Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2004
КАПИТАН КАРПОВ
Капитан Карпов днем перед дежурством спал. Смерть маленькой доченьки Лялечки опрокинула железную иерархию его снов, и теперь сквозь всякую сомнамбулическую рябь проступало одно и то же мазутное родимое пятно, фактически не сновидение, а первое припоминание жизни.
Снился овраг, прорытый пленными немцами через весь приволжский поселок, в котором родился Алексей, то есть капитан Карпов. Возможно, это была обычная траншея для прокладки трубопровода, не пригодившаяся, обветренная, зализанная дождями и поросшая степными растениями, но трехлетнему Леше она представлялась настоящей лощиной. Он сидел на краю пропасти в мутных летних сумерках и заглядывал вниз, ужасаясь дымной близкой бездне. Он хотел увидеть дно, каким бы страшным оно ни было, но не мог этого сделать из-за высоты своего положения и повсеместной, какой-то фотографической мглы. Жизнь капитана Карпова началась с оторопи. Он чуть-чуть сполз по склону оврага, подняв запахи полынных отростков и пересушенной земли. Стало еще темнее, так, как никогда еще не было, — темно и пространно. Это был не паутинный сумрак в углу сарая или под кроватью у родителей, это была невиданная темень, безграничная и безгранная, — темень вечного безлюдья.
Капитан Карпов проснулся от детского страха одиночества. В реальности он любил одиночество, из которого невозможно было выкарабкаться. Эластичная робость терпеливее любого упрямства, безумнее любой гордыни. У ног капитана Карпова испуганно пробудился вслед за хозяином теплый кот-подросток Евсей. Он спрыгнул с дивана и понесся на кухню, стараясь настигнуть собственный кувыркающийся шум. Он лоснился черным вытянутым благородством. Он тосковал по жене капитана Карпова, старшей дочери Марине и младшей дочери Лялечке. Наедине с капитаном Карповым ему становилось скучно. Капитан Карпов, когда никого не было, включал музыку, как теперь — Венгерские рапсодии Листа, и гладил шерсть кота механически. Правда, и кормил тоже невнимательно щедро, откликаясь на любое мяуканье.
Последние дни капитан Карпов иногда ложился на прохладный линолеум в коридоре и лежал долго без вздрагиваний и стонов, пока кот из сочувствия не подходил крадучись к голове хозяина. Тогда капитан Карпов начинал слышать внутри себя, как слоняется, посвистывая и шепелявя, его душа или сквозят остатки его дыхания. Он думал, что лежит на высокой горе, куда люди обычно приходят переживать свое горе. Он чувствовал, что камни этой горы сквозь пол врезаются в его тело. Еще немного — и они пронзят его насквозь…
Жена была разумная, белотелая, спонтанно смешливая и по-прежнему молодая женщина. Она радостно смирилась с их общим воинским укладом. Отсутствие ее обостряло ненависть к себе капитана Карпова, а присутствие, состоящее из семейного столпотворения, уличало его в несправедливой холодности. Она уехала с единственной теперь дочерью, тихой, как отец, к своей матери в Харьков до начала учебного года. Ее трауром стала молчаливая усталость. С непонятным, чужим сочувствием ее укрупнившиеся глаза смотрели на мужа, на его спину, на его офицерскую выправку, из которой теперь вытащили пружину. Он знал, что жена вернется, что она слеплена из теста, которое не способно на эксцентричное вздутие, но порой он воображал, что случившееся, как ничто другое, должно привести их к разводу, а его к увольнению из армии.
Капитан Карпов брезгливо посмотрел на свое отражение в зеркале. Заостренное, как у тревожного зверька, лицо с китайским, юношеским овалом и вместе с тем какое-то стареющее и старомодное, в мелких линиях, с вялой, немужественной щетиной, с седоватыми, непокорными вихрами, за которые он получал замечания на строевых смотрах, теперь уже невозможно будет обновить ни строгостью, ни душевностью, ни презрением. Окружающие теперь будут находить в нем чудаковатую растерянность и запустение. Бреясь, капитан Карпов порезался. Он увидел, что из небольшой ранки под ухом потекла обильная и отвратительная кровь. Вкус у нее был не солоноватый, а сладкий. Зрелище этой темной, словно гнилостной струйки обрадовало капитана Карпова. Он продолжил беспощадно сбривать сивые бачки, за которыми в период служебного роста скрупулезно ухаживал. Он предположил, что оголившееся лицо, как свежий анекдот, наконец-то избавит его однополчан от сострадательной выразительности.
До выхода из дома, как всегда, оставалось десять минут. Музыка отзвучала разумно, прекрасно, непоправимо, как всякое искусство, согласное с небрежной бренностью. Капитан Карпов улыбнулся, вспомнив, как однажды, находясь по службе в Душанбе, он услышал из радиоприемника, вероятно, шутку местного диктора, который, объявляя музыкальный номер, перевел буквально фамилию Листа на таджикский язык: получилось — «Ференц Девор».
Он распахнул один из томов «Мифов народов мира» и немедленно захлопнул — рой мелко гоношащихся строчек хлынул в глаза, как мошка. Из коробки «В.Н.Лазарев. Русская иконопись» он достал самую тонкую, шершавую брошюру — «Псковская школа», — пролистнул несколько репродукций, подумал, как много темного и красного в этом «Сошествии во ад».
Библиотека состояла в основном из верениц советских подписных изданий, цепляющихся друг за друга, как старые, беспомощные родственники. Библиотека досталась капитану Карпову от его матери, всю жизнь в мнительной сосредоточенности проведшей за прилавком районного книжного магазина. Из своего ничтожного жалованья капитан Карпов выкраивал на покупку раз в месяц одной книги и одного лазерного диска. Заведенный порядок, кажется, становился разорительным и нелепым, но нарушение традиции могло привести к невыносимым изменениям. «Папа, зачем нам так много книг? Ведь мы все равно их никогда не прочитаем», — с недоумением и все-таки удовлетворением от приобретения в дом новой вещи восклицала маленькая Лялечка. «Мы не прочитаем, прочитают наши потомки, уже твои дети и внуки», — с головокружительным самодовольством родоначальника вразумлял отец. Напротив, пополнение домашней фонотеки маленькая Лялечка одобряла без оговорок. Музыкальное произведение, считала она, можно прослушать за час, а книгу, которая по своему значению, вероятно, нисколько не больше музыки, нужно читать целый месяц. Капитан Карпов, наслаждаясь святой наивностью родного рассудительного человечка, ставил диск, укладывался на диван и следил за отрезком бесконечного благозвучия, как за собственными мыслями. Рядом на его руку степенно ложилась ароматная головка Лялечки.
Слезы делают лицо тридцатилетнего мужчины безобразным, притворным, дурацким. Простительны пьяные слезы, но капитану Карпову выпить было нельзя. Если заметит командир пьяненького капитана Карпова, не отчитает (мол, есть у капитана Карпова уважительная причина), но с радостью поставит жирный плюс своим планам внутри своего вынужденного бездушия.
Капитан Карпов, нахлобучив фуражку, сквозь входную дверь услышал разговор и затаился.
— Тише, тише, Саша.
— Почему? — спрашивает соседский мальчик и после паузы шепотом добавляет: — Правда, это командир части сбил их Лялю?
Капитан Карпов слышал, как мальчик стал спускать велосипед по ступенькам; колеса подпрыгивали, хрипло позвякивал клаксон.
— Папа, наверно, не угонится за тобой? — поинтересовался грузный голос прапорщицы Мезенцевой.
— Да нет же, я буду ехать тихо, а он будет идти быстро.
— Мама не вернулась? — продолжала приветливый допрос прапорщица Мезенцева.
— Да нет же. Она приедет вчера. С Людой.
— Ха-ха-ха… — (Боже, какой дошедший до истины смех!) — Не вчера, а завтра.
Молчание. Резонное, характерное молчание, которое капитан Карпов любил и в своих детях больше верещаний, больше любезностей, этих «здрасьте», «спасибо», «спокойной ночи». Лицо капитана Карпова изменилось, он поднес палец ко рту, что непроизвольно делал, когда улыбался, представил крадущийся берет соседского ребенка, его запрокинутую мордашку.
— Давай я тебе помогу вынести велосипед.
— Давай, — вздохнул Саша, сочувствуя себе.
В подъезде стало тихо, но плазменное напряжение сохранилось. Капитан Карпов знал, что прапорщица Мезенцева стоит теперь, как истукан, напротив его двери и смотрит сквозь дверь на него, на его деликатную отчужденность. Утопая в своих многочисленных подбородках, она смотрит на дерматиновую обивку остро и враждебно, она видит его насквозь, она презирает смирение и смятение современных мужиков.
В прошлом году, когда Лялечка тяжело болела и от этого становилась особенно благоразумной, когда родители смирились, почему-то безропотно и отдельно друг от друга, с тем, что она умирает, Лялечка попросила отнести ее на горку. Капитан Карпов, понимая эти ее слова как последнюю волю, исполнил ее просьбу с легкой, даже спешащей обреченностью. Если бы Лялечка умерла в ту пору, закутанная в синее с черными полосками казарменное одеяло, горе было бы последовательно и вразумительно… Лялечка тогда, посмотрев вниз искрящимися глазками, сказала: «Как красиво замерзает речка!» Лялечке, вероятно, было приятно тогда считать себя самой умной в семье. Они стояли на высочайшем месте военного городка, называемого горкой, и река под ними текуче складывалась из черных и белых лекал. Причем черные сияли, а белые их сжимали своими краями. Той зимой Лялечка поправилась и к нынешнему лету окрепла совсем.
Капитан Карпов шел вдоль дороги, на обочине которой играющую Лялечку задавил неизвестный автомобиль. Лялечка предпочитала играть одна, без друзей. Она обходилась сама с собой, как будто с целым сонмом гномов и фей.
Никто не видел самого наезда. Только спустя несколько минут тревожная прапорщица Мезенцева со своего балкона заметила лежащую, как кукла, Лялечку. Видимо, девочка решила перейти дорогу, чтобы сорвать пару пухлых одуванчиков, так и оставшихся расти на той стороне дороги у бетонного ограждения воинской части. Капитану Карпову эти свидетели гибели его дочери были особенно отвратительны — своей пыльной обвислостью, своей пустотелой эфемерностью. Ему были противны и четырехэтажные дома офицеров, и этот длинный, серый, канонический, увязнувший в земле забор, и эта единственная в городке дорога, падающая к отдаленному магистральному шоссе кубарем.
После среднеазиатского, еще советского, ретивого и обнадеживающего лейтенантства, после службы на Кавказе с его кичливым национализмом, с ненавистью к простодушным, продажным, пьющим, нищим русским военным, с подобострастным вероломством местных жителей, направление в эту подмосковную часть и предоставление сразу отдельной двухкомнатной квартиры капитан Карпов расценил как счастливый случай. Так удачно карты ложатся только в честной и долгой игре.
Капитан Карпов иногда вспоминал, что хотел бы стать дирижером, но стал офицером из-за любви к видимой, доступной гармонии. Командиром он был дотошным. Его рота занимала первые места на учениях и смотрах. Особенно ему доставляли удовольствие занятия по тактической подготовке в поле на тему «Рота в наступлении». На плацу же три его взвода, как гоночные машины, выписывали самые сложные фигуры из Строевого устава, все эти повороты и развороты, мгновенные перестроения, размыкания и смыкания — всё с красотою симметричных, пересекающихся нотных знаков, — с красотою, от которой захватывало дух, с пылкими взмахами в воздухе штыков и прикладов, с ровным, молодцеватым, единодушным дыханием.
Капитан Карпов думал, что, несмотря на большую вероятность общего загробного мира, Лялечки теперь там нет. Скорее всего, она пребывает одна в ее любимом, созданном только для нее вселенском затворничестве. В гробу она лежала кроткой, даже плаксивой, какой никогда не бывала в жизни. Было очевидно, что непохожестью на себя эта обстоятельная и принципиальная девочка после собственной смерти помогала маме и папе пережить их скорбь. Ему было стыдно, что он не умер от горя, что горе напоминало о себе лишь отсутствием некоторого компонента жизни, спорадической удушливостью и нестерпимыми приступами жалости к умершему ребенку.
У КПП на солнцепеке, настоянном на запахах пыльной листвы, мазута, разогретого пота, тлеющего никотина, полукругом стояли солдаты-дембеля из роты обеспечения, среди которых был и водитель командира полка сержант Устюшкин, с врожденно презрительным лицом. Солдаты наслаждались пустотой времени.
Бойцы наблюдали за капитаном Карповым, как дикари. Их простые физиономии выражали почтительный ужас и при этом какую-то подростковую, стихийную насмешку. Их удивил изменившийся, горестно заспанный вид капитана Карпова и в особенности нелепо прикипевший к порезу на щеке клочок газетной бумаги. Только Славик (так по-свойски звали командирского фаворита Устюшкина) старался быть пренебрежительным.
Капитан Карпов взглянул на Славика, в котором брезгливость теперь не могла справиться с растерянностью и который по своей привычке шмыгал носом, но не как обычно, непроизвольно, а как-то по-новому, задирая голову вверх, как будто у него из носа потихоньку текла кровь.
Капитан Карпов изумился: «Неужели все-таки… Славик?! Но как? Зачем? Месть? Неужели чувство мести в этом мальчике может дойти до такого?!»
Примерно год назад служивший тогда еще под началом капитана Карпова Славик безапелляционным тоном попросился домой в Петербург на один день к умирающей бабушке. Капитан Карпов, которого Славик застал над картой предстоящих войсковых учений, ответил, что Устюшкин должен пройти полигонные маневры. Вот после учений вместе, мол, отправимся в Петербург за новобранцами. Он не стал добавлять, что, согласно положению, бабушка не является ближайшей родственницей и в связи с этим отпуск по случаю ее болезни не предусмотрен. Как у всякого гордеца, у Славика в глазах выросли благородные, злые слезы. «Она мне как мать», — сказал Славик и, развернувшись, вышел из канцелярии. Устюшкин тогда добился-таки своего: он попал на прием к командиру полка, и тот разрешил ему краткосрочную отлучку. По возвращении (оказалось, что он застал последний вздох бабушки) Устюшкина перевели в роту обеспечения водителем по настоянию уязвленного капитана Карпова.
«Неужели месть?» Капитан Карпов припоминал, какими при их встречах жесткими становились движения Славика; Славик как будто показывал, что не может понять предназначения таких жалких людей, каким, по его мнению, был капитан Карпов, этот убогий служака.
Однажды Славик вез капитана Карпова в Москву на командирской «Волге». Капитан Карпов что-то рассказывал, пил пепси-колу из банки. От угощения Славик высокомерно отказался, сославшись на то, что все это заграничное пойло вредит организму. Когда же капитан Карпов выбросил пустую банку в окно, в сторону леса, Славик остановился, вышел из машины, подобрал банку и бросил себе под ноги к педалям. «Там чисто, где не сорят», — изрек Славик и надавил на газ. Потом, убрав ногу с педали, раздавил банку.
«Неужели месть? Но при чем здесь Лялечка?»
Неужели, она, с ее манерой копировать самые внушительные черты взрослых, с ее потешной начальственностью, могла бесить спесивого баловня? Лялечка выговаривала Славику: «Зачем ты так носишься, Славик? Здесь же собачки и птички». «Я не Славик, я младший сержант Устюшкин», — обижался Славик на маленькую девочку.
В части говорили, что это Славик задавил Лялечку.
Тогда, в машине капитан Карпов попросил Славика приглушить невыносимо визгливую электронную музыку.
Славик выключил магнитолу вовсе.
Заступающие в наряд и караул военнослужащие меньше всего желали видеть в этот день дежурным по части капитана Карпова. Он считался формалистом. Когда он говорил солдатам, что все уставы и особенно Устав караульной и внутренней службы написаны напрасной человеческой кровью, в его облике вспыхивали сполохи несчастных случаев, смертоубийств, вопиющих преступлений, которые можно было бы предотвратить, если бы должностное лицо не пренебрегло прописными истинами. Капитан Карпов собирался даже сочинить нечто вроде статьи в военный журнал о великом вреде разгильдяйства для армии. Он понимал важность самой постановки вопроса, вывода его из бытовой сферы на официальный уровень. Фиглярский либерализм своих сослуживцев капитан Карпов связывал либо с глупостью, либо с инстинктивным своекорыстием.
