Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2004
У всякого времени есть свой дух и вкус. Дух времени легко почуять, роясь в старых журналах и принюхиваясь к полувековой давности номерам «Звезды» или «Октября» в прочных пунцовых библиотечных переплетах с маленькой черной меткой «Univ. of Mich.» в квадратной рамке. Самые плоские цитаты, найденные наугад, неожиданно обретают историческую глубину и становятся выпуклыми, как эпиграф.
«На использование языка как фактического материала для истории мысли указывал Ленин. На этих устоях должен был продолжать свои работы Институт языка и мышления, получивший в 1932 году это наименование в связи с новыми установками Марра. В декабре 1934 года Марр умер. Его ученики и последователи продолжают работу, следуя последним указаниям своего учителя. «Всякое слово (речь) уже обобщает», — говорил Ленин. «В любом предложении, — утверждает Ленин, — можно (и должно), как в «ячейке» («клеточке»), вскрыть зачатки всех элементов диалектики, показав, таким образом, что всему познанию человека вообще свойственна диалектика». Даже отдельное использование слова, не только выражающего действие, но и передающего предметное содержание, уже содержит в себе мыслительный процесс».
Это выдержка из статьи Мещанинова «Академик Н. Я. Марр и советское языкознание» («Звезда», 1949, № 2, с.106). Ленин тут излагает нечто из Гегеля в форме, доступной для тех, кто диалектику будет учить по «Философским тетрадям», но все равно получается, что грамматика и лексика языка моделируют познание всего на свете. Такое доверие к языку не могло не вызвать сочувственного интереса у поэтов. Пастернак в знаменитой своей поэме оправдывал Ленина именно тем, что «высокая болезнь» поэзии и «болезнь высшая» политической риторики — обе разделяют пушкинскую «высокую страсть»: «Для звуков жизни не щадить». «И эта голая картавость / Отчитывалась вслух во всем, / Что кровью былей начерталось: / Он был их звуковым лицом». Однако в ранней версии поэмы Пастернака глухо слышалась и другая нота, недоверчивая: «Все стало звуком: звук исчез». Vox et prаeterea nihil. Слова, слова, слова… «Слова могли быть о мазуте…» В набросках к «Доктору Живаго» Пастернак задним числом на языке передовиц пояснил то, о чем темной скороговоркой он посмел заикнуться в ямбах «Высокой болезни»: «…искусственно созданная или того еще меньше: словесно провозглашенная, новая система заменяет настоящую действительность… Откуда вы это знаете. Где это проверено. Кто это доказал?.. И вы террористически продержите миллионы людей десять, двадцать, пятьдесят лет без мысли. Все ваши положения аффективны, мятежны, кажутся истиной только в момент страстности…»
Каждая эпоха культивирует свою «систему фраз», как называл это горьковский Клим Самгин. Смену таких последовательных систем, критически изучив показательный материал, опишет владеющий сравнительным методом честный и прилежный историк.
У Грибоедова вкус времени — часть духа времени, это нравственный и художественный вкус поколения. «По духу времени и вкусу / Он ненавидел слово «раб»…» Вкус времени в смысле Пруста и Мандельштама — нечто совсем иное. Его так же трудно описать, как вкус артельных щей из баранины, упомянутых в «Путешествии в Армению» на страницах майского номера «Звезды» в 1933 году, когда название журнала еще не стало нарицательным и большая часть американских университетских библиотек его не выписывала, спохватившись только после ждановского постановления. Вкус времени ощущается в том, как мы читаем сейчас фразу «Я был в гостях у Берия» в журнальной публикации «Путешествия в Армению» и как воображаем себе тогдашний звук этого имени, в 1933 году еще настолько незнакомого, что автор мог ненароком поставить его вместо имени «Гулиа» в главе об Абхазии, а редактор мог этого не заметить.
Психофизиологический вкус времени — это переживание эпохи как пищи, ощущение ходячего словца, как пилюли пирамидона на языке или волоска, случайно приставшего к небу, и память о первой встрече с новым словом, когда оно еще не стало ходячим, а было незнакомым и девственным, вроде «деревни Бурдино» в «Войне и мире» или первого глотка югославского красного вина в детстве. Это бытовой фон словесной деятельности и еще многое другое, связанное с условными рефлексами. «Тут вскрывается новая связь — еда и речь», — писал Мандельштам в «Разговоре о Данте».
