Публикация и вступительная заметка Анастасии Раковой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2004
Молчал и мнил еще, наверно,
что ты всех прочих не глупей.
А.Твардовский. «За далью — даль»
Лев Львович Раков был заметной фигурой в среде ленинградской интеллигенции 1930-1960-х годов. Его наружность казалась идеальным воплощением мужественности и благородства. Он привлекал к себе сердца всех — от бесчисленных дам до советского начальства. Один генерал, под началом которого Лев Львович служил во время войны, говаривал: «Вот у меня есть майор Раков — так он все книги прочел!»
Дарования Льва Ракова вполне проявились в разнообразных видах деятельности. Он был и блестящим лектором, которого до сих пор с восторгом вспоминают его тогдашние слушатели — читал в 1930-е годы курс античной истории в Лениградском университете и Педагогическом институте, и выдающимся музейным работником: им задумана и организована грандиозная выставка в Эрмитаже под названием «Военное прошлое русского народа», развернувшаяся в 1938 году в шести парадных залах Зимнего дворца. В годы войны им был создан знаменитый и по популярности соперничавший с Эрмитажем Музей Обороны Ленинграда. Был он и прекрасным администратором, исполняя в 1930-е годы должность ученого секретаря Эрмитажа, а с 1945 года одновременно с Музеем Обороны возглавив Публичную библиотеку, где его сравнивали с М. А. Корфом.
Лев Львович бесспорно принадлежал к культурной элите Ленинграда. Со времен своей юности и до смерти поэта он был близок с Михаилом Кузминым (именно он взял на себя организацию похорон писателя, официально преданного тогда полному забвению). Лев Львович любил и знал русскую поэзию, литературу, русскую культуру и историю, как немногие. В конце жизни он принялся писать фундаментальную историю русской форменной одежды, которую не успел довести до конца.
Боготворя литературу, Лев Раков сам написал довольно мало. Остались две поставленные в театре Акимова пьесы, написанные Раковым и Алем в 1960-е годы: «Что скажут завтра» и «Опаснее врага». Прочие литературные тексты Льва Львовича были созданы им в тюрьме. Он дважды попадал в мясорубку сталинских репрессий: в 1938 году и в 1950-м. В первый арест он просидел более года в Крестах как «активный участник контрреволюционной меньшевисткой террористической организации» (под этим предлогом в эту пору уничтожались университетские кадры). Тогда, в одиночной камере, он спасался тем, что сочинял стихи. Небольшая их часть была опубликована в 2001 году в 4-м номере журнала «Нева». Выдержав муки следствия и не подписав абсурдного обвинения, он в декабре 1939-го вернулся на волю к прерванной деятельности.
Вторично его арестовали с началом «Ленинградского дела». Преступлением было сочтено устройство им Музея Обороны, в котором «лишения и страдания ленинградцев изображались односторонне и политически вредно». По вынесенному в октябре 1950 года приговору Военной Коллегии Верховного Суда СССР он получил 25 лет тюрьмы с поражением в правах на 5 лет и с конфискацией имущества. Местом заключения была Владимирская тюрьма, откуда в 1954 году решением той же Коллегии Раков был выпущен «за отсутствием состава преступления».
За четыре года Владимирской тюрьмы Лев Львович написал целый ряд прозаических текстов: романтическую повесть «Прогулки в окрестностях любви», изданную в 1998 году издательством «Московский рабочий»; биографический словарь вымышленных знаменитостей «Новейший Плутарх» (в сочинении которого приняли участие сидевшие в той же камере писатель Д. Л. Андреев и известный биолог академик В. В. Парин); литературоведческую работу «Судьба Онегина», где в стилизованных под онегинскую строфу стихах, перемешанных с текстом «публикующего» их критика, предпринята попытка реконструировать Х главу пушкинского романа. Тогда же им были обдуманы и частично написаны предлагаемые здесь рассказы, героями которых стали многие из его современников, чьи имена вошли в историю нашей культуры. Он продолжал работать над ними впоследствии, когда, оставив пост директора библиотеки Академии художеств, вышел на пенсию по болезни. Шли шестидесятые годы; советская власть казалась несокрушимо-прочной. Оттого-то рассказы написаны с осторожностью в оценках, которая на самом деле вовсе не была свойственна Льву Ракову. Но в этих умолчаниях и эвфемизмах запечатлен дух времени.
Анастасия Ракова
«Я И САМ ТОЖЕ ГУБЕРНАТОР»
Весною 1931 года я поступил в Эрмитаж. В это время старые кадры усердно старались заменять новыми и аспиранты считались особо привилегированной прослойкой. Меня, университетского аспиранта, уже обладавшего некоторым практическим опытом музейной работы, сразу назначили «действительным членом» этого грандиозного учреждения. Более того, на время отпуска заместителя директора по просветительной части на меня возложили исполнение его обязанностей.
Облеченный указанными правами и полномочиями, я как-то отправился получать отпускную зарплату в институт, где преподавал историю на рабфаке. У кассы толпилось множество народу: денег не выдавали, и было неизвестно, будут ли их сегодня выплачивать. Мне не хотелось лишний раз сюда ездить. Поэтому я пошел к главному бухгалтеру института.
— Не знаю, будем ли выдавать сегодня зарплату. Заместитель директора еще не подписал ведомость, — сказал он.