Но теперь собранные для развода на сумеречном плацу люди заметили в капитане Карпове некоторую отрешенность и обрадовались. Ведь многие, зная характер капитана Карпова и подразумевая щекотливые нюансы гибели Лялечки, ждали от него бесшумного ожесточения и куда более неистового подвижничества.
Капитан Карпов, обходя строй, загадочно смотрел на известных в роте нарушителей дисциплины, и они понимали, что поблажки теперь целиком зависят от глубины его горя.
Он не отправил устранять замеченный недостаток плохо выбритого дневального, а лишь печально показал пальцем дежурному по роте на его небрежно подшитый подворотничок, улыбнулся ответу солдата из старослужащих, который путано перечислял обязанности часового и который ненавидел себя в тот момент за свое никому не понятное смущение.
Над рядами солдат плыли кучевые, взрывообразные и, кажется, разумные облака. Вспомогательные зеркала за спинами военнослужащих у кромки строевого плаца почернели. Холодным, странническим воздухом наполнились их прямоугольные окоемы. Капитан Карпов скомандовал: «Равняйсь! Смирно!» — и на мгновение забылся, потому что его память перемешалась с порывистым шорохом крон исчерна-зеленых, ажурных деревьев. Среди человеческих наслаждений существует и наслаждение от долгого замирания в строю, равного целой эпохе приготовлений и предчувствий.
В роте, куда капитан Карпов заглянул по дороге в штаб, из офицеров присутствовал лишь его заместитель, капитан Архангелогородский. Заместитель по воспитательной работе, этот безнадежно штатский человек, сидел в канцелярии и, как всегда, играл в компьютерные игры. До появления компьютера в армии у офицера Архангелогородского, не осанистого, с природно пухлыми боками и копотливой смешной походкой, было по-настоящему полезное хобби: он переплетал книги, сшивал воедино журнальные публикации, брошюровал блокноты. Солдаты не чаяли бы в нем души, если бы его демократизм и словоохотливость не чередовались бы с визгливой обидчивостью и необъективностью. Кажется, понимание того, что он находится не в своей тарелке, мешало ему двигаться по середине пути. При этом в нем не чувствовалось именно трагической неуместности, что было капитану Карпову симпатично. Казалось, Архангелогородскому было бы так же неуютно не только в армейской, но и в любой другой людской среде, и абсолютно хорошо ему было бы в том месте, о котором он кое-что подсознательно знал и которое в итоге, возможно, обернулось бы для него все той же чуждой казармой.
Теперь капитана Карпова не задевало, что его заместитель в разговоре называл его по-граждански — Алексеем, даже без отчества, нивелирующего вечную застенчивость субординации. Странно, в капитане Архангелогородском капитан Карпов отмечал иное, нежели у других сослуживцев, сочувствие своему горю, не соотнесенное с обязательностью смерти, а адресованное напрямую пострадавшей душе капитана Карпова. Он увидел в капитане Архангелогородском родственную человечность, то есть человечность, которую не сразу и распознаешь сквозь разного рода церемонии. Черные завитушки на голове Архангелогородского, с которыми тот безуспешно боролся, дабы они не усиливали и без того антивоенную его внешность, теперь показались капитану Карпову очень знакомыми, будто взятыми из собственного детства или из семейного фотоальбома. Он даже испугался этого дуновения близкого родства с капитаном Архангелогородским.
Капитаны беседовали о перспективах армейской службы. Карпов выглядел покладистым, Архангелогородский — настойчивым.
— Прочитал сейчас в «Известиях», — сообщал Архангелогородский, — что в следующем году планируется сокращение офицерского состава на триста пятьдесят тысяч. Это на треть или больше? Если взять нашу роту, то кто-то из нас должен тю-тю отсюда?
— Да, это непременное условие реформы, — подтвердил капитан Карпов.
— То есть либо я, либо Николаев, либо Лагута?
— Еще есть лейтенант Кирпичников, есть я.
— Нет, я абстрактно раскладываю, что каждый третий офицер.
— Или четвертый, или первый.
— Вот именно — первый, — согласился с Карповым Архангелогородский. — У нас всегда первый. А первый как раз должен оставаться до последнего. Алексей, я считаю, что такие, как ты, рождены быть военными, что если бы в результате этих реформ в армии остались бы такие офицеры, как ты, а такие, как я, ушли с богом, это была бы полезная реформа, и именно такая реформа армии и нужна. Но ты ведь понимаешь, что у нас все происходит наоборот. Останутся вечные середняки, горсточка лучших и при этом разбросанных по всем частям, чтобы не собирались больше одного, и хренова туча никчемных дуроломов, которым все равно где баклуши бить — в армии или в каком-нибудь офисе. Куда вы сократите этого бильярдиста майора Никифорова? Да он сам будет в комиссии по сокращению. И Холов там будет, и Голиков — усы надувать. Потому что они могут лизать вышестоящую задницу без омерзения. Все мы лижем понемногу, но стараемся при этом хоть нос зажимать и глаза зажмуривать, и думать о приятном, а эти, они же ведь с удовольствием лижут, с чувством, с толком, с расстановкой. В общем, я надумал подать рапорт по собственному желанию. Контракт у меня подходит к концу, и я не хочу его продлевать. Черт с ней, с пенсией. Невыносимо, в конце концов, служить только ради пенсии. Лучше было бы, конечно, чтобы меня сократили в связи с этой реформой. Льготы все-таки будут. Как ты думаешь? Не будешь возражать?
— Не буду, — сказал капитан Карпов, намереваясь идти в штаб, в дежурку. — Но действовать надо по команде, а не в свободное плавание пускаться.
— Зайди к командиру, он звонил, — вспомнил о просьбе командира полка капитан Архангелогородский с появившейся в глазах обидой.
В военном городке считали, что чувство уязвленности, не сходившее последнее время с лица капитана Архангелогородского, было вызвано изменами его жены. Капитан Карпов был уверен, что из Архангелогородского получился плохой ревнивец, классический, прибедняющийся, с горьким подобострастием к вероятным своим соперникам, будь они его начальниками или подчиненными. «Не ревнует ли он и меня?» — подумал капитан Карпов и дружелюбно положил руку на плечо заместителя.
— Товарищ полковник, разрешите войти? Капитан Карпов по вашему приказанию прибыл.
Полковник Комов принадлежал к когорте негромких военачальников, исповедующих тактику перманентного напряжения. Есть командиры другого сорта, так называемые батяни, делающие упор на своевременном расслаблении вверенного им контингента, будто бы в средоточии умеренного попустительства содержится фермент воинского братства — этого якобы первейшего залога побед. По мнению полковника Комова, эти горе-командиры, эти певцы привала были всего лишь неисправимыми лентяями и мелкотравчатыми честолюбцами, чье развитие остановилось на уровне их прежней должности. Электричество в отношениях, тревоги и проверки, культ функциональных обязанностей, уважение к мелочам, практика придирок в педантском значении этого слова, а также постоянная накаленность и драматизм — вот что полковник Комов приветствовал всем своим сердцем в военной жизни. Будучи человеком сухощавым, мрачным, стройным, малопьющим, с походкой спокойного хозяина, он не любил результат, и презирал победу как цель, — для него было важно стоять во главе слаженного и боеспособного коллектива. Личная жизнь полковника Комова протекала в изолированном смущении. Он никогда не появлялся во дворе гуляющим в спортивном костюме. Его жена была под стать ему — отстраненной, худощавой, даже красивой! Капитан Карпов понимал замкнутость и неприступность командира, кажется, вышедшего из той же длиннополой, глухой шинели, из какой вышел и сам капитан Карпов.
После того как полковник Комов выслушал доклад капитана Карпова и монотонно напомнил ему о том, на что сегодня надо обратить внимание во время дежурства, он заглянул в глаза капитана Карпова. Обычно он смотрел на подчиненных нехотя, заставляя себя быть толерантным и прямодушным, будто верил в то, что честные, мужественные мужчины должны непременно смотреть друг другу в глаза. Он увидел, что капитан Карпов смотрит на него утомленно и разочарованно. И еще он видел на лице капитана Карпова порез, шизофренически залепленный обрывком бумаги. Про себя он отметил, что капитан выполнил-таки его давнее внеслужебное пожелание сбрить эти несколько претенциозные бакенбарды. Нельзя сказать, чтобы лицо капитана Карпова от пустоты опростилось, но то, что в нем вдруг появилось больше чего-то типического и одновременно сугубо карповского, было приятным фактом.
Наконец полковник Комов, дернув плечом так, будто с него сползал ремень автомата, спросил капитана Карпова:
— Вы, наверное, знаете, зачем я вас вызвал?
— Так точно, — ответил капитан Карпов.
— Вам когда к следователю?
— Послезавтра.
— Алексей! Мне неприятно об этом говорить, но я должен. Поймите, эти слухи в городке не имеют ничего общего с действительностью.
Полковник Комов не курил, поэтому вынужден был беседовать с подчиненными о личном быстро, можно сказать, наспех. Чтобы нивелировать волнение, он двигал только глазами и ноздрями.
— Поверьте мне, — с максимальной сердечностью говорил полковник. — Я понимаю ваши чувства, соболезную, но, к сожалению, ее не вернешь. Надо жить дальше, служить. А все эти разговоры — бабья трепотня. Офицерским женам делать нечего, работать негде, вот они и перемывают косточки, деморализуют обстановку. Как вы думаете?
— Я тоже думаю, что это только слухи, — сказал капитан Карпов.
Полковник Комов вздохнул, его ноздри задрожали.
— Ваша супруга уехала? — спросил он.
— Так точно. К матери.
— Может быть, целесообразно и вам в отпуск?
— Никак нет. Я уже отгулял.
— Товарищ капитан! Я вызвал вас вот для чего. Собирайте потихоньку документы для поступления в академию, в Москву. Кому, как не вам. Соответствующее указание я уже дал. Майор Никифоров поможет все оформить.
— Да.
В темнеющий штабной коридор капитан Карпов вышел неслышно, с омерзительной догадкой. Он открыл то общее, что было между полковником Комовым и его водителем Славиком. Их связывало не только то, что они ездили в одном автомобиле, и не вероятная причастность к смерти Лялечки, а какое-то кровное сходство их мимических выражений — это чопорное оцепенение губ в сочетании с опасливыми взглядами, это холостое шмыганье носом, этот досадливый поворот головы, это их какое-то утробное поеживание.
«Неужели такими и бывают убийцы?» — думал капитан Карпов.
Последнее, с чем ознакомил полковник Комов капитана Карпова, было известие о гибели в Чечне прапорщика Мезенцева. Командир милостиво освободил дежурного офицера Карпова от его обязанности довести плохую новость до свежеиспеченной вдовы. Этот крест полковник Комов решил нести сам.
Прапорщик Мезенцев как-то рассказывал капитану Карпову, что больше всего в Чечне ценится солдатский сухой паек № 5, в просторечии — «зеленка»: продукты сытные, стерильно упакованные в зеленую обертку, никакого шашлыка из чеченских собак не надо. И капитан Карпов подумал, что прапорщица Мезенцева, узнав об утрате, будет выть по-коровьи тревожно и трудно три дня и три ночи.
Во время дежурства в положенные часы капитан Карпов любил отдыхать, когда бушует ночная, полновесная листва. Караул проверен, вводная задача по отражению нападения на караульное помещение выполнена без сучка без задоринки, на первом посту у знамени обреченно окаменел добросовестный боец — ничто не мешает капитану Карпову вытянуться на кушетке, как будто параллельно своему забытью. «Почему Бог не карает, если он милостив?» — засыпал капитан Карпов.
Он увидел себя курсантом в сопровождении гибкой и смешливой девушки, которая оказалась его молодой женой. Они вбежали в филармонию, опаздывая на концерт. Их веселая растерянность усиливалась тем, что они никак не могли найти вход в зал. Всякий раз они натыкались на псевдодвери, восторженно потешаясь. Наконец они замерли у очередного мнимого портала и услышали неизвестное и необыкновенно красивое музыкальное произведение, смешение хора, духовых и струнных. В какой-то момент, завороженный, он стал озираться и понял, что девушки нигде нет…
Уже проснувшись, капитан Карпов продолжал различать эту музыку еще несколько мгновений, пока последний удар подсознания не превратил душещипательные звуки в некий сквозящий, вселенский скрежет. Капитан Карпов, любивший раннее утро, содрогнулся от озноба. Во рту, носоглотке, даже мозгу он ощущал какую-то отвратительную суспензию, как будто шлюзы в организме теперь были разрушены — и остатки вчерашнего воинского ужина натекли за время сна из желудка в голову. Он подумал, что заболел, по крайней мере мембрана между здоровьем и смертью отсутствовала. Он вспомнил, что исчезновение в хвосте мелодии приснившейся жены сопровождалось саркастическим вакуумом. Никогда еще укоризна жены по отношению к нему не была такой беспощадной, такой безмолвной. Иногда жена жалела жалких людей, но презирала человека так — впервые…
Дребезжал допотопный телефон в дежурном помещении. С КПП сообщили, что к воротам части приближается командир полка — по-хозяйски, не спеша, давая возможность заметить себя и устранить какую-нибудь мелкую, как он выражался, порнографию.
Капитан Карпов искренно удивился тому, что сегодня, может быть в последний раз выбежав встречать полковника Комова, он, за три метра до него переходя на строевой шаг и останавливаясь перед самыми полковничьими глазами, в остолбенении будет докладывать командиру о том, что никаких происшествий за время его, капитана Карпова, дежурства в полку не произошло, что личный состав занимается согласно распорядку дня, что иногда в одном населенном пункте, в одном роковом месте некоторым двум людям находиться больше нельзя. Нет для такого соседства никакой возможности, никакого оправдания, никаких человеческих сил. Никак нет.
РАЗЛУКА
Как хорошо начинали классики! В первой же фразе вырастал день, полный неба, ландшафта, человеческих отношений. Появлялась слитная картина: Бог целостен и безмерен, поэтому неразличим.
Молодой человек, Саша Воропанов, прямой, ценящий свою походку, с красивым прозрачным лицом, ближе к вечеру вышел погулять с ребенком.
Осень старалась понравиться редкими и резкими вспышками солнечного света. Дочка Леля была самостоятельной, даже сосредоточенной на себе и с виду нестерпимо беззащитной, поэтому играла всегда где-то в двух шагах от папы, сама с собой, с разлапистыми желтыми листьями, с любимым, истертым плюшевым зайчиком, с маленькой сумочкой, в которой хранилась миниатюрная посуда на тот случай, если подвернется песочница. Девочка подпрыгивала, приседала, замирала, над чем-то наклонялась, вскакивала, догоняла молчаливого и тревожного отца.
Жена на сутки уехала к матери в Ленобласть за шерстью и уже задерживалась. Ленобласть находилась поблизости, у Саши Воропанова висел на ремне мобильный телефон, но жена не звонила, не предупреждала, что задерживается, и он сам не думал звонить в Ленобласть, потому что опоздание жены длилось еще только пару часов. Он лишь позвонил домой, в квартиру, удостовериться, что жена вернулась, но оттуда ему ответила только череда длинных, отчетливых, невозмутимых гудков. Сашино беспокойство вылезало наружу раздраженной немотой. Если бы его лицо не было молодым и свежим, неподвижная мрачность могла бы превратить его в безобразную, напряженную глыбу. Пока же будущее уродство ограничивалось тремя вертикальными пунктирами, оснащенными тенью, которые неровно делили Сашино лицо пополам — складкой меж бровей, впадиной под носом, продолговатой мягкой расщелиной на подбородке. Все это пока не отвращало от него, напротив, создавало впечатление первой, юношеской строгости. Было понятно, что красота и уродство лепятся из одного и того же материала, что уродство — это испортившаяся или испорченная красота.
