Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2003
“Барабан — всякий снаряд, состоящий из крытой обечайки или облой пустой коробки; обшивки вокруг колеса и машинных махов…”
В. Даль. Толковый словарь живого великорусского языка
“Деталь различных машин и механизмов в виде цилиндра, обычно полого, для зачистки металлических предметов”.
Словарь русского языка в 4-х томах АН СССР
ВЫСТРЕЛ
(пролог)
13 мая 1956 года погода в северном Подмосковье сохранялась облачная. Высоту весеннего неба скрывали плотные облака. Деревья еще не зеленели пухом, а покрылись крупными почками.
Дачники приросли к земле. Писатели не составляли исключения. В Переделкино лопаты и грабли заменили авторучки.
На даче Фадеева рабочие готовили грядки под клубнику. Александр Александрович в длинном домашнем халате спускался к ним из кабинета. Прохаживался меж грядок. Шутил. Давал рабочим указания. Мял в пальцах свежую землю. Вскинув, как он любил, голову, пытался сквозь облака разглядеть синеву. Глубоко вдыхал майский воздух, высматривая знакомые дали.
Потом вспоминали: часов около двенадцати в доме будто стул упал. Внимания не обратили.
Это Александр Александрович выстрелил в себя.
После XX съезда КПСС этот выстрел оказался единственным не только в писательском кругу “инженеров человеческих душ”, но и среди партийного руководства.
Фадеев один за всех решил себя наказать.
Ушел из жизни большой писатель, автор “Разгрома”, честной по фактам книги, если и уступающей шолоховскому “Тихому Дону”, то лишь объемом.
Официальный некролог был кратким, без подписи первых лиц партии и государства. Хотя хоронили депутата Верховного Совета СССР, кандидата в члены ЦК, лауреата, вице-председателя Бюро Всемирного Совета мира, в недавнем прошлом генерального секретаря писательского союза.
Отдали должное его литературным и общественным заслугам, отметили верность служения народу художественным словом.
Сочли необходимым упомянуть, что покойный страдал прогрессирующим недугом, который серьезно мешал его творческой работе. Четко сформулировали диагноз: “В состоянии тяжелой душевной депрессии, вызванной болезнью, А. А. Фадеев покончил жизнь самоубийством”.
На серьезный недуг, как основную причину рокового выстрела, настойчиво указывал один из секретарей Союза писателей Константин Симонов: “…Тяжелая и долгая болезнь привела Фадеева к концу… Я не могу и не хочу умолчать о том, что именно поэтому и его болезнь и то, к чему это в итоге привело, вызывает чувство особенной горечи…”
В мае 1956 года, когда писались эти строки, Симонов всего не знал, о многом не догадывался. Но об отсутствии у Фадеева “белой горячки” не мог не знать. Циррозом печени писатель не страдал. Им его, по собственному признанию Фадеева, только пугали. Печень действительно барахлила. Имелся хронический гепатит.
Лучше самого писателя о его болячках знали врачи, которые два-три раза в году укладывали его на месяц-полтора на больничную койку и пичкали нембуталом и амиталом натрия. Помимо печени Фадеева беспокоило сердце, — случались приступы аритмии. За год до конца добавился полиневрит — болезнь нервных окончаний ног и рук.
Конечно, все эти хвори тревожили и угнетали. Иногда он не выдерживал и жаловался на них друзьям юности. Но панических ноток не допускал.
Никакими фатальными недугами Фадеев не страдал. Поэтому не было причин уйти из жизни из-за них. Да и не тем характером обладал Александр Александрович.
Если под болезнью Симонов подразумевал алкоголизм, то Фадеев не скрывал, что пил тридцать лет, со времен партизанской юности. Но, по утверждению Ильи Эренбурга, употреблял спиртного не больше, чем Шолохов или Твардовский.
Правда, периодически он срывался и, по образному выражению Твардовского, “водил медведя”. Но, как подметил еще Чехов: “Кто на Руси из талантливых людей этим не грешен”.
Даже перебрав, Александр Александрович только краснел лицом и говорил быстрее, но никогда не терял головы.
Чтобы закрыть эту тему, скажем, что известны случаи, когда Фадеева видели в бесчувственном состоянии; с похмелья он появлялся даже перед Сталиным. Но, бесспорно, алкогольной депрессией, на которую указали авторы некролога, не страдал.
Смерть Фадеева потрясла многих, особенно литераторов, не меньше, чем февральский доклад Хрущева на XX съезде.
Писатель Юрий Либединский повторял: “Какой ужас. Какая потеря, Саша и такое. Выстрелить в себя…”
Вечно опальный Михаил Зощенко сокрушался: “Бедный Фадеев. Бедный Фадеев…”
Поэт-лауреат Александр Яшин, посвятивший Александру Александровичу свою лучшую поэму “Алена Фомина”, переживая, недоумевал: “Какая же сила сломила такого человека?”
Александр Твардовский, с которым у Фадеева складывались непростые отношения, откликнулся горьким поэтическим признанием: “Ах, как горька и не права твоя седая, молодая, крутой посадки голова”.
Венгерскому писателю Анталу Гидашу (Толе, как звал его дружески Фадеев) Александр Александрович не раз являлся после смерти как живой. Звонил по телефону, приезжал в Будапешт…
Борису Пастернаку лицо умершего напомнило павшего в бою: “Я много убитых видел на полях войны. Фадеев показался мне одним из них, или таким, как они”.
Борис Леонидович произнес горькие искренние слова: “И мне кажется, что Фадеев с той виноватой улыбкой, которую он сумел пронести сквозь все хитросплетения политики, — в последнюю минуту перед выстрелом мог проститься с собой такими, что ли, словами: └Ну, вот, все кончено. Прощай, Саша!””
У Хрущева смерть писателя вызвала совсем иные чувства. Он их не скрывал: “Фадеев в партию стрелял, а не в себя”.
На даче в Переделкино нашли предсмертное письмо писателя, которое компетентные органы тут же изъяли и упрятали на долгие годы.
На прикроватной тумбочке, рядом с покойным, оказался портрет Сталина в рамке, которого раньше там никто не видел.
Писательница Валерия Герасимова, первая жена Фадеева, сокрушалась по поводу случившегося: “Это все он, проклятые усы. Саша искренне любил Сталина!”
Необходимо добавить: чувство было взаимным.
Недоверчивый Сталин, сторонившийся собственных детей и внуков, искренне симпатизировал Фадееву. Любовался и гордился им.
“В них было много общего, — утверждал Константин Симонов, — по крайней мере, в отношении к литературе”.
Правда, близкий Фадееву литературный критик Корнелий Зелинский утверждал, как бы отвечая Симонову: “Александр Александрович был разным со Сталиным”. Но соединение этих имен говорит само за себя.
Когда после смерти писателя кое-кто пытался очернить память о нем, приписывая активное соучастие в сталинских нарушениях социалистической законности, Валерия Герасимова обратилась за помощью к Эренбургу.
Илья Григорьевич, сблизившийся с Фадеевым в послевоенные годы, с пониманием выслушав Герасимову и как бы размышляя вслух, задал сам себе вопрос: “Но почему Фадеев так преданно, слепо любил Сталина?” Эренбург, конечно, тоже был “у времени в плену”, но личных контактов со Сталиным не имел.