— Но, говорят, директор здесь…
— А я вам говорю о заместителе директора. Он тоже здесь, но я не знаю, когда он подпишет…
— А его нельзя попросить?
— То есть как это «попросить»?! Он сам знает. Вы понимаете, это не кто-нибудь, а замдиректора!
Я ответил как-то неожиданно хвастливо, хотя, оказалось, удачно. Может быть, меня могло несколько извинить чувство, будто я цитировал что-то известное:
— Что ж такого, что замдиректора? Я и сам тоже замдиректора!
— Вы замдиректора? А, простите, где?
— Замдиректора Эрмитажа…
— Ах, Эрмитажа… Так зачем же вам ждать? Я сию минутку все устрою. Вы не беспокойтесь…
На обратном пути я старался припомнить, кого это я процитировал? Бухгалтер, конечно, оказался подхалимом… Разумеется, отрекомендовался я не очень-то правильно: заместительство заместителя было чистой случайностью… Даже неприятно…
В Эрмитаже я застал секретаря просветчасти — женщину с довольно тяжелым характером — в разгаре спора с двумя посетителями: взволнованной, полной, роскошно одетой дамой и спокойным военным с восточной внешностью. Секретарь просветчасти прожила нелегкую жизнь, и ей всегда было приятно поставить кого-либо перед теми или иными трудностями. Посетители хотели посмотреть Особую кладовую, а секретарь соглашалась их пропустить только при условии оплаты ими экскурсовода, так как присоединиться к обыкновенной экскурсии они отказывались.
— Вот, они не верят, что у нас такие правила, — бубнила секретарь. — Пусть от вас теперь услышат…
Я подтвердил, что у нас, действительно, такие правила.
— Пойдем, поговорим, — неожиданно сказал мне военный, отводя меня в сторону. — Ты понимаешь, я — начальник Тбилисского ГПУ. Приехал в отпуск. Сейчас у Кадацкого обедал. Хорошо принимали. А ты говоришь — плати. Думаешь, у меня денег не хватит? Как с гостями поступаешь?!.
Удивляясь собственной оперативности, слыша себя как бы со стороны, но с таким чувством, будто я опять кого-то цитирую, я ответил:
— Так зачем же вам ждать? Я сию минутку все устрою…
Потом мне удалось все-таки припомнить, что было процитировано в первый раз: фраза из рассказа Лескова «Умершее сословие». Там повествуется о князе Петре Ивановиче Трубецком, за глупость и административную резвость потерявшем пост губернатора в Орле. Непрерывно тоскующий о прежней власти, этот отставной помпадур однажды вечером, гуляя по Киеву, повстречался с близоруким, скромным, больным местным губернатором — Иваном Ивановичем Фундуклеем. Трубецкой, который, по выражению Лескова, «пер своей гордой растопыркой», задел Фундуклея, вышиб из его рук зонтик, «затопотал» и закричал:
— Знаешь ли ты, кто я такой?.. Я губернатор!
Фундуклей, спокойно подбирая зонтик, ответил:
— Я и сам губернатор. — Реплика, сразившая противника.
Что касается второй цитаты, то она, как видите, взята из высказываний главного бухгалтера института.
РОМАН В СТИХАХ
Однажды, придя из университета к себе в кабинет, в античный отдел Эрмитажа, где я служил ученым секретарем, я нашел на столе письмо. На конверте было написано — «лично». Раскрыл я это письмо безо всякого интереса, но потом страшно удивился, найдя там стихи. Названия они не имели. Стихи были следующими:
Ты Август мой! Тебя дала мне осень,
Как яблоко богине. Берегись!
Сквозь всех снегов предательскую просинь
Воспет был Рим и камень римских риз.
Ты Цезарь мой! Но что тебе поэты!
Неверен ритм любых любовных слов:
Разбита жизнь уже второе лето
Цезурою твоих больших шагов.
И статуи с залегшей в тогах тенью,
Безглазые, как вся моя любовь,
Как в зеркале, в твоем отображенье
Живой свой облик обретают вновь.
Ручным ли зверем станет это имя
Для губ моих, забывших все слова?
Слепой Овидий — я пою о Риме,
Моя звезда взошла в созвездьи Льва!
По скромности я решил, что кто-то из друзей мило разыграл меня. Но кто? Перебрав всех знакомых, я остановился на мысли, что это придумано сотрудницей ГАИМК (Государственная академия истории материальной культуры) — М. Но разговор с нею по телефону сразу же убедил меня в ошибочности предположения.
Придя на службу на следующий день, я опять обнаружил письмо с такой же надписью — «лично». Надо ли говорить, что там были стихи?!
Дворец был мраморным — и в пору
Событью — он скрывал тебя.
Судьбой командовал Суворов —
И мы столкнулись — ты и я.
Нева? Была. Во всем разгоне.
И Марс, не знавший ничего,
Тебя мне подал на ладони
Большого поля своего.
С тех пор мне стал последним кровом
Осенних листьев ржавый стяг,
И я у дома Салтыкова
Невольно замедляю шаг.
Как меч на солнце, пламенею
И знаю — мне не быть в плену:
Оставив мирные затеи,
Любовь ведет со мной войну.
На следующий день я уже с беспокойством подходил к столу. Конечно, лежит письмо, и, разумеется, «лично».