Иногда Леля, боясь собак, подбегала совсем близко к отцу, обнимала его за ногу, запрокидывала голову в косынке и видела, как диковато он смотрит на шумных людей, на пышность жизни, как быстро и грустно радуются его глаза, когда они замечают ее, дочку, и его длинные пальцы полностью покрывают ее макушку. Она понимала, что ему печально оттого, что собаки себя так плохо ведут, а хозяева собак никак не реагирует на их плохое поведение и ведут себя нисколько не лучше своих питомцев — хохочут на всю улицу, размахивают руками и озираются с неприязнью. И Леля вздыхала погромче, чтобы он слышал и чувствовал, как при вздохе она растет и поднимается к нему.
Наконец они перешли дорогу и оказались в парке, где росли громадные добродушные деревья, в кронах которых, как в волосах, то и дело путалось маленькое, как заколка, солнце. Здесь находились уголки укромного одиночества, душистые полянки, сопревшие пеньки, мутные болотца с рыжими ожогами, зеленый, как на блюде, мох.
Леля рассказала, что мама здесь с ней боится гулять, потому что сюда может забрести разная неприятная нечисть. Но с папой гулять неопасно, даже весело. Саша соглашался, что здесь можно с ним гулять, а с мамой лучше гулять вон там, на той дорожке, где гуляет народ. Саша вспомнил, что в этом парке, вдали от основной аллеи, жена несколько лет назад удосужилась повстречать эксгибициониста. Саша тогда успокоил ее тем, что эксгибиционисты люди тихие и сами всего боятся, на что она лукаво поинтересовалась, а ему-то, мол, откуда известно, что они такие тихие и пугливые. «Нет, бывают, наверное, и отважные, — согласился он, — есть же теперь в клубах мужской стриптиз». «- Ну, там красавцы, — возразила жена, — а мне не повезло: в глаза бросилось что-то непримечательное».
Саша Воропанов думал о себе как о начинающем и начинающемся писателе, а сформулировать, что такое любовь, не мог. Не потому, что боялся повторений, а потому, что выходило всегда длинно, вязко и все равно как-то неточно, не законченно. В этом случае память всегда открывала ему тот день, когда его жена, тогда еще не жена и даже не невеста, приезжала навестить его в армию. Ему помнилась не ночь, которую они провели в сплетении в избе у старухи, сдающей комнаты, а следующий день, когда они долго шли на станцию вдоль синего зимнего поля, иногда смешно утопая в сугробах, но боясь посмеяться над этим, падая рядом друг с другом в полном молчании, с виноватостью, с досадой, что не удержались на ногах. Он помнил, как она гладила его щеку и ворот шинели одним касанием, как нечто слитное, и ее несчастная сдержанность была так близко, совсем рядом, как будто в нем самом, внутри. Они пришли на станцию за некоторое время до отправления ее поезда, но она попросила его не ждать, когда поезд тронется, и возвращаться в казарму. Самыми несносными в его жизни оказались те минуты, когда он шел обратно, зная, что поезд с ней еще стоит у платформы и, может быть, еще будет недвижим невыносимо долго, когда ничего не будет слышно — ни сиротливых гудков, ни вьюги, ни хруста под ногами. Он думал, что разлука превратится в вечную, разделенную на две части — прижизненную и посмертную…
Девочка взяла его за руку так, как брала жена, — веско погладила от кончиков пальцев к запястью и потянула к небольшой толпе у оврага, где она уже успела побывать в поисках нужных камушков.
— Что это, папа? — спросила девочка. — Пьяный?
Саша Воропанов увидел в кювете половину лежащего человека, толстоватые ноги в красивых ботинках и задранных брюках, и белую маленькую кисть руки с мертвыми, сдувшимися жилами. Вторая половина человека была закрыта с головой картоном. Рыжеусый милиционер, с болезненной испариной под козырьком фуражки, кивал головой и предотвращал приближение к трупу ленивой жестикуляцией.
Саша Воропанов увел Лелю в сторону. Ее недоумение граничило с раскрытием тайны и последующими рыданиями. Саша взял Лелю на руки, чтобы таким образом быстрее удалиться от страшного места. Он говорил ей, что уже солнышко начало закатываться, что листочки зашептали холодно, что мама, наверно, уже вернулась и пора ужинать.
— Если бы мама вернулась, она бы позвонила, — сообразила девочка, которой было приятно ехать на папе.
— Я отключил телефон.
— Я так и знала, — сказала девочка, но о чем-то своем.
Вечер был искрометным, только эти искры были темными.
Саша Воропанов любил темную сторону суток, иное полушарие, невидимое отсюда. Сашу почему-то осенило, что белая рука у трупа с виртуозно оттопыренным мизинцем, видимо, принадлежала Селицкому. Не Алексею, а Николаю. Оба Селицких были писателями. Но Николай был модным, интеллектуальным, обидчивым мистификатором, а Алексей вообще куда-то пропал.
В споре славянофилов и западников победили последние, жалобно назвавшиеся постмодернистами Победили и вдруг стали умирать. Один за другим, как этот Селицкий Н. Они смотрели на своих горе-собратьев, сохранивших допотопное миропонимание, как колонизаторы на туземцев, с терпеливым пренебрежением. И вдруг что-что с ними произошло, непредвиденное и непреодолимое.
Саша Воропанов видел Селицкого Н. На днях в Доме книги. Узнав друг друга, они как-то уж чересчур символично замешкались на входе, пытаясь уступить один другому дорогу. Селицкий Н., обычно бледный и рыхлый, был непривычно румян, подшофе, надушен, купил охапку своих книг. Он спросил Сашу, когда встретимся. Воропанов ответил, что встретились ведь уже, и, кажется, обидел Селицкого Н., потому что тот захихикал тоньше, чем обычно. Селицкий Н. думал о Воропанове, что вот приятный молодой человек, а куксится. Однако, что мог ответить Селицкому Н. Воропанов, если они действительно встретились?
Саша Воропанов думал о превратностях текущего века. Поразительно, всё оставалось по-прежнему вечным: и человеческая красота, и природа, и смерть, и ребенок как апофеоз классической чистоты, а представление об этом вечном исказилось до противного. Ты должен быть богатым, чтобы путешествовать с женой и дочкой по белому свету. Для этого ты должен быть известным, востребованным, мерзким. Либо ждать, полжизни провести в подполье. И всё пожизненные сроки, и всё посмертные срока. Ждать, когда это всё закончится. Тем временем закончишься ты. Жена была права, когда пресекла его мечту об отдельном кабинете старым, как семья, заверением: «Как только у писателя появляется кабинет с письменным столом из карельской березы, с вольтеровским креслом, писатель заканчивается». Вместо кабинета сделали детскую. Ребенку нужнее личное пространство.
Ужинали с Лелей вдвоем. У нее был плохой аппетит, и она стала уже беспокоиться, правда, достойно, понимая, что паниковать нельзя.
Жены не было. Жена… Она была красивая, смеющаяся, ловкая, что вместе составляло впечатление игривости, врожденного кокетства. Что могло случиться, если через чертов парк она не ходит и должна была приехать с вокзала на такси.
Он уложил Лелю спать с ее зайчиком. Как волны, как наводнение, хлестали порывы ветра в окно. Когда ребенок спит, его бесценность удесятеряется. Саша взялся за Музиля, которому требовалась сосредоточенность и замирание. Но чтение Музиля было таким нескончаемым, мучительным, что казалось, он не столько читает, сколько пишет этот великолепный, мнительный текст за Музиля.
Писать Саше было особенно приятно поздно ночью, когда бушует неподалеку ночная живая листва, когда веки начинают слипаться. Пока водит рука, сознание уходит, звонко возвращается, как сквозняк. Странно, думал Саша, с женщинами эти выспренние постмодернисты, тот же Селицкий Н., в жизни обращаются довольно грубо, как древние люди, как дикари, как варвары…
Возвращение жены Саша Воропанов почувствовал благодаря ее характерному прикосновению. Только она так длительно, бесконечно, с молчащим ликованием могла проводить по его лицу одним, не пресекающимся движением — от ямочки подбородка, через нос, через лоб, по всей голове к плечам. В этот раз ее рука почему-то дрожала, как будто набухшая мелким, пульсирующим нарывом.
— Почему так долго? — спросил Саша сквозь гулкую и утлую бесприютность. — Ты знаешь, как я замотался с ребенком?
— Ты просто не можешь без меня, — услышал он голос жены в ласковой темноте.
—
ПОЦЕЛУЙ ЛЮДМИЛЫ ПАВЛОВНЫ
Людмила Павловна, теща молчаливо истеричного отставного подполковника Волгина (в быту — Сержа), торопилась домой с таким несуразным нетерпением, с каким периферийная, залежалая принцесса торопится занять некий вдруг освобождающийся трон.
Людмила Павловна пренебрегла метро, где ей было бы теперь трудно дышать и тяжело бороться с волнением, и на углу Каменноостровского и Карповки пыталась дождаться своей маршрутки с каким-нибудь отвязным водителем, которого бы она в другое время упрекнула в лихачестве, а теперь была бы благодарна его рывкам и сугубо меркантильной быстроте. Бесшабашная езда отвлекла бы теперь ее от обиды. Она подумала, не поймать ли такси, и, вдруг запылав жаром тороватой удали, мол, гулять так гулять, она даже ступила на проезжую часть и высоко, по-простецки подняла руку, но догадалась в тот же миг, во сколько ей обойдется эта поездка, и отпрянула назад. Собственно, спешить-то было незачем. Только лишь ради того, чтобы не перегореть. С другой стороны, было бы лучше теперь перегореть, остыть. Правда, ажитация, которая ее охватила, эта вопиющая ярость, ей нравилась. Она чувствовала себя вдруг помолодевшей, стихийной.
Теплоту дня регулярно окатывали порывы ветра. Людмиле Павловне льстило, как ветер задирал ее двухслойную, плиссерованную, по-цыгански цветастую юбку с подкладкой — фактически две юбки. Людмила Павловна одергивала ткань машинально, с инстинктивным кокетством, с вызовом. Она понимала теперь театральную панику Мерилин Монро, когда вихрь по-мужицки вывернул подол ее платья. Людмила Павловна ценила в себе каркас былой красоты. Она знала, что ноги ее местами одрябли и посинели, но впадины на внутренних сторонах ляжек оставались такими же нежными и такими же стыдливыми, как в годы диковатого девичества.
Озираясь, Людмила Павловна думала, что, к сожалению, весь мужеский род теперь стал совершенно другим, испортился и обмельчал. В мужиках не осталось страстного интереса к женщине, они меньше облизываются, глядя на красоток, они не охочи, они не желают ухаживать, как будто к этому их ничто уже не подталкивает, как будто в них семя не накапливается, вымывается вместе с мочой и кровь не прибывает к детородному органу. Бесчувственные, своекорыстные, деградирующие. Либидо, что ли, пропили?
Водитель в маршрутке как назло оказался медлительным, вислоусым лапотником. Налег на руль и грезит, как какой-нибудь рыбак на льду. Еще что-то мычит неразличимое. Пристроился за троллейбусом и ни вправо, ни влево. В салоне сидели одни бабы и два угрюмых подростка.
— Не могли бы вы прибавить газа, молодой человек? — наконец не выдержала собственного смятения и синего пыльного зада троллейбуса Людмила Павловна.
— Нет, — отрезал вислоусый и еще ниже накренил покатые потные плечи.
— Правильно, наш Никитич не везет, не тычет, — в тишине произнесла Людмила Павловна.
Ей очень хотелось двинуть этого тихохода в мокрую спину.
Насупившиеся пассажиры были недовольны ее поведением.
Им нравилась дорожная канитель, а тут эта нервная тетка не может найти себе места. И они озирали ее одинаковым взглядом, полным психиатрического осуждения.
— Я не Никитич, я Леонидыч, — отозвался водитель на удивление задумчивым басом.
— Неужели? Все равно не тычет. — Людмила Павловна поискала поддержки и, не найдя, вздохнула иронично.
Вдруг она поперхнулась то ли от толчка в бок, то ли от непонятного комка, перегородившего горло. Она наклонилась вперед и мгновенно прошелестела губами самую маленькую молитву на свете. Когда ее губы в последний раз прошептали «Господи», плотный воздушный шарик провалился вовнутрь, и дыхание стало свободным. От происшествия остались лишь крупные капли на ресницах и ярко-красные пятна на шее.
Водитель оглянулся на нее и поднял усы с иносказательной игривостью. Их изнанка у корней была темная, не выгоревшая, а округлая поверхность — свалявшаяся, ржавая.
Серж пожаловался своей жене Надежде, а Надежда со смущением поспешила передать матери слова мужа, что почувствовал он себя на этот раз плохо тотчас после того, как Людмила Павловна троекратно поцеловала его при встрече на Московском вокзале. Только она отстранилась от него и только он успел промокнуть платком ее слюни на щеках и частично на носу, как у него стало останавливаться сердце.
В панике добравшись до дома, он лег высоко на подушки и всю ночь, боясь умереть, разговаривал, однако не позволяя Надежде вызвать «неотложку». Он говорил жене, что опасается не собственно смерти, а неосуществленной жизни. Полнота и законченность личной судьбы — вот то условие, которое надо непременно исполнить, если хочешь без обиняков перебраться в мир иной и занять там достойное положение. Он говорил о самом великом и трагическом недоразумении, которым Бог поразил своих одиноких агнцев. Оно состоит в том, что при реальном существовании этого и загробного миров обитатели того и иного ничего не ведают друг о друге. Память при переходе из одного мира в другой очищается моментально, сознание и подсознание меняются местами. Он говорил испуганной, завороженной Надежде, что именно теперь ему нельзя давать дуба, именно теперь, когда он получил долгожданное приглашение в Москву.
К утру он угомонился и даже начал похрапывать негромко, что делал, когда был абсолютно здоров, даже сквозь сон остерегаясь перевалиться на бок, собирая в кулак крупицы спящей воли, переплетая свои жесткие, иссушенные пальцы с тревожными пальцами жены.
Не выспавшись, Надежда попеняла матери. Людмила Павловна испытала чувство комичной неловкости.
— Он совсем с ума спятил! — воскликнула она.
— Нет, — возразила Надежда. — Он назначен заместителем председателя госкомитета.
— Я от всей души хотела его поздравить.
— Не надо было его целовать, мама.
— Он тебя все равно бросит, — выпалила Людмила Павловна.
— Что ты каркаешь, мама?
— Я каркаю? Ты слепая, дочка.
Людмила Павловна не успела договорить главного — дочь положила трубку.
«Отравился моим поцелуем! Как такое в голову может прийти? — негодовала Людмила Павловна. — Тоже мне, офицер КГБ. Недреманное око. Ипохондрик проклятый, неврастеник, мучитель. Вот из-за таких горе-защитничков и развалился Советский Союз, из-за слизняков, бездельников, скрытных выпивох. Не успел получить майора, как раздался в теле, даже веки набрякли, китель перестал сходиться, что-то с пуговицами мудрили».
Выйдя на пенсию, подполковник Волгин стремительно полысел, словно от каких-то внутренних ядов, от афронта, от язвительной тщеты. Год сидел дома с газетами, мылся по три раза на дню, культивировал болезненную брезгливость, ждал команды влиться в новый кадровый поток соратников, хлынувших в столицу. Последнее время беспрестанно разглагольствовал о Москве, называл ее Царьградом, паузы делал лишь для того, чтобы заглянуть собеседнику в глаза и зарегистрировать его верхоглядство.
Людмила Павловна догадалась, почему он на нее ополчился — не только из-за двух десятилетий безотчетной неприязни, но и из-за ничтожной веселости, какого-то междометия, какого-то ситуативного ее смешка. Серж попросил Надежду впредь покупать копченую колбасу: мол, надо привыкать к бутербродам с копченой колбасой, так как в Кремле теперь объявилось много ее почитателей, в том числе самых что ни на есть высокопоставленных. Людмила Павловна не думала, что Серж говорит всерьез, напротив, ей показалось, что он шутит, и она как-то нелепо, во всеуслышание хмыкнула, всего лишь произнесла нечленораздельный звук. Она тут же осеклась, увидев бешенство Сержа, его покрасневшее разводами лицо с намертво закрытыми глазами, прикушенный кончик языка, пульсирующий козелок на ухе. Чтобы сгладить конфуз, Людмила Павловна, вопреки благоразумию, ни с того ни с сего понесла совсем уж крамольную чушь. Ее прорвало, клапан сломался, и она говорила, что паломничество в Москву добром не закончится, что москвичи будут сопротивляться переходу питерского количества в питерское качество, не бог весть какое, что едут не лучшие силы, что между самими московскими питерцами скоро возникнут противоречия, кто-то скурвится, кто-то переметнется, кто-то оплошает, и неизвестно, чей жезл расцветет, что спустя некоторое время питерцы вынуждены будут возвращаться назад, и вряд ли это возвращение будет триумфальным, вряд ли оно будет единичным, а не столь же массовым, как и теперешняя огульная экспансия.