Часть первая
ПИСАТЕЛЬ ФАДЕЕВ ПРИСМАТРИВАЕТСЯ К ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ
“Но был человек, к которому я присматривался много лет, у которого даже ровное отношение воспринималось как награда, а осуждение или ирония казались обвалом в горах”.
А. Фадеев
Глава I
ИСТОКИ
По возрасту Сталин годился Фадееву в отцы.
В декабре 1901 года, когда в городке Кимры Тверской губернии в семье сельского учителя Александра Ивановича и фельдшерицы Антонины Владимировны Фадеевых родился сын Саша, Сталину исполнилось двадцать два года.
Осенью 1917-го юный Саша Фадеев только выбирал свой путь в революцию, а его будущий кумир был уже членом ЦК с партбилетом под номером два в нагрудном кармане знаменитого френча, человеком, “идущим во главе масс”, как скажет потом Фадеев о партизанском командире Левинсоне из повести “Разгром”.
Вождем, ведущим массы, по образному выражению романтичного Маркса, “штурмовать небо”.
Весной 1937 года, находясь в Грузии, Фадеев c другом, писателем Петром Павленко, заехали в Гори.
Давно хотелось своими глазами увидеть родные места товарища Сталина.
Вид маленького кирпичного домика их растрогал. От взгляда на три убогих окошка и истертые ступени запершило в горле.
Неприкрытая честная бедность глянула на них каждым предметом домашнего скарба: некрашеными табуретками, деревянной тахтой, убранной цветной лоскутной циновкой — “чилопи”, нехитрым ящиком для хлеба — “кидобани”.
Таким они и представляли первое жилище вождя рабоче-крестьянского государства.
Сталин редко вспоминал свое детство в Гори.
У него и у матери не сохранилось ни одной семейной фотографии тех лет, в отличие от Фадеева и его литературного персонажа Левинсона.
В довоенном интервью немецкому писателю Людвигу Сталин рассказал, что родители относились к нему неплохо.
В кругу близких соратников, посмеиваясь, вспоминал, как его отец, Бесо, напившись, как сапожник, набрасывался на жену.
Отец уехал из Гори в Тифлис, когда сыну исполнилось пять лет, и появлялся редко. При всем желании Сталин мало что мог вспомнить о нем, кроме драк и брани. Нападая на жену, Бесо выкрикивал ей в лицо нехорошие слова: “бози”, “чатлахи” — проститутка, шлюха. Ревновал.
В квартале Русис-убани, где они жили, кумушки болтали, что его отец не Бесо Джугашвили, а горийский купец Яков Эгнаташвили, в доме которого Кеке была служанкой. Не раз маленький Сосико слышал за спиной обидные слова: “набозари” — незаконнорожденный, “набичвари” — внебрачный сын.
До отъезда отец днями просиживал за верстаком. Иногда усаживал против себя сына — приучал к делу: давал для начала держать губами мелкие гвозди, которые вколачивал в подметки. Сам напевал любимые мелодии: “Пей вино, пей вино ты полной чашей, насладимся мы сердцем. О-о-о!”
Увлекался, переставал стучать молотком. Откидывал голову, закрывал глаза. Пел негромко, более высоким, чем впоследствии у сына, тенором. Местами переходя на дискант. “Ласточка моя, лети вдаль мимо Алазани полной.
Де-ла о. Весть о брате принеси мне, жив он или давно в могиле. Де-ла о!”
Брата Бесо Георгия, дядю Иосифа, зарезали бандиты в Кахетии.
Сапоги отец тачал отменные, без заказов не сидел. Гордился ремеслом. Видно, поэтому и сына хотел усадить за верстак. Кричал Кеке: “Сын сапожника будет сапожником, а не митрополитом”.
А он ни тем, ни другим не стал. Подвел родителей.
Если иногда вспоминал горийскую лачужку, то без всяких сантиментов: кирпичный пол, черный от сажи потолок, тахту, где он появился на свет. Нищета.
Мать не видела белого света, добывая копейку. Шила, кроила, чесала шерсть, выпекала хлеб — пури, убирала хоромы купца Яшки, обстирывала его семью и домашнюю челядь.
Вечерами засыпала у колыбели сына прежде, чем он закрывал глаза. Напевала на сон грядущий: “Иав, нана, вардо, нана швило, нанина. Спи, малютка, спи, дорогой сыночек, спи спокойно в колыбели, ты безмятежно спи. Ты, цветок мой ненаглядный, мирно спи, родной, солнца свет тебя согреет, дорогой ты мой!”
Через полвека он услышал эту колыбельную в дни Декады грузинского искусства в Москве в исполнении молоденькой Кетеван Микаладзе. Не удержался, поднялся с места и запел родные строки вместе с ней, на глазах изумленной публики: “…Ты не плачь, шакал услышит, ты не плачь, шакал услышит. Спи, мальчик мой прекрасный. Мальчик ненаглядный. Безмятежен твой сладкий сон…”
Руки матери, смуглые, худые, сильные, запомнил хорошо. Давно простил им строгость.
Мог бы описать их не менее красиво, чем товарищ Фадеев описал руки своей матери в романе о молодогвардейцах. Правда, надо признать, никогда он не видел руки Кеке, обнимающие отца. Да и Бесо не носил ее по комнате, говоря ласковые слова.
До тринадцати лет рос, как трава придорожная. Пока фаэтон руку не искалечил, лучше всех лазал через чужие заборы. В лапту и “лахти” играл хорошо, мяч — “бурти” бросал метко.
Соседи звали его “бацана” — сорвиголова.
По нынешним понятиям, не знал он счастливого детства. Когда пионеры по радио пели: “Про детство такое, что дали нам, веселая песня, звени. Спасибо товарищу Сталину за наши счастливые дни…” — ему было приятно. Дети не умели врать…
В Гори он не голодал, не ходил как босяк. А вот тепла, ласки не знал. Не о нем, о куске хлеба думала мать Кеке.
Соседки шептались: “мартохела” — мать-одиночка.
Она родилась крепостной. Грузинской грамоте выучилась — вот и все “университеты”.
Иногда Сталин казался себе турецким янычаром, оторванным в детстве от семейного очага. Но знал: без сердитых людей — “авикаци” — не изменить мир.
Его детский приятель Камо, проверяя характер молодых красноармейцев, укладывал еще живое бычачье сердце себе на обнаженную грудь. Но разве легко вести людей к новой жизни, когда они, как подметил Ильич, “по колено в прошлой грязи”.
Как-то на первом Всесоюзном съезде колхозников, выслушивая рапорты об успехах в борьбе с кулачеством, стал набрасывать в блокноте фигурки янычар. Рисовать он любил с детских лет.
Лукаво улыбаясь, поглядывал на соратников в президиуме. Очень шла феска, шаровары, кривой ятаган Молотову, Ворошилову, Калинину, Хрущеву…
Чего-то все-таки рисункам недоставало. Секунду подумав, усмехнулся непонятной для зала улыбкой, поместил каждому на феску маленькую пятиконечную звездочку…
Озорство его не покидало никогда.
