Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2003
Нынешний солипсизм, уйдя из метафизики в метасемиотику, забавен своим переписыванием старых философских ситуаций. Куно Фишер рассказывает, как молодой Шопенгауэр решил ошарашить старика Гете, заявив, что солнца не существовало бы, если бы мы его не видели. Гете сурово ответил: “Скорее это вас бы не было, если бы вас не видело солнце”.
Иные полагают, что “тексты” существуют только в чтении, которое будто и есть “писание”. Мне кажется, что и читателей бы не было, если бы их не сочинило то, что они прочли. Как они читают, дело другое. Мандельштам писал об этом хладнокровно: “Искажение поэтического произведения в восприятии читателя — совершенно необходимое социальное явление, бороться с ним трудно и бесполезно: легче провести в России электрификацию, чем научить всех грамотных читателей читать Пушкина так, как он написан, а не так, как того требуют их душевные потребности и позволяют их умственные способности”.
Искажение — не беда, это факт рецепции, факт социальной поэтики. Главное — не мнить о себе слишком много, не отрицать, что бывает неправильное восприятие вследствие недостаточных знаний, бывает отсебятина, и бывает самодовольное “писание” тургеневского Петра (через ять) Зудотешина на чужой рукописи, ничего общего не имеющее с “сотворчеством”, хотя “лишний человек”, лишний автор, “г-н Чулкатурин действительно умер в ночь с 1 на 2 апреля 18.. года”. Суд получателя сообщения не может служить последней инстанцией, в особенности когда получатель верит, что если закатилось солнце и “автор умер”, то без читательской электрической лампочки не было бы “Евгения Онегина”.
“Какое безрассудство! Разве можно считать горшечника, как глину? Скажет ли изделие о сделавшем его: “не он сделал меня”? и скажет ли произведение о художнике своем: “он не разумеет”?”
Это без “Евгения Онегина” не было бы его читателя.
У меня в руках еще одна уцелевшая книга из моей разметанной по четырем ветрам детской библиотеки. На лиловой ее обложке вклейка шоколадного цвета, мелкий рисунок с вазы, изображающий Афину Палладу со щитом, прислоненным к колену. Богиня опирается на копье и держит в руках жестом женщины, подкрашивающей губы, не то стилос и вощаную дощечку с ремешком, не то тростинки, которые она собирается связать в двойную флейту, погубившую бедного Марсия. Корешок порван и подклеен, а коленкор так прохудился по углам, что виднеется расслоившееся ржавое бумажное нутро переплета. Это бесценная личная реликвия: одна из двух или трех книг, которые в шестилетнем возрасте вылепили меня из скудели и слов. На титульном листе и на 17-й странице маленькая прямоугольная печать “Библиотека завкома З.И.С.”.
В 1943 году в Москве около распределителей и хлебных магазинов самопроизвольно возникали толкучки, где можно было поменять полбуханки черного хлеба на “Беломор”, академическую пайковую водку на белую булку, свиную тушенку на топленое масло, а золотую зубную коронку на сульфидин. Книги продавались просто так, за деньги. Около синей вывески “ОРС”, кажется, где-то на Пятницкой, эта собственность автозавода им. Сталина была куплена за красную тридцатку, и я иногда пробую себе представить ее прежнюю судьбу. Осталась ли она в Москве, когда ее читателя эвакуировали с заводом? Или же библиотеку разорили в 1941 году в дни октябрьского “драпа”?
Как бы то ни было, называлась книга “Что рассказывали древние греки о своих богах и героях”. Часть I. Утверждено Наркомпросом РСФСР. Гриф: “Библиотека по истории для средней школы”. Марка “ОГИЗ” (выразительный вензель из серпа, книги, зубчатой шестеренки и аббревиатуры вкривь и вкось). 1937. Государственное учебно-педагогическое издательство. Москва.