Людмила Павловна вспомнила, с какой беспощадной иронией тогда смотрел на нее зятек, с каким трудом сжимал и разжимал небольшие кулачки, с какой тяжестью оборачивался на Надежду — бедную женщину, безупречный громоотвод.
В своем квартале спешащая Людмила Павловна замедлила шаг. Из ее подъезда ей навстречу вышел бывший сосед по лестничной площадке пьяница Леня. Оба стекла его очков были разбиты, подбородок залеплен грязным пластырем, нестриженые волосы глиняными ручейками стекали под оправу на глаза. Леня выглядел опешившим. Вдруг он посмотрел в сторону от Людмилы Павловны и вскрикнул сквозь распухшую ладонь, поднесенную ко рту:
— Девочка упала!
Людмила Павловна оглянулась и увидела у соседней парадной лежащую навзничь девочку. Людмила Павловна бросилась к ней через кустарник, понимая на ходу, что ничего страшного, слава Богу, не произошло, потому что девочка уже поднимала голову и начинала рыдать.
— Ну что с тобой? Как же ты так? Ушиблась? — спрашивала девочку Людмила Павловна. — Болит колено, маленькая?
Девочка была вовсе не маленькая, годков двенадцать, худосочная, вытянутая, смуглая, с красивыми несчастными губками. Людмила Павловна подумала, что такими страдальческими, сладкими и слабыми ее губки останутся навсегда, сколько бы лет ей ни исполнилось — двадцать, тридцать, сорок.
Девочка почему-то не поднималась, а, хныча, сидя на земле, стыдливо поправляла свой сарафанчик, задранный при падении.
— Ничего, только ссадина на ноге, — утешала плаксу Людмила Павловна.
Она видела, что эта девочка, к сожалению, родилась под горемычным знаком.
Девочка встала при помощи Людмилы Павловны и все продолжала одергивать и приглаживать ткань на своем узком тельце.
— Какая скромница! Ступай домой. Ты из этого подъезда? Помой ножку и помажь зеленкой. Ты меня поняла, красавица?
Девочка кивала головой и сквозь челку доверчиво смотрела на строгую, добрую женщину.
— Одежда не пострадала, не переживай. Только ножка немножко. А ножка до свадьбы заживет.
Девочка заулыбалась и, кокетливо прихрамывая, направилась к дому. Одной рукой она взмахивала для балансировки, а вторую не отрывала от своего тощего, нежного бедра.
Людмила Павловна подумала о собственных родных душах — о дочери и внучке. Людмила Павловна полагала, что теперь они могли бы быть счастливы, живя втроем, три разновозрастные близкие женщины. Только в них одних течет общая кровь. Глубину человеческой гармонии питают однородные переживания. Настоящая щемящая симпатия по своей сути единоутробна. Мужики здесь чужаки. Они в наше время натуры приходящие и уходящие. Они избегают всепоглощающего семейного самопожертвования. Они временные и недобросовестные носители семени, лишь исполняющие не свои обязанности.
Леня ждал Людмила Павловну у покореженных дверей.
— Где ты теперь, Леня, обитаешь? — спросила Людмила Павловна.
— У матери на Суворовском.
— Что, в одной комнате в коммуналке?
— А много ли бедным людям надо?
— Ты пропил, что ли, эту квартиру?
— Кинули меня, Людмила Павловна. Подсыпали какой-то отравы. Хорошо, не убили.
— Эх ты, Леня, Леня. Лучше бы убили.
— Ну, ты в своем репертуаре, Людмила Павловна.
— Лучше бы убили, Леня.
— Я своей смертью хочу умереть, персональной.
Людмила Павловна, не стесняясь брезгливости, оглядела Леню со всех сторон, как маленького. От Лени на версту несло испортившимся, никудышным телом, спекшейся смесью всех известных мужских нечистот.
Людмила Павловна вошла в подъезд с усталым огорчением, вызвала лифт, вспоминая Ленину жалкую мать. В кабинке лифта пахло свежей мочой, на полу дрожала желтая лужа. Людмила Павловна отшатнулась и стала подниматься на свой этаж пешком. Сообразила: «Это Леня. Нарочно приезжает сюда гадить».
«Наша порода живучая, — думала Людмила Павловна. — Мама умерла в восемьдесят пять. Если бы не упала и не сломала бы шейку бедра, жила бы со своим здоровым сердцем и сейчас. Мама тоже недолюбливала своего беспечного зятька и, оказалось, была недалеко от истины. Я теперь опустошена, больна, взвинчена и так одинока, что мне кажется, что меня не существует даже наедине с собой. Однако я знаю, что все переживу и окажусь на поверку счастливой. И это моя главная тайна».
По телевизору шла передача «Окна». Людмилу Павловну не могло обмануть правдоподобное поведение действующих лиц. Она понимала, что все эти коллизии и душераздирающие кульминации срежиссированы молодыми бессовестными крохоборами. Потешаются над населением. Она понимала, что они родились лишь для того, чтобы исказить картину мира, остудить теплоту существования. Она не сомневалась, что в домашней обстановке эти расхристанные циники превращаются в вежливых маменькиных сынков. Сложнее с бесноватыми дочерьми. Те если суки, то суки везде. Она смотрела на ведущего и видела сквозь его животные манеры, его самовлюбленные жесты пологую, бабью презрительность. Она верила, что бывают мужчины с сугубо женским образом мыслей. Из этого пружинистого, внешне брутального актера, по мнению Людмилы Павловны, могла бы получиться при ином раскладе горделивая, привлекательная пуританка.
Людмила Павловна сняла с головы все заколки и резинки, и ее опаленные, рыженькие волосы упали до середины лица. Если пряди еще сохраняли последнюю краску, то макушка была совершенно белой. Людмила Павловна вздохнула: волосы погибали уморительно. Зато не выцветали глаза. Они продолжали быть карими, чистыми, смелыми. «Почему говорят, что глаза зеркало души?» — недоумевала Людмила Павловна. Ей казалось, что теперь это высказывание звучит по меньшей мере неестественно. У нее порой возникало ощущение, что ее глаза с течением времени перестали принадлежать ей, что они — чужие, не ее, другого существа. Когда глаза закрываются, человек как будто разворачивается и уходит от себя прочь в противоположную сторону.
Людмила Павловна перед сумеречным зеркалом вырядилась в пух и прах: надела малиновое тесное платье из бархата, коралловые бусы и серьги, толстые кольца червонного золота. Потом она опустилась в кресло с альбомом, полным семейных фотографий. До этого вечера он лежал среди документов в кофре, обитом перфорированной бурой кожей.
Людмила Павловна перекрестилась, прочитала самодельную крохотную молитву и стала переворачивать один за другим рыхлые напластованные листы. Вот покойный муженек в санатории, почему-то с гитарой, с пьяным прикусом, с провалившейся, гниющей щекой, с легкомысленным взглядом, невыносимый и уже неизлечимо больной. Папа, почти неизвестный, в гробу, другой фотографии не осталось. Мама смотрит изможденно, с упрямством. Некая опустошенность обнаруживается в выбившихся из-под платка черных, глянцевых локонах. Вот она сама, Людмила Павловна, летняя, юная, в шестидесятых, в белом в красную крупную горошину платье, которое до сих пор цело и хранится в чемодане на антресолях, улыбающаяся с дерзким прищуром будущему счастью. Вот зрелая дочка, у моря в дымчатых очках, с высокой ломкой шеей, красивая, извилистая, с нежным овалом, излучающем негу. Рядом с ней внучка Людмилы Павловны, смешливый плоский подросток, в отца беловолосая и светлоглазая, с отливающими светом длинными лодыжками. Пляж, на котором они расположились, так зализан волнами, так отполирован солнечным огнем, что напоминает в сепии молодое крепкое человеческое тело — с этими буграми бедер, барханами грудей, впадинами подмышек, ложбиной живота.
Вот, наконец, и зятек! Здравствуй, Серж! Здравствуй, горе луковое! Не ожидал такой телепатической встречи? Что-то ты здесь скучный в командировке на Северном Кавказе, с затененными глазницами, с облупленным ромбовидным носиком, в кургузой, спутанной, красноватой бородке. Не идет она тебе. Это тот случай, когда борода не увеличивает, а, напротив, уменьшает размягченную мужественность. Голубовато-серое небо, волнистые холмы на втором плане, как будто покрытые мелкой, как у овцы, зеленой шерстью, под ногами горячая калька, а ты такой расстроенный, затаившийся! Камуфляжный головной убор скрывает перламутровую плешь, о которой не сразу догадаешься, глядя на вьющиеся виски. В пятнистых штанах и армейских ботинках стоишь ты как-то по-балетному неудобно. Куртка распахнута на груди, под ней воинственно виднеется тельняшка в катышках и крестик, вылезший наружу. Ремень перетягивает середину живота не сильно, щадяще.
«Так ты утверждаешь, что заразился сердечным недугом от моего поцелуя? — Людмила Павловна все это время разговаривала вслух. — Ты веришь тому, что инфаркт, как какая-нибудь обычная инфекция, передается микробами? Если это даже и так, ты должен спать спокойно, дорогой зятек. Знай наконец, что в нашем роду никогда не было и не будет хилых, пустых, сломленных сердец. Нам нечем тебя заразить. Не клевещи и не позорься!»
Она поднесла фотоальбом ближе к своим плачущим глазам. «Так ты говоришь, что заразился от моего поцелуя? Так вот же тебе, зятек, получай! Я зацелую тебя до смерти!» — произнесла Людмила Павловна и звучно стала целовать на фотографии маленькое, застывшее лицо Сержа, перекрывая мокрыми губами всю его голову и аляповатое военное кепи.
СЕМЕНОВЫ
— Мерзавцы! — со всей горечью биологического чувства воскликнул старик Семенов, но от телевизора, как это с ним бывало при вспышках неприязни, не отошел.
Напротив, ему хотелось остановить картинку, как на видеомагнитофоне, чтобы плюнуть этим «мерзавцам» в их невыносимые, безобразные физиономии.
Старик Семенов причислял себя к отработанному, предсмертному поколению, совершенно списанному жизнью. В силу этого в политике из двух зол он выбирал старое — консерваторов, как бы они ни назывались.
В данном случае они так прямо и назывались, на чьей стороне он теперь был, — тори. Его очередное бешенство было реакцией на сюжет в «Новостях». Ведущий, сам по себе уже мерзкий, почему-то без пиджака, гнусавым, якобы стильным голосом сообщил, что власти Великобритании приняли окончательное решение не выдавать бывшего чилийского диктатора Августа Пиночета испанскому правосудию и разрешить ему вылет в Чили, где он является пожизненным, неприкосновенным сенатором. Решение англичан, в котором первую скрипку играли именно консерваторы, было вызвано крайне тяжелым состоянием здоровья восьмидесятилетнего Пиночета.
«Мерзавцы» же старика Семенова относились к либералам и всяким лейбористам, которые были, видите ли, возмущены решением английского правительства и галдели на площадях перед камерами, как ошпаренные.
Вот почему он жаждал нажать на «паузу», чтобы успеть вглядеться в самую сердцевину косящих глаз этих сукиных детей. Он с изучающей ненавистью смотрел на их лица и недоумевал, как же из таких обычных телесных сочетаний получаются сущие дегенераты, пропитанные ложью, как формалином.
«Э-хе-хе, — горевал старик Семенов, — люди даже на плотском уровне делятся на консерваторов и либералов. Вот, полюбуйтесь, какое неистовое бесстыдство! Эта щуплая дамочка с мужским кадыком, эти мохнатые гомики — все в поту, дрыгают ляжками, как будто им мошки мошонки облепили».
Старику Семенову было приятно сознавать, что Англия и в историческом контексте дала пощечину Испании, хотя Испанию старик Семенов во всем остальном любил больше, чем Англию.
Вряд ли бы старик Семенов в прямом смысле стал плеваться в телевизор, потому что относился к живому ящику столь же бережливо, как его дед-крестьянин к единственной лошади. Он общался с телевизором. В целую феерию превращалось кормление телевизора. Когда старик Семенов пил чай или обедал или пропускал стопку, а делал он все это перед телевизором, за круглым столом, устланным багровой бархатной скатертью с кистями, он обязательно угощал тех, кто в этот момент высвечивался на экране, буквально подносил рюмку к кинескопу, вилку с сосиской, бутерброд с килькой. При этом он разговаривал с гостем из зазеркалья как с соседом или родственником, иногда даже пытался поправить какому-нибудь министру галстук или щелкнуть ложкой по лысине депутата-дурака или погладить ручку Кларе Лучко, старой своей привязанности. Особенно старик Семенов любил беседовать с сильными мира сего, которым он обязательно предлагал выпить и в первую очередь Горбачеву и Ельцину. Путин в этом ряду был неприкасаемым. Рука к нему не тянулась, рот замолкал и даже невидимые мысли становились путаными и угрюмыми. Он чувствовал, что Путин ему нравится, что ведет он себя нравственно, что выглядит он как молодой жрец, но родным человеком назвать Путина старик Семенов не осмеливался. Непутевого Ельцина мог, маразматика Брежнева мог, пустомелю Горбачева мог, а Путина нет. Путин казался правильным и чужим. Как только не ругал старик Семенов своего малограмотного, пьющего ровесника Ельцина и к тому же двойного тезку, но когда тот объявил перед Новым годом о своем уходе, старик Семенов заплакал. Горестный уход Ельцина ему почему-то напомнил уход Льва Толстого, и старику Семенову самому захотелось также хлопнуть дверью и уйти куда глаза глядят, потеряться напоследок между жизнью и смертью. Но старик Семенов, конечно, этого не сделал, потому что никогда не желал быть смешным. Ну что это за пьяный клоун — Борис Николаевич! Старик Семенов даже крикнул ему изо всех сил в телевизор: «Борис Николаевич, вернись, не позорься!» — когда тот, от волнения, что ли, после очередного выступления, покидая трибуну, прихватил с собой тарелку со стаканом, какой обычно приносят ораторам промачивать горло, и понес, и понес с величием ливрейного лакея. Путин ничего с трибун не носит, да и не злоупотребляет он, — чего ему предлагать? Саня, гражданская жена старика Семенова, по фамилии тоже Семенова, но не благодаря, понятно, старику Семенову, а благодаря распространенности этой фамилии на земле и стечению обстоятельств, начала обижаться на старика Семенова, когда появился этот Путин, потому что старик Семенов стал молчать, не делился с нею больше политическими впечатлениями. Саня про молчащего стала думать плохое, не заболел ли он неизлечимо, не надоела ли она ему вовсе, не затеял ли он какую-нибудь стариковскую пакость.
Саня старику Семенову нравилась, потому что была бойкая, стыдливая, хрупкая, как девственница, имела свою жилплощадь, куда, правда, не хотела пускать его приемного сына Алексея жить, а предлагала им, старикам, там уединиться, а молодым оставить его двухкомнатную квартиру, но старик Семенов, как будто чувствуя какой-то внутрисемейный сговор, терпеть не мог ее мелкой, вылизанной хрущевки, где он не знал, где ему сидеть, чтобы это было душевно.
Старик Семенов говорил самому себе: «Мне хочется быть теперь подчиненным, но подчиненным не человеку, а чему-то настоящему, Богу, может быть, разумному замедлению хода вещей. Мой консерватизм — это ведь не косность и не одеревенелость, как они думают. Мой консерватизм состоит в том, что я просто не допускаю, чтобы что-то может быть высосано из пальца, а не существовать на самом деле».