На заседании Политбюро мог цитировать веселенькое письмецо запорожцев султану в Стамбул: “И какой же ты рыцарь, если голой ж… не сможешь сесть на ежа…” И сам хохотал не хуже казаков с известного полотна Репина.
Перед друзьями-соратниками не чинился. Отводил душу в застольях. Шалил, как любимый Петруха Романов. Не раз, по его намеку, на стул привставшего Микояна подкладывали кремовый торт.
Чтоб раззадорить покойную супругу Наденьку, на октябрьском банкете 1932 года забрасывал хлебные мякиши в вырез платья жены военачальника Егорова…
Вместе с бывшими церковными певчими Молотовым и Ворошиловым распевали любимые песнопения: “Господи, помилуй нас, на тя бо уповахом…”
Иногда по ночам в окрестных селах близ Зубалова и Кунцева колхозники крестились на заколоченные церквушки, не зная, что и думать, когда слышали разносимый ветром хорал: “Боже, царя храни. Славься вовеки, наш русский царь”. Если бы они знали, что старый гимн исполнялся хором Политбюро, а дирижировал им товарищ Сталин…
Он с полным правом мог повторить слова поэта Михаила Светлова: “Если бы мы не смеялись, то сошли бы с ума”.
Глава II
ПРОДОЛЖАТЕЛЬ
Спасение страхом
Сталин навсегда запомнил тяжесть кандалов в бакинской Баиловской тюрьме.
“О вреде репрессий в СССР могли говорить лишь те, кто не был с большевиками до революции”. Это сталинское высказывание повторяли многие. Максим Горький поддерживал такую позицию. Сам написал: “Если враг не сдается, — его уничтожают”.
В тридцатые годы Сталин не считал нужным маскировать и лакировать классовую сущность пролетарской диктатуры.
Фадееву нравились прямота и принципиальность вождя. Как можно было не согласиться с утверждением Сталина: “Воюя с внутренними врагами, мы всегда, стало быть, ведем борьбу с контрреволюционными элементами всех стран”.
Опыт российской жизни убеждал: массы сами хотели, чтобы ими руководили жестко. Царя им подавай! Хоть в короне, хоть в фуражке или ленин-ской кепке.
Размышлял в одиночестве, посасывая трубку: “Как могло случиться, что вражеский элемент расцвел таким пышным цветом? Как замаскировались миллионы людей, которые по своему социальному положению, воспитанию, психике не могли принять советский строй. В какие же дебри мы залезли”. Находясь на трибуне, Сталин представлял себя кормчим, ведущим сквозь бури и штормы державный корабль. Вой оппозиции не сбивал его с курса, а шквал аплодисментов не кружил головы.
Стоя на трибуне, товарищ Сталин никогда не выходил из себя, не повышал голоса и как бы рассуждал вслух, советуясь с народом.
Он не ораторствовал, как большинство членов Политбюро и Совнаркома. Все, что позволял, — скупо жестикулировать здоровой рукой.
Он не был “горланом-главарем”, как выразился Маяковский, вроде Троцкого, Зиновьева, Орджоникидзе, Кирова… Даже ленинской манере выступать не пытался подражать. Хорош бы был. Ха-ха! Не окрашивал речь шумовыми эффектами, напором эмоций, а убеждал логикой аргументов, тонкой иронией и острым словцом.
Поначалу его речь казалась монотонной, однообразной, но подбор фактов, которые “упрямая вещь”, быстро брал за живое.
“Либо Октябрьская революция была ошибкой, и тогда такой ошибкой является арест меньшевиков и эсеров.
Либо Октябрьская революция не была ошибкой — и тогда нельзя считать ошибкой арест меньшевиков и эсеров”.
Подчеркивая важность сказанного, поднимал правую руку, направляя указательный палец вверх, как бы намечая массам направление движения по Марксу, к сияющим снежным вершинам и дальше — “на штурм неба”. У многих дух захватывало от такой крутизны.
Что можно было противопоставить сталинскому тезису: “Мы никогда не брали на себя обязательств дать свободу печати всем классам. Мы открыто говорили, что мы власть одного класса”.
На известное ленинское обвинение в грубости ответил прямо, как говорится, метя не в бровь, а в глаз: “Да, я груб в отношении тех, кто грубо и вероломно раскалывает партию. Я этого не скрывал и не скрываю”.
Без колебаний автор “Разгрома” разделял утверждение вождя: “Одна партия не делит и не желает делить свое руководство с другими партиями”.
Фадеев думал так же: “Хватит нытья и говорильни. Время не ждет”.
Сталин перечитывал послание Ивана IV Андрею Курбскому: “Апостол сказал: к одним будьте милостивы, отличая их, других же страхом спасайте, исторгая из огня”.
Мысль о спасении страхом запомнилась. Не губить, а спасать страхом. В этом была суть.
Споря с Курбским, царь, как и товарищ Сталин, обращался к истории: “Даже во времена благочестивейших царей можно встретить много случаев жесточайших наказаний.
Царь всегда должен действовать одинаково независимо от времени и обстоятельств”.
Почти каждую фразу послания отмечал карандашом.
“Царь страшен не для благих, а для зла…”
“Он не напрасно меч носит — для устрашения злодеев и одобрения добродетельных”.
Дважды подчеркнул: “Насколько у нас хватает сил стремиться к твердым решениям и, опершись ногами в прочное основание, стоим неколебимо”.
Сталин знал: не только с беглым князем объяснялся царь — к потомкам обращался за пониманием. В романовской России не нашлось ему места на памятнике в честь тысячелетия державы в Новгороде-Великом. Анафеме предали государя, собирателя земли Русской. Только большевики его оценили по заслугам.
Товарищ Сталин надеялся на лучшую судьбу и благодарность потомков.
Он никогда ничему не удивлялся, не разводил руками. Знал все наперед. Его уверенность убеждала миллионы. Невысокий пожилой человек с добрым крестьянским лицом не спеша поднимался на трибуну и освещал массам путь волшебным фонарем разума.
Волны сильного магнетизма исходили от его слов в зал, вызывая у каждого холодок в животе. “…Внутренние враги нашей революции являются агентурой капиталистов всех стран…”
Фадеев не жалел ладоней, аплодируя сталинским словам: “…Марксист-скую мысль надо все время подкреплять…”, “…Пока существует империализм, все будет повторяться заново: └правые”, └левые””.
Он приветствовал тезис Сталина: “Значит, не убаюкивать надо партию, а развивать в ней бдительность, не усыплять ее, а держать в состоянии боевой готовности, не разоружать, а вооружать, не демобилизировать, а держать ее в состоянии мобилизации…”
Товарищ Сталин соглашался с Лассалем: “Партия укрепляется тем, что очищает себя”.
Фадеев — со Сталиным: “Страна погибнет, потому что вы не умеете распознавать врагов”.
Директиву о применении пыток Сталин дал лично. Объяснение вождя Фадеева убедило: “Фашизм поднял голову в Европе. Гестаповцы истязают коммунистов. Поэтому миндальничать с врагами народа — преступно. Пусть повертятся, как кефаль на сковородке”.
