Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2004
«Кто скачет, кто мчится под хладною мглой?»
Вопрос знакомый с детства, а ответа нет уж скоро два столетья. Точней, ответ находят, но смысл его по-прежнему невнятен. Автор подлинника был лаконичнее Жуковского: «…это отец с сыном», — гадайте дальше сами. Недавно я нашел на это, нет, не ответ, скорее комментарий. I
«В тот день тепло было и солнечно. Листва была тяжелой, желтеть и сохнуть не желала, так будет до первых чисел октября. А твердь небесная была столь плотно-синей, что нужды нет и говорить о многослойности ее, о качестве связующего вещества, растительного масла из Прованса.
Шли дети парами, как на экскурсии, как на пикник. <…>
Шли дети парами. А люди парочками. Иль трое-четверо. Иль по одному. Шли мимо, мимо, мимо. Они ведь ничего не знали. Разве только, что есть уж детские концлагери и что оттуда увезут и мальчиков, и девочек, всех в газовые камеры. Напрасно, право, безумный оборванный старик кричит, руками машет и шлепает, и шлепает в разбитых башмаках. Жаль, сдадут в гестапо, и пропал.
Старик тряс головой, срывал и снова нахлобучивал по уши свой порыжелый дряхлый котелок, старьевщик не дал бы сантима, — хотелось старику избавиться от музыки, мелодии, мотива, Франц Шуберт, ученик Сальери, сочинил их; Франц Шуберт, ученик Сальери, как нынче бы сказали, озвучил балладу Гете «Erlkoenig»».
Признаться, я был смущен. И почти тут же кинулся с расспросами ко всем знакомым: что все это значит?
Разговор в Питере:
— Как вам «Бестселлер»?
— ???
— Ну, роман «Бестселлер».
— Как называется?
— Ну так и называется — «Бестселлер».
— Вы знаете, я вообще эту новую литературу не читаю как-то.
— Это ж известный автор, Давыдов.
— Нет, не слышал, увы.
— Ну, Давыдов, который исторический романист.
— Я не читаю исторических романов.
— Юрий Давыдов, «Глухая пора листопада»!
— Ах, вот вы о ком? А, простите, он еще жив?
— Нет, недавно умер. «Бестселлер» называется его последний роман.
— Нет, к сожалению, ничего не слышал.
Разговор в Москве:
— Да ну нет же, говорю вам, хорошей современной прозы!
— А Давыдов?
— Какой Давыдов?
— Юрий Давыдов. «Глухая пора листопада».
— Так какой же это современный автор?
— Его последний роман окончен в 2001 году.
— Это все равно.
Еще такие есть, что бросили странице на двадцатой: сказали мне, что веет юдофобством. А критик Елисеев сказал, что не выносит такого ритма в прозе: шестьсот страниц и все почти что ямбом, ямбом!
Еще и Пушкин издевался над пятистопным нерифмованным, когда Жуковский опробовал сей аглицкий размер:
Послушай, дедушка, мне каждый раз,
Когда взгляну на этот замок Реглер,
Приходит мысль, что если это проза,
Да и дурная?
Так припечатал, что спустя лет полтораста другой великий из поэтов пройдется по такой вот прозе: «Вы знаете, я сейчас скажу ужасную вещь. Андрей Белый — плохой писатель».
А все ж читатели «Бестселлера» нашлись! «Бестселлер» не найдешь ты в магазине, тираж пять тысяч, пусть скромный, постоянно допечатывают. Другое дело, мало видел я этих читателей. Я знаю нескольких в Москве, двух в Питере и в Вашингтоне одного (последний — по моей указке).
И критики нашлись! Пускай, как водится у нас, все сплошь знакомые Давыдова. Библиография страницы на две: нечастый случай в нынешней литературе (тем более несовременной, как выразился мой собеседник из Москвы). Однако же (и да простится эта вольность) не получи Давыдов премии им. Аполлона Григорьева и не умри в год окончания романа — кто знает?
Но со времен Владимова (год 1995-й) впервые заговорили о классике: «»Завещаю вам, братья», «Две связки писем», «Судьба Усольцева», «Зоровавель» — все это классика чистой воды, а «Бестселлер» — ее вершина» (А. Нежный). И я с упорством, достойным примененья лучшего, опять спрошу: «А что ж такое классика?»
Почти все сошлись на том, что наблюдения их лишь предварительны и в будущем давыдовская проза еще себя покажет: «Прообраз «прозы будущего» (каковую привычно связываем исключительно с молодым поколением, с «нашей сменой», путая «состояние духа» с состоянием биологической юности). Той прозы, которую, думаю, будут отличать свобода от жанровой скованности плюс сила душевного опыта личности — мощно чувствующей и много постигшей. А иначе на черта тогда вообще словесность?» (Ст. Рассадин).
Я автора не знал. Не знал и тех, кто с автором был дружен. Поэтому плясать начну от печки.
Читатель, где ты? Для кого писал Давыдов? Кого именовал «читатель-недруг»? Пред кем как белка в колесе крутился, глумясь и над собой, и над читателем, и над героем, — даже не как белка, а как Генрих Гейне, поэт, не знавший, где кончается ирония и небо начинается (а у Давыдова, наверно, море)? Кому перстом грозил, кого стращал, кого вдруг принимался поучать: «Доктор Мудров, тоже заключенный, ожидавший смертного приговора, лечил Джунковского от воспаления кишечника. Однажды сказал совершенно невозмутимо: «Больше вас лечить не смогу. Сегодня ночью и меня туда же. Прощайте. Выздоравливайте». Его возьми примером?» Кого хотел заворожить дурацким ямбом?
Ага, вот ямб опять. Предшественник уж назван. О чем его роман? А это знают все: о городе, о революции, а если быть точнее, о провокации. О господине Липпанченко, которому прототип — Азеф, Евно Фишелевич. Так-так, где провокатор, там и ямб?
