Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2003
С историческими обстоятельствами жизнь сталкивает лбом каждого из нас. Сталкивает больно. Так что вопрос о роли истории в отдельной человеческой судьбе затрагивает гораздо более широкий круг людей, нежели вопрос о роли личности в истории.
Нас привлекают биографии замечательных людей, реальные события, невыдуманные переживания. Но если этот реальный замечательный человек — твой современник, возможность дать его углубленный психологический портрет, раскрыть его переживания — неизбежно ограничена. И не только при его жизни. Если он умер, скажем, вчера, еще не скоро друзья и родственники предоставят биографу весь материал без ограничений. Как бы не так! Непременно окажется, что какие-то письма и чьи-то воспоминания еще не подлежат оглашению, поскольку затрагивают кого-то из здравствующих, кого-то могут смутить, кого-то задеть за живое, кого-то, что называется, выдать с головой. Наконец, верхом бестактности может выглядеть рассказ о семейной драме героя.
Но вот мы пытаемся обрисовать жизнь человека, умершего в достаточно отдаленном прошлом. Уже ничто не мешает рассказать о нем все как есть, нет необходимости что-то обходить стороной, можно писать раскованно. Значит ли это, что можно все, что угодно, присочинить?
Полагаю, что нет. Нравственные обязательства автора перед его реальным героем существуют независимо от того, жив этот герой или умер. К тому же умерший беззащитен, лишен возможности опровергать. Поставим себя на его место: согласны ли мы с вами, чтоб о нас когда-нибудь — пусть даже через сотню лет — написали неверно? Неужели нам с вами на это наплевать?
Когда мне было уже лет сорок, я всерьез заинтересовался биографией моего прадеда. Меня интересовало не столько то, что он, литератор, сумел написать, сколько то, что он пережил. Я принялся писать о нем книгу. Захотелось наглядно показать на его примере, как приходится человеку в течение всей своей жизни выдерживать мощный пресс исторических обстоятельств и в какой мере удается все же быть от них независимым.
Все, что пережил прадед мой, Александр Иванович Пальм, я невольно сопоставлял с тем, что пережил сам. Он еще молодым человеком был арестован в 1849 году по известному делу Петрашевского, сидел в крепости, — почти сто лет спустя я, можно сказать, последовал его примеру: был арестован, сидел в тюрьме и так далее. От него, быть может, я унаследовал склонность к литературному труду… Я писал о нем, и мне иногда казалось, что я рассказываю о себе, и, признаюсь, мерил на свой аршин любой его поступок, любой шаг. Я ставил перед собой вопрос: а как бы я поступил на его месте?
Биографическая повесть “Жизнь и раздумья Александра Пальма” была опубликована в 1971 году. Это был мой первый опыт в подобном жанре. Попутно, собирая материал для этой книги, я открывал для себя трагическую биографию другого петрашевца, Александра Пантелеевича Баласогло, — она мне разбередила душу. Захотелось написать и о нем. Написать особо, прежде всего — из сочувствия. Это был непризнанный поэт (по тем временам, можно сказать, модернист), яркая личность. Он оказался единственным в российской истории человеком, который в Алексеевском равелине Петропавловской крепости сидел дважды. В конце концов он был загнан под полицейский надзор в глухую провинцию, ославлен сумасшедшим и умер всеми забытый. О роли Александра Баласогло в российской истории говорить не приходится, но российская история болезненно отразилась в его судьбе и во всем, что он написал, так как был он человек пишущий. И уж никак нельзя сказать, что это была бессмысленная и бесполезная жизнь. О нем я рассказал в повести “Искатель истины”.
Передо мной раскрывались увлекательные возможности биографических повестей без вымысла, и я решил свои поиски продолжать.
Следующей в моей работе была повесть “Высокая лестница” — о поэте Якове Петровиче Полонском. От литературоведения это далеко. Литературоведов биография поэта интересует, как правило, постольку, поскольку она отразилась в его творчестве. Меня же, когда я трудился над книгой о Полонском, напротив, его творчество интересовало постольку, поскольку в нем отразилась его жизнь.
На примере Полонского я убеждался, что слава поэта зависит, прежде всего, от его созвучности времени. Иначе говоря, если поэт обращает на себя широкое внимание, причина не столько в том, что он значителен, сколько в том, что он созвучен. Больше того, созвучность эпохе может восприниматься как синоним значительности. Но ведь творчество того или иного писателя может иметь огромный резонанс в одну эпоху и еле слышный — в другую. То есть созвучность — понятие временное, а подлинная значительность поэта, писателя, определяемая художественным уровнем его произведений, — это все-таки нечто не меняющееся, нечто самоценное. С годами написанное не становится хуже или лучше, только его оценки меняются.
Полонский был человеком чрезвычайно впечатлительным, критические замечания на него весьма влияли, и, случалось, под их воздействием он свои стихи исправлял, далеко не всегда к лучшему. Замечу кстати: чем своеобразнее текст, тем рискованнее чужое в него вмешательство, а вставки чужой рукой заметны, как заплаты.