Выражение «космополит» впервые повстречалось мне, как и многим из моего поколения, в 8-й главе «Евгения Онегина». Слова «космополитом, патриотом» я читал слитно, будто они были через черточку, «космополитом-патриотом», вроде того, как Шкловский советовал читать название книги Тынянова: «Архаисты-новаторы». Сейчас это мое инфантильное чтение кажется мне исполненным глубокого исторического и личного смысла, а тогда я просто не понимал, что значит «космополит», но скоро понял.
Существуют разные мнения о том, когда это слово вошло в идеологический инвентарь в отрицательном смысле. Я не без колебаний решаюсь погрузиться в исторические глубины, которые у брюзгливых вечных доцентов слывут «генеалогическим болотом»: ведь даже мое исследование такой невинной темы, как источники названия «серебряный век» в применении к русскому модернизму, вызвало обиженные возражения. Не всем читателям захотелось задуматься над смыслом привычного и еще недавно модного словечка, хотя и брошенного когда-то в осуждение стиля эпохи, но благодарно подобранного творцами не первых сил, чтобы оправдать свою и своих единомышленников сплоченную посредственность. «Зачем ворошить прошлое?» — сказал мне один историк литературы по этому поводу. Вероятно, затем, что это и входит в обязанности историка, и просто интересно. Поэтому заранее прошу извинения у тех читателей, которые не любят поминать старое недобрым словом.
У нас нет целостной истории «постановлений», «дискуссий» и «проработочных кампаний» послевоенных лет. Есть исследования по отдельным вопросам, иногда очень содержательные и поучительные, как статьи Азадовского и Егорова о разгроме филологии в ЛГУ, иногда интересные своей темой, но узкие по историческому и научному кругозору, как книги Кременцова, например, о таком роковом для советской науки и культуры эпизоде, как шум из ничего и «суд чести» по поводу препарата «Круцин». В конце 1950-х годов для советского руководства стал неприятным сюрпризом триумфальный успех, выпавший за рубежом на долю русской науки о словесном искусстве. Американскую книгу Эрлиха «Russian Formalism», изданную в Голландии, пришлось перевести и выпустить крошечным тиражом в Москве для ответственных лиц. Оказалось, что русский приоритет существовал именно в тех областях знания, которые были разгромлены не раз и не два, как носящие на себе, в частности, печать «безродного космополитизма».
Главная борьба в истории идет не столько между идеологиями и политико-экономическими укладами, сколько между биологически сложившимися нравственными типами людей. На своем отрезке времени неизбежно выживает герценовский «мещанин», тип Молчалина. Поэтому Б. благоденствует, а Г. гибнет в застенке. Но в истории побеждают донкихоты Чацкие. Беда, что они побеждают поздно, потому что многое в истории делается как в народном стишке: «Побили дурня, / Пошел, заплакал, / Идет да воет; / А мать бранити, / Жена пеняти, / Сестра-то также: / «Дурень ты, дурень, / Ты глупый Бабин, / Ты то же слово / Не так бы молвил…» / «Добро же, баба, / Вперед я, дурень, / Таков не буду…» Но все равно, идя по Руси и увидев медведя, дерущего корову, дурень попросит: «Благослови мя, / Святой игумен».
В самом деле, зачем ворошить страшное и нелепое прошлое? Не лучше ли поглядеть, как сейчас разыгрывается пародия на него в установочных «дискуссиях» на страницах всем известных журналов? Там торжествует не придуманное Сталиным или Ждановым, а настоящее низкопоклонство перед не бог весть какими западными властителями мутных дум, и мертвых и живых филологов пытаются подвергнуть привычным проработкам идеологически выдержанные журналисты и мстительные троечники, как когда-то их предшественники шельмовали Веселовского и Эйхенбаума. Времена, к счастью, изменились. Проработчики прорабатывают, а прорабатываемые не каются, не отрекаются от учителей, не признают своих ошибок. На худой конец, если они молодые русские ученые, им угрожает сума, а не тюрьма.
Но прошлое полезно ворошить, потому что, повторяя замешанную на крови драму давних дней как балаган с клюквенным соком, нынешние шуты хотели бы представить былых героев и мучеников в роли унтер-офицерских вдов. Это оттого, что сами они не умеют порядком высечь, как ни стараются.