Фельтен для тебя построил зданье,
Строгое — достойное тебя,
И Нева бежит, как на свиданье, —
Спутница всегдашняя твоя…
Вдавлен в снег решеток росчерк черный,
Под ноги тебе — под голос пург —
Набережные кладут покорно
Белый верх своих торцовых шкур…
И, тобой отмеченный, отныне
Мне вдвойне дороже город наш —
Вечный мир второй Екатерине,
Нам воздвигшей первый Эрмитаж!
Каждый вечер я советовался с родными, кто бы мог быть автором стихов и с какой целью он их мне посылает? Если это розыгрыш, не слишком ли он затянулся? И зачем письма отсылаются на службу? Вдруг ими заинтересуется спецчасть? Вдруг вызовут в местком — что это, мол, за странная корреспонденция? Ведь не мог же на самом деле в меня влюбиться человек, ни разу не поговоривший со мной толком, ни разу не выявивший себя так или иначе…
Опять я звонил разным знакомым и, предупредительно хихикая, говорил, что я уже все равно догадался, что благодарю за прекрасные стихи, но прошу прекратить их присылать: ведь я их не заслужил… В ответ я слышал то шутку, то выражение недоумения, а то и колкость.
Обнаружить автора стихов не удавалось. А на служебном столе каждый день меня ждало новое письмо.
Не услышу твой нежный смех —
Не дана мне такая милость.
Ты проходишь быстрее всех —
Оттого я остановилась.
Ты не думай, что это — я,
Это горлинка в небе стонет…
Высочайшая гибель моя,
Отведут ли тебя ладони?
Очень беспокойной стала моя жизнь: какая-то женщина постоянно следит за мною, а я не подозреваю ее присутствия:
Стой! Я в зеркале вижу тебя.
До чего ты, послушай, высокий…
Тополя, тополя, тополя
Проросли в мои дни и сроки.
Серной вспугнутой прочь несусь,
Дома сутки лежу без движенья —
И живу в корабельном лесу
Высочайших твоих отражений.
Иногда характер ассоциаций в стихах был далек от того, что являлось родным и важным для меня, и факт их посвящения мне лишний раз казался очевидным недоразумением:
К вискам приливает кровь,
Всего постигаю смысл.
Кончается книга Руфь —
Начинается книга Числ.
Руки мне дай скорей,
С тобой говорю не зря:
Кончается книга Царей,
Начинается книга Царя.
Какого вождя сломив,
В какую вступаю ширь?
Кончается книга Юдифь,
Начинается книга Эсфирь.
Не помню, что было встарь,
Рождаюсь. Владей. Твоя.
Кончается книга Агарь,
Начинается жизнь моя.
Но потом снова расцветали родные туземные образы:
Других стихов достоин ты.
Развязан первой встречи пояс:
Нева бросалась под мосты,
Как та Каренина под поезд.
На эту встречу ты подбит
Был шалым ветром всех созывов…
И я схватилась за гранит,
Как всадник держится за гриву;
И я… Но снова о тебе…
Так фонарем маяк обводит.
Так выстрел Крепости в обед
Доверен вспугнутой погоде.
Так всякий раз: Нева, гранит,
Петром отторгнутые земли…
И поле Марсово на щит
Отцветший свой меня приемлет.
Подчас в стихах появлялись оттенки, свидетельствовавшие о том, что автору были известны заветнейшие мои интересы. Об этом ему могли рассказать только самые близкие из моих друзей. Разглашение подобных симпатий также внушало беспокойство: ведь самое похвальное внимание к такой, например, теме, как история русского флота, — понималось как нечто весьма неблагонамеренное. А что, как не андреевский флаг, имел в виду автор в следующих строчках:
Ты живешь, сказал он, в доме синем
С белым. Правда, или же не так?
В море жизни надо мной отныне
Поднят нежный позабытый флаг…
К сожалению, я не помню дальше этого стихотворения (как и многих других), кончавшегося словами:
Знаю, близится моя Цусима,
Но уже не повернуть назад.
Глубокой зимой скончался многолетний шеф Античного отдела Эрмитажа О. Ф. Вальдгауэр. I Возле его гроба, утопавшего в цветах, два дня звучала музыка. Эти похороны были замечательны особой музейной торжественно-стью. Вряд ли кто-либо удостаивался такой посмертной почести: открытый гроб был пронесен при свете факелов по залам античной скульптуры…
Мне пришлось немало хлопотать по сему печальному церемониалу. Поэтому на следующий день я нашел на столе стихи:
Тот неурочный зимний сад
В предсмертный час мне будет сниться…
Четыре факела горят
На самой черной колеснице…
Дальше я ничего не помню, кроме последних строчек:
Свет факелов, горящий между арок…
Как близко ты решился стать ко мне.
Я принимаю страшный твой подарок!
Опять тягостное ощущение, будто нахожусь под наблюдением, хотя бы и самым доброжелательным. А неизвестный поэт открыто признавался в «охоте» за мной:
Как Гумилев на львиную охоту,
Я отправляюсь в город за тобой.
Даны мне копья — шпилей позолота,
И на снегу песок, совсем сухой.
И чернокожие — деревья в дымной
Дали, и розовый гранитный ларь…
И там, где лег большой пустыней Зимний,
Скитаюсь, петербургская Агарь.
Были стихи, посвященные встрече в зале апулийских ваз, где я (готов поклясться) никого не встречал, кроме одной малознакомой дамы, которая, разумеется, никогда не написала бы мне ни строчки: мы только здоровались.