Но Белый тратит на Липпанченко, признаемся, не так-то много строк. Хотя и вертит им как хочет: то превращая его в коня под Медным всадником, а то в лягушку, а то и в мину с механизмом часовым — по имени Пепп Пеппович Пепп. Давыдов посочувственней к Азефу. До царства зверей и техники Азефу, как и Липпанченко, недалеко, о чем речь ниже. Но прототип (а может, архетип) Азефа самого — библейский персонаж, тот, что на фреске Джотто Христа целует, а фреска — на обложке «Бестселлера». С того роман и начинается: год 1909-й, Азеф в отставке (разоблачен) и на досуге пишет монографию. Формулировка основного тезиса-вопроса достойна классиков: «Иуда был, но был ли он иудой?». И тут Давыдов как ножом отрезал: «Но дело здесь серьезное. Наш с вами век, он тоже наделен чертой: Христос — лишь догмат, Иуда — руководство к действию». Замах немалый. Итог столетия. Как в романе «Воскресение». Спроси Толстого, о чем «Анна Каренина», и он тебе ответит в том смысле, что прочти — узнаешь. Идеи главной нет. Роман про все. А с «Воскресением» не так все просто. Там мысль есть иль даже ощущенье, некая молния, блеснувшая всем подписчикам «Нивы» накануне нового столетья: «Все — ложь. Так жить нельзя. Жить по-другому можно». А век спустя Давыдов попытался так же припечатать и свое столетие: «Христос — лишь догмат, Иуда — руководство к действию». Как это понимать? Да очень просто: Азеф (еще при жизни Льва Толстого) писал, что провокация, двойная игра, а попросту предательство Иуды Искариота своею целью ставили поднять восстанье и, тем самым, спасти страну от ига иноземцев-римлян. И сам Азеф в беседе с Бурцевым, героем книги, вопрос ребром поставил: «Прежде чем меня осудить, следовало бы определить, а на чью мельницу Азеф больше воды вылил — на революционную или контрреволюционную?»
Так что роман о мельницах. Вращается революционная, вращается контрреволюционная, цепляют друг друга, как шестерни. Какие там идеалисты, прагматики, садисты, социалисты, монархисты, на мельницах сидят — неважно. А важна вода, что льется на колеса. А льет ее Азеф. Вращенье жерновов — История. Кто делает ее? Азеф. Зачем? Давыдов пишет: «»Борьба за индивидуальность». (Как замечательно говорил покойный Юра Коваль: борьба борьбы с борьбой.) <…> Евно Фишелевич не то чтобы четко понимал теорию относительности; он ее прагматически ощущал. И не в том пресловуто-постулатном смысле: дескать, ежели Бога нет, то все и дозволено. А пересмотром взглядов на дозволенное и недозволенное».
Нет для Азефа у Давыдова ни добра, ни зла, ни дна, как говорится, ни покрышки, нет верха-низа, черного и белого. Есть он (Азеф) и мельницы, то есть исторический процесс и роль в нем личности. Да-да, такой вот сильной личности, как Евно Фишелевич. Иль Малиновский, иль Сталин, которые с охранкою водились. (Отмечу, кстати, что мельниками весьма сейчас интересуются. Зайдите в книжный магазин, отдел особый: Наполеон, А. Македонский, Тамерлан, И. Геббельс, Д. Эйзенхауэр. А слышали бы вы, как Эдвард Радзинский в телепередаче речь о Сансоне вел — о палаче его величества, а позже — Республики Французской: какая мощь, полет, какая пластика! Нельзя не согласиться: уж если кто истории вершитель — так это тот, кто головы и Людовику, и Робеспьеру в один момент оттяпал!) В журнале «Коммерсантъ-Деньги» (рубрика «Кто — как») недавно тоже об Азефе напечатали. Сквозило уваженье и между строк, и прямо в них: вот бабки заколачивал, вы, нынешние, ну-тка!
Толстой сказал о лжи столетья XIX, а Давыдов — о том, что провокация и ложь и правду отменяет. И остаются в чистом поле мельницы.
Здесь впору и о названии сказать — для тех, конечно, кто не читал. «Бестселлер» — это не Давыдова творенье. Тут тиражи совсем иные: ведь речь идет о «Протоколах сионских мудрецов». Где провокация, там и мистификация. Лишь в мире мельниц, где ни дна, ни верха, мог этот текст взлелеян быть и пущен в ход на полных парусах. А дальше — продолжение цитаты о детях, что по улицам Парижа шагают под охраной полицейских: «Страшные слова призвали страшные дела. Страшней всего вот это выраженье общее на лицах парижан: тебя в геенну волокут, а я пойду-ка кушать кофий. Нисколько не злодейство, а равнодушная природа сияет вечной красотой. Молчу! Молчу!».
Пока оставим мельницы. Век породил метафору иную: локомотив истории. «Он полон был амбиций. Ведь он установил роль Иуды Искариота, роль историческую, а посему и счел себя локомотивом поезда истории. Да, отставным; да, отвергнутым и теми, и другими, а все ж локомотивом. Это не было ни цинизмом, ни игрой, а было что-то вроде историософии, для него, Азефа, лестной». И Азеф, и Малиновский, и Сталин, и Ленин — все локомотивы. Тут вспоминается творенье братьев Люмьер «Прибытие поезда на Лионский вокзал»: так отмечаем мы начало века.
Несется поезд по всему «Бестселлеру».
Безумие сестры Азефа, взявшей на себя вину за всех им преданных и повешенных на Лисьем мысе: «Опять, опять, опять петля, петля, петля. Раскачивает эти петли четкий, четкий, четкий звук поездов…
И я пропел во сне и сам себя услышал: «Не спеши, паровоз, не стучите, колеса…» Везли невесть куда».
«В таких уныло-огорчительных раздумьях я пропустил и электричку, и международные рессоры, они оставили домашний самоварный запах, и в этом было указанье на тщету уныло-огорчительных раздумий. Не надо, не надо, не надо, все поезда, все электрички проскочат мимо, и ты умрешь на полустанке Турунья».
А вот и поезд с пломбированным вагоном, который всю первую часть несется из Европы в Петроград: «Свисток потемки полоснул по вертикали. Железный лязг взбурлил горизонтально. И началось движенье по прямой. <…> И пассажиры в третьем классе поют, как санкюлоты, надевшие не только длинные штаны, но и пенсне <…>: «Все пойдет, все пойдет, все наладится, пойдет…» А поезд от похоти воет и злится — хотится, хотится, хотится…»
Вот что-то стало в этом поезде знакомое обозначаться. «Сейчас, в Торнео, на первой станции Российской империи, в этой толкотне и шуме Ульянов вперился в газету «Правда» — и процедил: «Иуда… Расстрелять…» Цедил он шепотом, но вещее пропело петухом. <…> На фонаре у паровоза сидят и не слезают крылатые слова «иуда», «расстрелять»».