Я прочел ее не сразу, а почему-то погодя, незадолго до нового, 1944 года, но зато после перечитывал беспрестанно. Это была, вероятно, пятая или десятая книга, которую я прочел, но вспомнить точнее не могу. Дело в том, что мне не совсем ясно, когда я выучился читать. Сам я всегда вел отсчет от первой книги, прочитанной от доски до доски самостоятельно: от сборника Мамина-Сибиряка “Зимовье на Студеной”, с цветными и черно-белыми картинками. Из этих рассказов я хорошо помню только “Серую шейку”, потому что позже в другом издании читал ее вслух своим детям, а от других осталось в памяти одно лишь колоритное заглавие: “Сиверко”. Другие совсем позабылись, как “Варнак” Каразина и разные рассказы о природе, до которых я был большой охотник. Настоящее чтение началось, таким образом, довольно поздно для словесника — в шесть лет, в сентябре или октябре 1943 года. Однако родители утверждали, что я выучился азбуке в три, по книжке с картинками “Мы — военные”, а читал в четыре года “Приключения Травки”, но отрицал свое умение, чтобы мне не перестали читать вслух. Действительно, я навсегда запомнил ужасное раздражение от книги, где попадались места, набранные большей частью русскими буквами, но с какими-то странными значками и совершенно непонятные. Следовательно, я разбирал в Уфе хрестоматию для башкирских школ — со стихами Джамбула и Гусева, “Кавказом” Пушкина и отрывком из “Капитанской дочки”. “Кавказ” оканчивался строками про “дикую вольность” и “чуждые силы”, после войны исключенными из школьной программы. Помню и брошюру об Александре Невском с красной славянской вязью на обложке, выпущенную к семисотлетию Ледового побоища. Но об этом периоде моей жизни я напишу отдельно. Настоящее чтение, быстрое и целыми книгами, началось после того, как в августе 1943 года мы приехали из уфимской эвакуации в Москву.
Вероятно, я читал слишком много, потому что буквы начали плыть у меня перед глазами, я стал перемигивать, жмуриться изо всех сил и одновременно выпячивать нижнюю челюсть. “Что это ты делаешь гримасы?” Я не мог толком ответить, но испугался, как бы меня не отвели к врачу и не запретили читать, хотя сознательно я не связывал свой тик с чтением. Начались и другие страхи.
Вернемся к моей греческой мифологии. Ее автор был профессор Н. А. Кун, замечательный писатель. Я мало о нем знаю. Мой друг детства говорит, что у Куна были еще популярные книги — об Италии, о цыганах, о магометанстве. Первое издание его изложения эллинских мифов было озаглавлено “Что рассказывали греки о своих богах и героях” (Ч. 1, М.: т-во Кушнерев и Ко.), интересно, что “греки”, а не “древние греки”, как в 1930-е годы. Историк идеологии может объяснить, почему при советской власти в почете была только античная мифология. Обе части вышли в 1922 г. в изд-ве “Мир”. В предисловии к послевоенному однотомному переизданию этой книги (“Легенды и мифы древней Греции”, М., 1954) указано, что Кун скончался 28 декабря 1940 г. В новой редакции были изъяты кое-какие “второстепенные сказания” и внесены “некоторые частные изменения в изложение отдельных мифических эпизодов”, как пишется во “Введении”, “учитывая возможность чтения данного произведения школьниками”. Нет, например, рассказа об Аэдоне и моего любимого мифа об Ионе и Креусе, изложенного по трагедии Еврипида. Я догадываюсь, что между ними общего и почему их не надо давать школьникам. Но сам я их прочитал в дошкольном возрасте и совсем не боялся. Тогда все мифы, все сюжеты их радовали, а не пугали меня, все они были ясны, не было в них для меня ничего загадочного, а если было, то и тогда сфинкс оказывался посрамленным. Я был бы на стороне Анненского в его споре с Вячеславом Ивановым о мифе: “В нем не должно быть и не может быть темнот. Миф — это дитя солнца, это пестрый мячик детей, играющих на лугу”1 .
Страшными я находил не сюжеты мифов, не Крона, пожирающего своих детей, и не Тидея, потерявшего бессмертие за свою кровожадность. Как она описана у Куна! “Амфиарай отрубил голову Меланиппу и бросил ее умирающему Тидею. В безумной ярости схватил ее Тидей, разбил череп и, как дикий зверь, стал пить мозг своего врага. Содрогнулась Афина”.