К весне печаль и тревога появились в стихах. Их несколько эпигонский «петербургский» характер, в какой-то мере сам по себе гарантировавший верность спокойной туземной литературной и бытовой традиции, уступил место нервному болезненному настроению. Бепокойными стали рифмы. Строчки обрывались неожиданно и капризно. В стихах нередко утверждалось самоубийство как единственный выход из воображаемых романтических отношений. Жалко, что я ничего не запомнил, кроме пугающих слов:
…на подоконник, или на дно…
Поэтому я очень обрадовался, когда появились стихи, продолжающие классическую манеру, например «Летний сад»:
Младшим — стройное наследство,
Лебедь, кличущий назад,
Ты мной дивно правишь с детства,
Венценосный Летний сад.
Дрогнет мраморное вече,
Желудь цокает в висок…
Место первой нашей встречи
От тебя наискосок.
Так. Скудеющей походкой…
Так. Растеряны слова…
Там, за дымчатой решеткой
Тяжко стелется Нева.
Струны каменные четче
Всех чугунных — горний кряж…
Так тебя украсил зодчий,
Тот, что строил Эрмитаж.
Летний сад! Какое лето
Нас введет сюда вдвоем?
Вдоль гранита плещет Лета,
Покоренная Петром…
Однажды за чайным столом у покойного поэта и писателя II мы читали и обсуждали все эти стихи. Высказывались всевозможные догадки по поводу их автора, так и не опознанного в течение почти целого года. Все были согласны в том, что моя скромная особа послужила лишь поводом для вдохновения. Несомненно, адресат должен был скоро перемениться. И мое идиотски-прозаическое, обывательски-трусливое отношение к этим стихам уязвляло меня самого, внутренне отлучало от таинственного автора, заставляло желать, чтобы он скорее переменил адресата.
На следующий день я услыхал в телефоне незнакомый голос:
— Лев Львович! Вы читали мои стихи?
— Кто это говорит?
— Говорит автор стихов. Вы читали их?
— Читал. Я не знал, что это вам будет неприятно… Скажите, кто вы?
Ответа не последовало. Зато через день были получены новые стихи. С тех пор прошло более четверти века, но я никогда не забуду чувства обиды и стыда, которые пришлось пережить, прочтя их. Стыдно мне было не перед автором. Она напрасно сердилась на оглашение своих произведений: я, действительно, не был связан каким-нибудь обещанием. Вообще, перед этим человеком совесть моя была чиста. Но эти грозные строки я не раз вспоминал в других обстоятельствах, угрызаясь за собственные поступки и мысли. Вот эти стихи (в скобках даны слова, приблизительно восстановленные мною по памяти):
Твой голос? Не бойся: не вздумаю я
С тобой разговаривать часто!
Как будто я — Фигнер, а голос меня
Взял и отвел в участок!
Как будто — Рылеев. Стою. На плацу.
Оплевана. Всем Петербургом.
А если ударю. Тебя. По лицу.
Как раб Преступленьем. Ликурга.
Как будто с пристрастием начат допрос.
(И дома, и в грохоте улиц
Я слышу надменный и грубый вопрос:)
Перовская? Гельфанд? Засулич?
Пускай мне твой голос в горло удар,
Пускай не рожу тебе сына —
Вольноотпущенник! Трус! Жандарм!
Предатель! Шпион! Мужчина!
Да, что говорить! Эти строки способны привести надолго в самое удрученное состояние…
Дня через два пришло письмо за полной подписью — Лидия Ивановна А…ва. III «Раз все равно всем уже все известно — прошу Вас внести в стихи следующие исправления» — и был приложен список мелких изменений.
Это была та самая дама, которую я когда-то встретил в зале апулийских ваз, которую, конечно, не раз встречал на набережных, на улицах, в кино. Но мы никогда не разговаривали сколько-нибудь серьезно.
В 1938 году все стихи Лидии Ивановны были у меня отобраны при обыске. Изучение этого маленького архива давало основание моему тогдашнему официальному собеседнику говаривать: «А у тебя немало было лирики в жизни…»
Свет тесен. В дни Отечественной войны мы выяснили с одной знакомой, что она хорошо знала Лидию Ивановну, даже состояла с ней в родстве. От нее я узнал о трагической смерти Лидии Ивановны.
Человеку психически неуравновешенному, Лидии Ивановне приходилось периодически лечиться в больнице, где ее и застала война. Психоз бурно разыгрывался в условиях голодного истощения: ее упорно преследовала мысль о насильственной мучительной смерти от рук фашистов. В больнице она и скончалась.
Я много думал о стихах Лидии Ивановны, когда существовал вне жизни, перебирая былое. А вернувшись в мир, получил от упомянутой знакомой несколько приведенных здесь стихотворений.
Уже более четверти века прошло с тех пор, как Лидия Ивановна написала эти стихи, более полугода, как я собрал их в этом рассказе. Вдруг недавно моя дочь принесла пожелтевшие листочки, найденные среди старых конспектов, писем, вырезок…
— Они, наверное, доставят тебе радость!
Знакомый почерк! Два уцелевших стихотворения Лидии Ивановны от 31 января и 2 февраля 1935 года, звучащие как привет с того света.
Никогда не бывало. Не будет. Нет.
Мы несказанного — не скажем.
Керамический вымысел, черный бред,
Черепок недошедшей чаши…
Я скошена быстрой походкой Твоей.