«Товарно-пассажирский гукал в сосняке. Пыхтел и злился на опоздание с прибытием. Но вот уж, лязгая суставами, состав устало протянулся вдоль перрона. И лег, и замер, и обратился в динозавра. Да, в динозавра».
Да, в сосняке на Перешейке, дано нам вспомнить Шуберта опять. Кто не читал «Царя лесного» в подлиннике, уж точно знает сравнение Жуковского и Гете у Цветаевой. По ней, у Гете пострашней выходит: «- Лесной Царь, с короной и хвостом! — Сынок, это полоса тумана…».
Теперь не поезд занимает автора, а древний ящер. Его Давыдов числит, вослед Эдгару По, эмблемой века прошлого: «И это ж он (Э. По. — Б. Р.) сказал, что все произойдет под знаком динозавра. Я уточнил: тираннозавра. Он понял, что и у меня губа не дура».
Уж эти ящеры мне! В первый раз мы у Давыдова встречаем динозавра даже не в сосновом перелеске, а — кто бы мог подумать? — в зале Академии наук, куда после Февральской пушкинисты стащили архив охранки:
«Дом Пушкинский тогда бездомным был. Ему презентовала Академия наук два зала в Главном здании. И потолки высокие, и окна на Неву. Увы, ужасно тесно. А становилось все тесней: туда свозили ящики с Фонтанки. <…> Но тихо, тихо, не слышен ли сквозь невский ледолом доисторический, в чащобах — костолом? Ведь в этой конференц-зале… Он громаден, скелетище враз вымиравших динозавров. <…> На длинном плоском постаменте, под брюхом у него шесты-подпорки, он черепом, чудовищно зубастым, воткнулся в стену и протянулся, словно мост, чрез залу, и хвост толстенный опустил на плинтус у другой стены. <…> Теперь он был весьма уместен в кубометрах Департамента спецслужбы. Хотя бы потому, что схожи прием, повадка, непреходящее обыкновение: тираннозавры тоже нападали из засады. Кус мяса вырвав, глотали, не жуя. Бурцев молвил: «Тут и эгида, тут и планида»».
Откуда ж взялся Эдгар По с такой идеей немудрящей — век динозавра (тираннозавра)? Оставим-ка морали и шагнем в поэтику. Во многом, что о Давыдове написано, меня коробил этот люфт: вот человек, вот благородство, правда, архивы, скорбь, веселость, исследование глубин сознанья, пружин истории. А вот роман, манера поздняя письма: аллюзии, ирония, цитаты, смешение времен. «Слишком уж сгущены формальные признаки поздней давыдовской поры, включая сугубую метафоричность. Или ритмизованность. Зато до предела прояснена ситуация выбора — выбора взгляда на мир, на историю, на собственную судьбу» (Ст. Рассадин).
Позвольте, почему зато? Где связь поэтики и, так сказать, морали этого романа (а мораль-то из всех щелей!)? Я думаю, Давыдов и об этом нам сообщил «открытым текстом», там, где речь о динозаврах: «Я, вольный, набирался сил; я обновлялся существом на посиделках в баре «Бегемот». Аполлон со мной не знался. И это хорошо, как и отсутствие повестки из военкомата, зовущего к священной жертве. А в баре «Бегемот», близ Патриарших, я с Байроном курил, я пил с Эдгаром По.
Куренье с лордом — большая честь. Быть может, даже большая, чем получение от лорда книжной премии. А винопийство с Эдгаром По — зарницы озарений».
Ага, так он, «вольняшка», не знался с Аполлоном! Ему милей Дионис (как бог трагедии, а также винопития)!
Не родословная ли тут: Дионис, Байрон, По, в финале Пастернак. А что посередине? Поближе к нам, я полагаю, Блок, который то и дело проникает на страницы — то цитатой скрытой, то собственной персоной. А чуть подальше — и ухнем с головой в талант жестокий.
Давыдов замечен в связях с ним давно: «Несмотря на бросающиеся в глаза отличия прозы Давыдова от прозы Достоевского, Давыдов по сути своей работы идет вслед за нашим «сумрачным гением». Его главные герои всегда на нравственных полюсах — провокатор Дегаев и рыцарь Лопатин, палач Фролов и «князь Мышкин революции» Дмитрий Лизогуб, зловещий лжец Нечаев и неистовый правдолюбец Бурцев…» (Я. Гордин).
Талант жестокий, как известно, любил и умел пугать. Ему был тоже мил Дионис, как и Эдгару По. И вот в изображеньях ужасного Давыдов за Достоевским идет буквально по пятам, а там, где «по пятам», ищи традицию. Какую?
Все начинается с простой рифмовки: отцеубийство — отца убийство: «Ты скажи -говори, как замолаживало мартовскую ночь, когда царю был карачун. Та ночь с историей играла в прятки, но сближалась с днем июньским, сухим и пыльным, когда раздался крик: «Ребята, карачун ему!» — и удавили душегуба Достоевского. Душила Павла артель дворян, их было десять иль пятнадцать, как говорится, непосредственных. Душила Достоевского мужицкая артель, числом таким же. И первый, и второй — садисты; и первый, и второй — паучье сладострастье; и первый, и второй в самообмане управленья вскипали самодурством. И крепко пили, и крепко били. А их добили. Павла тяжелой табакеркой, золотой, на то и государь всея Руси. А Карамазова, по отчеству он Павлович, хватили пресс-папье, чугунным, но тоже, знаете ли, фунта три».
А Инженерный замок не забыли, тот вуз, в котором переводу нет призракам и где служака старый воспитанникам тайный ход показывал, что под Фонтанкой ведет прямехонько в то зданье, Фонтанка, дом 16? «Пятнали фонари совиной желтизною то немую глушь, то звонкий отзвук. Тоннелем шли, казалось, долго. Но долгим не был путь. И вышли… в тылу особняка, где Третье отделенье, в квадратный дворик с кордегардией. Все будто бы во сне, в томительном недуге, в сиюминутности падучей: там шпора прозвенела, тут сабля за угол задела, мелькнул блескучий черный бакенбард…»
Вы думаете, тут и конец истории? О нет, Андрей Андреевич Достоевский, племянник жестокого таланта, пьет чай с г. (читайте «гражданин», ведь на дворе февраль 17-го) Лениным. Тем, настоящим Лениным, что одолжил Ульянову свою фамилию. Он жил и в Петербурге, и в деревне (известный земец). А в 18-м — убит в дороге, как папаша Достоевский, но неизвестно кем. Наверно, как и тогда, люди все простые…
Такая вот тройная рифма на слово Достоевский. Тут видно уж, попало что под перо писателю (а он и правда, до последних дней все писал пером № 23, приладив к опустошенной шариковой ручке), так просто не уйдет! Но мы-то не об этом. Об ужасах. Материя здесь тонкая. Сам Автор задумывался, откуда страх, кошмар, болезнь впервые проникают в душу.