Заплатами могут выглядеть также цитаты, если они не становятся органической частью повествования.
На Полонском я не остановился. После книги о нем я взялся писать повесть о совсем мало известном Викторе Теплякове, поэте пушкинской плеяды. Взялся потому, что наткнулся на такой многоцветный материал… Новой повести я дал название “Странник”. Тепляков был действительно странником, он стремился увидеть мир и надеялся потом написать об увиденном. Эти стремления оказались мне так понятны: я ведь тоже смолоду мечтал о странствиях, но этой возможности не давали мне обстоятельства жизни.
Молодому Виктору Теплякову с великим трудом удалось поступить на службу в Российское министерство иностранных дел. Но он жаждал простора, самостоятельных действий, не хотел быть просто спицей в колеснице. Надежды его не сбылись. Тепляков умер рано — в 38 лет, свои многочисленные записи — о Греции, Константинополе, Ближнем Востоке, Египте — он превратить в книгу не успел. Многие его записи слишком беглы, чтобы из них можно было что-то извлечь теперь. Вот, например, запись в петербургском дневнике: “Посещение Пушкина. Пушкин у меня”, — и ни слова больше об этом визите. Так что мы не знаем о нем, в сущности, ничего. А ведь в истории сохраняется лишь то, что оставляет след на бумаге. То, что решительно никем не рассказано, не записано, уже исчезло в прошедшем, уже как бы и не происходило вовсе.
Конечно, возможны еще открытия в архивах. Историки устремляются, в первую очередь, по следам великих людей, и найти что-то новое о великих чрезвычайно трудно. Но если не топтаться там, где уже топчутся другие, — можно найти многое. И не только в архивах. Вот в петербургской Публичной (теперь Национальной) библиотеке есть отдел “Россика” — богатейшее собрание иностранных книг о России, напечатанных до 1917 года. Множество иностранных мемуаров о России не переведено на русский язык и почему-то не обращает на себя пристального внимания наших историков. И вот, в основном благодаря существованию в Публичной библиотеке отдела “Россика”, по печатным источникам польским и английским (в меньшей степени — французским), я смог написать повесть “Кардиатрикон”.
Эта вещь также документально достоверна, и вымысла в ней нет. Но, в отличие от предыдущих, она не составляет биографию одного человека. Она построена на контрастном сопоставлении судеб двух людей: одного — в повести главного, но почти никакой исторической роли не сыгравшего, и другого — в то же самое время вознесенного судьбой на роль, в государстве главенствующую. Первый — польский стихотворец, помещик с Правобережной Украины Густав Олизар, на совести которого не было никакой вины ни перед кем. Другой — император Александр Первый, умиравший с нечистой совестью, — он ведь взошел на престол благодаря тому, что его приверженцами был убит его отец. Но император в своей стране неподсуден, а ни в чем не виновный Густав Олизар трижды попадает за решетку, пришлось ему сидеть и в Петропавловской крепости. Он не принимал действенного участия в восстании декабристов, он лишь сочувствовал им и был вынесен судьбой на исторический перекресток. Был он человеком, заслуживающим уважения, — ему посвятили свои стихотворения Пушкин и Мицкевич, его пригласил шафером на свою свадьбу Бальзак.
В то же время не заслуживал всеобщего уважения как раз тот, кто возвышался над всеми, — император Александр, “властитель слабый и лукавый”, — верность этой пушкинской характеристики я ощущал тем сильнее, чем больше углублялся в исторический материал.
Знаю, что многие с этой характеристикой не соглашаются. Поразительно живуча легенда о сибирском старце Федоре Кузьмиче, который якобы являлся скрывшимся от мира Александром Первым. Легенда эта опровергнута давно и, казалось бы, намертво (прежде всего в серьезном историческом исследовании великого князя Николая Михайловича “Император Александр I”), но нет, ее и теперь то и дело пытаются воскресить. Не переводятся многочисленные любители мифов, готовые уверовать во что угодно: в инопланетян, в чудовище озера Лох-Несс и в снежного человека, — в том же ряду пребывает и образ Федора Кузьмича. Любителям мифов я угодить не могу, это никогда не входило в мою задачу. Цель моя противоположна, я стремлюсь развеивать мифы и раскрывать историческую логику событий, логику жизненного поведения каждого, о ком пишу.
Своим биографическим повестям я дал общий заголовок “Портреты пером”, можно считать этот заголовок определением жанра. В них я принципиально не позволял себе вымысла, и когда в материале выявлялся пробел, который нечем заполнить, вымыслом заполнять его не хотел. Для меня важно было убедить читателя, что все происходило именно так, как у меня рассказано. Мне психологически необходимо сознание, что я ничего не соврал.
Еще две мои биографические книги, “Испытание воли” и “Закон совести” (о Петре Лаврове и Николае Шелгунове), тоже можно отнести к жанру “портретов пером”, появились они в известной серии “Пламенные революционеры”. Издавал ее большими тиражами советский Политиздат. Хотя обе книги написаны мною по предложению редактора этой серии, не по собственной инициативе, я писал их с увлечением. Мне оказались глубоко симпатичны и Лавров, и Шелгунов.