Как выстою, холодея, —
Нежней апулийских двухцветных вещей,
Мрачнее тарентских изделий.
Пыталась с Тобой разговаривать я.
О чем не посмела мечтать я! —
Должно быть, не стоит любовь моя
Простого рукопожатья…
Так молния разбивает дом.
Так падает тень на счастье.
Помедли: с Тобой, на секунду — вдвоем,
Тобой завоеванный мастер.
* * *
Все в жизни — от будущего тень.
Под будущее — ссуда.
В извилинах времени скрыт тот день,
В который Тебя забуду.
О, выхвычу, как из ножен — меч,
Из жизни, с собой на пару,
Но выброшусь в сажень косую плеч,
Но выстою под ударом!
О локоть Твой — о, рука на мече! —
Обопрусь — пораженный вид Твой
Через жизнь понесу на своем плече,
Как через поле битвы.
На память заучивай каждый стих.
Лентяй, не узнал спросонок,
Верхом на пеонах — о, сколько их! —
Скачущих амазонок.
КАК У БОЛЬНЫХ ТЕМПЕРАТУРА…
…Как у больных температура,
Скачу то в небо, то на дно.
М. Кузмин
Кажется, это было осенью 1928 года — наступил последний срок присуждения сотрудникам научных учреждений ученых званий по совокупности работ, т. е. без защиты диссертаций. Мне — ученому секретарю Эрмитажа — надлежало срочно отбыть в командировку в Москву, чтобы выяснить там два вопроса. Во-первых, следовало договориться с Комитетом по делам искусств и с Комитетом по делам высшей школы о порядке утверждения обеими этими инстанциями нашего ходатайства. Во-вторых, необходимо было проверить, в каком состоянии хранятся наши документы: не потерялись ли характеристики, или отзывы, или экземпляры печатных работ и т. д.
В день отъезда я уже собирался уходить, когда в кабинет вошел профессор Александр Михайлович Розенберг.
— Вы, Лев Львович, собираетесь в Москву? Будьте добры, проверьте там, сохранился ли в моем деле отзыв Евгения Викторовича Тарле. Вы понимаете, что этот документ будет иметь большое значение при обсуждении вопроса о присвоении мне степени…
— Конечно, понимаю, Александр Михайлович! Не беспокойтесь, проверю обязательно…
В Москве я весь день крутился как белка в колесе. Первый вопрос был улажен, казалось, блестяще: Комитет по делам высшей школы согласился принять наши представления и дать указания Ленинградскому университету утвердить их на заседании ученого совета. Нужно только, чтобы Эрмитаж обратился с ходатайством в Комитет по делам искусств, а этот Комитет, в свою очередь, в Комитет по делам высшей школы. Оба Комитета помещались в одном здании, только на разных этажах. Я рассчитывал, что, вернувшись через день в Москву с нужным ходатайством в Комитет по делам искусств, быстро закончу все дело, и наши сотрудники, заслуженные специалисты, многие уже преклонного возраста, получат следуемые им по справедливости звания.
Со вторым вопросом покончить было еще легче: все дела оказались в полном порядке. Отзыв Е. В. Тарле аккуратно лежал в папке с документами А. М. Розенберга.
С наслаждением уселся я в вагон «Стрелы», заказал пиво, развернул «Правду», в которую днем не успел заглянуть… Что я вижу? Подвал, обличающий вчерашние «Известия» за предоставление места для большой статьи о войне 1812 года вредителю академику Е. В. Тарле…
Утром ко мне в кабинет пришел бледный, расстроенный Александр Михайлович Розенберг.
— Лев Львович! Надеюсь, вы вчера изъяли из моего дела отзыв Евгения Викторовича? Ведь вы читали «Правду»?
— Газету я прочел уже в поезде. А отзыв я видел, когда днем проверял документы, но мне в голову не пришло взять его оттуда…
— Как же быть?
— Сегодня я опять поеду в Москву. Будьте покойны, завтра заберу его…
По приезде в Москву я первым делом поспешил взять отзыв Е. В. Тарле, а затем с головой ушел в оказавшуюся очень сложной задачу — согласовать действия двух соседей, двух Комитетов, о чем еще скажу особо.
Только усевшись в купе, я развернул «Правду». На последней странице была помещена заметка от редакции, в которой говорилось об ошибочности опубликованной вчера статьи о работах академика Е. В. Тарле, хотя и не являющемся последовательным марксистом, но, бесспорно, остающимся одним из образованнейших наших историков.
Утром ко мне влетел радостный А. М. Розенберг.
— Надеюсь, Лев Львович, вы не взяли вчера из моего дела отзыв Евгения Викторовича? Ведь вы читали «Правду»?
— К сожалению, взял: газету я опять прочел только в поезде. Но ничего! Послезавтра я снова поеду в командировку и обязательно вложу.
— Только не забудьте… Вы понимаете, как это важно…
— Будьте покойны. Обязательно вложу…
«МНЕ ТРУДНО СУДИТЬ»
Сложный характер был у нашего шефа — директора Эрмитажа, академика Иосифа Абгаровича Орбели. IV То он восхищал нас смелостью и решительностью — чего стоило хотя бы его знаменитое письмо Сталину в 30-х годах с жалобой-призывом о немедленном прекращении продажи Эрмитажных сокровищ за рубеж. В ответ Иосиф Абгарович получил собственноручные строки с благодарностью и заверением, что подобные вещи впредь не повторятся. То (и это бывало нередко) мы поражались и удручались несправедливостью директора, его мелочностью и чисто восточной мстительностью по отношению к людям, которые меньше всего заслуживали этого.