Надо отдать справедливость розгам былого агитпропа: его словарь застревал в памяти.
Казенного словосочетания «низкопоклонство перед Западом», казавшегося мне в детстве плоским и дурацким, довольно теперь, чтобы на нем, как на дрожжах, высоко поднялся праздничный пирог припоминания и запахло концом декабря 1946 года. Народ валил в минувшие месяцы на американскую картину с Диной Дурбин «Секрет актрисы» («Mad About Music», 1938). Картина была милая. Мне очень по душе пришлось, что там девочка покупала у филателиста марки экзотических стран, притворяясь, будто ей пишет письма со всего света отец-путешественник. Но особой приманкой для публики служило то, что на рукописных афишах, даже в киевском Доме ученых, название перевиралось в «Секрет от крыс», а на Украине тогда свирепствовала туляремия, которую разносили грызуны в ту осень неурожая. Одна подружка рассказала мне, что американцы знают секрет от крыс, но хотят обменять его на наше тайное средство от рака (было это за год до истории с Роскиным и Клюевой), а мы не даем, потому что оно на крысиной крови. Логику в этом слухе было трудно найти, но и низкопоклонства в нем тоже поуменьшилось, по сравнению с сенсацией прошедшего лета, когда она сообщила мне, что американцы уничтожили радиоволнами оторвавшийся кусок солнца, который летел по направлению к Земле.
Все эти слухи о зарубежье были мне странны своей суеверной таинственностью.
Когда в детстве я слышал или говорил «Запад», «заграница», мне не мерещились трофейные пеналы с готическими замками или газета «Британский союзник», а разве что иногда Франческа Галь в незабываемом фильме Костерлитца «Петер».
«Запад» был у меня дома свой, семейный. Это был мой отец, его манеры, акцент, пробор, маленький коричневый чемоданчик, с которым мы уехали в эвакуацию, а в нем диплом доктора медицины на латинском языке, письма от родственников и друзей с венгерскими, итальянскими, английскими и немецкими марками на конвертах, чешские cartes postales от брата Дюри с маленьким изображением Высоких Татр на лицевой стороне слева от адреса, немецкий фотоаппарат со штативом и золотые карманные часы в красном футляре. Я любил смотреть, как он брился сложно свинченной бритвой «Жилетт», никогда не употребляя одеколона; как срезал ножом верхушку яйца всмятку; как повязывал галстук и вдевал в манжеты квадратные серебряные запонки с синим эмалевым меандром по диагонали; как хладнокровно переплывал Днепр даже у Чертороя; его нерусский, мелкий, очень четкий почерк; необычные книжки, которыми он вдруг соблазнялся у букиниста, вроде «Истории фаянса» А. Н. Кубе (Р.С.Ф.С.Р., Государственное издательство, Берлин, 1923, Copyright by Z.I. Grschebin Verlag…).
Весной 1946 года мы вместе вышли утром из дому и увидели около Николаевского сада два или три больших автомобиля. Вокруг красивой дамы на модных каблуках-платформах в цветную полоску суетились кинооператоры и фотографы. Мы сразу узнали ее, отец подошел, представился по-венгерски и поцеловал руку. Это была Франческа Галь.
В сосновом лесу в Корчах летом того же 1946 года я слушал его рассказы о Западе. Окончив университет, он занимался в биохимической лаборатории в Цюрихе по рокфеллеровской стипендии, потом работал заводским врачом в Дортмунде и научным ассистентом в Институте медицины труда, а позже в берлинских лабораториях знаменитого физиолога Мейергофа и биохимика Вольгемута. Он бывал в Италии, в Голландии и Бельгии, печатался в немецких, английских и швейцарских научных журналах и вряд ли принял бы приглашение в Киев, если бы не Гитлер, не экономический кризис и не то, что по-английски он умел только читать специальную литературу и поэтому не мог устроиться на работу даже в Уганде. Зимой 1941 года в Уфе я спросил его, какое самое лучшее место на свете. Он сказал: «Гонолулу». Тогда я подумал, что это потому, что в Гонолулу тепло. Прошло много лет, пока мне пришло в голову, что он имел в виду Перл-Харбор. Америка вступила в войну.