Тогда, в конце тридцатых, Фадеев однозначно верил в революционную справедливость. Повторяя за Сталиным: “Если человека посадили, значит что-то было”.
Высказывания вождя проясняли облачный горизонт истории. Это были для Фадеева пророчества ясновидца: “Что значит построить социализм? Это значит преодолеть своими силами свою собственную советскую буржуазию”.
Когда Фадееву говорили о пытках, он отвечал убежденно: “Зато у нас нет частной собственности на средства производства”.
Изгнать купцов из храма
Как знаток Библии товарищ Сталин знал, что не Бог создал человека во грехе. Это были происки дьявола. Только большевики взялись вернуть мир к шестому дню сотворения и изгнать купцов из храма. Он в принципе соглашался с мнением Генриха Манна: “Черни просто хочется пограбить, обогатиться; хочется пошуметь, покуражиться, хочется убивать!”
Это был, разумеется, не марксистский, но любопытный взгляд.
Еще в 1921 году закоперщик московских событий 1905 года Леонид Красин утверждал с трибуны X партконференции, что девяносто процентов коммунистов вступило в партию, чтобы хапать, и Сталин знал, что Красин прав. Жизнь подтвердила правоту Лошади (дореволюционная кличка Красина).
Уже через девять лет после Октябрьского переворота председатель ВЦИК Авель Енукидзе не стеснялся заявлять, что живет лучше, чем жили цари.
Когда Сталину случайно довелось увидеть, как Авель втирает в мочки больших ушей заграничные духи, он засомневался в победе социализма больше, чем в восемнадцатом году при обороне Царицына. Если пролетарский писатель Горький не отказывался от особняков в Москве и Крыму, от любимых цветов из Ниццы и папирос из Египта, то что можно было говорить о партийных выдвиженцах.
У Ворошилова Контрольная Партийная Комиссия при ЦК обнаружила растрату государственных денег на сумму в 700 тысяч рублей; “всесоюзный староста” Калинин не сумел отчитаться за 185 тысяч… У других вождей тоже “текло не только по усам”.
Как и Петр I, не сдерживаясь, хватая соратников за усы и бороды, Сталин кричал почти дискантом: “Новоявленные бояре забыли, как в сопливом детстве пасли коров и пахали на помещика. Забыли, сволочи, как гнули спины в смрадных цехах заводов и фабрик. А став наркомами, научились воровать. Паучье племя, испугались возмездия…”
После ареста своего генерального комиссара госбезопасности Генриха Ягоды с брезгливостью просматривал список изъятых у него вещей. Он, сумевший переиграть Троцкого, разобравшийся в философии Гегеля, становился в тупик перед полученным перечнем: брюк разных — 29 пар; гимнастерок коверкотовых — 32 штуки; костюмов заграничных — 22 штуки; сапог шевровых, хромовых, ботинок — 42 пары, носков — 112 пар…
Особо отметил мерзость: 3904 порнографических снимка и “искусственный резиновый половой член”.
Непроизвольно Сталин сопоставил два понятия: член ЦК ВКП(б), каким являлся арестованный, и резиновый член. Неужели умный Бухарин не понимал, куда он толкает советскую власть, выдвинув кулацкий лозунг: “Обогащайтесь!” Сталину докладывали о количестве чемоданов, с которыми возвращались из загранкомандировок красные спецы. Нахапав барахла, они не понимали, что продают партбилеты дьяволу, превращаясь в пособников империалистов.
Когда он узнал, что увенчанный им всеми возможными регалиями герой-полярник за государственный счет углубил канал Москва—Волга у своей дачи, — перестал приглашать в Кремль.
Мещанство разъедало партию, как весенний паводок разъедает лед. Многим хотелось урвать от жизни кусок пожирней. Сталин надеялся на молодых. Весной 1935 года обращался к выпускникам военной академии: “Мы, вожди, пришли к власти бобылями и такими останемся до конца, потому что нами движет исключительно идея, а не стяжание”.
Покончив с НЭПом и завершив коллективизацию, Сталин надеялся навсегда разделаться с внутренней буржуазией. Но она вылезала из любой щели, как те гады в повести Булгакова “Роковые яйца”.
Естественно, писатель имел в виду другое, но объективно именно красный луч профессора Персикова рождал все новые полчища партийных перерожденцев.
В том, что жизнь должна улучшаться, у Сталина сомнений не возникало: “Не улучшается жизнь — это не социализм, но даже если жизнь улучшается из года в год, но не укрепляется основа социализма, неизбежно придем к краху”.
Фадеев знал о “ленинской скромности” товарища Сталина и не показывался ему на глаза в новой бобровой шубе и собольей шапке. Был он похож в ней на Шаляпина с картины Кустодиева. Ни о каком перерождении речи быть не могло, просто захотелось пустить пыль в глаза кой-кому из писательниц.
“Если Фадеев клюнул на шубу, пусть даже без буржуазной подоплеки, то чего ждать от других”, — думал Сталин и срывал зло на секретаре Поскребышеве.
Дело дошло до того, что ему стали сниться дурацкие сны: будто ночью в нижнем белье он пытается удержать створки Спасских ворот. В них ломится многотысячная толпа обуржуазившихся коммунистов и беспартийных. В щель ворот Сталин видит знакомые лица наркомов, маршалов, орденоносных артистов и прочих перерожденцев.
Из горящих глоток лишь одно слово: “Обогащайтесь! Обогащайтесь!” Хотим красивой жизни. Давай коверкот, габардин, крепдешин, мадеполам, авто, бабам — гипюр, шелка, меха, фетр, велюр, парфюм и каждой по надувному резиновому члену!..
Охранники стоят как истуканы.
Он зовет на помощь. Сбегается Политбюро — тоже в исподнем. Пыхтят, тужатся. Геморрой от напряжения нажили, в том числе и товарищ Сталин. (А он-то гадал: отчего.) Сколько он требовал заделать все кремлевские ворота кирпичом, а выезды прорыть под землей. Не послушались, прошляпили, прохвосты.
Трещат ворота, поддаются…
Погибла революция. Не сдержали клятвы, данной Ильичу!
Глава III
ХОЗЯИН
Запятые ставил густо…
Менялась не только страна. Новый смысл приобретали слова. Исчезли прежние хозяева фабрик, заводов, земли.
Появились новые хозяева огромной страны. Об этом писали, говорили, пели ежедневно, ежечасно.
“…Человек проходит как хозяин необъятной родины своей…”
“…Мы покоряем пространство и время, мы молодые хозяева земли”.
Хозяевами считались миллионы, но все понимали и знали, кто в стране первый, главный хозяин.
Коммунист Фадеев, естественно, не был исключением. Его поражала разносторонность вождя. Сталин не оставлял без внимания даже самое незначительное произведение, проявляя, по мнению писателя Симонова, “потрясающую осведомленность”.
Сталин не просто прочитывал сценарии, рукописи, а правил в них ошибки, пунктуацию, орфографию, стиль, ничего не пропуская. Запятые ставил густо.
Вот сценарий фильма “Падение Берлина”: “В кабинет вошел Поскребышев”. Не годится. На полях написал: “Вошел секретарь Сталина Поскребышев”. Не допускал вольностей. Мало ли могло быть Поскребышевых.