Так и текли наши труды и дни, направляемые талантливым, но трудным человеком, доказывавшим одновременно то редкую широту своих взглядов, то их необычайную узость, то доброжелательство, то подозрительность, то независимость, то старательность. Он совмещал в себе, казалось бы, не слишком склонные к мирному сосуществованию внутри одного характера два могучих инстинкта — самодержавия и вассалитета. О случае, когда оба эти инстинкта выступили во всей силе, я и хочу рассказать.
В 1937 году в залах Эрмитажа была организована Пушкинская юбилейная выставка. Устроителями ее являлись сотрудники Пушкинского Дома, Публичной библиотеки, Эрмитажа, Русского музея и других учреждений. В подавляющем большинстве это были приятные люди, до страсти захваченные творчеством Пушкина. И сейчас, более чем через двадцать лет, я с удовольствием вспоминаю о встречах с замечательным по душевной чистоте и по глубине знаний человеком — Андреем Николаевичем Шебуниным, V столь походившим на Чаадаева, с добрым и блестящим Сергеем Яковлевичем Гессеном, VI с элегантным и слегка надменным, в духе традиций московского «аглицкого» клуба, Борисом Валентиновичем Шапошниковым, VII с громогласным, самоуверенным и веселым Григорием Александровичем Гуковским, VIII да и со многими другими, увы, уже ушедшими из жизни [искусствоведами и] литературоведами…
Два обстоятельства затрудняли нашу работу. Во-первых, любой экспонат мог быть снят со стены и отправлен в Москву на Всесоюзную Пушкинскую выставку — участь, которая и постигла лучшие вещи. Во-вторых, мы очень долго не могли решить задачу музейно-режиссерского порядка: как добиться, чтобы раздел «Пушкин в наши дни» не только не уступал бы предыдущим разделам выставки, где были собраны старые акварели, документы, книги, где стояла старая мебель, бронза, но и превосходил бы их по эффекту? В конце концов нам удалось сделать заключительный отдел выразительным: мы заполнили Гербовый зал потоком изданий Пушкина за последние десятилетия — целой Ниагарой книг. Но этот, единственно верный и артистичный прием был найден далеко не сразу.
Вышло так, что накануне дня приемки выставки властями Иосиф Абгарович уехал в Москву на сессию Академии наук. Казалось, это не могло иметь значения, так как все специалисты-литературоведы оставались на своих местах.
Не помню, кто председательствовал в комиссии, принимавшей выставку. Нам разрешили открыться в намеченный день, хотя и было сказано, что раздел «Пушкин в наши дни» нуждается в доработке. Нас предупредили, что вечером может состояться еще одно начальственное посещение, и заведующие отделами выставки долго не расходились. Наконец все ушли, и я остался один, не столько потому, что числился ученым секретарем выставки, сколько по принадлежности к Эрмитажу.
Около полуночи начальство прибыло, не такое уж высокое — секретарь Исполкома городского Совета Иван Сергеевич Каспаров.
Молча, мрачно и очень быстро шли мы — товарищ Каспаров, два его референта, я, начальник охраны Эрмитажа с фонарем в руках — по коридорам, лестницам, галереям в спящий Зимний дворец. Здесь в залах Пушкин-ской выставки было впервые оборудовано электрическое освещение, хотя и очень скромное, и мы, все так же молчаливо, начали стремительный осмотр.
— Все ясно, — сказал товарищ Каспаров. — В старых залах — картины в хороших рамах, статуи, мебель красного дерева. А в советском отделе — пустота! Только книги… Здесь работала вражеская рука!
Понятно, как страшно было слышать эти зловещие формулы: прицел оратора был ясен.
— Где ваш директор?
— Иосиф Абгарович уехал вчера в Москву на сессию Академии наук.
— Улизнул, значит! Открывать выставку в таком виде нечего и думать! Советую принять срочные меры, чтоб не было хуже…
Надо ли говорить, как все были удручены моими новостями. Когда я позвонил Г. А. Гуковскому, наш разговор прервался на самом интересном месте. Но через минуту я услыхал голос его брата — Матвея Александровича. Оказалось, от всех этих известий Григорию Александровичу стало плохо.
На следующее утро, как только Иосиф Абгарович приехал с вокзала в Эрмитаж, я доложил ему обстановку. О, с каким сладострастным волнением выслушал меня он! Так Цезарь внимал другу, прискакавшему из Рима, чтобы рассказать о том, как пренебрежительно отзываются о нем беспечные сенаторы, не подозревающие, что Рубикон перейден. Так Ришелье упивался сведениями, которые успевал пробормотать смертельно раненный врагами мушкетер, переодетый монахом.
— Напишите-ка мне рапорт. Со стенографической точностью!