Старик Семенов любил сидеть и слушать, склонив голову. В такой позе лучше думается, лучше сочетается возраст с окружающей средой. Ему теперь стали нравиться стулья с прямыми спинками, а в сорок-пятьдесят лет нравились мягкие кресла, куда бы туловище могло проваливаться. Нужно подводить итоги, итоги нужно подводить жестко, в собственном доме, одному, без посторонних, тем более без чужих, на жестком стуле.
Иногда он смотрелся в зеркало и думал, что по большому счету не изменился за эту жизнь. Ни одна черта кардинально не изменилась. Только какое-то физиологическое чудо произошло с носом. Гоголь прав, нос — самостоятельная часть тела. Нос старика Семенова вырос в два, может быть, в три раза по сравнению с первозданным. Это уже был какой-то благоприобретенный нос, и выглядел он как накладной, как в театре у Сирано де Бержерака. Но нос не казался старику Семенову и другим людям страшным. Было в нем, конечно, что-то болезненное, но и было трогательное, мудрое. Старик Семенов шутил, что весь сок его в нос пошел. Во всей остальной внешности старик Семенов казался себе двадцатилетним, ну тридцатилетним, по крайней мере, пребывал в той же, молодой весовой категории. На рубеже четвертого и пятого десятков старик Семенов, как ему помнилось, приобрел упитанность, животик, второй подбородок, сытые глаза, а к шестидесяти все это опять спустил. Впрочем, нового в этом ничего не было, подобным образом изменяется большинство мужчин — от простого к сложному, слоистому и опять к простому, простейшему. Волосы остались теми же, сивыми. Волосы для человека вообще ерунда. Свои он уже не причесывает лет десять, только приглаживает, и они его слушаются беспрекословно. Глаза вот слезятся, но они так слезятся уже давно, без боли, без стеснения, ну и пусть себе слезятся, если так им хочется, видят-то ведь они хорошо, насквозь. Зубы совсем не горят, потому что вставные и некачественные. А из болезней только и есть, что ревматизм, депрессия и вечная вялость. На лбу, сухом, перламутровом и, наверно, надменном, ни облачка, ни морщинки, как в самом начале. Только нос, только нос загадал загадку.
Теперь уже никто не помнит, почему невестка старика Семенова назвала его «козлом», но на следующий день после оскорбления, когда молодая семья была в сборе и у себя в комнате смотрела свой телевизор, старик Семенов вошел к ним со своей протопопской клюкой и произнес ясно и трезво:
— Всё, доживаете до годовщины смерти матери и уходите!
Приемный сын Алексей накануне разбил машину, на которой занимался извозом, и до сих пор задыхался и заикался от страха перед судьбой.
Сын всегда был чужим, пасынком, сыном прежней жены старика Семенова, а теперь и вовсе казался посторонним человеком, ничем не напоминающим свою мать, какой-то весь чернявый, плотный, конопатый, нелюбезный и недуховный, с такой же темнолицей гордой женушкой. Женщина, которая произносит ругательства и даже обычные слова как ругательства, грязно, всем исподним души, с плотоядным зловонием, не может быть нежной, волнующей, думал старик Семенов. «Козел» было бы совсем не оскорбительным для старика Семенова, если бы он не услышал в этом звуке черную магию, пожелание сдохнуть, испариться в связи с квартирным вопросом, в связи с вселенской теснотой. «Вам платит пенсию государство, — кричала невестка, — пусть небольшую, но платит. А нам как жить, если только на лечение ребенка уходит все, что Лешка на своем драндулете зарабатывает? Крутиться? Так негде уже крутиться, всё занято, все волчки и юлы…»
Она должна знать, хищная невестка, размышлял старик Семенов, что на чужом горбу в рай не въедешь, что он не виноват, что жив и тем самым усугубляет вавилонское столпотворение, а наложить на себя руки — грех. Пусть тогда церковь пересмотрит свои каноны, пусть самоубийство перестанет считаться грехом, хотя бы в отдельных, исключительных случаях, связанных с бессмысленностью и даже вредностью чьего-либо существования. Пусть мне докажут, что от моего исчезновения наступит польза и станет чище, светлее, справедливее… Знала бы она, что «козел» — это не обидно, это у молодых и шпаны обидно. Козел — это тот, кто в одиночестве покоряет горную вершину, оставив стадо в долине. Козел один на пике, цель достигнута, перед ним открывается лишь пройденное, а вокруг него — свобода. Плохо лишь, что невестка назвала его не просто «козлом», а «старым козлом».
Старик Семенов хотел было сказать, что нашими отношениями теперь правит вражда, но пусть она правит в политике, а у нас, у людей, другое дело, но он стал говорить о том, что и вы, молодые, уйдете, причем быстрее, чем полагаете, что эта эпоха, по всей видимости, последняя из привычных, а последнее мгновенно портит, мгновенно видоизменяет. Вы и оглянуться не успеете, как перестанете быть нужными не кому-то в отдельности, а собственно новому состоянию мира.
Несчастной невестке на это стоило бы воскликнуть — «Оракул», а она употребила «старый козел», в гнусном смысле этого слова.
Приемный сын Алексей вернулся спустя час из аптеки ни с чем, признавшись сквозь голосовые спазмы, что забыл, как называется лекарство для ребенка. У Алексея были черные, с прозеленью, непоправимые глаза.
Невестка зарыдала от них, от Семеновых, хотя тоже была Семеновой и любила эту фамилию, прикипевшую к ее чувствам намертво. Старик Семенов попросил ее написать трудное название лекарства на клочке бумаги, сказал, что сам купит, потому что все равно сейчас пойдет в универсам к метро мимо аптеки. Он слышал, одеваясь, топчась у входной двери, как невестка сначала красиво пела горячим, старинным голосом, а потом шептала осипшему мужу, что переезжать к ее маме им совсем нельзя, что там хозяйничает ее брат, мелкий бизнесмен, и что это обстоятельство будет похуже старика Семенова.
Когда старик Семенов двигался по улицам и видел вокруг тщетных мужчин, он думал о том, что в некоторые периоды времени мужчинам, чтобы ощущать вкус к жизни, необходима война.
Странно, но русского беспощадного бунта не было. Не хотел он возникать сам по себе, без многолетней подготовки Герценом. Переместился в другие края. В какую-нибудь теплокровную, пассионарную Мексику.
Раньше старик Семенов любил субботу, базарный день. Он ехал на Кузнечный рынок, артистично торговался, покупал килограмма два свиного окорока для буженины, зелени, чернослив и больших, красных, пахучих, крепких яблок. Иногда вместо мяса он покупал осетрину и банку черной икры у знакомого азербайджанца. Теперь на выродившуюся традицию ложились желчные утопичные походы в ближайший универсам за хвостом селедки, чтобы в выходной день посолиться, за растительным маслом, за дорогим красным китайским луком, заменителем деликатесов, и поллитровкой заводской водки.
Старик Семенов замечал, что, если день был солнечным, в универсаме с самораздвижными дверями, с камерами слежения, с нелепым изобилием, с высокими ценами, хамов становилось больше, нежели в непогоду, и больше было завистливых ротозеев, особенно зевак престарелого женского пола. Те являлись за свеклой и проводили в супермаркете полдня, иногда что-нибудь воровали и съедали на месте. Несколько раз их прощали, а потом начинали выводить мирно, терпимо, даже стыдливо.
Богатые покупатели катили перед собой тележки, привыкнув к собственному транспорту, бедные шли с корзинками. Тележки ехали, как по дорогам, даже с некоторыми правилами движения, толкая нерасторопных пешеходов, которым, к сожалению, невозможно было посигналить.
Сегодня старика Семенова разозлила типичная мелкобуржуазная парочка, в куртках нараспашку, без шапок, в чистой обуви, с заспанными, преющими глазами. Дамочка, вся в мокрых высветленных прядях, говорила звонче своего равномерно полнеющего и лысеющего спутника. У стоек с морепродуктами дамочка громогласно объявила, что в этом магазине креветки брать нельзя, они, мол, чересчур переморожены. Она взяла селедку, но, увидев, что такую же берет старик Семенов, с видимым презрением отбросила назад, на пальцы старика Семенова. Старик Семенов хотел было в отместку как-нибудь ненароком зацепить дамочку своей селедкой, ее скользкую юбочку, ее розовый чулок, но зачем-то поднял голову, замешкался и, обратив внимание на то, что и эта брезгливая мымрочка и ее плешивый хахаль как-то прямолинейно, принужденно озираются на весь универсам, передумал мстить. Чего они так осматриваются? Что-то сравнивают, боятся положить в свою тележку что-то не то, что-то подлое, не такое дорогое, как у проехавшего мимо них благоухающего барина. Эх вы, несчастные вы людишки, сами вы как лупоглазые селедки, рыбы дохлые, рабы неизбывные. Старик Семенов, пока кокетливая пара была рядом, бросил к себе в корзину большую упаковку с креветками, покачал головой и доброжелательно произнес: «Надо же, какие крупные, настоящие, и цена доступная!» Он рассчитывал совершить несколько кругов по магазину, после чего вернуть на прежнее место креветки, которые никогда не любил за их невнятное дорогостоящее уродство, — только бы уязвленная парочка не успела заметить его маневра.
Эти — дураки, думал старик Семенов, но есть и негодяи, Милюковы, межеумочный слой. Троцкий, видите ли, заявлял, что русский человек до 30 лет радикал, а потом каналья. Так слава Богу, что только до 30, что потом эта болезнь юности проходит, если не переходит в рак. Вот кто канальи: раз мне и моему окружению хорошо, раз нас никто не обижает, никто не мучает, значит, всё хорошо, значит, и время прекрасное. Мерзавцы! Из поколения в поколение перетекают ради хищничества, властолюбия, самомнения. Но карающий консерватизм, пусть не в их жизни и не в жизни их детей, все равно их настигнет, как родовое проклятие, как настигает старость, как настигает круговорот. Эти проходимцы выдают себя за тех, кем не являются и кем в глубине души, в тайне от самих себя, не хотят являться, кого готовы растерзать в лунатическом брожении, но вынуждены кривляться…
«Господи! Встречал ли ты пожилого модника? Цепляется за пиджаки в клеточку, как за соломинку бессмертия». Старик Семенов вспомнил своего соседа, сверстника, с крашеными, затхлыми волосиками, которому сынок-богач, наверно, чтобы посмеяться, покупает тошнотворные вещи, рубашечки с петухами, узконосые туфли, джинсы и бежевые береты, и старый идиот надевает весь этот реквизит и ходит дефилировать на Невский, даже ночные клубы посещает, где не может задремать без мучения, без тревоги. Лоб его выглядит безобразно, исписанный морщинами вдоль и поперек, как обрывок какофонической партитуры.
Старик Семенов плюнул.
Во время ходьбы у него начинало шалить сердце, сжималось до окостенения, отвердевало и болело от этого сверхсжатия.
Саня вернулась от близкой подруги Валерьевны в слезах. Несколько лет назад на пике пустоты и безденежья Саня как бы временно, на что по крайней мере она надеялась, продала за бесценок Валерьевне фамильные серьги с отчетливыми бриллиантами в червонном золоте, отдала, конечно, чуть не даром, фактически заложила до лучших времен, потому что начинала недоедать. Теперь она скопила нужную сумму денег, даже чуть больше, с учетом благодарности и беспокойства, и отправилась выкупать с бутылкой вина, коробкой конфет и букетом тюльпанов память о матери. Валерьевна была женщиной непрошибаемой, внешне милой, умеющей общаться без истерик, не обижая, не выходя из себя, не ссорясь. Ее даже не заинтересовало, сколько денег привезла подруга. Валерьевна навязала встрече сквозь мякину слов ложную цель Саниного визита — нестерпимую разлуку. В результате они проговорили три часа, и только однажды Валерьевна между делом, мимоходом и даже как будто не к месту сообщила Сане, что у той никогда не будет столько денег, чтобы выкупить эти безделушки, которые, впрочем, ничего и не стоят, и она, Валерьевна, кажется, их уже кому-то подарила, Люсе, что ли, вечной потаскухе, разлучнице, которая была противна Сане всю жизнь…
Старик Семенов сказал Сане, что всегда подозревал в Валерьевне двойное дно, что только бессовестные натуры могут выглядеть такими радушными и приятными. Пока Саня готовила ужин, он продолжал говорить о белых одеждах, о белом виссоне, который, как снег, покрывает багряные грехи. Он был скорее довольным, чем раздосадованным, потому что у бедной, наивной Сани наконец-то открылись глаза, наконец-то она назвала Валерьевну ее настоящим именем — «бесстыжей сукой».
Старик Семенов принял горячую ванну, чтобы распариться и отмякнуть, иначе душа начнет затекать и давить на сердце и язык выпадет изо рта.
Они поужинали и выпили с Саней в потемках. У Сани все еще лились слезы. Она вспоминала мать, которая, по ее словам, когда-то спасла маленькую Валерьевну от голодной смерти, а теперь Валерьевна, креста на ней нет, так цинично поступила. Старик Семенов включил телевизор, но слушал Саню. Она говорила, что мать умерла легко, в одночасье, после ссоры с соседкой, замертво осела к ногам школьницы Сани, у которой теперь от матери ничего не осталось.
Старик Семенов любил гладить Санины коленки, потому что они были аккуратными и нежными, как у девушки. Саня захрапела по-мужицки тяжело, сердобольно, с кроткими доводами, и старик Семенов улыбнулся. Она проснется, и он ей продекламирует, как заправский поэт: «Какое каверзное зверство — храп любимой!»
Старик Семенов засыпал, когда по телевизору шел футбольный матч. Сознание зарастало зеленой ряской, цветущим шиповником, пыльными дебрями в паутине. Он просыпался, когда очки скатывались с его огромного носа, и ловил их на лету, удивляясь безошибочной эквилибристике яви и сна. Он вскрикивал для самооправдания: «Давай, давай, Блохин, лупи по воротам!» — поправлял очки и укладывал свою голову на Санино бедро.
В начале дремы старик Семенов думал, что в Прощеное воскресенье простит Алексея с невесткой и позволит им жить дальше у себя.
Он слышал, как невестка гладко и виновато пела колыбельную про люлечку деревянную, про перину соломенную своему большому, но больному ребенку. Старика Семенова наполняли ощущения, что эту страшную, скорбную песню пели ему, престарелому, насыщенному жизнью человеку. Плач был каким-то давнишним, несовременным, о том, что дети умирают, старцы лишены сострадания, лжепророки клевещут на праведников, Бога не видно.
Старик Семенов думал, что похороны его будут жалкими, тягостными.
УБИТЬ БАНКИРА
Павел Анатольевич притормозил у пустынного и какого-то бессмысленного спуска к Неве на Свердловской набережной, чтобы подкачать колесо. Ему казалось, что если он выйдет сейчас из автомобиля и безотчетно устранит неисправность и посмотрит с расстояния полушага на бешеный поток машин, то его потянет к парапету и вниз, к самой воде, на последнюю, мокрую ступеньку.
Было солнечно, пыльно и морозно. Было как-то сиро. Ничего хорошего от парадоксального сочетания пыли, сияния и холода ожидать было нельзя. Нельзя было идти к Неве, дышать оттаявшей рекой, опускаться на колени, чтобы намочились брюки, наклонять лицо к светло-серым струям, которые будут задевать нос и очки, мочку уха и воротник.
Наконец-то Павел Анатольевич понял с несвойственным ему ранее цинизмом, может быть, с чистотой и сокровенностью, что ничего, абсолютно ничего в этой жизни он не достигнет — в этом неизбывном существовании, в этом уставшем от самого себя бытии с кошачьим, отстраненным взглядом.
Нет, не потому он ничего не достигнет в этой жизни, что мало работает, или мало знает, или не имеет характера, или не наделен способностями, или не хочет ничего достигать в этой канители, напротив, его всегда мучила цель, он считал себя человеком талантливым, во всяком случае проницательным, пытливым, разумным, не злым, перспективным, то есть таким, какими и бывают обычно счастливцы. Павел Анатольевич вдруг понял совершенно бесповоротно, что он, по всей видимости, принадлежит к тем людям, каких много или мало, по-своему избранным, которым в этой жизни ничего достигать и не надо. Не надо ни в этой, ни в другой, ничего достигать не надо. Это не значит настраивать свою душу на унылый, ленивый лад, это не значит плыть по течению, скоморошничать, побираться, писать какие-нибудь вялые вирши. Это значит — почувствовать себя бесцельным и в какой-то мере образцовым, совершенно лишенным судьбы, повернуться к миру третьей гранью, которая не требует от вас преуспевания.