«По тундре, по широким просторам…
Не поезд мчится Воркута-Ленинград, тяжелая машина там, во мгле, зависла над тундрой, над широким простором. Зависла и летит на встречу с зеками. Клубочками, клубочками кружится, плещет выдох, как у младенцев. Они лежат, как в колыбелях. Их положил конвой, они лежат. <…> И снится им трава у дома, трава у дома, и возникает огромнейшее «Т» — посадочная полоса: летит во мгле машина на встречу с зеками. Поодаль горят костры, не дремлют пулеметы, их утепляют зековские телогрейки… <…> Здесь зеки полегли, да и замерзли, а там горят костры, чтоб летчик Водопьянов видел, где посадить тяжелую машину. Она летает выше всех, она летает дальше всех, а нынче пробежит по этой «Т» из мертвых, мерзлых зеков. Лежат вражины и не шевелятся. И летчик Водопьянов удачно посадил тяжелую машину. Ревет мотор, она бежит по зекам».
Так что, какая же традиция? Не знаясь с Аполлоном, не хочет Автор ни над веком, ни над книгой возноситься. Ему б остаться в баре «Бегемот», там, где он с Байроном курил и пил с Эдгаром По. А там, в «низке» поговоришь и с Достоевскими (племянником и дядей), и с тем шофером, что возил Урицкого, и с той библиотекаршей, что в юности свистала на Учредительное собрание в глиняную свистульку. Из лучезарной высоты не разглядишь такого. Тут нужно спуститься ниже уровня проезжей части.
Туда спускались все. Но кто-то возвращался на Олимп или Парнас (обзор, конечно, шире, и картина четче). Другие так и застревали у трактирной стойки (может, оттуда им что-то лучше было слышно?). Так вот — традиция. Кто возносился (возвращался) — классик, а кто завис внизу — романтик. Будь это По, Жуковский, Шуберт, Достоевский или Рильке. А значит, в двадцатом веке Солженицын и Владимов — классики, Давыдов же — романтик, как и Домбровский Ю.
Ни о ком с таким теплом Давыдов не писал в «Бестселлере», как о Домбровском-младшем. После Февральской приехал из Москвы для разбора преступлений царского режима (в ту же комиссию, где Блок ел некрутую кашу) Домбровский-адвокат, отец писателя. И в нем Давыдов прозревает сына, иль наоборот?
«Ей-ей, всплеснешь руками: ну, мать-природа, как он похож на сына своего, на Юрия Домбровского.
У нас паролем было слово: «Поговорим…» А отзывом слова: «Поговорим о бурных днях Кавказа…» То было обоюдным приглашеньем к размену чувств и мыслей. <…>
Когда-то говорили: бойтесь пушкинистов. Не впору ли сказать: мемуаристов бойтесь. Воспоминатели с веселой снисходительной улыбкой потомству сообщают о винопийстве Юрия Домбровского. От чарки он не бегал, это правда. За поллитровкой ради разговора с другом бежал сквозь полночь-заполночь, и это тоже правда. Но… ах, врете, подлецы, он пил не так, как вы. Иначе. Его романы, повести, новеллы, рецензии и письма — их глубина и блеск, их стиль и мимолетная неряшливость, подобная соринкам в студеном чистом роднике — тому непреходящие свидетельства. <…> Уж два десятка лет покоится Домбровский на Кузьминском кладбище. Я о любви к нему не написал ни строчки. Мне грустно. Вчера, однако, при виде в Зимнем долговязого присяжного поверенного услышал словно издали: «Поговорим…» И отозвался внятным: «Здравствуй!»».
Куда ирония девалась? И думается мне: то убежденье, что как бы там не несся паровоз так называемой истории, и сколько б не крутились те мельницы, пропеллеры, колеса, и сколько б душ невинных и виновных не смололи — сопротивление возможно, необходимо, неизбежно и победно — это убежденье Давыдов разделял с Домбровским, и в этом суть морали. И мнится мне, любой читатель, критик, историк или просто дилетант сквозь ужасы «Бестселлера», сквозь мрак и обморок, предсмертную тоску, густую кровь из жил, сквозь лязг локомотива и жерновов неторопливый хруст — услышит это «Поговорим…».
Я слышал мненье человека неглупого, что роман этот «антиинтеллигентский»: мол, автор, старый зек и флота лейтенант, ох как не любит все эти наши игры, иллюзии и проч. И правда, Бурцев В. Л., чья биография есть фабула романа — уж очень он смешон: народник («спутал величину России с величием», как выразился Автор), девственник, пока не полюбил мадам Бюлье, шпионку пышных форм, которая его чуть не сдала жандармам. Два раза беседовал до революции со Сталиным о провокаторах среди большевиков и очень стал ему симпатизировать (так и не догадавшись, что с провокатором беседовал). Он борется за чистоту рядов эсеров (нашел ведь, кого чистить). Рефлексии — почти что столько же, сколько наивности. Ах, как бы невиновного не обвинить (такое ведь однажды было — вот и страдай всю жизнь)! Вся комната в Париже увешана портретами разоблаченных провокаторов. С началом Первой мировой забыл о разногласиях с царизмом и бросился назад в Россию — как журналист он нужен родине. Естественно, арестовали и немедля в ссылку. После Октябрьской сумел бежать и доживал свой век в Париже, собираясь, впрочем, в 30-е годы опять в Россию ехать, чтоб там устроить показательный процесс над большевиками! Пенсне (которое мы розовым вполне могли б назвать), худые башмаки, и оттого походочка кривая — интеллигентская. Старик, похожий на козла. Короче говоря, карикатура!
Я не шучу. В романе Бурцев фигура почти комическая. Точнее — совсем комическая, но не только. Вспомним мельницы. Кому же с ними воевать? Какой дурак на них полезет? Финал беседы Бурцева с Азефом (той самой, что о мельницах):
«Азеф был поражен «безумством храбрых». Он головою замотал — крепкой, совершенно круглой, точно шар в немецком кегельбане. И стал смеяться, вскрикивая: «Ой!» Потом умолк и отдышался. Спросил: «Не вы ли рыцарь бедный?» В. Л. подавленно молчал».