Пружина интриги развернулась с силой, достойной упомянутых выше деятелей. О вчерашних высказываниях товарища Каспарова относительно «действий вражеской руки в Эрмитаже» был осведомлен А. А. Жданов. Ему доложили о просьбе Иосифа Абгаровича срочно создать комиссию для проверки кадров как Эрмитажа, так и других учреждений, сотрудники которых привлечены к участию в организации Пушкинской выставки. Аналогичное предложение было направлено в инстанции, специально занимающиеся кадрами. Случайная, начальственно-беззаботная фраза теперь угрожала тому, кто ее неосторожно бросил. В кабинет Иосифа Абгаровича не раз звонили из Смольного, выслушивали его объяснения, ласково успокаивали. Еще звонок! По горящим глазам Иосифа Абгаровича, по торжествующему почесыванию бороды, по характерной позе — нога на ногу, колено поднято к самой бороде — я понимаю, что разговор идет с «виновником торжества», который явился (правда, по телефону) босиком в Каноссу:
— Да, это я. Здравствуйте. Я тоже жалею, что вчера не видел вас: «улизнул» в Москву… Откуда знаю? Из рапорта ученого секретаря… Приехать ли вам? Нет, зачем же? Вы хотите приехать? Боюсь, я не смогу уделить вам времени: я так занят проверкой кадров…
Вчерашнего нашего орла прижали и заставили просить прощенья. И поделом! Дело ведь не только в грубом разносе. Это старая русская традиция — учинить разнос, отдаться ражу «административного восторга»: «Чин — «не бей меня в рыло» — имеешь? Так вот тебе! Не уповай на закон!» Здесь же вся соль и весь смак заключались в политическом запугивании, а в те дни в подобной забаве от слова до дела был один шаг.
Извиняться вместо себя товарищ Каспаров прислал своего референта. Я был свидетелем этой сцены. Референту (приятному, расторопному, простому малому) было очень трудно говорить с Иосифом Абгаровичем. В виде последнего довода ему пришлось сказать: «Ну что вы, Иосиф Абгарович, так удивляетесь словам Ивана Сергеевича? Ведь не будете же вы отрицать, что в Эрмитаже много дворян?»
Он ожидал обычного трепета при ответе на этот вопрос, признания бесспорной правильности предложенного силлогизма.
Но Иосиф Абгарович ответил иначе. О, он, конечно, учел благоприятность обстановки, созданной ложным шагом противника. К тому же он чувствовал во внутреннем кармане заветное письмо-ответ. Он ответил прямо-таки самодержавно, самостоятельно и самобытно, наслаждаясь каждым словом:
— Много дворян? Видите ли: мне трудно судить… Дело в том, что по материнской линии мой род известен как царский с десятого века. По отцовской — с двенадцатого. Согласитесь, мне трудно судить о русских дворян-ских фамилиях, обычно исчисляемых лишь с семнадцатого, а то и с восемна-дцатого века…
Все мы были в восторге от ответа Иосифа Абгаровича. Но… только до следующего дня. И вот почему.
Выставку осмотрел и одобрил секретарь Областного комитета. Между прочим он высказал пожелание, чтобы среди материалов, посвященных изучению Пушкина в XIX веке, были помещены портреты Маркса и Энгельса. Само собой подразумевалось, что это будет немедленно сделано. Но, движимый на этот раз инстинктом вассалитета, Иосиф Абгарович вдруг набросился на заведующего этим разделом литературоведа М., IX для большего эффекта обращаясь не к нему, а ко всем остальным:
— Передайте этому человеку, его фамилия, кажется, М., что если немедленно не поместят портретов, он будет удален отсюда…
Пораженный незаслуженной грубостью, М. ответил:
— Передайте этому человеку, кажется, академику О. …
Феодальные инстинкты вспыхнули, как порох. Какой поднялся крик! Какие послышались угрозы!
— Я затравлю его собаками!..
(Нижний этаж Эрмитажа по ночам охранялся собаками.)
Ах, какая это была дикая сцена!
НИГИЛИСТ БАЗАРОВ
Что бы ни думал Иван Сергеевич Тургенев о типичных представителях современного ему молодого поколения, Базаров, как известно, оказался любимцем молодежи. Для следующих поколений его обаяние также не уменьшилось. Разумеется, у Базарова не было ничего общего с нигилистами. Так называть его могли только злые враги — слепые консерваторы.
А вот мне довелось встретить настоящего нигилиста, в полном и точном смысле этого слова. По странной иронии судьбы фамилия его была Базаров.
Он был молод — лет двадцати семи. Левая рука действовала плохо, в результате ранения на фронте. Но вообще-то он был ловок и силен. Лицо с проломленным носом отвращения не вызывало, пока его не заливала злость. Тогда перед вами оказывался зверь.
Знакомство наше началось с того, что он сказал:
— Ну ладно! За что вы сидите — понятно. Вы — политические. Все вы — фашисты. Но я-то! Я за что? Меня посадили за пустяк в первый раз. Не веришь? Правда. Взял я, понимаешь, угол. Ну, чемодан, значит… На рынке заметил у гражданина одного. Отвернулся он, я взял чемодан — и тягу. А уж он с мильтоном за мной бежит. Я из шпалера и снял обоих…
Но это был только слабенький намек, только вскользь и хвастливо упомянутая деталь из его богатой злодействами жизни.
Главным его чувством была ненависть. Он ненавидел всех, кого знал и кого не знал. Он ненавидел коммунистов и буржуазию, рабочих и ученых, колхозников и работников прилавка, художников и военных, артистов и инженеров, немцев и евреев, американцев и французов, японцев и англичан, грузин и армян и т. д. и т. п.