Не Михалков с Эль-Регистаном, а товарищ Сталин придал тексту гимна СССР торжественный настрой, придумав начальные строчки: “Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь…”
Ни Фадеев, ни кто другой не могли представить гимн без такой запевки.
Ждановские уроки композиторам вызывали у Сталина ироническую улыбку. Вероятно, Шостакович и Прокофьев не совсем Чайковский или Римский-Корсаков, но сесть перед ними за пианино и учить, какую музыку сочинять, выглядело, мягко говоря, неумно. Тоже критик Стасов нашелся! Его “надзиратель по идеологии” явно переусердствовал. Товарищ Сталин не стал напевать автору оперы “Тихий Дон” композитору Дзержинскому популярные классические мелодии, а ограничился советом “закупить все партитуры наших оперных корифеев. Спать на них, одеваться ими, чтобы учиться у них”.
Но он не мог допустить, чтобы председательница колхоза в фильме “Член правительства” шла по дороге пьяной. Какой же будет у нее авторитет?
Он никогда не цеплялся к мелочам, если видел достоинство в главном. Вот в кинотрилогии о Максиме все было неверно: “Забастовки не так проводились, революция не так делалась, на балалайке не играли, — все не так было. А фильм хороший”.
Хотя он и не совмещал общественную и государственную деятельность с чисто литературной, как Юлий Цезарь, Наполеон или Екатерина Великая, но чувствовал себя вправе по-хозяйски выступать в роли соавтора, цензора и редактора.
Изредка Сталин позволял себе раздвигать классовые занавески, показывая лицо истинного ценителя и знатока.
Перефразируя Чехова, Фадеев шутил: “Для товарища Сталина власть оставалась женой, литература, кино и театр — любовницей. Но, отдаваясь сердечному влечению, всегда оставался марксистом”.
Он никогда и нигде не утверждал, что, скажем, Достоевский слабый писатель. Всегда признавал его великим художником слова, но “опасным для нынешней молодежи”.
Большой театр оставался его слабостью в крупном и малом. Мог сделать замечание любимой певице Вере Давыдовой за ультрамодный пояс.
Исполнитель партии Германа в “Пиковой даме” тенор Ханаев весь четвертый акт простоял не двигаясь у карточного стола. Этот факт Сталин не оставил без внимания. Он, не перепоручая никому, лично выяснил причину и выразил артисту сочувствие, узнав, что у того лопнули на заду лосины.
В отличие от Ленина, он не избегал музыки. Хорошие голоса были его слабостью. На одном из приемов подарил Пирогову свой любимый бокал — особый жест у грузина.
Максима Дормидонтовича Михайлова не раз приглашал петь в квартете, где выступали Молотов, Ворошилов и он сам. Хороших басов в Политбюро не имелось.
Пели знакомую с юности и близкую их сердцу классику. Сталин вел партию тенора, Молотов — дисканта, Ворошилов — альта, а Максим Дормидонтович подпирал всех сочным басом. Не отклонялись от канонов, следовали автор-скому указанию: “Allegro moderato”. “Придите, ублажим Иосифа приснопамятного… Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе. Слава Тебе, Боже наш, слава Те-бе…”
Если Михайлов из деликатности пел вполсилы, просил его не скромничать перед рядовыми церковными певчими.
“То академик, то герой…”
Он был до конца уверен, что художник обязан работать своим воображением, но оставаться в пределах стиля. Дирижер Самосуд убрал из оперы “Иван Сусанин” известный хоровой гимн. Сталин не мог согласиться с этим и, побывав на репетициях, предложил исполнять “Славься”, но в иной текстовой редакции. Вместо “Славься, царь-государь” исполнять “Славься, русский народ”.
Любая деталь, нарушающая целостную картину, не оставалась не замеченной Сталиным. Он посоветовал исполнителям ролей Антониды и Вани поменьше горевать, оплакивая отца, так как их горе, конечно, тяжкое, но оно личное. Внося коррективы в либретто оперы, не побоялся предложить ввести в финальную сцену колокольный звон. В Москве кремлевские колокола молчали, а в Большом театре радовали слух.
Иногда на вечерних заседаниях правительства вдруг начинал посматривать на часы. Потом, поглаживая усы, предлагал: “А не прерваться ли нам, товарищи. Через пятнадцать минут в Большом театре товарищ Пирогов исполнит арию Сусанина”.
К первому аккорду знаменитой арии Сталин успевал занять свое кресло в боковой правительственной ложе. Сначала он усаживался у барьера, а потом, чтобы не лишать удовольствия зрителей, которые глазели на него и не слушали певца, перемещался в глубину. Музыка его волновала. Глаза увлажнялись. Он прикрывал их ладонью. Особенно трогал запев после оркестрового вступления: “Чую смертный час” и пианиссимо: “Ты взойди, моя заря, заря последняя…”
Не было дел, в которые бы не вникал товарищ Сталин. Фадеева поражала его работоспособность. Он знал, что Иосиф Виссарионович до войны еже-дневно прочитывал до пятисот страниц литературы, включая специальную, не считая работы с документами.
Герой Советского Союза летчик Г. Байдуков говорил Фадееву: “Откуда человек, занятый делами государственной важности, знает детали авиастроения и летного дела?..”
У комбайнера Константина Борина Сталин интересовался возможностью убирать хлеба на третьей скорости. Спрашивал конкретно, как “механизаторы связывают у комбайна цепи”.
Как всегда, делал выводы: “Значение уборочной техники в том, что она помогает убирать урожай вовремя”.
После долгих обсуждений убрали храм Христа Спасителя, как не имеющий исторической ценности. Копировать во второй половине XIX века церковь тысячелетней давности во Владимире было неумно. По сравнению с Исаакиевским собором снесенный храм выглядел доисторическим мамонтом.
“Что из того, что сооружали на деньги верующих? — рассуждал Сталин. — Лучше бы улицы замостили или больницы для бедных построили”.
Фадеев понимал и принимал сталинские решения.
В который раз, слушая и рассматривая этого спокойного человека в командирской шинели, он вспоминал строчки Пушкина, адресованные Петру Великому, которые не буквально, а по духу касались товарища Сталина:
То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой
На троне вечный был работник…
И, разумеется, заключительные строчки: “Как он неутомим и тверд, и памятью как он незлобен”.
Романтические картины, дополняющие действительность, не раз рисовались воображению Фадеева…
Ночью пожилой усталый человек в стареньком плаще с потертым воротником и в мягких кавказских сапогах выходит из Кремля и шагает по спящей Москве.
Фадеев ясно видит его походку, слышит хриплое дыхание заядлого курильщика.
Товарищ Сталин идет по затихшим улицам, заложив правую руку за борт плаща. Его добрый взгляд отца и хозяина скользит по домам, площадям, бульварам. Он доволен порядком и покоем. Его сердце бьется в унисон с сердцами москвичей, его мысли — об их судьбе…
Вдруг он замечает непорядок. Какой-то разгильдяй выбросил на тротуар пустую пачку от папирос “Беломорканал”.
Сталин укоризненно качает головой: “Сознание всегда отстает. Поздно приходит сознание”.