Позже мать говорила мне, что родители никогда не знают, чего может испугаться ребенок. Я смотрел киножурналы с ужасающими кадрами немецких зверств и не боялся, зная, что мы все равно побьем немцев, но испытал истинный, “арзамасский” страх — не смерти, а смертности, прочитав в дореволюционной (изд-во “Задруга”) книжке по астрономии, что через миллиарды лет солнце погаснет и земля остынет. В книге “Грозные явления природы” было описание гибели Геркуланума и Помпей со страшным слепком задохнувшегося под вулканическим пеплом гладиатора. В то время выходили в свет книжки, после войны не переиздававшиеся, например, повесть Конан Дойла об Атлантиде “Маракотова бездна”. Там глубоководная рыба-покрывало опускалась на человека и мгновенно высасывала из него все соки. Я стал с подозрением смотреть на свое голубенькое шерстяное одеяло с белыми барабанами, зайцами и мишками. Двадцать пять лет спустя, в Бостоне, мне посчастливилось купить “The Maracot Deep” в оригинале. Оказалось, что в книжке была пропущенная в переводе глава о дьяволе, который, совсем недавно завладев несчастной Россией, пытается опять погубить спасшуюся под водой Атлантиду. Но доктор Маракот, исследователь глубин, говорит ему: “На колени, сэр! Down, sir, down!”
В книге Куна иллюстрации с изображениями битв, чудовищ и окаменелой Ниобы, прижимающей к коленям свою младшую дочь, были совсем не страшные, красивые статуи и рисунки на вазах с мелкими надписями по-гречески. История Персея понравилась мне больше всего: в его рождении, детстве и подвигах было нечто, пробуждавшее незнакомое желание. Мне очень захотелось — обнаженному, как на рисунке у Куна, в шлеме Аида и крылатых сандалиях, — летать по воздуху и спасать прикованных к скале девочек от чудовищ, подобных исполинской рыбе. Поэтому я понимаю, отчего Соловьев в “Трех подвигах” истолковал освобождение Андромеды как победу над похотью. “И опрокинут — в бездну канул / Себя увидевший дракон”. Только в моем случае наоборот — дракон стал просыпаться и сладко потягиваться в своей первозданной пучине. М. Л. Гаспаров рассказывал мне, будто есть послеантичный сюжет: горгона Медуза увидела свое отражение в щите Персея и окаменела. Я думаю, что от этого варианта пошел соловьевский дракон, испугавшийся сам себя. Таких трансформаций мифа может быть много. В поэме Нонна Персей сражается с Дионисом на Наксосе, показывает его неистовствующим спутникам голову Медузы — и обращает в камень ни в чем не повинную Ариадну. Что, если Персей поглядит на себя в зеркальный щит и превратится в Нарцисса? Что, если Андромеда попросит Персея сделать ей свадебный подарок в виде чудесного, удобного зеркала?
По основной версии мифа, родители девы, Кефей и Кассиопея, правили в Эфиопии, но Плиний поместил Андромеду в Иоппию, то есть нынешнюю Яффу. Вероятно, тут сыграло роль созвучие. В Яффе чуть поднимается над водой у берега плоский камень, который называют “скала Андромеды”. На нем всегда стоят рыболовы с удочками. У Овидия описана точно такая скала, “которая самой вершиной / Встала из тихой воды, и скрывается вся при волненье” (пер. С. В. Шервинского). Два месяца назад, во время международного семинара по символизму в Еврейском университете, я весело ужинал в рыбном ресторане над этой скалой в обществе Нины Рудник и Дмитрия Сегала. Место мне было хорошо знакомо, но поблизости вырос на холме новый жилой квартал в стиле итальянской Ривьеры, названный в честь Андромеды. Охра, очертания окон, сквозные планчатые ставни и черепичные крыши напомнили мне Геную, откуда я, бывало, отплывал в Хайфу, но я думал уже не о прошлом, а о длинных тенях, которые начало отбрасывать будущее в свете вечернего солнца. “Двойная тень дней прошлых и грядущих” готова была смеситься, и потребовалось волевое усилие, чтобы отделить написанное и прочитанное от всего того, что мне еще предстояло прочесть и написать.