За что? Таким вопросом он даже не задавался. Ненависть давно стала его естественным состоянием. На свете не было ничего, что бы вызывало у него чувство уважения, я уже не говорю о любви, растроганности или о чем-нибудь в этом роде. Он не знал ни долга, ни цели, ни благодарности — вообще ничего, кроме ненависти.
Иной раз он начинал рассуждать, на первый взгляд, нормально. Но логическая цепь быстро обрывалась, все захлестывалось новым приливом ненависти. Например, он рассказывает:
— Ехал я с этапом. Хороший дежурный попался: дал закурить. В Орле на вокзале стоим. Напротив дачный поезд. Сидят в вагонах, понимаешь, курят… — До сих пор рассказ как рассказ. Но вдруг: — Я говорю дежурному: «Дай, дежурный, автомат. Я как пройдусь по вагону… Всех сниму».
— Ну ради чего ты хотел перестрелять пассажиров этого дачного поезда? Кто сидел в вагоне? Молочница, слесарь, бабка какая-нибудь, дети… Что они тебе сделали?
— Да! Я за решеткой, а они, понимаешь, в вагоне сидят. Курят…
Как большинство уголовников, он был глубоко истеричен и легко доводил себя до каких-то необыкновенных припадков, с подпрыгиванием на кровати всем вытянутым телом. Сидя в камере, он гвоздем расковырял себе вену и для пущего эффекта размазал кровь по куртке и штанам. При драке он старался ударить противника в пах. Когда однажды в потасовке ему удалось накинуть на шею противника полотенце, он изо всех сил старался его затянуть, чтобы удушить.
Всему этому не приходилось удивляться: жизнь его была сплошной цепью преступлений.
Подростком он попал в немецкую оккупацию. Впрочем, страдать там ему не пришлось: «Они, понимаешь, стояли в нашем доме. Каждый день угощали шнапсом. И жрать давали, сколько влезет…» Когда подошли наши войска, он с другими подростками преследовал немцев, подобрав брошенное оружие. Но стрелял он не потому, что хотел помочь скорейшему освобождению родины. Нет. Просто ему нравилось убивать.
— Вдруг мы видим, — рассказывал Базаров, — что ихние машины в лесу застряли. Снег-то глубокий. Весь санитарный транспорт и стал. А шоферы разбежались, конечно. Раненым деваться некуда. Ну мы их всех и перебили. Прямо по голове автоматом — раз и нету! Как орехи щелкали… Смеху было… Бежать-то не могут…
Не знаю, как он потом воевал. Думаю, так же: не для победы, а для убийства.
Демобилизовавшись после ранения в правую руку, он вернулся в родную деревню. Однажды убил корову соседа-колхозника. Ночью с матерью и товарищем освежевал тушу. Потом ограбил склад деревенской лавки. Склад охранял безрукий инвалид. Базаров подкрался к сторожу и, обхватив его сзади, опрокинул в пожарную бочку. Подержал его вниз головой, пока инвалид бился, а затем так и оставил торчать. Мстя своему врагу — председателю колхоза, он сжег его дом. Сгорели и председатель, и его семья из трех человек…
А что он проделывал в лагере, если лагерь ему заменили тюрьмой!..
Нет, вот какой Базаров был нигилистом: мой сосед, а не тот, о котором писал Тургенев…
Публикация и вступительная заметка
Анастасии Раковой
I Оскар Фердинандович Вальдгауэр (1883-1935) — крупнейший в России историк античного искусства, с 1912 г. — лектор Института истории искусств в Петербурге-Ленинграде, с 1913 г. — хранитель Отделения древностей в Эрмитаже, с 1920 г. — его заведующий. Почетный член крупнейших археологических обществ научных учреждений за рубежом, доктор философии Мюнхенского университета.
II Имеется в виду, конечно, Михаил Кузмин, глубокой дружбой с которым Л. Л. Раков был связан с юности.
III Лидия Ивановна Аверьянова (1905-1942) — поэт, чьи стихи изредка публиковались в газетах. Сохранилась машинопись ее стихотворного цикла «Вторая Москва» (1924-1927 гг.), а также рукопись десятка стихов, посвященных Петербургу.
IV И. А. Орбели (1887-1961) — востоковед, изучавший древнюю историю и культуру Закавказья, в 1919 г. — ученый секретарь Восточного отделения Русского археологического общества, с 1935 г. — член Академии наук СССР, первый президент Армянской академии наук, с 1920 г. — хранитель Эрмитажа, с 1934 по 1951 г. — директор Эрмитажа, создатель в музее Отдела Востока, в 1955-1960 гг. — декан Восточного факультета Ленинградского университета, с 1956 г. — председатель Ленинградского отделения Института востоковедения.
V А. Н. Шебунин (1887-1938) — историк, литературовед.
VI С. Я. Гессен (1903-1937) — историк литературы, пушкинист.
VII Б. В. Шапошников (1890-1956) — искусствовед, музеевед, с 1948 г. — директор музея Пушкинского Дома.
{{VIII Г. А. Гуковский (1902-1950) — литературовед, сотрудник Пушкинского Дома, специалист по русской литературе XVIII-XIX вв., профессор Ленинградского и Саратовского университетов. Репрессирован в 1949 г.
IX Очевидно, речь идет о Льве Борисовиче Модзалевском (1902-1948) — пушкинисте, хранителе Пушкинского фонда, заведующем Рукописным отделом Пушкинского Дома.