Был ли мой отец космополитом? Вне сомнения. Но венгры и венгерские евреи очень своеобразные космополиты. Всем языкам на свете они предпочитают венгерский, живя в чужих странах, они держатся вместе, даже будучи людьми самого разного происхождения, профессий и взглядов. К моему отцу приходили в гости в Киеве экономист Батор и стекольщик Сояк. Оба попали в плен в 1915 году, женились на украинках и остались в Киеве. До войны у нас бывал Штейнметц, участник коммуны 1919 года, позже министр почт и телеграфов Венгрии, и очень баловавший меня мой любимец Шани Костенбаум (это была, конечно, не настоящая его фамилия), вернувшийся из Испании и работавший слухачом на киевской радиостанции. В 1946 году у нас появился доктор Х., венгр-врач из Ужгорода, огромного роста весельчак, бывший монах ордена Иисуса, отлично говоривший по-английски и подаривший мне американский детективный роман, «On the Spot» Эдгара Уоллеса. Специальность его стала мне ясна только сорок лет спустя, когда я прочел про отца Мали. Х. рассказал нам, что Шани был оставлен на Украине для оперативной работы или даже сброшен с парашютом в Закарпатье и погиб в венгерской контрразведке. Уменьшительное имя моего младшего сына Александра — Шани.
В декабре 1946 года я впервые узнал, что такое Рождество, Карачонь по-венгерски. Приехала в научную командировку моя тетка Эржебет, палеонтолог, и привезла из разоренного Будапешта гору подарков в ярких обертках, перевязанных красно-бело-зелеными тесемками и запечатанных еще не отмененными гербами с нарядной венгерской короной. Тут было каштановое пюре, разноцветные марципановые зверюшки, святочные деды из шоколада (не такого вкусного, как советский), консервные банки со знаменитой венгерской гусиной печенью и, наконец, несравненная салями. Разукрашенную картинками, национальными узорами, печатями и лентами бутылку абрикосовой «палинки» мой отец, никогда не приобретший вкуса к русской водке, приберег и позже, в мае, распил как-то воскресным днем при раскрытых окнах со своим приятелем стекольщиком Сояком. Я тоже получил капельку и до сих пор люблю этот райский напиток, barack palinka, больше всех коньяков и кальвадосов на свете. В нем вкус моей венгерской юности, вызывающий тот условный рефлекс, без которого нельзя быть «космополитом-патриотом». «Низкопоклонства» перед чужестранным в этих рефлексах нет, как нет и патриотической ностальгии, но, может быть, есть «чувствительность и благодарность», качества, которые, по словам Пушкина, имеет и желудок просвещенного человека, и доброе сердце.
Чувствительность и благодарность, но не честолюбие и тщеславие. Мечтая в детстве о путешествии на Запад, я счел грезы Николая Кавалерова частью характеристики завистливого героя: мальчик с котомкой идет по предместьям западноевропейского города, «по предместьям славы», — «Мы прогремим в Европе — там, где любят славу». Спустя много лет я узнал эту тему Олеши в стихах Печерина «Мечта юноши»: «Солнце к западу склонялось, / Вслед за солнцем я летел: / Там надежд моих, казалось, / Был таинственный предел. // «Запад, запад величавый! / Запад золотом горит! / Там венки виются славы, / Доблесть, правда там блестит!»»
Католик Печерин, вероятно, отвечал в этих стихах на «Мечту» славянофила Хомякова: «О, грустно, грустно мне! Ложится тьма густая / На дальнем Западе, стране святых чудес… / А как прекрасен был тот Запад величавый! / Как долго целый мир, колена преклонив / И чудно озарен его высокой славой, / Пред ним безмолвствовал, смирен и молчалив. / … / Но горе! век прошел, и мертвенным покровом / Задернут Запад весь. Там будет мрак глубок… / Услышь же глас судьбы, воспрянь в сияньи новом, / Проснися, дремлющий Восток!»
Прошло полвека со стихов Печерина. Ахматова написала: «Еще на западе земное солнце светит, / И кровли городов в его лучах блестят…» Но через сто лет после стихов Хомякова Пастернак повторил его горестное отречение от Запада: «Прощальных слез не осуша / И плакав вечер целый, / Уходит с Запада душа, / Ей нечего там делать».