Поднимает мусор, кидает в ближайшую урну и продолжает обход.
Глава IV
СВОЙ
“…Прост, как правда”
Разбирая литературные произведения, Сталин не уставал повторять: без деталей нет характера. По существу, он развивал мысль Ивана Сергеевича Тургенева: талант — это подробность.
Для Фадеева облик вождя складывался не только из крупных, масштабных фактов, но и из повседневных поступков, которые нередко значили не меньше, чем крупные.
Кому не известно горьковское высказывание о Ленине: “Прост, как правда”.
Если такое возможно, то товарищ Сталин был еще проще…
Когда Сталин брал со стола бутылку и прежде, чем разлить волшебный нектар, показывал гостям, его лицо напоминало доброго грузинского крестьянина из Анаури — родины предков.
Недруги, конечно, поговаривали, что Сталин спаивает гостей, чтоб они “развязали языки”. Но какой же настоящий мужчина не умеет выпить.
Недаром Сталину нравилась присказка: “Большевикам негоже напиваться и упиваться”.
Он никогда не усаживался на торце или по центру стола. Где садился, там и был центр.
Рисоваться и красоваться не любил и не умел. Скульптурных поз не выносил. Никогда никого из себя не изображал: ни вождя, ни, тем более, гения всех времен. Это многих удивляло: такая скромность при такой славе. Даже на банкете по случаю Дня Победы сбивал спесь с маршалов и генералов. Расстегнув верхние пуговицы кителя, сев спиной к праздничному столу, ел любимых с детства раков, бросая шелуху на паркет. Кто бы так смог.
Лишь раз в жизни собрался пустить пыль в глаза, въехав в историю на белом коне. Решил принять парад Победы на Красной площади вместо маршала Жукова. Но бог истории не допустил такой глупости: уронил его с лошади на репетиции.
Прочитав фадеевский “Разгром”, он отметил редкое совпадение его позиции с точкой зрения партизана Морозки и остался доволен этим. Он не терпел ни в ком барства, ячества и отсутствия чувства дистанции. Конечно, господ и сиятельств заменило “гордое слово └товарищ””, но одни товарищи при этом стояли на мавзолее, а другие проходили внизу под ним.
Когда вернувшемуся из республиканской Испании журналисту Кольцову оказали честь, пригласив в Кремль, он раздулся от важности и принялся давать ценные указания, а не скромно докладывать обстановку…
Режиссер Мейерхольд возомнил себя реформатором театра и вознесся выше небес.
Бог весть что изображали из себя конструкторы самолетов Туполев, Петляков, Стечкин, ученые Ландау, Королев, Шмидт — кулацкие прихвостни и бундовцы.
Пришлось их одернуть и поставить на место.
Сталину было спокойно и легко с детьми, стахановцами, колхозниками, обслугой, а трудно и неудобно с некоторыми представителями “прослойки”, которые сидели на шее у народа, а изображали “пуп земли”.
Нобелевский лауреат, но окончательный сумасброд академик Иван Павлов не где-нибудь, а на публичной лекции тыкал пальцем в портреты Ленина и Сталина, называя их виновниками всех бед России.
Уважаемый артист Николай Черкасов, не подозревая, что от товарища Сталина невозможно скрыть малейшую иронию, решил спросить в личной беседе, можно ли играть роль Ивана Грозного, сохраняя царскую бородку.
За кого надо было принимать товарища Сталина, чтобы испрашивать на это разрешение. Почему, если у царя действительно имелась собственная бородка, надо было изображать его без нее? Конечно, бородка, как у Калинина, не чета боярской, но к чему нарушать историческую правду.
Какая, в принципе, разница — с бородкой царь или без нее. Не за такие мелочи товарищ Сталин критиковал режиссера Эйзенштейна. А Николай Константинович очень тонко решил свести разговор к пустячку.
Такие попытки огорчали Сталина. Он их не заслужил.
Жизнь научила Сталина, общаясь с интеллигенцией, держать ухо востро.
Вся страна восхищалась Сталиным. В книге “Встречи со Сталиным” редактор Фадеев придавал литературный блеск коллективному восторгу. Для каждого находил слова от сердца и новый поворот темы.
Знаменитые летчики В. Чкалов, М. Водопьянов, Г. Байдуков, В. Гризодубова, академики А. Байков и восьмидесятилетний химик А. Бах, металлург И. Бардин, литераторы Самед Вургун и Лев Никулин, певицы В. Барсова, М. Литвиненко-Вольгемут, герой-полярник И. Папанин, рабочий А. Стаханов, колхозница М. Демченко величали Сталина “нашим отцом”, “великим гением”, “гордостью народа”, “источником силы”, “великим человеком” и, наконец, “Лениным сегодня…”.
Не отмолчался и Максим Горький: “Мы выступаем в стране, освещенной гением Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Иосифа Сталина”.
От своих не отставали зарубежные знаменитости. Анри Барбюс, французский революционер и писатель, утверждал: “Человек с головой ученого, лицом рабочего, в одежде простого солдата живет в небольшом домике. Кто бы вы ни были, лучшее в вашей судьбе находится в руках этого человека. Он подлинный вождь. Сталин — это Ленин сегодня!”
Гость Ленина, известный английский фантаст Герберт Уэллс, назвавший Ильича великим, но только мечтателем, нашел для Сталина более высокую оценку: “Я не встречал человека более порядочного, искреннего и честного, в нем нет ничего зловещего, темного, никто его не боится и все верят в него”.
Судя по тексту, Уэллс возражал очернителям товарища Сталина и делал это, не сомневаясь в своей правоте.
Восхищались вождем и другие литераторы мировой величины: англий-ский драматург и мудрец Бернард Шоу, немецкий писатель-антифашист Лион Фейхтвангер, нобелевский лауреат Андре Жид…
В их ряду Фадеев выглядел безусым юнцом.
Находясь на гостевой трибуне, Фадеев всегда наблюдал за Сталиным, поднимающимся на мавзолей. Это никого не оставляло равнодушным. Не человек шел, а властелин времени.
Замерли на площади батальоны, притихли гости, приготовилась к последнему прыжку минутная стрелка курантов Спасской башни. Невысокий человек в шинели и фуражке останавливается на левом крыле мавзолея, беседуя с кем-то. Он знает, что тысячи глаз впились в его фигуру, косясь одновременно на башенные часы.
Фадееву казалось, что стрелки, сдерживая время, подрагивают от напряжения.
Сталин, с домашним выражением лица, заканчивает беседу и, не торопясь, направляется на свое обычное место над буквой “Н” ленинского клише. И в тот момент, когда он поворачивается лицом к площади, ни на мгновение ни раньше, ни позже, минутная стрелка срывается с места, давая прозвонить курантам, двигая время вперед!
Сначала он посмеивался и подшучивал над всенародной любовью. Историческое прошлое знало подобные примеры. Но одно, когда это касается Ивана IV или Наполеона, другое — тебя самого.
Сталин не уставал повторять: “Заставь дурака богу молиться, он и лоб расшибет”. Уважение уважением, но к чему его большой бюст, например, на выставке картин Рембрандта?