Да, «рыцарь бедный», «мельницы»… Контекст едва ли не знакомый: «Упомяну только, что из прекрасных лиц в литературе христианской стоит законченнее всех Дон Кихот. Но он прекрасен единственно потому, что в то же время и смешон!» (Достоевский об «Идиоте»).
И, словно Мышкин-князь, герой «Бестселлера» активен, я бы даже сказал — слишком. Уж он поборется. А пользы-то кому? Разоблачил Азефа — так ни эсеры не поблагодарили (кто ж такие покушения теперь будет организовывать, снесли верхушку!), ни охранка (какой агент пропал!). Чуть было не остановил он обе мельницы. Впрочем, как бы не так. Он первым раскусил большевиков и всенародно, в прессе призывал к аресту лидеров: в 17-м он знал уже, что и забытый ныне Малиновский, и руководивший им Ульянов связаны с охранным отделением. И с германским штабом. Улики собраны, вот редкий исторический момент, скачи же, Россинант, пусть рыцарь наш прокурору Колоколову все откроет — и, может быть, история… А, впрочем, прокурор, который на арест мог выдать ордер, другим был занят: листал альбом с офортами (ценитель был и коллекционер). К тому же, в тот вечер ждал гостей. И разобиделся на Бурцева. Всерьез его увещеваний он не принял. Ведь всем известно: Бурцев — «черный человек», как выразилась Вера Фигнер, иль параноик, как сказали бы сейчас, у нас свободы праздник, а он предателей все ищет, ищет. Ни Ильича, ни Кобу (который, как выяснилось позже, по Давыдову, в прямых сношениях с охранкой состоял) не взяли. А за большевиков вступились и Горький, и Короленко.
— О нет, мой младенец, ослышался ты,
То ветер, проснувшись, колыvхнул листы.
Хотя стояло лето, ветер был уже октябрьский. Читатель-критик может здесь вообразить, что вывожу я аллегорию: мол, сын — народ (раз плохо кончил), иль Бурцев (если царя лесного он распознал), а отец — интеллигенция, кто ж царь лесной — понятно. Что ж, с аллегорией и я бы согласился, не зазвучи баллада совсем в другом контексте в 40-м году, в Париже (см. начало статьи и финал романа). Увы, значенье не одно, как в аллегории, а много, много, много… Иначе говоря, на этом подвиги нашего хитроумного идальго не кончились.
От беков он бежал и обосновался опять в Париже. И тут мы подступаем, собственно, к заглавию романа. К «бестселлеру» подготовляет нас автор потихоньку, как родственников к известию о смерти: вот на странице 393 (!) впервые он всплывает: «Какой к чертям бестселлер? Словечка автор в простоте не вставит!» — так скажет автору читатель-недруг. А на последней странице второй книги уже определенно (о своем романе): «Увы, не он бестселлер!». И только страниц за сто до конца бестселлер назван своим именем: «Протоколы сионских мудрецов». Он только что написан. Субстрат его, духовный и материальный, рассмотрен автором подробнейше. Кто первый подал мысль (г-н Рачковский, шеф русской агентуры в Париже), кто не поверил, но живо так откликнулся, что вскоре с каждого почти амвона Империи и зазвучало (бывший революционер, Лев Тихомиров), что автора взрастило: отец — соратник Достоевского по Петрашевскому кружку, фаланстер самолично организовавший на квартире в Петербурге; богема времен царствования тишайшего монарха — встречи у писателя Крестовского (см. сериал «Петербургские тайны», а также его роман «Жид идет», что лаврами увенчан при Гитлере). Сам автор, Матвей Головинский, тот, что ходил в Bibliotheque National в Париже и впервые дал прочесть свое творенье братьям по разуму из салона г-жи Блаватской; несчастный Нилус-дедушка, что первый «Протоколы» тиснул. Но вот какая незадача: никто не верил в подлинность. Ни дамы из салона, ни государь, ни (чуть позже) Гитлер. Что не мешало ни России, ни Германии печатать «Бестселлер» миллионными тиражами. И что ж! Сработало!
Наш Дон Кихот от мирового сионизма получает деньги на расследование, откуда взялся подделки автор. И автора находит. И дважды ездит в Берн на суд для речи изобличительной. И что ж? Остановились жернова? Локомотивы истории сбавили ходу? Умнейший Лопухин, бывший начальник департамента полиции, на бурцевский вопрос, подделка ль «Протоколы»: «Помилуйте, кто ж этого не знает?».
Вот истинно девиз столетья! Ложь больше не боится ни изобличенья, ни опроверженья.
«Страшные слова ведут к страшным делам» — так просто выразился Автор. И вот В. Л. скачет козлоподобно, руками машет, хочет от мотива Шуберта, ученика Сальери, скрыться, жалко старика, ведь пропадет в гестапо. Он умер по-другому. Но об этом ниже.
Что ж? Пораженье? И зря все это было? Что «все»? То, чего так много в романе, что, как плащ невидимый, за нашим Дон Кихотом плещет, точней, над ним, как парус?
Признаться, до сих пор мы говорили о романе как об ужастике. Тут вам и царь с хвостом, и динозавры, и мельницы (внутри которых мясорубки), и предарестный обморок души, и славный авиатор, свой самолет на зеков посадивший… А главное-то: шпики, шпики, шпики, повсюду тайный сыск, прослушки и проследки, подделки, подкупы, заложники, приметы, депеши, личные дела и разговоры вполголоса в отдельных кабинетах — вот атмосфера «Бестселлера». Такое ведь, наверно, и в голове у Бурцева, «черного человека», творилось. Он называл себя «всего лишь журналистом».
Немало уж историй из «Бестселлера» я пересказал, и что-то мнится мне в них общее. Опять из Достоевского? Не скверный анекдот ли? Не уличное ли происшествие — материал для криминальной хроники? «…наконец, сам автор, который стоит здесь же рядом, вмешивается в действие, комментируя происходящее, как человек, стоящий во время уличного происшествия в первом ряду толпы, комментирует для тех, кто, вытягивая шеи, с трудом различает логику происходящего, ибо не все детали может уловить» — так Яков Гордин обозначил место Автора в романе.