В психологии многих других русских революционеров меня всегда отталкивало одно: их убежденность, что цель оправдывает средства. Высокая цель, разумеется. Тут я с ними кардинально расхожусь во взглядах, но, вникая в ход событий, могу понять, что их к этой убежденности привело. Они ведь мечтали о свободе, о политическом прогрессе, поначалу пробовали действовать, не применяя насилия (вспомним хотя бы их “хождение в народ”), — и решительно ничего не добились. Что ж им оставалось? Признать свое бессилие? Нет, ни за что! К отчаянной мысли о необходимости террора они приходили после безуспешных попыток добиться радикальных перемен ненасильственным путем. В этом была их трагедия, в этом трагедия русской истории.
Ни Лавров, ни Шелгунов террористами не были, они были просто свободомыслящими людьми.
Правда, Шелгунов, захваченный революционным движением начала 1860-х годов, составил однажды анонимное воззвание, в котором сгоряча заявил: “Если бы для осуществления наших стремлений — для раздела земли между народом — пришлось бы вырезать сто тысяч помещиков, мы не испугались бы и этого”. Ужасные слова! Но больше никогда ничего подобного он не писал. Годы пережитого, годы раздумий далеко отвели его от революционного экстремизма.
И Лавров, и Шелгунов стали прямыми последователями Герцена, в русском революционном движении они заняли фланг, который можно назвать европейским. Они обладали сходным, родственным мироощущением, искали пути к политической свободе и, вместе с тем, к избавлению от дикости российских нравов.
Шелгунов отмечал: “Широко развитое чувство свободы делало для Герцена невыносимым всякое насилие, в какой бы форме и где бы оно ни совершалось”. И еще — в статье, посвященной тому же Герцену: “У нас привыкли говорить, что западники не имеют корней в родной почве, что они — неорганический продукт. Это выдумка стоячей России. У мысли нет отечества и для нее нет границ. С той минуты, как на берегах Невы появился Петербург, русская мысль связалась с европейской и должна была идти путем европейской логики, — иначе зачем же и окно?”
В какой мере можно придавать значение тому факту, что у всех троих — Герцена, Лаврова и Шелгунова — матери были немками, не берусь судить, но по духу они были, конечно, подлинные европейцы. Предтечи большевиков — “бесы”! — занимали в русском революционном движении другой фланг.
За годы исследований мне удалось поднять большой архивный материал, и в биографических книгах моих немало новых, доселе бывших неизвестными исторических сведений. Не могу утверждать, что я знаю о моих героях решительно все, но я к этому стремился.
И тут возникает вопрос: так ли уж нужно автору узнавать о своих героях решительно все? Поскольку за автором исторических повестей, как правило, признается право на домысел и на вымысел.
Как пел Окуджава: “Вымысел не есть обман…” Да, вымысел не есть обман, если автор преподносит его именно как вымысел. Но существует немало писателей, которые рассказывают о реальных событиях, но при этом готовы пренебречь исторической достоверностью ради выполнения своей художественной задачи. Также существует многочисленная категория читателей, которым все равно, как оно там происходило на самом деле, лишь бы интересно было написано. Но разве без вымысла художественное произведение не может быть интересным? Разве неинтересны “Былое и думы” Герцена? Невыдуманные рассказы Лескова?
В исторической прозе не должно быть втирания очков.
Конечно, свобода вымысла дает простор авторскому воображению. Вымысел может оказаться удачным, если он правдив по своей глубинной сути и представляет собой сгущенную реальность. Авторская свобода заманчива, что и говорить. Я вот тоже сочинял повести и рассказы, отдавая дань свободному вымыслу, тоже сплетал сюжеты.
Что же может возместить на страницах повести отсутствие вымысла?
Вспоминаю совет Тургенева, данный им в письме к Полонскому, я с удовольствием процитировал его в моей повести “Высокая лестница”: “К живописи применяется то же, что и к литературе, ко всякому искусству: кто все детали передает — пропал; надо уметь схватывать одни характеристические детали; в этом одном и состоит талант и даже то, что называется творчеством”.
Именно характеристические детали помогают выстроить повествование в логический ряд, то есть в сюжет.
А вот обобщать рискованно. От обобщения до схемы один шаг.
Когда я писал о людях, реально существовавших, но почти забытых, мною владело чувство исполняемого долга. Мне утешительно думать, что они были бы мне благодарны, если б могли знать, что я, в меру своих сил и способностей, постарался воскресить их своим рассказом. И все эти жизни я словно бы просто вспомнил, как будто сам их прожил, и душа у меня болела за всех.
У меня долго складывалась из отдельных фрагментов книга воспоминаний “Открыть окно”, это тоже “портреты пером”, но только портреты тех, кого я видел и слышал на близком расстоянии. Я ручаюсь за верность моих зарисовок с натуры. Жизнь моих друзей и моя собственная оказалась — не могла не оказаться — в тяжелой зависимости от исторических условий советской России, но, видит Бог, мы сопротивлялись этой зависимости как могли.