На картинке у Куна горгона Медуза была недурна собой, две змейки обвивали ей шею хвостами и высовывали головки из-под кудрей рядом с ее изящными бараньими рожками. Это был вариант так называемой “Медузы Ронданини”, римской копии той головы, что украшала эгиду на статуе Афины Парфенос в Акрополе.
Впрочем, есть, кто находит некоторые изображения медуз страшными. Один мой корреспондент мальчиком не боялся картинки с маской спящей медузы в детском календаре на 1941 год, но помнит, что у А. Ф. Лосева над креслом висела ужасающая Медуза то ли Штука, то ли Кнопфа. Другой пишет: “Представьте, и я медуз баивался — с решеток Летнего сада, очень гнусных и к тому же бесчисленное число раз мультиплицированных — идя мимо, снова и снова тот же ужасный лик. Потом, читая с Тронским “Агамемнона”, я так представлял себе Эриний”.
Этих гнусных медуз Летнего сада, мстительных сестер пленной Невы, воспел Бенедикт Лившиц: “и сестры все свирепей / Вопят с Персеевых щитов: /…/ И полон сад левобережный / Мятежным временем медуз”.
Собственно, Медуза должна быть привлекательна. У Овидия объясняется, отчего из сестер горгон только у Медузы волосы перемешаны змеями: “Красотою блистая, / Многих она женихов завидным была упованьем. / В ней же всего остального стократ прекраснее были / Волосы. Знал я людей, утверждавших, что видели сами. / Но говорят, что ее изнасиловал в храме Минервы / Царь зыбей. И Юпитера дочь отвернулась, эгидой / Скрыв целомудренный лик. Чтоб грех не остался без кары, / В гидр ужасных она волоса обратила Горгоны. / Ныне, чтоб ужасом тем устрашать врагов оробевших, / Ею же созданных змей на груди своей носит богиня”. Только на архаических изображениях бедная Медуза смехотворно уродлива: рот до ушей, высунутый язык, выпученные глаза, космы торчком. Но в издании 1937 г. таких карикатурных картинок Кун не воспроизводил, комическая, бросающаяся наутек Медуза с вазы заменила копию скульптуры Фидия уже в послевоенных “Легендах и мифах древней Греции”.
Не изображение, а словесное описание горгон вызвало во мне безвестный, потусторонний ужас. Неправда, что, как говорится по-английски, “картинка стоит тысячи слов”. Слово несравненно сильнее зрительного образа. “Все ближе он. Это остров горгон. Что-то нестерпимым блеском сверкает в лучах солнца на этом острове. Ниже спустился Персей. Как орел, парит он над островом и видит: на скале спят три ужасные горгоны. Они раскинули во сне свои медные руки, огнем горят на солнце их стальная чешуя и золотые крылья. Змеи на их головах чуть шевелятся во сне. Скорей отвернулся Персей от горгон. Боится увидеть он их грозные лица, — ведь один взгляд, и в камень обратится он”.
Один взгляд — и в камень.
Горгона Медуза стала мерещиться мне в зимних сумерках Замоскворечья в гостинице “Новомосковской”. Я ожидал увидеть ее в любом темном углу, но в особенности страшился взглянуть на бачок для слива воды в уборной. Он находился высоко под потолком, а над ним виднелось тусклое окошко в осветительный колодец. На зеленоватом бачке вырисовывались разводы, которым легко было превратиться в глаза и змеи Медузы. Вечером включался свет и сходство пропадало, но днем электричества не было. Я предпочитал откладывать исполнение нужды до вечера или же оставлять дверь сортира открытой настежь. Это было замечено. “Чего ты боишься?” Я отнекивался. “Неужели ты волка боишься?” — спросил отец. Я кивнул, чувствуя облегчение. Нельзя было признаться, что боюсь горгоны Медузы. В страхе перед горгоной было бы что-то деланное, недетское, волк же был обыкновенный, всем известный, которым пугают только самых маленьких. “Как же волк попадет сюда в гостиницу?” Я пожимал плечами, отлично понимая, что волк сюда из лесу не прибежит, а вот горгона, как сверхъестественное существо, может внезапно объявиться где угодно. Таким образом, я рано понял природу эзотерического.