Рассказы отца о Западе двадцатых и тридцатых годов отличались, как я вижу теперь, стоической беспристрастностью. Здесь, при социализме, говорил он, у людей есть работа и бывают деньги, но в магазинах нечего купить. Там, при капитализме, есть все, но проходить мимо витринного изобилия без денег очень неприятно. Здесь, при социализме, наукой заправляет упрощенческая идеология, и это ведет к абсурдным перегибам, но иной раз советские фантазии, например неоламаркизм, с нравственной точки зрения предпочтительнее, чем научная достоверность формальной генетики, если она ведет к таким прикладным выводам, как искусственный отбор среди людей, а не домашних животных. Здесь боятся тюрьмы. Там боятся сумы.
О жизни до 1914 года отец почти не говорил, но, прочтя книгу Стефана Цвейга «Die Welt von Gestern», был, мне показалось, тронут и сказал, что в ней много очень верных наблюдений. «Это был золотой век надежности». «Никогда Европа не бывала сильнее, богаче, прекраснее, никогда не верила она так глубоко в свое прекрасное будущее…» Написал это «австриец, еврей, гуманист и пацифист», покончивший с собой в 1942 году в Бразилии, одним словом, «космополит».
На меня, как я уже признавался прежде, сильно подействовали романы Эптона Синклера. Мое представление о космополите-патриоте выросло из образа Ланни Бэдда, американца, выросшего в Европе, предпочитающего жить в Европе, владеющего языками, доброго и терпимого, но в решительные минуты все-таки становящегося на сторону республики своих отцов и тех принципов, на которых она была основана.
Читая Синклера, я начал подозревать, что Запад, перед которым можно было преклоняться, кончился в 1913 году, когда Ланни Бэдд, Курт и Рик плясали эвритмические танцы у Жак-Далькроза в Хеллерау перед седовласыми Бернардом Шоу и Станиславским. Потом народы повздорили «о принципах и принцах», и Запад потерял большую долю очарования. Остались великолепные предметы обихода, кумиры, картины и звучные имена, но всякие «Саги о Форсайтах» и даже «Крушение мира» все-таки были немножко вроде «Хождения по мукам» и не шли ни в какое сравнение с «Квентином Дорвардом», «Графом Монте-Кристо» и «Всадником без головы», не говоря уж о «Гаргантюа и Пантагрюэле», «Путешествиях Гулливера» или «Макбете».
Но умопомрачительная вульгарность и невежество послевоенных «дискуссий и кампаний», еще до того даже, как они приобрели антисемитское направление, вызвали во мне такую реакцию, что мои сомнения в современном Западе уступили место сильнейшей тяге к нему и отталкиванию от всего местного — и русского, и русско-еврейского. Сначала я стал внимательнее всматриваться в школьного Гоголя, «Отчизна есть то, чего ищет душа наша», и внешкольного Лермонтова, «На запад, на запад помчался бы я, / Где цветут моих предков поля», потом понял, как приятно должно быть «Под небом Африки моей, / Вздыхать о сумрачной России», и, наконец, нашел оправдание своему отщепенству у Блока: «Эх, не пора ль разлучиться, раскаяться… / Вольному сердцу на что твоя тьма?» Помню, что при всех этих настроениях стихотворение Маяковского «России» все-таки оттолкнуло меня, показавшись нарочито кокетливым. «Вот иду я, / заморский страус, / в перьях строф, размеров и рифм. / Спрятать голову, глупый, стараюсь, / в оперенье звенящее врыв. // Я не твой, снеговая уродина. / Глубже / в перья, душа, уложись! / И иная окажется родина, / вижу — / выжжена южная жизнь». Одиннадцатилетний читатель не заметил тут трагикомическую тему испанской родины Поприщина: «…я узнал, что у всякого петуха есть Испания, что она у него находится под перьями». «Иногда мне кажется — / я петух голландский / или я / король псковский».
Летние поездки в Одессу в 1948 и 1949 годах совсем настроили меня на заморский и несколько старорежимный лад Французского бульвара, Греческого базара с кремом Марго в чудом сохранившейся кофейне, и памятников Ришелье и Воронцову. Однако надо признаться, что первые месяцы моей жизни в Венгрии в 1950 году, несмотря на обилие поразительных впечатлений, были окрашены тоской по оставленной советской жизни. Я ходил с мамой на советские кинокартины и читал советские книжки самого низкого разбора, кажется «Зеленые цепочки» (правда, наперебой с «Божественной комедией» в переводе Лозинского). Тем не менее, приехал я в Киев после девяти месяцев в Будапеште уже совсем другой личностью. Один из моих ближайших друзей, Юра Ф., проницательно заметил тогда: «Тебе лучше вернуться за границу как можно скорее. Здесь ты уж больше никогда не привыкнешь». Действительно, в конце концов, я попал в пренеприятнейшую историю.