Павел Анатольевич думал, что, конечно же, в новом состоянии, после отчаяния, он не осмелится опустить руки, внешне он даже станет решительным и сумасбродным, он готов будет к любой активности, к жестокости и милости. Некоторое время он будет следить за тем, чтобы никаких изменений не происходило в его внешности, притворяться, что не исковеркан, что он знает, что делать, что он должен как-то выкарабкаться, что он ответствен за семью, детей, а ему лично ничего не надо, только тихое погружение вовнутрь, только пренебрежение ко всякому пониманию этой жизни.
Он вышел-таки из своей «пятерки», но направился не к спуску реки, а вдоль парапета, к мосту. Морозная пыль мела на ботинки, солнце сквозь серый налет пыталось играть с их черной умащенной кожей.
Он смотрел на другой берег Невы, на слипшиеся, обшарпанные, разномастные дома, которые формировали знаменитый город, известный своим гипертрофированным послеславием. «Откуда эта пыль? — недоумевал Павел Анатольевич. — Какая обволакивающая! Ничего не коснуться, ни обо что не облокотиться, ни на что не опереться, чтобы ни выпачкаться. Сам город своими внутренностями испускает этот землистый чад». Павел Анатольевич не любил этот город. Не то чтобы он ему приелся с его хвалеными красотами, но, кажется, он не любил его никогда. Нелюбовь эта была подсознательной, диссидентской, так как не любить этот город всегда считалось неприличной дикостью.
Когда Павел Анатольевич шел по мосту, на котором, кроме него, пешеходов больше не было, только теснившие друг друга жестянки, когда внизу он увидел осколки беловатых льдин, на которые почему-то наскакивали такие же беловатые, экзальтированные чайки, в его голове был готов уже план. Злодейство, аккуратное убийство, физический натиск. Он вспомнил надписи спреем на некоторых городских стенах: «Убей банкира». Почерк выдавал молодого интеллектуала-интроверта, новую культурную поросль, которая погибнет быстро и задолго до Страшного суда.
Петербургский банкир, теперь бывший, Петр Эдуардович Резников, впрочем, так же, как и его заемщик Павел Анатольевич Федоров, чувствовал, что этот город, вернее, свежий символ этого города, крупно его подвел. Петра Эдуардовича своим толстым белым пальцем поманила Москва, затаившая обиду на бесцеремонное и, в сущности, смехотворное возвышение этого города. Поманила, устроила ловушку и обвела вокруг. Вернувшись из Москвы, о потерях Петр Эдуардович решил не распространяться, гневно утершись, съедая каждую ночь крик удушающей боли в полной тишине. О масштабах утрат, может быть, не догадывалась и Ирэна, его супруга. Оба они были приезжими, из тех, кто покоряет белокаменную столицу не напрямую, а через переходный период, через Петербург.
Теперь Петр Эдуардович ожидал окончательного расчета. Москвичам нравится добивать. Пригнувшись политически, Москва била экономически. Еще недавно она щадила чахлый питерский бизнес, со всем снисхождением к истории падения города, к так называемой особой утонченности, к белым ночам, к трем революциям, к Раскольникову и блокаде. Теперь мосты были сожжены. Двум Иерусалимам не бывать. Один и един есть главный город.
…Петр Эдуардович вышел к газетному киоску за сегодняшним «Коммерсантом», в котором должно было появиться его интервью с длинным заголовком: «От московских банкиров можно ожидать всего».
Он надеялся, что эта публикация нейтрализует преступное желание Москвы или, на худой конец, прозвучит неким предварительным некрологом по самому себе. От охранников Петр Эдуардович отказался из-за их дорогостоящей декоративности. Ему было непривычно двигаться по улице без сопровождения, поэтому он наивно озирался и ступал, как бедолага, недавно освободившийся от костылей.
Внутри газеты была его большая фотография с напуганными, трагическими глазами. На снимке он был с белесой щетиной и без галстука и поэтому выглядел как кавказский пленник, заложник, исхудалый, с подогнутым пальцем руки.
Его банк располагался на углу, и вывеска была хорошо видна от газетного киоска. Петру Эдуардовичу она показалась громоздкой, с бутафорскими имперскими вензелями. Всё прежнее, похищенное выглядит мерзко, несуразно, будь то пальто, узнанное на чужих плечах, будь то бывшая жена, старая квартира с новыми жильцами.
Петр Эдуардович с газетой сел в небольшой «мерседес», к водителю, который возил его некогда на «шестисотом», и от этой постыдной перемены спина водителя была теперь к Петру Эдуардовичу чересчур близко, чего тому совсем не хотелось.
У Петра Эдуардовича последние дни немел затылок, вернее, не весь, а очень ограниченное место в центре, как будто там находилась светящаяся точка для прицеливания, для притяжения пули. Он даже собирался прикрывать ее кепкой, но в доме, в силу того, что Петр Эдуардович всегда передвигался в нагретых автомобилях, не нашлось вообще никакого головного убора, кроме дурацкой лыжной шапочки. Слава богу, стекла у «мерседеса» были тонированными, и злополучная метка была скрыта от мира. Он мечтал теперь двигаться без остановки, куда глаза глядят. Почему-то Петр Эдуардович исключал нападение в пути, выстрел из гранатомета по машине или срабатывание фугаса. Он стоически думал только о пуле, летящей исключительно в череп. Неотлучное свечение мешало заснуть, и чтобы его как-то придавить, Петр Эдуардович последнее время спал на спине, глазами — в потолок. Это была неудобная, философская поза, но при ином положении тела, на боку или на животе, сияние, излучаемое головой Петра Эдуардовича, возможно, мешало бы спать Ирэне.
Ирэна боготворила в нем превращение из плюгавца в богача.
Ирэна была выразительно тощей, с непонятными, богемными тенями под глазами, с манерой разговаривать просто и звонко. В отличие от кичливо ухоженных жен коллег Петра Эдуардовича, Ирэна выглядела принципиальной замарашкой, чуть ли не шизофреничкой. Она предпочитала насыщенные ткани, сумеречный макияж и темные крупные украшения — бриллианты, впитавшие затмение солнца, потемнее сапфиры, потемнее рубины. Ее прабабушка, на которую Ирэна была похожа худыми неистовыми чертами, в революцию числилась среди знатных большевиков, а в 38-м была растерзана молодыми вертухаями. Будто бы она завела их чахоточным жаром своих мрачных, неистощимых глаз, своей монашеской, пылкой костлявостью, своим гордым шагом, которому словно не хватало подолов, и ее колени вырывались наружу и, как ни странно, выглядели покатыми и нежными. Солдатская похоть падка на сочетание резкости и мягкости. Охранникам мерещилась под ее юбкой другая, неизвестная, тесная нежность. Они, возможно, думали, что им стоит подраться за нее и убить друг друга, предпочли доступное и ненаказуемое. Кто-нибудь из них пожалел об этом смрадном насилии впоследствии?
Московским юным банкирам с чистыми гладкими щеками сам бог велел быть хозяевами жизни. В них нагрелось до готовности вещество властвования. Они получают плотское удовольствие от реванша, матерщинники-миллионеры, белобровые братки, звери. Они не знают настоящей, растущей тайны, они думают, что только для них всё возвращается на круги своя. Они сильно ошибаются.
Петру Эдуардовичу было приятно расставаться с собой, оставляя здесь свою Ирэну. Он ехал играть в теннис, что делал теперь три раза в неделю, а не пять, как во времена благоденствия, и что намерен был вскоре свести к нулю. Когда он бил ракеткой по мячу, в момент удара, светящаяся боль в затылке рассеивалась, но когда он готовился принимать подачу, вновь сгущалась, то есть, кажется, игрой он лишь распалял призрачный и неотступный диагноз.
Он знал о секретной квартире Ирэны, куда она поедет сегодня вечером заниматься гнусными глупостями. Ему не было дела до них раньше, до краха, но теперь он боялся за свое посмертное реноме и боялся за Ирэну, которая оставалась одна с ненавистью и страстью.
Ему показалось, что он увидел сквозь автомобильное стекло силуэт своего киллера. Он помнил его. Они познакомились в армии, десять лет назад. Они служили в одной роте, в параллельных взводах. Сержант Корзун, кажется Сергей. Сержант Корзун выстрелит без зазрения совести, точно в горящую точку. Между тем Сергей Корзун должен знать, что Петр Эдуардович Резников никогда не был его личным врагом. Корзун должен знать, что Резников смутно любовался им. Корзун был смуглый, вытянутый, с подвижными мускулами, с исковерканным брезгливостью лицом и шалопайской походкой. У него были некрасивые, хищные, тающие глазки. Он говорил специальным, грубоватым баском. Он становился хорош, только когда смежались веки или когда стоял со знаменем, чувствуя красоту своего чересчур сухого лица, когда его невидимые глаза влажно темнели и эта темнота расширялась. Петр Эдуардович Резников думал о нем как о чуждой душе, пугаясь его и восхищаясь им. Петр Эдуардович, будучи непривлекательным, с полноватыми ляжками, с рыжеволосой грудью, почему-то всегда содрогался от странного соединения страха, зависти и обреченности при виде красивого человека. Красивым был и сержант Корзун. Резников наблюдал за ним в солдатской бане и видел, что и другие парни с каким-то недоумением смотрят на отчетливые причиндалы Сергея Корзуна, самые внушительные в их обществе, которые при этом как-то смешно диссонировали с его худыми ногами и со всеми другими распаренными телами.
Петр Эдуардович еще в самом начале своих страшных подозрений навел справки о судьбе Корзуна. Оказалось, что Сергей Корзун мертв, что его замучили в чеченском плену, несмотря на то, что он, вечный контрактник, принял ислам и поменял имя.
Петр Эдуардович усомнился в подлинности услужливой платной милицейской справки. Он видел собственными глазами на Фурштатской Сергея Корзуна, который не скрывал своего давнего превосходства и новой, убийственной решимости. Он дефилировал по улице с бутылкой дешевого пива.
Павел Анатольевич не верил воспаленному, двадцатилетнему, будущему своему зятьку. Этот долговязый Серега с горестными височками и гипертоническим загаром, конечно, не мог говорить правду. Он рассказывал Павлу Анатольевичу, как несколько часов назад на Петроградской стороне сознательно спалил автомобиль некого пресловутого ректора. Когда этот пресловутый ректор приехал к дому одной из своих многочисленных студенток-гейш, Серега достал из багажника своего автомобильчика канистру с бензином, подбежал к несчастной ректорской «ауди», и через мгновение «ауди» заполыхала в глухом дворе. Серега не видел, взорвалась машина или нет, потому что пустился наутек тотчас же, как только услышал тошнотворно визгливый вопль ученого-ловеласа.
Кажется, Серега выдумал мотив преступления, будто бы его невеста, дочь Павла Анатольевича, грязно преследовалась этим пресловутым ректором. Павел Анатольевич помнил неприятную, безусловно лживую, но вполне добропорядочную внешность ректора. И потом, как этот человек мог завизжать, как резаный поросенок, если всегда говорил холодноватым баском, если всегда сохранял невозмутимость, хотя порой, при ничтожном ляпсусе, щербины на его лице наливались обидчивой кровью, и он сильно закусывал губу, чтобы не показаться взбешенным? О нем, как о всякой известной персоне, действительно ходили дурные слухи: и то, что он свое профессорство купил, и то, что он превратил институт в дойную корову, а его подсобные помещения — в гарем, и то, что он на досуге любит перевоплощаться в маньяка самого низкого пошиба, с грязью под ногтями, и то, что его миловидный сыночек вовсе ему не сыночек. В общем, пустым и подлым человеком был этот пресловутый ректор. Хотя, с другой стороны, возможно, он был и глубоким, и честным, только оболганным завистниками. Павлу Анатольевичу нравились его дорогая одежда, его спортивная осанка, тоскливые шутки, его светящаяся здоровьем лысина, его высокомерная одинокость.
Павел Анатольевич посадил упившегося Серегу в такси и отправил к матери.
Серега целовал ему руки, как он выражался, как отцу. Павла Анатольевича это коробило. Напоследок Серега крикнул, чтобы Павел Анатольевич имел в виду, что он, Серега, не какой-нибудь придурок, он — антиглобалист.
Павел Анатольевич смотрел из окна кафе на здание банка Резникова, и чем больше он смотрел, тем стремительнее распадался план в его голове. Он не может прийти в операционный зал, выписать чек и снять все свои деньги со счета, потому что деньги уже были списаны в безакцептном порядке по решению Резникова сегодня утром, для частичного погашения кредита, для частичного оправдания хода вещей.
К столику Павла Анатольевича подошла безумная дамочка, с темными, как после мистерии, подглазьями, и, спросив, хорошо ли ему, представилась Ирэной.
Павел Анатольевич вспомнил, что его дядя, брат отца, которого Павел Анатольевич видел только на семейных фотографиях, застрелился. Павел Анатольевич находил много общего в своем облике и в застывшем глянце погибшего дяди. Общими были не только лица, но и их бесчувственные маски. К лицам маски крепились отчаянием.
Два года назад Павел Анатольевич создал свое дело и связался с Резниковым. Петр Эдуардович произвел на него впечатление легкого и бесстрашного делового человека. Павлу Анатольевичу от молодости и таланта таких новых людей хотелось плакать. Два года назад он начал считать себя успешным и состоявшимся человеком, он начал благодушно засыпать и шагать сквозь дрему по высокой пологой лестнице. Вдруг его жена, которую он никогда не звал по имени, а всегда звал «Милая», заболела, и ему показалось, что все течение болезни сводилось к безнадежному исходу. Павел Анатольевич видел, как жена пересиливала боль при помощи умоляющего взгляда. Что останется без Милой? Пересохшая страсть, самостоятельные дети, запои, грядки, лунатизм, бесприютность? Хитрый доктор сказал, что все обойдется.
«Надо убить банкира и надо убить врача. У всякого несчастья должно быть утешение. И всякую мерзость должно ждать разоблачение». Павел Анатольевич думал о мести. Спасение наступает тогда, когда перестаешь принадлежать собственной душе.
Дело в том, что врач жены напоминал Петра Эдуардовича — только постаревшего и пожухшего. Теперь это было неоспоримо. После операции доктор провел Павла Анатольевича к себе в кабинетик с массивным, каким-то писательским столом и вкрадчиво сообщил, мокро улыбаясь, что ничего страшного нет, что самое опасное позади, что, возможно, потребуется еще одно хирургическое вмешательство, но это необязательно, и оно будет носить остаточный, едва ли не косметический характер. Он сказал, что за новое лечение необходимо заплатить дополнительно и желательно это сделать немедленно, потому что все надо делать немедленно. Правильными фразами он перебивал свою природную стыдливость, которая матовым светом проступала на его впавших, конопатых щеках. Павел Анатольевич увидел намеренно беспокойные, желтые, круглые глаза врача. Руки у него были короткопалые, с рыжими, смешными пучками мха. Этот же мох, который словно от переизбытка, лез и из ноздрей врача. Его нос, точно перебитый, примятый, был как будто одним на двоих с Петром Эдуардовичем. Казалось, что доктор силился высказать что-то важное, заветное, но ему мешало это сделать его же беспрестанное пустословие. В паузах он выдавливал языком накипь из уголков рта и терпеливо слушал внутренний монолог: «Когда вы изгоняете из себя бесов, в вашем теле на их месте остаются болезни. Вот почему рискованно заниматься духовным самолечением. Вот почему так вредно принудительное очищение организма».
«Бессмысленно давить на Москву, за ней вся Россия», — возразил Павел Анатольевич.
