.
Слегка шершавая под пальцами.
Ничего не понимая, боясь мысленного оглядывания, он тихонько подошел к дивану и осторожно сел на него. Потом, медленно-медленно, осмелился откинуться на спинку. Открыл пачку, достал сигарету, закурил. Непривычно крепкая. С целым букетом вонючих запахов.
Сволочь я? Ну и что… Не я один…
Он сидел спокойно и курил.
Ему вдруг стало наплевать на себя. Зачем себя убивать? Что за дурь? Да и дело вообще не в нем. Слишком мелкий он объект, чтобы поднимать вокруг себя суету, даже если единственный суетящийся — он сам.
Отравой торговал? Ох, кто ей только не торговал… И ничего. Только взгляните на их портреты.
Действительно, что это за манера сразу рвать рубаху на груди. “Один за всех виноват”! Что за вопиющая нескромность! Что за мегаломанические притязания! Ты за себя-то самого сумей быть виноват.
Он вяло, машинально перебирал и самообвинения, и самооправдания, и ему было ровным счетом наплевать и на те, и на другие.
Что-то с ним происходило… Он пока не понимал что.
И вдруг поплыл.
Он почувствовал мгновенный испуг, увидев себя и свою комнату со стороны, — удаляющуюся, остающуюся где-то в стороне и внизу. Он увидел и себя. Он был непроницаемо черной бесформенной тенью, но он знал, что это он. Все уплывало, исчезла его комната, исчезло все, последней исчезла черная тень.
Он оказался на свету, он дышал прохладой и чувствовал мятный холодок в горле, свет исходил непонятно откуда, он напоминал солнечный, но лишенный солнечной безжалостности, свет менял свой источник, и его лучи падали на него под разными углами, и цвет света мягко варьировался, от сливочно желтого до почти абсолютного, “дневного” белого. Плыть в свету и в прохладе было божественно хорошо, голову слегка кружило, и сознание то меркло, то прояснялось, как будто в этот свет и эту прохладу подмешали эфира. Свет становился все неподвижнее, все интенсивнее, все белее, все труднее было переносить его, и одновременно его наполняло ощущение покидания, бесконечного освобождения, отрешения, оставления всего и вся где-то внизу, позади. Он чувствовал, что поднимается, возносится все выше, а потом эти чувства сменило одно огромное чувство предвкушения, оно заполнило собой все, — больше не было, не осталось сил его выносить, и белый свет стал совершенно непереносим
что-то разомкнулось, как будто выпустив его
и он вплыл из прохлады и света в неведомую, огромную, бесконечную пустоту, увидел то, о чем до сих пор лишь читал или слышал; и вдруг понял, что всю жизнь, всем сердцем, до судорог любил эту пустоту, эту чистоту, любил и стремился к ней. Вот наконец он понял это. Он понял, что хотел только этого: любить, любить бескорыстно, любить то, что в принципе не может ответить взаимностью. Только так, ничего не ожидая взамен, и можно раствориться в любви, человеческая же или человекоподобная любовь поражена взаимностью, ожиданиями, подозрениями… Пусть он исчезнет, обратившись во прах, но останется эта великая пустота — чего еще можно желать? Какая разница, что случится с ним? Ведь он увидел ее, а значит, его дело выиграно, пусть даже без него самого…
И наконец он понял, что хотел от него брат, что требовал, хотя и не мог этого выразить. И теперь, кстати, он должен увидеть брата и отдать ему то, что должен.
И брат сказал.
Да ты не терзайся. Не сожалей о том, что было. Всех нас сорвало общим ветром — хороших и плохих, сильных и слабых, везучих и невезучих. Ветром, ураганом поиска и неприятия. А кто где окажется в результате — поди знай… Мы же песчинки, мы и не понимали, что происходило. Только теперь, задним числом, начинаешь помаленьку что-то соображать… Ты оклеветал себя — ты представил себя расчетливым циником, но ты так же ни черта не понимал, как и все остальные. Это в тебе говорило отчаяние…
Он улыбнулся, как-то посветлев.
Прощай.
Прощай.
Помни о проигравших. О недошедших, недоползших, недоплывших. Ты, выигравший, преуспевший, гордящийся, чванящийся собой, — помни. Нет никакой твоей заслуги в том, что ты преуспел. Тебе просто повезло. Прежде всего — с самим собой. Ну и с обстоятельствами, которые оказались не настолько крутыми, какими могли бы быть — на голову тебе не свалился кирпич, ты не умер от саркомы, не попал под трамвай. Но, повторяю, прежде всего — с самим собой. Себя ты не выбирал. Просто у тебя умер дядя в Америке, о существовании которого ты не подозревал, и ты получил его наследство.
Мы, выигравшие, горстка добравшихся, дорвавшихся. А за окнами — ОНИ.
Помни о них. Поставь за них воображаемую свечку. На их крови стоит твой храм.
В руке у него по-прежнему была “Прима” дяди Вали. Он внимательно оглядел ее со всех сторон. Потухшая. Дешевым хабариком воняет.