Он искренне возмущался, беседуя с Лионом Фейхтвангером: “Подхалимствующий дурак приносит больше вреда, чем сотня врагов”.
Однажды на первомайской демонстрации он не любопытства ради, а для статистики попытался определить количество собственных портретов, оказавшихся одновременно в пределах Красной площади. Насчитал двести семьдесят три и бросил. Их несли в руках, везли на украшенных грузовиках, поднимали на воздушных шарах, удерживая за веревки.
Народные шествия с портретами здравствующих вождей не он придумал, а лишь развил, придав государственный размах. Уже Древний Рим видел портреты своих цезарей.
Глядя на бесконечные собственные изображения, Сталин извинял своих рабочих и крестьян за то, что, занятые борьбой и трудом, они не успели развить в себе хороший вкус, исключающий обожествление вождей.
Но он терпел всю эту шумиху, потому что знал, какую радость доставляет праздничная суматоха устроителям, участникам, — особенно детям, восседающим на плечах родителей, и был уверен, что все это относится к нему не как к отдельному лицу, а как к представителю трудового народа.
Он долго раздумывал, на каких кадрах подсказать режиссеру окончить фильм…
Глава V
УПРАЖНЕНИЯ В ВЫСОКОМ СТИЛЕ
Маяковский не написал поэмы о Сталине. Но его известные строчки стоят поэмы: “Я хочу, чтоб к штыку приравняли перо. С чугуном чтоб и выплавкой стали о работе стихов от Политбюро чтобы делал доклады Сталин!” “Талантливейший поэт эпохи” всецело доверял вкусу и эрудиции вождя.
Выступая на Первом съезде писателей СССР автор “Конармии” и “Заката” И. Бабель призвал соратников по перу учиться писать у Сталина: “Я не говорю, что всем надо писать, как Сталин. Но работать над словом, как Сталин, надо”. Сам Бабель, по утверждению К. Паустовского, над двух-трехстраничным рассказом работал месяцами. Но даже его покорял стиль Сталина.
Известно, что все свои основные работы он, как Ленин, писал сам. Но, в отличие от Ленина, русский язык не был для него родным. Тем удивительней его успехи в русском языкознании. Он учился литературному языку у Пушкина, Тургенева, Чехова… Сталин вырабатывал собственный стиль письма, изучая древних греков. Академик Е. Тарле видел у него на рабочем столе томик Плутарха.
Сталин читал Архилоха: “В меру радуйся удаче, в меру в бедствиях горюй. Познавай тот ритм, что в жизни человеческой сокрыт”. Ему нравился Феогнид из Мегар: “Сладко баюкай врага, а когда попадет к тебе в руки, мсти ему и не ищи поводов к мести тогда”.
Высокий стиль греков Сталин видел в лаконизме: “чтобы словам было тесно, а мыслям просторно”. Почти каждая фраза Сталина становилась цитатой.
“Диктатура партии — это диктатура вождей”.
“Самый последний подлец, если к нему присмотреться, имеет хорошие черты”.
Сталин писал свои книги и выступления, проговаривая написанное вслух, проверяя и уточняя интонацию.
Иногда, держа исписанные листки перед собой, двигался бесшумно по кабинету, приостанавливаясь после очередного абзаца. Слух у него был абсолютный, музыкальный. Недаром он назначался регентом семинарийского хора, исполнявшего песнопения Рахманинова, Аренского, Бортнянского. Это очень помогало работе над текстом. Фразы ложились, как ноты — гармонично.
“Чтобы строить, надо знать, надо владеть наукой. А чтобы знать, надо учиться. Учиться у всех — и у врагов, и у друзей, особенно у врагов… Перед нами стоит крепость. Называется она, эта крепость, — наукой с ее многочисленными отраслями знаний. Эту крепость мы должны взять, во что бы то ни стало”.
Отвергал слог Шекспира, Гоголя, Грибоедова, Льва Толстого. Говорил: “Я предпочел бы другую манеру письма. Манеру Чехова, у которого нет выдающихся героев, а есть серые люди, отражающие основной поток жизни”.
Фадеев был очарован манерой письма товарища Сталина. Редактируя в 1939 году сборник “Встречи со Сталиным”, вкладывал в отклики знаменитых людей страны собственные слова восхищения и признания. Мыслям летчика Валерия Чкалова он придал поэтическое звучание: “Я часто думаю о том, что вот сидит сейчас товарищ Сталин в своем скромном кабинете и, несмотря на усталость, несмотря на позднюю ночь, с карандашом в руке, дымящейся трубкой во рту, пишет о новой жизни человека, за которую он бесстрашно борется, не щадя своих сил, своей жизни. Он пишет о том, что придет время, когда народы всего мира соединятся под знаменами коммунизма и все заживут счастливо и радостно…”
Часть вторая
ТОВАРИЩ СТАЛИН ПРИСМАТРИВАЕТСЯ К ПИСАТЕЛЮ ФАДЕЕВУ
“Почему вы скрывали от меня товарища Фадеева?..”
Из выступления тов. Сталина
Глава VII
ВЫБОР
Чудесный сплав
На своем юбилейном вечере по случаю пятидесятилетия, который состоялся в Центральном доме работников искусств, Фадеев, отвечая на поздравления, говорил: “Вся моя писательская жизнь прошла в рядах партии… Все лучшее, что я сделал, — на это вдохновила меня наша партия”.
Каждую фразу писатель произносил с обычным для себя воодушевлением, придавал сказанному особую убедительность и значение. Стоя на трибуне, он напоминал седого боевого капитана на мостике флагманского корабля.
“…И я горжусь тем, — продолжал Фадеев, — что состою в нашей великой Коммунистической партии, и считаю это великой честью для себя. Я думаю, что за всю историю человечества не существовало более величественного коллектива, чем наша партия, которая ведет народы всех национальностей к справедливой жизни, к коммунизму. И я горжусь тем, что принадлежу к этой великой партии и иду за ней преданно и беззаветно”.
Переждав вспыхнувшие овации, вскинув “крутой посадки голову”, закончил: “Я могу обещать вам, что до конца дней своей жизни буду верен ее знаменам”.
Сталин на торжестве не присутствовал. Но его портрет в полный рост возвышался за спиной юбиляра. Знакомясь с выступлением писателя, опубликованным в ближайшем номере “Литературки”, одобрительно кивал головой.
Юбилейная речь Фадеева возвращала Сталина к тем изначальным истокам, которые для него частично замутило время и повседневные государственные заботы. Старые революционные лозунги, затертые до дыр функционерами, подхалимами и просто “попками”, у Александра Александровича звучали будто “на заре туманной юности”, подзаряжая вождя прежней верой и надеждой. Читая речь писателя, он забывал собственный политический цинизм, тройные стандарты, дешевую демагогию.
Любивший иронизировать над многими близкими соратниками, не позволял себе даже в мыслях посмеиваться над донкихотством писательского Секретаря, скажем, слушая его выступление на панихиде актера Михоэлса.
В глубине души он по-отцовски сочувствовал нелегкой писательской доле Фадеева, но однозначно понимал, что долг коммуниста превыше литературного таланта. В белых перчатках литературная политика не делается.