Откуда образ взят? Не тот же ль Бурцев, что кричит, кричит на улицах Парижа — и это лучший комментарий к шествию детей? Бурцева звали не только «черным человеком» — «черно-белым». Он видел все страсть как примитивно: так можно, так нельзя. Не понимал противоречий исторического процесса. Мораль в политике — Бог мой, старье какое! Теперь любой вам первоклассник скажет, что вещи это несовместные. Но Автор, Автор-то каков! Он архивист, не журналист, но все же имеет дело с черно-белым текстом истории. А Немзер пишет: «Давыдов, прекрасно знающий, что «все сложнее» и «нельзя видеть мир черно-белым», и сохранивший как жизнелюбие, так и способность «отличить сокола от цапли», добро от зла, правду от подлога». Позвольте, как же так: «способность отличить», увы, покоится на черно-белом взгляде, простой способности судить, что хорошо, что дурно. У Дон Кихота Бурцева-то был талант. Давыдов в этом отношении тоже не бездарен, но он рожден в другие времена и университеты проходил иные. Он понимал, что «все сложнее», но журавля от ворона он отличал по цвету. Он не делил своих героев на черных и на белых, судил одни поступки — а вот уж здесь оттенки неуместны. И следовать за мыслями и чувствами вождя иль шпика, иль рядового юдофоба-публициста — добросовестно старался, хотя порой скучал и жаловался: «Перемогаюсь этим текстом».
А смеет ли писатель (или журналист, как Бурцев) так вот судить: это черно, а это бело, вот провокатор, будьте осторожны; вот ложь, поклеп — не тронь, не завоняет?
Давыдов пережил и прожил это право, всегда живя среди своих героев, десятилетиями проверяя факты (как Бурцев), доведя градус документальности до отметки, где читатель любому слову верит (он сам иронизировал над этим). «В сонме ушедших навсегда есть люди, тобой избранные. Духовно, душевно прильнув к ним, обретаешь как бы теневое соучастие в земных делах и днях этих людей. А взявшись за перо, словно бы предаешься воспоминаниям» — так писал сам Автор. Отметим элегичность этих строк. А если к ней прибавить стиль анекдота, репортажа, и уличную брань, и пресловутый ямб, и старых шпал скачки, и зелень, рвущуюся в окна, и ненавистный тот мотив из Шуберта, и многое, и многое еще, что ж будет?
А будет вот что: «О да, скамья у каруселей. Случалось, Бурцев заставал там вежливого господина. Знакомство было шапочное: приподнимая котелки, они обменивались взглядом. Взгляд незнакомца был глубокий, мягкий. Черты прекрасны; лоб из тех, что раз и навсегда отмечены как благородные; и шелковистая бородка.
Они в беседу не вступали. Отсюда встречное расположение друг к другу. Наедине с собою оставался каждый. И с этой каруселью города Парижа.
Стал слышен шорох багряных листьев и голос Рильке: «Und dann und wann ein weisser Elefant». Взглянув на Бурцева, смутился стихотворец. В знак извиненья Райнер Рильке дотронулся до шляпы. Бурцев улыбнулся. А Белый Слон и вправду шел по кругу.
Хорош и рыкающий лев, хорош и аргамак. Куда-то мчится заяц, прижимая уши. Свинья и пес — вдогонку. Петух, как мушкетер, казалось, шпорами бряцал. Зверье, хоть в круговерти, но не зверской. А иногда проходит Белый Слон. Не «иногда», как думал Рильке, а в свой черед. И вовсе он не Слон, а Парус, думал Бурцев. Не знал
В. Л., что и сосед-молчун, случается, так думает. Но у поэта разнообразие ассоциаций. У Бурцева — виденья шхуны, виденья детства… В конце туннеля свет для тех, кто верует. Бог так распорядился в милосердии своем: беднягам дать отраду в воспоминаниях об изначальных летах, поскольку все другие годы в туннельном мраке и нет им продолжения за гробом».
В одном иль двух почти невольных жестах (один дотронулся до шляпы, за собственные мысли извиняясь, другой лишь улыбнулся) — вся жизнь, и даже больше. И ритм немецкого стиха соединился с ритмом русской прозы так просто: «Und dann und wann ein weisser Elefant». Уж не отсюда ли, не из «шороха багряных листьев», и не из света там, где начинается туннель, — вся «поздняя давыдовская проза»? Все пережить в один момент, об этом есть в романе, и не раз, там, где говорится о предсмертных мыслях. Откуда-то оттуда и возник роман: «Пример мой — всем наука. На «скорой» увезли в реанимацию. Там смерть юрит воровкой. Меня загородили ширмой, и я лежал в долине Дагестана с винцом в груди. В день без числа разорвалась завеса. Ни дать, ни взять клеенка или коленкор. Исчезла ширма, явился НЛО. Но вовсе не предвестием антихриста. Нет, братцы, текстом. От альфы до омеги; как говорится, целокупно, а главное-то вот: за выслугою лет уволен Хронос; все в настоящем, как эта капельница, и это смертное шурх-шурх, и жаркая долина Дагестана. Синюшными губами я шептал: «Продли мои земные дни».
Он внял и повелел: «Ступай»».
Такое вот теченье времени: уволен Хронос, все соединилось в одном мгновении. Уволен Хронос, а вместе с ним и проза. Стихи — не чувство, это — опыт. Так Рильке говорил. Давыдов был опытен. И мореплаватель, и зек, и архивист, и литератор.
Теперь пришла пора еще раз попытаться ответить на вопрос: зачем «Бестселлер» написан ямбом. Мы отвлечемся от соображений, что автор, мол, поэт, а потому стихами пишет. Будем эмпиричны. Иль прагматичны.
Ирония — вот первая причина (тут вам и Гоголь, тут и Белый). Слова в ямбическом порядке слегка уклончивы или, как лингвист сказал бы, в другой модальности. Все так, да и не так. А может, так и было в истории, быть может, ямб передает ее походку. Ирония, конечно, и над читателем, и, что важнее, над собой. «Самоирония — от сознания, что движение к истине ограничено. Однако оно — движение, понимание, что истина таки существует» (Ст. Рассадин). Да-да, читатель-критик, есть истина, на этом мы стоим, и не был убийцею создатель Ватикана (?). И лишь ирония — лирики сестра — способна убедить нас в этом.