Плохо еще соображая, он вновь ее раскурил. Ничего. “Прима” как “Прима”. Докурил, выбросил хабарик.
А где сейчас дядя Валя? подумал он. И вспомнил, что дядя Валя давно умер. Как быстро это “давно” наступило.
“Бог умер”. Теперь он умер в нем по-настоящему, то есть в его смерти он перестал видеть трагедию. И перестал видеть трагедию в том, что перестал видеть трагедию.
Что-то напоследок воззвало в нем: верните мои гнойные язвы, вшей и чуму, верните мне пропитанные кровью святые камни Европы, верните “Бог умер”, “Господь своих спознает”, “Верую, потому что абсурдно”, TE DEUM и DIES IRAE, гвоздь из ладони Христа, мою “Тошноту”, моего “Постороннего”, мою болезнь-к-смерти и мою волю-к-власти, мой невроз, мой Эдипов комплекс, мой садомазохизм, МОЕ сумасшествие, МОЕ отчаяние, МОЕ безумие!! Мне страшно расставаться со своими страхами, что я буду делать без них?!!
Но ничто не откликнулось.
Христианство умерло. Христианский бог умер. Европа умерла. История Европы умерла.
И ему было плевать.
Я — всего-навсего скопление мертвых молекул, подумал он.
Ну да, разумеется. И что?
Абсолютная истина недостижима.
Да и хрен с ней.
Я конечен и смертен.
Хреново, но не размазывать же сопли по этому поводу по всей оставшейся жизни?
Я — песчинка, затерянная в хаосе.
Если угодно. И дальше что?
Он уже смеялся, но все равно, для очистки совести, пошарил в поисках еще какой-нибудь “вечной темы”.
Мое существование трагично.
Не замечал что-то.
Мое существование… это самое… абсурдно.
Надо же!
Я трагически одинок, наконец!
Ну, значит, жениться пора.
Он сдался. Чего в этом роде ни придумай, результат будет тот же. Его мозгам поставили клизму.
Трагедия умерла, вдруг догадался сказать он.
Взгрустнулось. Вспомнил все. Все вспомнил. Но ничего не поделаешь. Умерла так умерла.
А как же ВЕЛИЧИЕ?
Он не знал, что ответить.
Хотя, может, от моей деятельности и была какая-то польза… Вранья, лицемерия действительно много. Девятнадцатый век был веком преступного упростительства и идиотического оптимизма, и породил страшный — двадцатый. Хотя и тогда были люди, которые говорили: ребята, не все так просто и прекрасно, как вам хочется. Неважно, по каким причинам они так говорили, пусть многие из них даже хотели как хуже, но все глубокое, пусть и одностороннее, заслуживает внимания.
Все имеет ценность свидетельства, ценность симптома. Мои проповеди — это симптомы.
Добро тоже несет свою долю ответственности за все то, что случилось в двадцатом веке. Оно здорово постаралось, чтобы стать чуть ли ни синонимом всего плоского, бездарного, безжизненного. Кому нужно такое добро? А хомо эстетикус — есть хомо эстетикус. С ним шутки не шути. Он пойдет на все, чтобы остаться эстетикус.
Все я прошел, а на любви к кишкам сломался. Кровь, лимфа и слюни оказались сильнее меня. Жалко. Жалко, и все.
Приводите какие угодно доводы, но мне просто жалко. И это сильнее меня.
Эх, человек. Человечек. Кишки я твои жалею, кишки. Не твою жалкую взыскующую и тоскующую душонку, которой только поставь корыто с отрубями, и насытится она. Кишки — самое ценное, что в тебе есть, и ты даже не знаешь этого. Я еще могу смириться с убийством душ, — как это ни понимай, — но я никогда не смирюсь с убийством тел. Человеческих организмов. Человеческих животных.
Вот тебе и оправдание человека.
Гитлер, ты убил много кишок. Поэтому ты не прав.
Я хотел бы уничтожить подобных себе. Я знаю, насколько они сильны и опасны.
Я стал здоровым и, как следствие, перестал быть пророком. Мир перестал быть мучительным. А для пророка он должен быть таким — мучительный мир. А если и не мучительный, то он объявит, что мучительный, и заставит поверить в то, что мучительный; мучительный для всех, в то время как он мучительный лишь для него одного. А иначе он безработный. Что ж, многие ему поверят. Почему? Не знаю. Поверят…
Я стал здоровым… Стал ли? Он подергал какую-то балку в себе. Вроде — держится. Что ж, посмотрим…
А как насчет моей “паствы”? А никак. Мне стало полегче, а им… Надеюсь, что им тоже повезет. Может, некое нечто придет к ним, и они перестанут прозябать в однообразном угрюмстве, уставившись в него и ничего, кроме него, не видя. Если не ко всем, то хотя бы к кому-то из них. Я могу только надеяться за них. И это все, что я могу для них сделать.
А пророки? Что ж, они процветают и будут процветать. Спрос на безумие всегда велик. Но я больше не один из них.
Нет, не нужна мне культура, купленная кровью. Черт с ним, с Брукнером. Пусть не будет симфоний, пусть одни только миниатюрки для флейты и фортепиано останутся. Лучше уж быть туповатыми, трусоватыми и даже подловатыми животными, чем боговдохновенными зверьми.