Прошел год. В Киеве уборная была еще темнее, чем в Москве, без окошка. Не лучше ли строить светлые уборные, чтобы можно было, глядя с верху дома в Комбре, из пахнущей ирисом комнатки, видеть загадочную башню замка в неизвестной Испании и след, проложенный улиткой на листьях дикой смородины в четырехугольнике полуотворенного окна?
Ток давали на краткие часы ранним вечером, потом отключали. Приходилось рано ложиться спать или сидеть при коптилке. После полуночи появлялся свет, родители садились заниматься, а я читал на своем топчане. Зато можно было без зазрения совести держать дверь уборной открытой, чтобы не таскать с собой огнеопасную коптилку. Бачок в уборной был не так похож на голову Медузы, как в Москве. На внутренней стороне унитаза была английская надпись “The Plаtonia Compact”. Я удивлялся, почему “Платония”, а не “Плутония”, как у Обручева, и что значит “compact”. Дом Мороза, о котором я уже писал два года назад в очерке “Оборвыш”, был добротной стройки начала века, с американским оборудованием. Слово “compact” в этом техническом смысле сейчас вышло из употребления, но недавно я наткнулся на него, читая роман Эптона Синклера.
В киевской квартире были свои страхи. Два раза в неделю мать после обеда уходила на работу в “бакинститут”, Институт бактериологии на Батыевой горе. Я оставался один. Была осень 1944 года. Я заранее улещивал кота Степу, чтобы он не уходил, а спал возле меня. До сумерек я читал или смотрел диафильмы и диапозитивы. Волшебного фонаря не было, но была деревянная машинка с линзами, вроде фотоаппарата на вид, увеличивавшая изображение. Ее прикладывали к глазу. Пленку можно было крутить рукояткой, а диапозитивы вставлялись в боковую щель. Некоторые картины были очень грустные: “Ущелье Хорвата”, о югославских партизанах в окружении, “Старый учитель”, кажется, по рассказу Вас. Гроссмана. Наступали сумерки, света не было, в случае появления Медузы я мог рассчитывать только на кота. Но иногда он с утра капризничал и уходил по своим делам на лестницу или из окна по карнизу. У меня появилась склонность к магическим охранительным ритуалам. Сидя один, я всегда читал одну и ту же книгу, “Охотники за микробами” Поля де Крюи. Пил воду только из темно-красного стаканчика “Моспластмасса”, с которым ездил из Киева в эвакуацию. Производил нелепую процедуру, надевая серый ватник без рукавов. С. П. Давиденков в известной семиотикам книге “Эволюционно-генетические проблемы в невропатологии” отметил, что первобытные защитные ритуалы совпадают по неврофизиологическому механизму с теми ритуальными действиями, которыми пользуется невротик для своего успокоения.
Не знаю, куда бы все это завело меня, если бы в 1945 году не открылся заново Киевский музей западного искусства — невдалеке от нас, на улице, которая, кажется, называлась “Чудновского”, а до того — Терещенковской. Поэтому и музей по ошибке многие называли “Терещенковской галереей”, хотя на самом деле это было собрание известных коллекционеров и знатоков Б. И. и В. Н. Ханенко. Музей был частью эвакуирован, частью разграблен немцами, но, кажется, большую часть вывезенного в Германию удалось вернуть. Меня повел в музей отец, знавший толк в искусстве, но я невнимательно выслушивал его рассказы о резьбе по слоновой кости и о носастом Декарте на портрете Франса Гальса. Я все время убегал к небольшой бронзе на лестничной площадке второго этажа. Это был “Персей с головой Медузы” Бенвенуто Челлини, отлив с маленького (меньше метра в высоту), находящегося во флорентийском Национальном музее эскиза к знаменитой статуе.