Я уже упоминал, что у нас нет истории идеологических кампаний послевоенных лет, как нет и словаря возникшей тогда новой для советской власти «системы фраз», укорененной в дореволюционной «крайней правой» и ставшей полной неожиданностью не только для большинства людей науки и искусства, но и для интеллигентных кругов в партийной верхушке.
Один мой корреспондент пишет, что хорошо помнит, как в 1948 году старый партиец и член ЦК, заведовавший Совинформбюро во время войны, С. А. Лозовский, еще не посаженный и не расстрелянный, говорил в смятении: «Нас учили, что космополитизм — это хорошо, просто мы этот термин знали по-латыни — интернационализм, а теперь его перевели назад на греческий».
Агитпроп не сразу выработал противопоставления пролетарского интернационализма буржуазному космополитизму.
«Низкопоклонство» предшествовало слову «космополитизм». Сталин, оказывается, воспользовался им еще до постановления и до ждановского доклада, сказав Лихареву на заседании Оргбюро ЦК ВКП(б) по вопросу «О журналах «Звезда» и «Ленинград»» 9 августа 1946 года: «У вас перед заграничными писателями ходят на цыпочках. Достойно ли советскому человеку на цыпочках ходить перед заграницей. Вы поощряете этим низкопоклонные чувства, это большой грех». В печати проскальзывало мнение, будто Сталин позаимствовал это словечко у Троцкого. Но Троцкий воспользовался им в юбилейной статье о Гоголе в совсем ином контексте: описывая типы гоголевских персонажей. Я полагаю, что источник сталинского словоупотребления — «Горе от ума». Чацкий говорит «низкопоклонник и делец», и Чацкий же обличает «нечистый этот дух / Пустого, рабского, слепого подражанья» и успех «французика из Бордо» в столичном обществе.
Словосочетание «безродные космополиты», как будто, впервые употребил с трибуны Жданов на Совещании деятелей советской музыки в январе 1948 года. Однако к тому времени слово «космополит» уже приобрело одиозную политическую окраску. Костырченко в книге «Тайная политика Сталина: власть и антисемитизм» упоминает, что еще в 1943 году в ноябрьском номере журнала «Под знаменем марксизма» Фадеев выступил против «ханжеских проповедей беспочвенного космополитизма». Перечитывая как-то еще мальчиком «Гиперболоид инженера Гарина» в 5-м томе Полного собрания сочинений А. Н. Толстого (подписанном к печати в июле 1947 года), я удивился, что Гарин говорит о себе советскому агенту Шельге: «Русским я себя не считаю, я космополит». В довоенном издании он говорил: «Я интернационалист». Дело объяснилось в напечатанном в конце тома беспрецедентном «Перечне важнейших исправлений, внесенных редакцией в текст, принятый для настоящего издания»: «стр. 140, строка 6 сн. вместо «я интернационалист» — «я космополит»».
В моей киевской 131-й Кагановичского района мужской средней школе все эти события отражались до поры до времени только в дурацких ребусах и анекдотах. Мой приятель Д. Р. рисовал на доске похожую на Нестора Махно бабу, подносящую спичку к лохматым волосам, и радостно кричал: «Космы палит!». Рассказывали историю о том, как некий формалист-космополит, наевшись Мясковского с Сметаной, почувствовал в животе Пуччини, ему стало Паганини, он вышел на Дворжак, сел на могучую кучку Мусоргского и сделал Бах… И так далее.
Позже все эти кривляния стали исподволь приобретать национальное лицо. По меньшей мере, треть моего класса в Киеве в начале учебного года на анкетной перекличке отвечала: фамилия, имя, отчество, 1937, еврей. Поэтому мне труднее, чем пятая графа, давались первые три: Сорени, Имре, Эмерихович. Поди выговори при общем смехе класса. Впрочем, был у нас и чех Кадлец, которого, разумеется, прозывали «падлец».