Где есть Нотр-Дам — там есть и Освенцим. По соседству, на другой улице. Трамвай ходит.
Совсем уж глупо, правда, будет, если мы будем иметь одни Освенцимы. Без Нотр-Дамов. И если уж Освенцимам суждено быть, то хотя бы постараемся пристроить к ним и Нотр-Дамы.
А величия нас ждет еще много. Можно об этом специально не беспокоиться — всегда найдутся те, кто сделает это за нас.
Человек настолько и терпим, насколько он труслив и лжив. Будь он смел и правдив — уже давно настал бы конец света. А так еще, глядишь, протянем.
Гитлер, возможно, интеллектуально развратил нас. Он был настолько абсолютным злом, что создал иллюзию, будто мир устроен просто.
Всю жизнь я искал ДЕЛО, за которым мог бы спрятаться от космоса жизни. Я искал СВОЕ ДЕЛО. И вроде нашел. Крепостной вал дела. Но за этим валом так и осталось затравленное, мечущееся, отчаявшееся “я”.
И ничего поделать тут нельзя, и так все и останется до самого конца.
Что ж, пусть.
* * *
Спал он много и без задних ног. Ложился и сразу же проваливался в сон. Снов почти не было — наверно, не было в них нужды.
Но иногда ему снился лес.
Ему снился лес, его безвылазность и непроходимость, дремучесть, гул, гуд его стволов, шум его листвы, высота, тишина его неба и облаков, его беспредельность и неразгаданность, неисчерпаемость и однообразие, теснота и простор, его величавое дружелюбие и гордая неприступность, его всеохватность, его уютная бесконечность и бесконечный уют; гибельность его и надежда.
И он знал, что, где бы он ни был, он всегда, пройдя сквозь стену своей комнаты, вновь окажется в лесу; вновь и вновь, опять и опять.
А иногда он вспоминал о брате. Было больно, но уже терпимо. Тогда он закрывал глаза и клал на них ладонь… И лежал так. Или прислонялся к чему-нибудь.
А что делать дальше? Конкретно делать? Скажем, что делать с конторой?
Он не знал.
А потом пошли косяком дожди.
Проснувшись только, посмотришь за окно, — а там уже зарядило. С утра, с вечера, с ночи. То просто идет, а то хлещет. Лишь изредка моросит.
И он сидел дома.
Сидел у окна или лежал на кровати в своей холодной, хоть и прокуренной комнате. Уже и проветривать холодно, и табачный дым медленно ходит, плавает вкруг абажура.
Все больше надо одеял, и ночью, и днем. Скоро вместе с дымом он будет выдыхать и пар.
Выходил на улицу он теперь редко. Только в нечастые просветы или когда моросило, и недалеко от дома — неохота было холодно мокнуть. У него и зонтика не было.
* * *
Он вошел в свою квартиру, сразу же напустив в нее электрического света, распугав домовых и чертей, если они успели тут поселиться. Стал на пороге; лязгая и брякая ключевой связкой, извлек ключ, захлопнул дверь.
Дверной удар подвел черту.
Весь уже домашний, побрел, лениво таща ноги, в кухню.
Было тепло. Начали топить. Он с удовольствием стащил с себя свитер. Поставил гудеть электрочайник.
И сел, положив руки на стол, свесив, по обыкновению голову.
Посидев так-то минуту-другую, случайно повернул голову и увидел посудную свалку в раковине, да и рядом пару немытых, засохших тарелок. Не дождавшись чайника, подошел к раковине, засучив рукава.
Он мыл, и лязгал, и гремел, и брызгал. Выдавливал жидкого зеленого мыла себе в горсть. И мыл дальше. Вода хлестала, трубя и брызжа, из крана.
Расставил вымытое. Рассовал тарелки, ложки, кастрюли по разным местам. Приблизительно понял, где что у него лежит или стоит. Сделать это маленькое открытие было приятно.
Электрочайник за это время успел отключиться, он снова включил его, и ждать пришлось совсем недолго. Налил кипяток, бросил туда пакетик. И вдруг захотелось ему маминого варенья. Почему-то вспомнилось мамино варенье, хотя столько лет он клал и в чай, и в кофе сахар, просто сахар, сладкий и больше никакой. Варенья не было. Но почему-то он обрадовался. Улыбнулся и стал размешивать.
Ну и, конечно, ванна. Заждались они друг друга.
Он сел в ванну, когда она наполнилась совсем немного, — уж очень не хотелось ее ждать. Вплюснулся в ее дно, стремясь, чтобы ему досталось больше воды.
Ванна наполнялась.
Он долго тер себя мочалкой по всем направлениям. И, по своему обыкновению, намыленный, вспененный, мычал себе под нос обрывки песен, которые знал. Много их было. И про индейца Айру Хейса. И про Большую Реку. Ну и, конечно, две строчки из той песни, которую пел когда-то дядя Валя:
И в дорогу далэку
Ты мене на зори провожала…