Я стал приходить в музей почти каждое воскресенье. Медузы я больше не боялся, а вскоре прочел “Жизнь Бенвенуто, написанную им самим” в переводе Лозинского. Отец хорошо знал эту книгу по переводу Гете и очень любил.
С тех пор я тайно считал себя как бы заново рожденным и испытывал чувство исцелившегося паломника. Я уверовал, что есть места и предметы, которые могут исправить и направить душу.
Прошло пятнадцать лет. Детский набор диапозитивов “Италия XVI века” с коричневым “Возвращением Буцентавра” и лиловым папой Львом Х привел меня к темно-оливковым выпуклым тесаным глыбам Палаццо Строцци, которые так любил рассматривать со мной в Киеве и вспоминать мой бедный отец. Я снял комнату наискосок от дворца, в тяжеловесном, темноватом и доступном “Пенсионе ди Буонкомпаньи” на Виа делла Винья Нуова. Оттуда по Виа Торнабуони можно было дойти пешком или доехать на ненавистном Александру Блоку трамвае до площади Синьории и Лоджии деи Ланци к Персею во весь рост.
“└Мой Бенвенуто, если бы ты захотел сделать что-нибудь для меня…” Я ответил моему герцогу, что охотно, либо из мрамора, либо из бронзы, сделаю ему большую статую на этой его прекрасной площади. На это он ответил, что хотел бы от меня, как первую же работу, единственно Персея; это было то, чего он уже давно желал… Я приготовился отливать голову Медузы, каковая есть та скорченная женщина, что под ногами у Персея… Мне сократили расходы на работников; так что я вынужден был резко пожаловаться его светлости; поэтому однажды утром, выждав его на Виа де’ Серви, я ему сказал: “Государь мой, мне нет помощи в моих нуждах”… Оставив два дня остывать отлитую мою работу, я начал открывать ее потихоньку; и нашел, первым делом, что голова Медузы вышла отлично… “Герцог говорит, что хочет узнать от тебя, что ты спрашиваешь за своего Персея… Города и большие дворцы строятся за 10 000 дукатов”. На это я тотчас же ответил, что его светлость найдет без конца людей, которые ему сумеют построить города и дворцы; а что вот Персеев, он не найдет, пожалуй, никого на свете, кто бы сумел ему сделать такого. И я тотчас же ушел, уже больше ничего не говоря и не делая”.
Как известно, Козимо I заказал статую Персея в память своей победы над республиканцами.
Я положил пучок астр у пьедестала. Бенвенуто Челлини в детстве спас меня от страха Медузы, а в молодости научил кое-чему в моем собственном ремесле. Я люблю его за легкость, за непринужденную позу его героя и поток крови, льющийся из шеи горгоны витками ливийских змей, за контрапункт, который “Персей с головой Медузы” образует с меланхолической статуей Донателло “Юдифь и Олоферн”. Ее-то заказал еще “отец отечества” Козимо Старший, но поставили ее у стен Палаццо Веккио в качестве урока тиранам уже при республике, когда Медичи были изгнаны.
На Виа де’Серви, где Бенвенуто запросто выжидал герцога, я случайно набрел на только что отреставрированный дворец с таблицей: “Тосканское управление общественных работ”. Художница, с которой я путешествовал по Италии, попросилась войти, и нам показали отличные картины, среди них “Гору Парнас” Джеминьяни. Дворец называется в новых путеводителях Палаццо Никколини, но в старых это Палаццо Бутурлин. “Родился я, мой друг, на родине сонета…” Бутурлины купили дом в 1824-м, а продали в 1918 году синьору Пинуччи. С 1929 года здесь располагалась Federazione dei Fasci di Combattimento di Firenze, и горожане потихоньку стали называть улицу слуг улицей хозяев, Via dei Padroni.