Вторая роль стиха — возможность напрямую (как вот я сейчас) морализировать и указующим перстом, совсем как Лев Толстой, нам ткнуть: таким вот будь, а вот таким не будь. Припомним доктора, что накануне казни сказал: «Больше вас лечить не смогу. Сегодня ночью и меня туда же. Прощайте. Выздоравливайте». А за ним сам Автор: «Его возьми примером». А вот как выдал он по первое число некоему поэту, который высказался в том смысле, что Каннегисер, мол, убил Урицкого — еврей убил еврея, чтобы на русских все свалить: «Теперь он там. И там, надеюсь, другой писатель, Боря Савинков, ему укажет: не мы, русские, подняли руку на Ленина, а еврейка Каплан; не мы, русские, подняли руку на Урицкого, а еврей Каннегисер. Не следует забывать об этом. Вечная им память».
Куда девался ямб? А это, скажу вам не таясь, зовется минус-приемом. Коль ямбом весь роман, то голос на том свете будет звучать совсем иначе. Поэзия тут неуместна. Лишь ледяная скорбь. И правда без усмешки.
И наконец, ничто ведь, как поэзия, не может так свободно соединить события, слова и образы, что далеки во времени и в пространстве (Хронос-то уволен). Как лагерное прошлое свое ты приплетешь к разоблачению Азефа? Как из далекой туруханской ссылки услышать трубный глас белого слона с парижской карусели или из зоосада в Петрограде? Пространство у Давыдова не то чтоб неевклидово, скорей наоборот, с тех древних карт, где посреди, как малый остров, суша, а по краям — бескрайний океан. И время, и пространство в «Бестселлере» текут туда, из центра, из истории, от мельниц, от локомотивов, от удушья и струек крови, от мужества, от горя, от надежды — туда, за горизонт, где наш неверующий Бурцев в детстве видел парус, туда, куда старик Лопатин собирался, умирая в больнице, в Петрограде: «Он ждал отплытия к Скале. <…> Пусть отвезут его на итальянскую Скалу, она же башня русская, тюремная, и пусть оставят тело на Скале, под солнцем и под звездами».
Последние слова напоминают об одном популярном английском писателе, который говорил, что «бескрайнее море где-то в отдалении есть непременное условие развития событий в романе», — хоть не был флота лейтенантом, в отличие от Давыдова. А Валентин Оскоцкий так и написал в том смысле, что главные две темы Давыдова — море и революция (именно в таком порядке). И море, и Гомер — все движется любовью: написано лет на двадцать раньше, чем Бахтин открыл взимозависимость пространственной и временной структур романа и окрестил все это хронотопом. Но мы здесь речь ведем не о романе вообще, а о «Бестселлере». Пространство в нем просторно, и то и дело слышен гул прилива, а время или история к нему привязана тугим канатом ямба и дышит, словно парус. Это заметило немало рецензентов: «Все, что случилось с Давыдовым и его героями, прямо до тебя касается. Ты тоже из персонажей «Бестселлера», автор которого умеет широко распахивать окна. Так, что становится видно во все концы света» (Немзер).
Ямб ямбу рознь. «Давыдов приучил нас к своей архивно выверенной точности. Уравняв в правах слово (свое, сегодняшнее, живое слово) и факт (исторический, то есть оставшийся в прошлом, то есть мертвый факт), Давыдов добился удивительного и, может быть, желаемого результата: в его романах нет прошлого, нет истории как таковой, есть лишь одно непрекращающееся, раскаленное, неслучайное и крайне запутанное сегодня. Время в романах Давыдова сродни литургическому — это время длящееся и пребывающее» (А. Дмитриев). Ого! — мы скажем, — эка он его! И вправду ведь Давыдов говорил о «целокупности» (хоть слово это недолюбливал, а замены, видать, не находил). Такое что-то и читатель чувствует. Уволен Хронос. Все сегодня, и значит, ты за все в ответе. А как же быть с историей? С локомотивом (надоел он мне, а впрочем, кому ж не надоест)?
Историк Яков Гордин взглянул на время с колокольни совсем иной: «Давыдов бестрепетно исследует мир, где благородство и злодейство ведут свой непрерывный роковой хоровод». Позволю я себе не согласиться с одним словечком: «хоровод»! Нет, благородство у Давыдова не пляшет в «хороводе», оно бросается на мельницы с копьем.
Но есть история иная, не плотная и не безумная, она всегда вдали, как парус: история юродивого Васены Мангазейского, что читана Бурцевым в ссылке; история, в которой Леня Каннегисер стоит на палубе с Бьюфортом-капитаном — в Кронштадт, на казнь; история, в которой начальник тайной полиции Джунковский отказывается от провокаций; в которой чекист Артузов, поговорив со стариком Джунковским, понял, что это просто «честный человек», и вдруг увидел все в карминном цвете стен застенка; история тех баб на Енисее, что вслед каторжным баржам поют за упокой; и, наконец, история В. Л.
Нет, «литургическое время» — совсем не то, что время мельниц. То, первое, хотя всегда при нас, всегда одно и то же, во все века, «от Христа до Юрия Давыдова», неисчислимо, стремится к морю, к вечности иль к свету — называй как хочешь. Движение локомотива числится секундами, часами, оно всегда вперед, и плотно, как хвост Царя Лесного, и безумно: машиниста, что б ни говорили, в локомотиве нет.
История локомотива есть обвиненье человеку. История паруса — оправданье. «У него была не придуманная, а почти физиологическая потребность говорить голосами тех, кто уже ничего не может сказать в свое оправдание. На суде истории он всегда выступал в роли адвоката» (Л. Юзефович).
И вот опять ведут детей по улицам Парижа. Кто ж победил — «бестселлер» или хитроумный идальго?
«Старик, давно не бритый, в хилом пиджаке и в башмаках рассохлых (в одном таится изверг-гвоздик), старик уж убедился — страшные слова призвали страшные дела. <…> В. Л. кричал, срывал и нахлобучивал свой котелок, а там, в стопе, все глубже, все больней кровавил плоть башмачный гвоздик, он треньем добивался вспышки антонова огня. <…> Смеркалось. Был близок комендантский час, и это Бурцев понимал. Другое вам покажется престранным. Он искал гостиницу Иисуса не только как укрытье от патрульной службы. Гостиницу Иисуса на улице Иуды. <…> Ей-ей, мне не понять, как он не чувствовал проклятый гвоздик в башмаке. Но, право, внятно чувство, с каким он ощущал губами, лбом прикосновение к Гвоздю. Гвоздь крупный, плотницкий, Гвоздь от Креста Христа».