В Венгрии все было иначе. Приехав в январе 1950 года и поступив к началу второго полугодия в шестой класс Венгерско-русской школы им. Максима Горького, в которую тогда посылали своих детей и репатриировавшиеся из СССР политэмигранты-коминтерновцы, и приехавшие из Югославии белоэмигранты, и командировочные советские специалисты, и служащие посольства, я, тринадцатый в классе, новичок, бодро отрапортовался евреем. Некоторые одноклассники сделали непроницаемые лица, другие посмотрели на меня с веселым любопытством. Учительница истории, седая дама замечательной красоты, которая была и завуч, а может быть, даже директор школы в то время, «Ада Степановна» Берзевици (фамилия такая же славная, как в России, скажем, Панины или Бестужевы), ласково сказала мне, что здесь, в Венгрии, все венгры, евреями называют себя только те, кто исповедует иудейскую религию, а мы ведь неверующие, да религия и не регистрируется в анкете в этой школе.
Так я внезапно перестал числиться евреем.
Был анекдот, который до революции рассказывали о крестильной купели, а в сороковые-пятидесятые годы — о бассейне для плавания (см. также рассказ Лескова «Жидовская кувырколлегия»). Если еврей прыгнет в воду, то будет считаться уже не евреем, а русским. Вынырнувшего Хаима спрашивает Абрам: «Хаим, вода холодная?» «Какой я тебе Хаим, жидовская морда!»
В советской заграничной краснокожей паспортине, с которой мы приехали в Киев, сопровождая отца, приглашенного на научную конференцию, национальность не указывалась. В ночь на 25 декабря 1950 года у отца случился первый инфаркт миокарда. Начались трагические годы нашей жизни.
Неделю назад я с радостью и горечью увидел на обложке журнала «U.S. News and World Report» фотографию сердца с крупной надписью «The End of Heart Disease». Врач по образованию, мой отец считал, что терапевты бессильны и только делают важное лицо, а победу над болезнями сердца принесет развитие хирургии и биохимии. Так и произошло. Поэтому мне непонятны интеллигентные люди, отрицающие так называемый «прогресс» или презирающие его.
Но тогда инфаркт лечили постельным режимом и неподвижностью. Разговоры о низкопоклонстве разговорами, но лекарства, дефицитный болеутоляющий «пантопон», сосудорасширяющий атропин и даже камфара были трофейные, немецкие, а свой только нитроглицерин и никуда не годный валидол. И еще, на крайний случай, морфий. Я бегал с рецептами по аптекам. Появились кислородные подушки, а потом баллон с кислородом.
Мы застряли в Киеве на два с лишним года, нам выдали какой-то «вид на жительство» («жид на вительство», говорил мой отец), в пятой графе которого отец значился венгром, а мы были приписаны к нему как члены семьи. В ученическом билете, выданном мне 131-й школой, было написано: «венгр».
Вся моя библиотека осталась в Будапеште, и я вынужден был записаться в библиотеку Гороно для школьников — на улице, уже восстановившей свое старое название «Владимирская». Я пошел туда за компанию с одноклассником. Его быстро записали под диктовку: такой-то, 1937, еврей, и выдали библиотечную карточку. Меня стали записывать еще быстрее, я назвал имя и год, но не успел еще самоопределиться, как был молниеносно записан евреем. Тут я неторопливо вынул свой ученический билет и со свойственной этой нации формалистической настырностью указал, что произошла ошибка. «Ты не еврей?» — «Нет, венгр», — злорадно отрекся я. «Что ж ты не сказал сразу? Я бланк испортила». Мой приятель наблюдал эту сцену, кажется, с завистью, а не с презрением, которого я заслуживал.