Той осенью до последнего дня я был уверен, что еще вернусь во Флоренцию и поживу тут подольше. Судьба решила иначе, и иногда я думаю, что это к лучшему. Смотреть на снимки города после наводнения 1966 года было еще горше, чем на картины военных разрушений. “Но все же иногда тот призрак дальний / Неведомым послушный заклинаньям, / На миг живой из сердца воскресает; / Уже не в силах он карать страданьем, / Но как он мстит! Как совесть он пугает!”
31-го октября мы возвращались из Палаццо Питти в пансион и вдруг услышали флейты, скрипки, мандолины и барабан. Вниз по Виа Торнабуони по направлению к Арно шла, пританцовывая, процессия масок. Это было мрачное карнавальное шествие — канун Ognissanti, дня Всех Святых. Могучий немолодой Арлекин торжественно подымал и опускал жезл в такт медленной, похоронной тарантелле и время от времени грозно восклицал басом: “Signori, Pulcinella!” Этот Пульчинелла был тощий долговязый подросток в треуголке, подпрыгивавший, когда Арлекин внезапно с треском ударял его жезлом по голеням в белых чулках. Лицо его искажалось неподдельной болью, из глаз летели слезы. Я думаю, Бахтин никогда не видал настоящего карнавала. Какое там “смеховое начало”. Осенний карнавал страшен. Моя спутница заплакала, и я тоже испытал приступ едкой грусти, прощаясь с мертвецами, с далекими милыми, с моей дикой молодостью, — и все бросал в протянутый бубен монетки.
На другой день мы уехали в Геную.
От прошлого, от детского мифа, который вел меня до тех пор, остались обломки.
Несколько лет назад в каком-то журнале, которого не могу сейчас припомнить, был напечатан краткий отчет о споре М. Л. Гаспарова с другим литературоведом по поводу стихотворения Анненского из “Трилистника в парке”: “Я на дне, я печальный обломок, / Надо мной зеленеет вода. / Из тяжелых стеклянных потемок / Нет путей никому, никуда… // Помню небо, зигзаги полета, / Белый мрамор, под ним водоем, / Помню дым от струи водомета, / Весь изнизанный синим огнем… // Если ж верить тем сумеркам бреда, / Что томят мой постылый покой, / Там тоскует по мне Андромеда / С искалеченной белой рукой”.
Гаспаров оспаривал мнение, что обломок, от лица которого написаны стихи, — это Персей, летевший по небу, но разбившийся или разорванный чудовищем и не освободивший Андромеду, — мнение, которого двадцать лет придерживался и я в своих лекциях. Гаспаров же считал, что первое лицо в стихотворении — это обломок руки искалеченной Андромеды, идея остроумная, но противоречащая памяти о небе и полете. Теперь я думаю, что главное не в этом. У Анненского античные боги и герои становятся в новом мире обломками. “Если на богов Олимпа не распространяется закон эволюции, им суждено, по крайней мере, вырождаться”, сказано в предисловии к “Лаодамии”, а в конце этой трагедии Гермес говорит: “…веков минует тьма и стану / Я мраморным и позабытым богом, / Не пощажен дождями, где-нибудь / На севере, у варваров…” Искалечена и изранена и богиня мира в том же самом “Трилистнике в парке”.
В статье “Что такое поэзия?” Анненский иронически сослался на “одного очень ученого гибрида”, сказавшего, что “поэзия есть пережиток мифологии”. “Этот несчастный уже умер… Да и разве можно было жить с таким сознанием?”2
Неясно, идет ли речь о Максе Мюллере, немце, всю жизнь преподававшем в Оксфорде, или о Ницше, немце-поляке, филологе-философе. Оба умерли в 1900 г.
Пережиток, “survival”, было модное слово в английской антропологии, и Макс Мюллер считал мифологию “болезнью языка”. Но именно у Ницше находим близкий к мотивам Анненского образ обломка. В главе “О поэтах” Заратустра жалуется: “Ах, я закидывал свою сеть в их моря, желая наловить хороших рыб, но постоянно вытаскивал я голову какого-нибудь старого бога”.