Ирэна привезла его в дом на Большой Конюшенной, где уже слонялась ее наперсница или домработница с початой бутылкой шампанского. Девица, совершенно белая и голая, с мелкими мальчишескими грудями, которые, казалось, начинали болеть при одном взгляде на них, удостоила Павла Анатольевича пугливым презрением. Павел Анатольевич замечал, что с течением жизни все большее число новых людей смотрело на него как на ничтожество, отбросы, гниль. Девица уводила Ирэну в другие комнаты упрашивать, чтобы та выгнала вон незнакомца с непривычным запахом, с мятыми брюками и камвольными носками. Когда Павел Анатольевич намеревался сесть на кожаный диван, белокурая успевала подкладывать под него полотенце. Белокурая в его присутствии раздраженно молчала, а Ирэна говорила о своем муже. Белокурая, когда Павел Анатольевич опускал опорожненную бутылку в ящик, вынимала ее оттуда и закатывала под стол, к другим, звенящим полым звоном. Наконец белокурая, пока Ирэна выходила в туалет, открытый настежь, попросила Павла Анатольевича потрогать ее груди и убедиться в их упругости. Павел Анатольевич согласился, но сделал это по-научному, как доктор, понимая, что они вот-вот начнут сдуваться. Тогда белокурая улыбнулась белыми деснами и сказала, что любит маленькие половые члены, а не такие, как у Павла Анатольевича. Глаза у нее были розовые, подслеповатые. Павел Анатольевич не знал, как надо себя вести с чужими женщинами.
Ирэна вернулась с распушенными бурыми прядями. Она предположила, что Павел Анатольевич может быть полезен ей и ее мужу. Его уравновешенная рельефная безнадежность была гарантом правдивости и преданности. Она стала излагать ему свой план, а Павел Анатольевич ее не понимал. Ее речь была слишком зашифрованной. С Павлом Анатольевичем иногда происходило невольное отключение от лексических значений слов, как будто речь была иноязычной. Однако он неторопливо отхлебывал шампанское и кивал именно там, где и следовало кивать. Он ни разу не услышал слово «убийство». Он понял лишь, что ему предназначается незавидная роль. Павлу Анатольевичу очень хотелось спать, тем более что белокурая уже свалилась рядом с его коленями. Он знал, что утром в эту квартиру нагрянет сам Петр Эдуардович Резников, может быть, для того, чтобы Павел Анатольевич осуществил свою задумку. То, чего так хочет Ирэна, состоится. Павел Анатольевич старался улыбаться Ирэне абсолютно рабски.
Он уснул, убаюканный плеском близкой воды. Ему снились шлепающие шаги сильной ласковой женщины, как будто та шла по бортику бассейна и дальше на теплую лужайку, где шорох шагов смешивался с всплесками ветра, с кипением ночной листвы, с немотой сияющего простора.
Павел Анатольевич очнулся, когда Ирэна, раздетая, стояла в глубине комнаты. Он подумал о себе, как юноша, и возбудился. Ирэнина худоба, ее хлипкие плечи и хрупкие ключицы твердили о несчастной невинности, но лоно, но лобок были такими черными, такими огромными, что первое впечатление представлялось недоразумением, сознательной ловушкой, усилителем контраста. Сквозь потемки сияли телесным светом выразительные подвздошные изгибы. Ирэна повернулась и вышла из комнаты. Ее груди, тоже темные, показали свою крепость и не успели развалиться, когда Ирэна резко поворачивалась.
Белокурая, которая лежала поблизости, шептала, что она может любить любую, даже шершавую и гусиную кожу. Она приподнялась и стала лизать шею Павлу Анатольевичу, как ласковая, провинившаяся собака, крупным белым языком, пахнущим спекшейся кислотой. Ее бедные груди пропали совсем, размазанные во все стороны, как масло.
Ирэна вернулась в халате и включила свет. Ее волосы были собраны в кичку, и поэтому ее голова напоминала луковицу. Павел Анатольевич весело улыбнулся, и тогда Ирэна начала кричать уродливо и хрипло. Ее лицо, мытое и серое, зарделось, как у всадника, а рот был красным, вишневым, погруженным во тьму. «Вон, вон, вон!» — кричала Ирэна, видимо, Павлу Анатольевичу, потому что поднялся только он, а белокурая повалилась навзничь.
Когда Павел Анатольевич начал одеваться у входной двери, в него полетели какие-то мелкие предметы. Ирэна стояла в прихожей и по-женски забавно, из-за головы бросала в него ювелирные изделия, которые доставала из шкатулки, как конфеты или ягоды. Их полет в полутьме сопровождался трассирующим свечением, эбонитовым дымком. Вероятно, это была самая дорогая в мире пальба. Павел Анатольевич ловил браслеты с густо-красными рубинами, серьги с фиолетовыми александритами и складывал рядом с собой в горочку. Летел огромный, как крокодил, изумруд. Внутри кольца несся благородный жадеит. Целым бриллиантовым созвездием порхало колье. Драгоценности казались ему легкими, когда он их ловил, и тяжелыми, когда они некоторое время пребывали у него на ладони. Камни трудно было унять, они лучились во все стороны, испускали светящийся мрак. Павел Анатольевич понимал, что ничего не стоит один из алмазов положить не на столик, а в карман пиджака, и проблема с его делом разрешится сама собой. Такая компенсация представлялась ему справедливой. К чему трагедийность и виртуозность, мы ведь не музыку играем, мы ведь плотоядно и плачевно живем?! Павел Анатольевич вспомнил недавнее ощущение разбитого мира и пустой свободы, он замешкался и тут же получил удар в очки спелым, огнедышащим кулоном с черным опалом в сердцевине.
Ирэна сидела около Павла Анатольевича на корточках, как груша, с огромными боками. Его разбитые очки лежали поверх драгоценностей. Ирэна говорила, что носить очки, вероятно, страшно неудобно. Вот ее муж в прошлом году сделал операцию в одной из швейцарских офтальмологических клиник и теперь совсем забыл про зрение, как угорелый играет в теннис, видит отлично, даже ночью, как филин, как тот библейский Валаам, от него ничего не утаишь.
Павел Анатольевич вышел из парадной, потупив глаза, не столько от стыда, сколько потому, что плохо видел без очков и боялся оступиться. Ирэна держала его за руку, как больного родственника. Когда в двух шагах от них появилась безумная, драная, слюнявая овчарка, Ирэна на всякий случай загородила Павла Анатольевича собой…
Опять этот истошный, каторжный, смертельно надоевший лай разбудил Сержанта в начале седьмого. Утро получилось светлое и акустическое. Сержант перевернулся на спину, вытянулся, упираясь пятками в боковину дивана, так что она заскрипела и уже хотела было отвалиться. Команда «Смирно», стоило ее выполнить даже в лежачем положении, помогала Сержанту приводить никудышные нервы в порядок.
Сержант, конечно, понимал, что со временем превратится в настоящего психа. Собачий ненасытный лай буквально выедал воздух, и Сержанту казалось, что эта безвоздушная дыра стремительно разрастается и вот-вот дойдет до его открытого окна.
Какой идиот в такую рань выгуливает эту псину? Сколько лет подряд, каждое утро.
У Сержанта на сегодня была запланирована серьезная работенка — а тут гавканье. Всю душу вымотали.
Киллер выбежал в коридор, оглядел свою жилистую, вертлявую наготу в высоком трюмо, заплывшем чернильной мутью по краям, вернулся с черной собранной винтовкой и подкрался к окну.
Сержант поласкал курок, нежно надавил и увидел не в перекрестье, а напрямую, сквозь стекло, что собака упала плашмя и подняла небольшую пыль. Темненькая женщина с длинной молодой шеей лихорадочно зааплодировала, как будто восхищенная мастерством снайпера, как будто требовала выстрела на бис.
Сержант вторично припал к оптическому прицелу, наводя теперь на середину лба какого-то подслеповатого, мешкотного, безвестного мужика.
«На бис так на бис», — решил Сержант.
ПОХОРОНЫ БЕЖЕНЦА
Старший брат Андрея Константин, беженец из Таджикистана, прожил в нелюдимом, враждебном оренбургском захолустье пять лет и в середине жизни умер в полном соответствии с непреодолимыми обстоятельствами.
Смерть старшего брата принесла не только понятное горе, но и совершенно непонятное чувство незаслуженной вины и какого-то вероломного хаоса. Как будто исказился порядок вещей, словно время потекло для одних людей в одну сторону, а для других — в противоположную.
Константин всегда казался Андрею человеком несуетным и объективным. Он, конечно, мог что-то мухлевать по ходу повседневного существования, но хороших людей, даже глупых и неуклюжих, старался не обижать. Был саркастичен, расчетлив и жалостлив. В советские времена в Душанбе он долго работал водителем-дальнобойщиком, а потом, почувствовав необходимость придать своей природной степенности как бы законный статус, одеть ее в приличествующий ей костюм и галстук, стал главным механиком автобазы. Его друзья — рыжий Миша, Ренат, Василий, Оскар — иногда выражали недовольство его насмешками, бунтовали несколько дней и приходили мириться как к старшему среди них — не по возрасту, а по отношению к жизни. С годами неравноправной дружбы они привыкли не придавать значения некоторой стремительной обидчивости Константина, стоило ему понять, что успехи его друзей превосходят его собственные и происхождение их случайно и нелогично. Его раздражало, если друзья начинали любоваться вспышками этой его сиюминутной человеческой слабости. В такие моменты он мог потерять равновесие, и дело пару раз заканчивалось мордобоем. Так он сломал челюсть Мише рыжему, который шумно проставлялся по случаю выигрыша в «Спортлото». Потом он навещал Мишу рыжего в больнице с раскаянием, теряющимся в шутливом тоне. Добродушный Миша рыжий, конечно же, простил Константинову жестокость, но в дальнейшем боялся его дружеских похлопываний.
Константин к сорока годам не утратил атлетической стройности. Его лицо выглядело молодым и правильным, и глаза были молодыми и строгими.
Иногда Андрей был свидетелем того, как в этих синих глазах, может быть, чересчур неприятно светлых, возникала капризная тоскливость. Константин садился у окна и продолжительно курил. Непременно у окна, чтобы его никто не видел, только домашние — его красивый профиль, а он видел тенистый двор под навесом виноградника, с мозаикой из солнечных и темных пятен. Теперь Андрей понимал замирания старшего брата. Он понимал, что и его собственная душа соткана из такой же, жалобно колышущейся ткани. Он чувствовал и в себе нарастание беспредметного, проклятого отвращения. Он понимал, что умрет спокойно, когда это отвращение станет для него единственной жизненной ценностью и последней радостью. Размышления о смерти получались гармоничными, художественными, полными силы жизни. Смерть Константина прозвучала пронзительно и назидательно, ее очистительное дыхание будто сдуло пыль с судьбы младшего брата. Андрей увидел, что его путь теперь слился с непройденным путем брата, и теперь Андрей должен идти не столько к своей звезде, сколько к звезде Константина. Как будто живая душа Константина не желала оставаться бесхозной.
Из Петербурга Андрей самолетом добрался до Самары. До медвежьего угла Константина, станции с татарским, не запоминающимся названием, поезд, набитый как в войну, шел четыре часа. Андрей вспомнил строчку из песни: «А до смерти четыре шага».
Половину дороги Андрей, притулившись с краю жесткой полки и закрыв глаза, томился простодушным, туземным любопытством соседей-пассажиров. Пахло детскими запахами: ранеткой, кумысом, слежавшейся, обрызганной дождичком евразийской пылью, вареными яйцами, клейкими березовыми листьями, близким туалетом, благостными телами тревожных старушек. Наконец Андрей догадался узнать у проводницы, есть ли в поезде вагон-ресторан. Та ответила, что есть, и указала направление с явным осуждением, кивком головы в буклях. Уходя отсюда совсем, закрывая неуправляемую дверь вагона, шагая в качке навстречу грохоту и скрежету, Андрей услышал реплику, относящуюся безусловно к нему, контрастирующему с этим допотопным бытом: «На похороны, видать. Не здешний. Москвич, что ли?»
Кажется, это был голос женщины, в съехавшем набок парике, которая смотрела на него полдороги бессмысленно, как в точку на стене, решая про себя то ли жизненную, то ли математическую задачу. Вероятно, она была сельской учительницей, о чем свидетельствовали ее почерневшие у десен зубные коронки и этот размышляющий, педагогический, нравственный взгляд. Андрей почувствовал себя претенциозным в черном, стильно длинном пиджаке, из нагрудного кармана которого едва торчал мобильный телефон.
Остаток пути он провел у окна в осклизлом вагоне-ресторане. Он всё рассказал о своем брате и о его кончине буфетчице, ухоженной и внимательной девушке, на редкость в этих краях услужливой, с умеренным макияжем, с белесыми бровями, с улыбкой, понимающей людей из больших городов, с приятным средневолжским говорком. Может быть, только поначалу ей не понравился Андрей, когда, забыв название своей станции, достал из кармана бумажку и не сразу прочел, куда он едет.
Молодая буфетчица начинала скучать. Она словно по делу подходила к полкам с бутылками или заглядывала в холодильник и наливала отрешенно очередной бокал пива назойливому посетителю, о котором уже знала главное, что он несчастный, но хранимый Богом человек. Андрей понимал ее усталость и отворачивался к окну, вглядываясь в растворяющуюся сквозь столбы природу. Пейзаж, совершенно чуждый и немилостивый, темнел на глазах. Сумерки заливали фиолетовой бесприютностью полустепь-полулес с утлыми строениями, неподвижными овечками и собаками, пылящим в красное небо грузовиком, слюдяной стоячей рекой, исковерканной электроподстанцией. «Боже, — думал Андрей, — как бы я здесь жил? Здесь тягостно, здесь всё другое, даже люди и свет заходящего солнца. Вот где вкус небытия реален, как вкус чужой крови. Мне надо жить в большом городе. Константин, напротив, любил маленькие поселки».
Когда Андрей спустился с подножки поезда на низкий, кочкообразный перрон Константинова полустанка, вокруг была ночь. Небо было полно звезд, как бывает полон огней ночной мегаполис, как бывает полна сияющих звуков окрыленная душа.
Андрея никто не встречал. Или тот, кто встречал, не мог его опознать. Людей вообще не было, пока Андрей не разглядел в потемках сидящего на бревне пьяного старика. Странно, но тот не знал улицы Чехова. Странно, что в этом угрюмом населенном пункте вообще была улица Чехова. Местный забулдыга не знал, и в каком доме мог быть покойник. Он тряс невероятно морщинистым лицом и продолжал шепотом напевать диковатые куплеты. Андрей пошел наобум, туда, где ему померещились хлопотные шорохи. Пахло штабелями шпал, мазутом, остывающими рельсами, прелыми заборами, высокой травой.
Андрей прошел несколько метров, когда его окликнул девчоночий голосок. Он подумал, что это, вероятно, племянница Натуля, но рядом оказалась другая девочка, подросток лет двенадцати. Натули же было теперь лет восемнадцать. Девочка представилась Галей и сказала, что он, наверно, дядя Андрей и приехал на похороны дяди Кости. Да, сказал он, я дядя Андрей и приехал на похороны Константина, и вздохнул так же церемониально горестно, как и девочка Галя.
Когда путники, теплые по отношению друг к другу, повернули наконец на улицу Чехова, на которой было странным образом светлее, чем на других, девочка, торопясь, рассказала Андрею, как умирал его старший брат. Он весь распух, сказала девочка, особенно ноги, потому что они у него гнили. Он смотрел в потолок и стонал, он ждал вашего приезда, хотя ничего не говорил, он совсем не был похож на прежнего дядю Костю. Его привезли уже из больницы такого, безнадежного, вздохнула девочка. «Вот мы уже почти пришли, — сказала она. — Вон тот дом, где люди. Ведь это вы ему купили?» «Да», — ответил Андрей. «А вот мы всё так у людей и снимаем. А я вас помню. Вы, когда в Душанбе приезжали, приходили с дядей Костей к нам домой. У нас тогда был собственный большой дом, у бабушки». Андрей посмотрел на обстоятельную девочку внимательно: она была необычайно веснушчатой. «Я Миши рыжего дочка, дяди Костиного друга. Вспомнили?» — «А, точно… А какой это здесь травой так сильно пахнет?» — «Да клевером. А в Петербурге клевера, наверно, нет?» — «Нет».