В том, светлом, за спиной, конце туннеля неверующий Бурцев ощущал соленый Гвоздь Господень. Всю жизнь ходил походкою интеллигента — чуть-чуть кривою, что обнаруживало небреженье обувью, как, впрочем, и всем материальным. Теперь проклятый гвоздик в башмаке — огонь антонов — гангрена — и через несколько часов смерть в гостинице Иисуса на улице Иуды.
Гвоздик, башмак, походка, Иисус, Иуда — все это рядом с Бурцевым мелькает с первых строк. И долго-долго неясно, в чем связь. Ни нам, ни, что особо важно, Бурцеву. Все складывается в образ на последних страницах.
И то же самое с «Лесным Царем». Сальери, Гете, дети, детство, сказка, миф, их воплощенье в жизнь, беспечный папа, тьма, деревья, хвост, смерть, локомотив — по всему роману. Но ни мы, ни Бурцев до последних сцен в Париже не слышим целиком мелодии, не понимаем ее смысла.
Слова в «Бестселлере» и образы в потоке ямба так раскаляются, что мы как будто слышим музыку: она бежит несчетными ручейками, которые соединяются, распадаются, образуют озерца, и тогда сюжет скачет по ним, как монетка. И в этой нелинейности, связи всего со всем (тут время помянуть эпиграф из Вяземского: «Слова: прошедшее, настоящее и будущее — имеют значение условное и переносное») мы видим сходство с романом плутовским и рыцарским одновременно: снова Дон Кихот!
В романе есть, я бы сказал, три излучины, иль, если бросить все эти водные сравненья, три сюжетных полюса, три макушки, три завихренья. В этих завихреньях сильнее всего чувствуешь и страх, и скорбь, и счастье, а может, просто головокруженье. И все они — вокруг какой-то стихотворной цитаты. Бурцев и Рильке у парижской карусели (канун Первой мировой, «Und dann und wann ein weisser Elefant»); Париж, 40-й, приплясывает полубезумный Бурцев, ведут детей («Кто скачет, кто мчится…»). А вот и третья (дочь Бруно Лопатина на Левашовской пустоши):
«Вприслон к сосенке стояла Елена Бруновна. И слушала, как ветер осени сметал с березок желтые листочки, и возникали шорохи, шепоты, шелесты. О, левашовский тихий глас на братской перекличке — кто не пришел? кого меж нами нет? О, левашовские траншеи в огранке шанцевой лопатой, прикрыты без зазоров плотным дерном. Захлестнули нас волны времен, и была наша участь мгновенна. Шорохи, шелесты листопада, шорохи, шелесты братской переклички слушала Елена Бруновна, то опуская взгляд на жухлую траву, то поднимая к небу, а там, во глубине, был журавлиный клин. Он двигался неспешно и высоко, и слышалось в тех кликах — кикать, кикать, кикать».
О, как не вспомнить тут «писателя плохого»: «Высоко летящие журавли — в грохоте городском горожане не слышат их; а они летят, пролетают над городом, — журавли!.. <…>
— «Там… кричат… журавли». <…>
Над проклятыми петербургскими крышами, над торцовою мостовой, над толпой — предвесенний тот образ, тот голос знакомый!»
О чем ужасный тот мотив из Шуберта? Как слон преобразился в парус? О чем кричали журавли?
О чем уключины скрипели в мутнеющем сознанье Германа Лопатина?
На что Вы, Владимир Львович, черный человек на Росинанте, потратили всю жизнь? А ты-то, ты-то, читатель-критик, на кой ты мучился: 600 страниц оркестровой партитуры небось ведь не 600 секунд?
Ответ Автор нам, кажется, дает на последней странице. «В четверг В. Л. как будто б удлинился, вытянулся, задрал бородку и вправду стал похож на Дон Кихота; еще в начале века это замечал Шаляпин. Уж не горел В. Л., а догорал в антоновом огне и напоследок ощущал шершавыми губами каржавый Гвоздь, что в северном приделе Успенского собора.
А мы, кандидаты в покойники, мы в тот четверг шагали в баню по четыре в ряд. Волоколамское шоссе, даем мы «ножку», бахилы каши-то еще не просят».
Бурцев умирал, а в это время ему как будто руку протянули с Волоколамского шоссе. Да, это так, и Дон Кихот теперь не одинок. Но это ведь не все. За несколько абзацев до того мы узнаем: единственное, чем томился Бурцев на смертном одре… что бы вы думали? Боялся смерти? Познал упреки совести? Как бы не так, не будь он Дон Кихотом. Боялся за судьбу своего архива, где разоблачительные материалы по «Протоколам сионских мудрецов» и многое другое. В занятом немцами Париже они бесследно пропадут.
«В Москве на Пироговской есть архив. Идите в корпус замызганный, как все приемные покои. Там двери лифтов клацают, как дюжина винтовочных затворов, кабины стонут и скрипят. Идите коридором, похожим на тюремный, но освещенный хуже. Придете, куда нужно, для встречи с Бурцевым. Вас примут хмуро, незваный гость и т. д. Стерпите».
Пускай «Протоколы» отлично продаются и сейчас, «став частью Русской национальной идеи», как выразился Автор. Это все там, на рельсах, в лесу, в ненастье, в жерлах мельниц. Но есть история другая. «Там слон нежданно превратился в парус». А что написано пером (№ 23), то как известно… И если так, то пусть и скрип уключин, и ветр в лицо — и Бурцев обретается меж нами: «…придете для встречи с ним».
Я тоже приходил — для встречи с Автором. Все начиналось с даты: в конце романа поставлено «1924-2000». Он смерти не предчувствовал. Как Бьюфорт-капитан, стоял спокойно на судне гибнущем — и вся жизнь собралась в одну точку, нет, не точку, книгу — книгу всех книг его. И все качалось, уходило далеко-далёко. И светлая комната-каюта, барометр на стене, узкая койка, портреты Бурцева, Лопатина, и стол перед окном, десятки папок — зеленых с золотой цифирью, как та листва, что сентябрем едва лишь тронута, там, за окном. А рамы не скрипели — скрипели уключины, и брызги в лицо летели, все уносилось, там, посреди Москвы, на грани осени. Но он был рядом. Теперь всегда он будет рядом с нами. А значит, ничего не страшно.
I Эта статья написана подобием ямба, так же как и книга, о которой пойдет речь. Я вовсе не старался подражать Автору и, уж тем более, его пародировать. Я всего лишь показать хотел: ямбом пишет всякий, я например, да только ямб ямбу рознь.