Но иногда “мраморные и позабытые” обломки у Анненского пробуждаются, подобно тому, как готов встать со скамьи бронзовый поэт в “Трилистнике в парке”. “В ночь белую или июльский полдень, / Сон отряхнув с померкших глаз, цветку / Я улыбнусь, или влюбленной деве, / Иль вдохновлю поэта красотой / Задумчивой забвенья”, говорит Гермес в “Лаодамии”.
Разбитый Персей, Андромеда, тоскующая по нему и по своей руке, — все это искалеченные обломки мифа. Ими пользуется Анненский, чтобы построить нечто новое: лирический мир, в котором Андромеда и не спасена Персеем, вопреки мифу, и спасена, поскольку она пребывает в “шепотах” его поэтического бреда.
Великий антрополог Франц Боас научил фольклористов-теоретиков иначе подходить к мифологическим фабулам, чем к основным понятиям мифов, то есть “к сверхъестественным существам, населяющим море, сушу, небо и подземный мир”, которые “можно отчасти отождествлять с естественными явлениями”. “Попытки найти в мифологических фабулах такое символическое значение, которое не было бы имманентно, редко могут привести к приемлемым выводам”3 . Это значит, что сюжеты мифов меняют структуру и значение в зависимости от социальных, исторических и психологических обстоятельств, а мифологические понятия сохраняют свое зерно универсального смысла, переходя из одной системы в другую. “Может показаться, что мифологические миры строились лишь для того, чтобы снова быть разрушенными и чтобы новые миры были построены из обломков”4 .
Дело художников — строить новые миры из нового материала и из обломков распавшихся миров, а дело ученых потомков — разгадывать язык старой правды.
Дело филологии — ответственное дело.
Анненский предостерегал тех, кто бьется над поэтическими “проблемами-отравами”, которых “никогда никто еще не решил”: “Тайна Гамлета представляется мне иногда каким-то сказочным морским чудовищем. […] Впрочем, не ручайтесь, чтобы тайна Гамлета, сверкнув нам и воочию своей загадочной серебристостью, не оказалась на берегу лишь стогом никуда не годной и даже зловонной морской травы”. Позже Мандельштам сравнил непонятое наследие французской революции, “дух античного беснования”, с головой Горгоны, выплеснутой на берег девятнадцатого столетия уже в виде “пучка морских водорослей”. По многозначительной иронии филологической судьбы последнее слово того абзаца статьи “Девятнадцатый век”, где Мандельштам это пишет, до новейшего времени переходило из издания в издание с опечаткой, смертельной для смысла.
Книги строят читателей, в том числе и те книги, которые глядят взором горгоны. Задолго до еще недавно модного деконструктивизма приснопамятный А. Г. Горнфельд, “Дантес с Бассейной”, писал, что все интерпретации равноправны, кроме явно нелепых… Не дело филологов выдавать пучок путаных прочтений за подлинную голову Медузы, отраженную в щите Персея, или переписывать миф по своему вкусу. Зато мне нравится стихотворение Гумилева о Персее Кановы, которое обновляет знакомые образы и — в духе “Метаморфоз” Овидия — вызывает сочувствие к Медузе, быть может, не менее достойной любви героя, чем Андромеда: “Его издавна любят музы, / Он юный, светлый, он герой, / Он поднял голову Медузы / Стальной, стремительной рукой. // И не увидит он, конечно, / Он, в чьей душе всегда гроза, / Как хороши, как человечны / Когда-то страшные глаза, // Черты измученного болью, / Теперь прекрасного лица… / — Мальчишескому своеволью / Нет ни преграды, ни конца. // Вон ждет нагая Андромеда, / Пред ней свивается дракон, / Туда, туда, за ним победа / Летит, крылатая, как он”.
Я жалею, что не читал его в детстве.
1 И. Анненский. О современном лиризме // Книги отражений. “Литературные памятники”. М.: “Наука”, 1979. С. 333.
2 Там же. С. 201.
3 Franz Boas. Race, Language and Culture. New York: Macmillan, 1940. P. 470.
4 Ibid. P. 424.