Дом Константина стоял посреди обширного огорода, за частоколом с высокими, новыми железными воротами, выкрашенными синей краской, какой было принято красить в Душанбе. Ворота теперь были распахнуты настежь. В освещенном проеме замерла горстка людей. Свет шел от трех фасадных окон дома, в которых двигались тени.
Родственники ждали только вздоха Андрея, чтобы освободиться от сдержанности, расплакаться и даже загомонить.
Лида, жена Константина, любившая мужа боязливо, первой любовью, — его неспешное подтрунивание, его нетерпимость, его юношескую красоту и домовитость, — выглядела теперь настоящей вдовой — с худым лицом, с впалыми, старушечьими щеками, с невидимыми глазами, с черно-седыми прядями, вылезшими из-под черного скользкого платка.
Красивая племянница Натуля походила на отца особенной прямизной и строгостью мимики. Она была любимицей Константина. Младшенький Костин Леша, в солдатской форме, с обветренным лицом, с мамиными круглыми скулами, заплакал, обнимаясь с дядей Андреем.
Друзья Кости (Мишу рыжего и Рената Андрей узнал) поздоровались с ним откуда-то издалека, из глубины уважительности протягивая руки.
Ближе всех к Андрею была мать, низенькая и усохшая, как больная девочка, но не заплаканная, нескрываемо радующаяся ему.
Ее радость на самом деле была надеждой. Он ждал ее справедливого вопроса: «Где брат твой Константин?» И она действительно, обнимая спину сына, тихо спросила: «Где же Костенька наш, яблочко мое наливное?» Что мог ответить Андрей? Он понимал, что настоящее горе для матери наступит только через несколько дней, когда мать останется одна, когда Андрей уедет, тогда она будет оседать на пол, плакать и вспоминать.
Лида показала дом Андрею. В трех комнатах хлопотали Лидины родственники, люди, с которыми Андрей никогда не был хорошо знаком. Какую-то мебель Андрей узнал; узнал ковер из душанбинской квартиры, который лежал там на полу в гостиной, в зале, как там говорили, а здесь был прибит к стене. Скрипели дощатые полы. Трюмо и телевизор были накрыты простынями. На круглом столике горели свечи, отражаясь в маленьких иконках, в том числе в любимой Костиной — Николая Угодника. Гроб, огромный и кособокий, с какими-то хлипкими, как показалось Андрею, боковинами, стоял на двух длинных лавках.
Громадным и простодушным лежал в гробу Константин. Его лицо, непривычно распухшее, продолжало сохранять знакомую иронию. К ней примешивались предсмертное мучение и прощение. Кто-то сказал: «Не дождался братишку. Так ждал. Никого не хотел признавать. Только брата ждал глазами». Лида добавила: «Только вчера в девять вечера скончался. Уже ничего не говорил, ни с кем не попрощался». — «А чего прощаться? Подумал, наверно, на том свете свидимся. Чего лишние слова говорить?» — «Да не мог уже совсем говорить», — уточнила Лида. «Разбросало родню в разные стороны. Вон как братья далеко друг от друга живут».
В доме нестерпимо пахло совсем не смертью брата, а простым разложением.
Андрею стало легче, не так муторно, когда он дал денег на похоронные расходы Лиде, кажется, уже ожидавшей от Андрея этой помощи с некоторым нетерпением (надо было заплатить за продукты и водку на поминки) и, кажется, рассчитывавшей на большую сумму. Андрей вышел с матерью из комнаты во двор, сливающийся с невнятной степью, дышащей в звездное широкое небо.
Под навесом с мутной лампочкой Андрей выпил с друзьями брата, испытывая вместе с ними уважение к хорошему и веселому человеку.
Ренат рассказал, что Константин болел недолго, по крайней мере на виду у других. Смерть не хотел признавать, улыбался лукаво ей, как будто водил ее за нос. Он ведь был таким стойким, терпеливым, гордым. В больнице диагноз написали: «Отек легкого». Забирайте, говорят. Да разве они там лечат, в этой своей избушке на курьих ножках? Поверил, что умирает, когда увидел свои распухшие ноги, даже прослезился чуть-чуть. Смотрел с такой обидой и пощадой: вот вы остаетесь, а я умираю. Потом все равно улыбнулся, как будто что-то про нас смешное вспомнил, и так с этой последней шуткой и умер. Что он про нас такое смешное унес, только догадываться остается, но что-то очень смешное, просто уморительное, а смысл, мол, на том свете узнаете.
Ренат стал человеком рассудительным, и теперь, кажется, к нему перейдет Константиново первенство, но это уже будет лидерство иного рода — подражательное, сноровистое, с новыми, осоловелыми хохмами.
Рыжий Миша, стеснительный мученик, вышедший недавно на волю с абсолютно голым черепом, примостился, как всегда, на корточках в сторонке. Он пытался разобрать в Андрее черты Константина. Но, может быть, только в голосе Андрея, не в тембре, а в манере говорить слаженно и точно, угадывалась частичка живого Константина, все остальное в Андрее было неизвестным, особенно его задумчивость, не говоря уже о хорошей одежде и очках.
Младший брат Рената, Фарид, зябнувший и потиравший пальцем свои странно щеголеватые усики, поправил брата, когда тот сообщил Андрею, что Оскар, самый бескорыстный и доверенный друг Константина, на похороны приехать не смог, потому что теперь живет в Германии, в Гамбурге. «В Висбадене», — уточнил Фарид. «Да, Оскар теперь такой буржуй стал, посмотришь потом у Лиды фотографии. Отъелся, не пьет, получает солидную пенсию за отца-эсэсовца. Константин спас Оскара от психушки. Присылает посылки. Дубленку прислал. Звал Константина приехать. Куда из этой дыры? Тут половина наших без российского гражданства, на скотских правах. Многие уже обратно в Душанбе пакуются: там хоть квартиры остались, топчаны родные во дворах, дувалы, самбусса. А здесь? Ни работы, ни хаты, и местные злые, как собаки. Да у нас даже собаки добрее, чем вот эти братья Катасоновы. Тоже мне, русские». Ренат повернул голову к соседнему дому и длительно посмотрел в темень, утяжеленную огромной стеной, черным светящимся скатом крыши и каким-то плотным, спекшимся строем косматых, коренастых деревьев.
Андрей вспомнил эту русскую фамилию. Он слышал ее от Константина, который два года назад приезжал к Андрею в Петербург. Константин называл братьев Катасоновых живоглотами. Один брат служил начальником станции, другой был директором мелькомбината. «Через них не протиснуться, — сетовал Константин. — Стоят плечо к плечу. Чужаков не пускают. Умных боятся, как бы не оттерли их в сторону. Я водителем у старшего работал. Уволил, когда заметил, что вокруг меня мужики стали собираться не водку пить, а обсудить перспективу. Движения не любят. Зачем вы сюда приехали, беженцы проклятые? Нам и без вас невмоготу в степи. По их наводке даже били меня оренбургские бандиты. Двум людям машины починил — нельзя. Кредит на дом хотел взять — половину им отдай. С таджиками душевнее, чем с этими русскими Катасоновыми. У старшего сын в Питере бандит. Приезжал на «мерседесе», уши в загривок вросли, в шортиках, жарко ему всегда, потом обливался…»
Фарид, длинный и костистый, пивший весь вечер неумело, с судорогами лица, когда друзья Константина разошлись, проводил Андрея до дверей уже умолкнувшего дома. Смиренным шепотом он сообщил Андрею, что не успел у Константина попросить руки Натули, что они уже живут вместе и что Натуля беременна от него. «Ты не против будешь, если мы поженимся с твоей племянницей?» — спросил Фарид. «Я же не решаю такие вопросы», — ответил Андрей, которому Фарид, его ровесник, с этими подростковыми усиками показался похожим на мелкого мошенника, из тех, что цепляются к прохожим на Невском проспекте.
Андрей лег в прохладных сенях, на памятной раскладушке. Здесь запах умершего брата сквозь щели над притолокой двери поднимался к потолочным балкам, увешанным сухими вениками. Оттуда путь лежал в открытое пространство.
Андрей помнил, как показывал Константину Петербург. Константин, сидя сзади в автомобиле, восторженности не проявлял, как будто видел города и крупнее, и величественнее, и знаменитей. Правда, когда выходил из машины, старался ступать по тротуару осмотрительно, словно боялся продавить плитку, словно шел не по живому городу, а по городу, только что найденному в древнем кургане и едва обдутому от пыли. «А вот Медный всадник!» — похвастался Андрей. «Дурной конь, — отозвался Константин. — И морда, как у пьяного мужика. Народу подавит, если сорвется».
Константин сокрушался, что здания были непоправимо обшарпаны и объедены. Он отворачивался к набережным, к Неве и мостам. На них он смотрел с припоминающим прищуром. Белые ночи не давали Константину уснуть. Он выходил курить к вытяжке на кухню. После очередной бессонной ночи Константин засобирался домой, не понимая любви младшего брата к давке большого города. В последний вечер Константин в подпитии покаялся, что в какой-то момент упустил Андрея из виду, тогда как надо было притянуть его к себе после смерти отца. «Нет, брат, я другой», — возразил Андрей. «Нет, братишка, ты такой же, — твердил Константин. — Только много прочитал и мало видел». Черты лица Константина были насыщены какой-то укоризненной гордостью. Константин уезжал счастливым, потому что предательство младшего брата на поверку вышло мнимым, потому что Андрей оказался не чужим ему вовсе.
…Константина похоронили стремительно, почти молниеносно. Небо было синим и равномерно солнечным. В этом преувеличенно ясном свете поселок умершего брата понравился Андрею. Листья на фруктовых деревьях были чистыми и сочными. Огород с красной ровной землей и побегами уходил далеко от дома к реке, которая теперь текла отчетливо, и неторопливая сила ее течения говорила о полноводности. Дальше, за рекой, до горизонта виднелся шелестящий бор, и только за ним, невидимая, чувствовалась степь, по которой вчера неохотно шел поезд с Андреем. Улица Чехова была покрыта новым, черным, нагретым асфальтом. Людей было немного — только хоронившие, уже известные Андрею. Деревенское впечатление дополняли кудахчущие куры, мучительно мычащая корова, дежурный собачий лай и запахи мокрого рубероида, смородины, резиновых калош, шелушащейся краски. Утром пронесся небольшой дождь, и несколько его капель остались на лице Константина.
За грузовиком с гробом шли одни беженцы. Племянник Леша показал Андрею на мрачного толстяка в спортивном костюме у соседнего дома. «Старший брат Катасонов, — пояснил племянник. — Живоглот». Живоглот, вероятно, страдал гипертонией, поэтому смотрел на скорбную процессию как на болезненную рябь. Его потное, обвислое, рдяное лицо почудилось Андрею знакомым. Зачем он вышел на улицу с таким смертным предчувствием, с таким страхом жизни? Катасоно в, в свою очередь, всматривался в Андрея. Затем повернулся к своей калитке. Может быть, в этот момент он вспомнил слова Константина, битого по его указке, что отмстится, мол, всемеро вашему брату, что не долго вашему времени быть. «Дурак, сам виноват», — думал старший Катасонов. Взгляд младшего брата покойника, этого столичного жителя в длинном черном пиджаке, показался ему обидным и опасным.
Место для могилы выбрали так, как бы его выбрал для себя сам Константин, чтобы было не тесно и не низко. Андрею было приятно, что крест, который поставили на могиле, был большим, размашистым и старательно отшлифованным. Положили на свежий легкий холмик полевые цветочки, положили обвитый черным ситцем с белыми литерами сосновый венок, от которого пахло природной скорбью. Вокруг могилы притоптали сырой песок и, кажется, почуяли горестное облегчение внутри себя. Посмотрели на одинокую Лиду, на растерянную мать, на красивых воспитанных детей и строгого, неприступного брата.
От кладбища Андрей шел с матерью, рыжим Мишей и его дочкой Галей. Она рассказывала о младшеньком Леше. Его фигура была изящной копией Константина. Оказывается, дочь старшего Катасонова была влюблена в нашего Лешу и совсем потеряла голову, потому что не только посылала ему в армию письма, но однажды сорвалась к нему без спросу, а Леша, конечно, даже и не подумал выйти к ней на КПП. «Это хорошо», — отозвался Андрей. «Интересно, что теперь будет?» — забежала вперед и посмотрела на Андрея с симпатией конопатая Галя.
Рыжий Миша сообщил, что Василий месяц назад умер от пьянки. Андрей не мог вспомнить этого умершего Василия. Солнце нестерпимо накалило черное сукно пиджака. Мать хотела рассказать Андрею что-то секретное, но опускала голову и дивилась на свои ноги. Андрею вдруг захотелось уехать отсюда немедленно, сесть в поезд, лечь на полку и закрыть глаза. Ему хотелось долго вспоминать брата, день и ночь, в подробностях. Сознание было напоено картинами лица, голоса, жестов, походки Константина. Андрей, чтобы видеть и слышать брата, мечтал о затворничестве, когда дольнее горе превращается в горнюю радость…
Андрей был недоволен тем, что за поминальным столом рядом с хранящей отцовскую статную осанку, красивой Натулей многозначительно уселся Фарид. Константин, конечно же, смирился бы с их идиотским браком, но нечаянного зятя держал бы на положении ничтожного фраерка. Исчезновение Константина было на руку Фариду. Андрей подумал о том, что через год в этой семье возобладает истеричная деспотия Фарида. Дом окончательно рухнет. Младшенький Леша уедет отсюда от греха подальше и от катасоновской дочки, Лида растворится в сестрах и невестках, а несчастная Натуля будет уповать только на сильную наследственность своего ребенка.
Когда Андрей с наступлением вечера засобирался в дорогу, Лида стала смотреть на него с заискивающим ожиданием. Андрей демонстрировал раздражение почти Константиново — утомленное и вальяжное. Он тяготился многолюдством, свойским присутствием Фарида, роковой бледностью Натули, неприкаянностью матери.
Андрей объяснил Лиде, что, к сожалению, у него теперь с собой нет денег, только на обратную дорогу, но по приезде домой он немедленно вышлет некоторую сумму и будет помогать по мере сил и дальше. Лида с покорностью опустила веки и так стояла долго, как будто видела сквозь кожу правоту Андрея. Она привыкла верить им — Константину и Андрею. Она думала, что обида Андрея была вызвана тем, что она не уберегла его брата.
Только мать провожала Андрея к поезду в быстро ложащихся сумерках. Мать твердо повторила, что теперь они остались вдвоем, одни. Вдруг она рассказала сон, который видела в минувшую ночь, когда рядом в гробу лежал Константин. Ей приснилось, что отцом Константина был другой мужчина, совершенно не известный ей. Она не запомнила из сна ни его лица, ни его тела, ни его голоса, ни его имени. Отцом же Андрея в этом ее странном сне выступал настоящий отец Андрея и Константина, ее умерший муж. Этот химеричный отец Константина упрекал мать за то, что она не оградила от беды его сына. Этот Константинов отец был каким-то важным человеком, поэтому настоящий отец ее сыновей робел и не вступался за нее, а мать каялась и не могла вспомнить до последнего мгновения сна, какое же несчастье случилось с Константином…
Андрей успокоил мать, даже рассказал ей что-то из теории Юнга. Но, почувствовав в темноте ее трепещущие плечи, догадался, что этот катастрофический сон теперь будет преследовать мать каждую ночь. Единственное, о чем Андрей молил Бога, было то, чтобы этот сон перешел от матери к нему, к Андрею: Андрей жаждал избавить мать от повторяющегося кошмара и жаждал сам воочию увидеть этого требовательного, неумолимого отца его старшего брата.
Андрей уезжал на поезде, пахнущем собирательным запахом нескольких областей России.
Мать осталась на темном пустынном перроне. Мимо нее неслись вагоны, полные чужих людей, дорожного озноба, приготовлений к встрече. Андрей подумал, что ей, вероятно, теперь стало страшно и неприютно, как будто она очутилась не в конце, а в начале бытия.
Прощаясь, Андрей пообещал матери, что возьмет ее к себе. Мать закивала, как маленькая, потерявшаяся девочка.
Она стояла под гроздьями звезд долго, пока не перестала слышать измельченный перестук колес.