Но бьют, как известно, не по паспорту, а по морде. Глубокой осенью 1951 года мою мать вызвали в школу, сначала на закрытое родительское собрание, а потом на расширенное собрание, в котором участвовали все мои учителя, завуч, директор школы, представители комсомольского актива и некоторые из моих одноклассников. Сам я не вступил в 14 лет в комсомол, отговорившись тем, что был якобы уже членом соответствующей ему венгерской молодежной организации DISZ. Все, что произошло, я знаю по материнскому рассказу. Из библиотеки Гороно поступил на меня подробный и весьма серьезный сигнал, основанный на списке книг в моем абонементе. Среди них совсем не было советских авторов, а преобладали якобы западные писатели. «Боги жаждут» Анатоля Франса, рассказы Эдгара По и «Семья Оппенгейм» Фейхтвангера занимали, помнится, главное место в этом списке. Контрреволюция, реакционный мистицизм и еврейский буржуазный национализм. Всего этого было достаточно, чтобы исключить меня из школы, а может быть, и отправить в фабрично-заводское училище-колонию «на оздоровление». Недаром одна пожилая библиотекарша все пыталась навязать мне «Кладовую солнца» Пришвина. Она знала, что мне угрожало, и, быстро разобравшись в моих наклонностях, хотела спасти меня хоть одной книгой «советского писателя», которая могла бы привлечь антиобщественно настроенного школьника. Но Пришвин был мне скучен. Теперь наступала расплата. Классная руководительница Марья Борисовна, преподававшая биологию, выступила с обличительной речью. Один из моих ближайших друзей, с которым я постоянно обменивался книгами, будущий диссидент, подтвердил, что я читаю иностранную литературу и хвалю заграничную жизнь. «Твой знаменитый Ф. наделал в штаны», — сказала мама. Казалось, что дело мое плохо. Тут выступил с заключительным словом директор Павел Иванович, по прозвищу «Павло» или «сундук». Его назначили в свое время вместо всеми любимого интеллигентнейшего Ефима Самойловича в порядке выдвижения национальных кадров. С сильным украинским акцентом он сказал: «А чого? Дайте сюда абонемент. Тут не только иностранные писатели. Вот я вижу: Пушкин, Писарев, Шевченко. И вообще, пускай лучше книжки читает, чем стекла бить».
Я был спасен.
Весной мой отец получил Сталинскую премию по медицине. Опасность миновала, но оставаться в моей шалашной старой школе все-таки было опасно. Меня удалось по знакомству перевести в гораздо лучшую, славившуюся своим преподаванием математики, литературы и истории, но я провел в ней только одно полугодие. В январе 1953 года мы вернулись в Венгрию, и больше я в Советском Союзе не бывал.
Живее всего мне запомнился из всей кампании против космополитизма не библиотечный эпизод и не фельетон какого-то Капланского, опубликованный в 1949 году в газете «Вечерний Киев». В нем мой отец был назван прислужником империалистической реакции за то, что в статье в «Украинском биохимическом журнале» он цитировал Кори, известного американского энзимолога. Сильнее этого оказался частный житейский случай. Я гостил на даче в Ворзеле у друзей семьи и, лежа в гамаке, читал в большом томе пьес Бернарда Шоу «Другой остров Джона Буля». Взрослые пили чай и разговаривали. Зооморфолог Е. В. К., порядочнейший человек, да еще женатый на еврейке, подруге моей матери, мимоходом сказал, указывая на меня: «Вот говорят: нет космополитизма. А посмотрите вы на И. Разве он не настоящий космополит?»
Я думаю, он был прав. Правда и то, что «космополитизм — оборотная сторона национализма». Кто не знает двух языков, не знает ни одного. Только «космополит-патриот» может от души сочувствовать чужому национализму, как я сочувствовал венгерскому или украинскому. Все эти соображения не отменяют легкой тоски по концовке тургеневского «Рудина». «Bigre!» Мое поколение после 1948 года уже никогда так не слушало «Интернационал», как когда-то поколение Бориса Слуцкого. «Старый гимн, милый гимн». В этом парадоксальная заслуга ждановщины как целебного эмоционального шока. Мы строили свои баррикады не под красным знаменем.
Иногда меня спрашивают, что означает название моей рубрики в «Звезде», помимо очевидного каламбура NN — nomen nominandum Ann (т. е. Энн) Arbor, и не связано ли оно с романом «Город Эн».
Я слыхал о русских людях, сетовавших на то, как трудно вырасти прустианцем в захолустьях Западного края или в московской коммунальной квартире. «Встречи с Лиз» из «Русского Современника» 1924 года, несравненные по оригинальной трогательности своего милого минимализма, с легкой руки влиятельного критика стали считаться образчиком русского прустианства и в эмиграции по-своему отозвались на мотивах и заглавии сложносочиненного «Вечера у Клэр».
Я люблю Добычина, но совсем не имел в виду его томный город, где увлекаются книгой «Гоголь» и мечтают о дружбе Чичикова с Маниловым.
Мой населенный пункт — из стишка, который я знал наизусть, когда был маленький: «Жили три друга-товарища / В маленьком городе Эн…//…Третий товарищ не выдержал, / Третий язык развязал…»