Начиная с 1939 года, Сталин никого из писательской братии не уравнивал с Фадеевым, считая его единственным достойным вожаком этой беспокойной массы.
От имени партии он поставил коммуниста Фадеева на караул по всей форме на чрезвычайно идеологический пост, уверенный в надежности такого бойца.
К тому у него имелись веские резоны.
Анкеты никогда не заслоняли Сталину живого человека. Прежние заслуги не служили векселем на будущее. Он цитировал классика: “В карете прошлого далеко не уедешь”.
Старые партийцы раздражали его высокомерием, панибратством, упреками в отступлении от ленинских заветов. Он мысленно повторял строки любимого Руставели: “Каждый мнит себя стратегом, видя бой со стороны”. Попробовали бы управлять государством без вождей и аппаратчиков.
Поэтому Сталин с некоторых пор отдавал предпочтение молодой коммунистической поросли.
Анкета Фадеева отвечала духу времени.
Хотя Сталин не вполне разделял восхищение Ленина дворянскими революционерами, которые разбудили Герцена, но косвенное отношение к ним писателя Фадеева не вредило его анкете. Дело в том, что муж тетки писателя, Михаил Сибирцев, был внуком декабриста и сам участвовал в народовольческом движении, куда его привела агитация, развернутая Герценом.
Правда, у Фадеева не имелось пролетарских корней, но Сталин сам был сыном ремесленника и поденщицы, не говоря уже о социальном происхождении Маркса, Энгельса, Ленина…
Тетка Фадеева, Мария Владимировна, пришла в партию большевиков в возрасте пятидесяти шести лет, а ее сыновья, двоюродные братья Александра Александровича, Всеволод и Игорь, геройски отдали жизнь за рабочее дело.
Сталину нравились воспоминания писателя о революционной юности. Он нигде себя не выпячивал, даже над собой посмеивался, а выглядел молодцом. Умел рассказать о недавнем прошлом ярко и с правильных позиций.
Юношеская горячность автора напоминала ему собственные дореволюционные годы. Разве он не был таким же бунтарем и идеалистом?
Александр Булыга (так называл себя тогда Фадеев), попав к партизанам, говорил почти его словами! “Здравствуйте, герои, отцы наши, братья наши и воины пролетарской революции. Здравствуй, непокоренная, прославленная подвигами, мятежная Сучанская долина. Мы пришли к вам с нашей юношеской мечтой — отдать наши скромные силы вашему восстанию, вместе с вами до последнего дыхания драться с оружием в руках, с пламенем в сердце за власть Советов и победить врага!… Пройдут года, десятилетия, и о ваших подвигах народ сложит красивые песни, писатели отобразят ваши образы в литературе, которую будут читать поколения человечества. Ваши деяния легендарны”.
Строчки, касающиеся писателей, Сталин перечитал вслух с собственной убедительной интонацией. Хорошо звучали — как надо!
Толковый паренек их произнес: честный, нехитрый. Таким и остался.
Публикации Фадеева задевали душу Сталина. Сказанное Фадеевым о прошлом притягивало: “Мы так беззаветно любили друг друга, готовы были отдать свою жизнь за всех и за каждого! Мы заботились о сохранении чести друг друга…”
Сталин закуривал, не затягиваясь, выпускал дым, отмахивался от него. Легкой походкой горца пробегал кабинет. Он учился твердости у Ленина, не раз упрекая себя в мягкотелости.
Прошлое всегда притягивало, как ушедшая молодость. Так жизнь устроена. Находил у Фадеева нужные строчки, укрепляющие твердость: “Мы испытали много тяжелого, жестокого: видели трупы замученных карателями крестьян, потеряли в боях много людей, которых успели полюбить, знали об арестах в городе лучших наших друзей по подполью, знали о чудовищных зверствах в контрразведках белых…”
Неформально просматривал послужной список писателя. Все ступеньки были на месте, начиная с первой. Поднимался быстро, как многие, но не перепрыгивал. Оказались нюансы: стал сразу членом партии большевиков, не проходя ни кандидатского стажа, ни группы сочувствующих, не подвергаясь важному экзамену по политграмоте. Сомнительных так не принимали.
Политрук пулеметной команды; редактор полковой газеты “Шум тайги”; комиссар 22-го Амурского полка; по рекомендации Сергея Лазо помощник комиссара Спасско-Иманского военного района.
По общественно-партийной линии продвигался без сбоев: от секретаря съезда Ольгинского уезда до секретаря первого райкома партии Краснодара. В 1921 году избирался делегатом X съезда ВКП(б) и принимал участие в подавлении кронштадтского мятежа… Был тяжело ранен в лодыжку.
Талантливый писатель, да еще с таким опытом партийно-административной работы, кадровый аппаратчик многого стоил. Это редкий сплав партийности с литературой, о котором писал Ленин. Пройти мимо такого человека мог лишь слепец!
Огонь на себя
Фадеев во всем соответствовал его, сталинскому, принципу подбора руководящих кадров. Этот принцип предусматривал, естественно кроме анкетных данных, десятилетний срок подготовки. Именно столько, по убеждению товарища Сталина, требовалось для обкатки крепкого работника.
Как обычно, он подобрал для своего тезиса образное выражение: “Поток несет камни большие и малые. Он стирает углы камней, обкатывает их. Для того, чтобы управлять государством, надо уметь обкатывать людей. Надо уметь притирать людей друг к другу.
А потом обкатанный работник сам становится потоком, сам обкатывает других людей”.
Сталин не представлял себя вне этого потока. Он тоже был камнем, только более крупным и крепким, обдирающим углы у других в потоке. Но он верил в прочность собственных граней.
Писатель Фадеев являл собой материал нестандартной складки.
Поначалу Сталин воспринимал его как любого энергичного, крепкого партийца с литературным уклоном. Десятки литераторов, как и Фадеев, пришли в РАПП, сменив винтовки на перо. Молодой писатель не любил оставаться в тени, тушеваться на вторых ролях. Сталин не считал стремление выдвинуться минусом, порочащим коммуниста. Без таких пружинок было бы невозможно управлять аппаратом. Честолюбие Фадеева Сталину нравилось. Хотя иногда Александр Александрович перебарщивал. Скромность для партийца значит не меньше, чем идейность и трудолюбие, а писатель позволял себе высказывания, привлекающие внимание догматиков и завистников. Для чего надо было во всеуслышание примерять на себя мысли толстовского князя Андрея: “Я хотел бы умереть в бою под развернутым знаменем. Если смерть, то под знаменем… Меня мое честолюбие тянет к Аустерлицу”.
Ни к чему сыну фельдшерицы такие барские выкрутасы, думал Сталин. Простодушие писателя временами ставило его в тупик. Какой зрелый политик громогласно заявит о планах на власть? А Александр Александрович, не думая о недругах и завистниках, раскрывал карты: “Да, я хочу заменить Горького и не вижу в этом ничего такого, что порочило бы меня”.
Но если наивный, бесхитростный человек утверждает, что “писатели — разведчики партии в неизведанной еще области искусства, и то, что нам удастся сделать, — принадлежит партии. А если мы в чем-либо ошибемся — партия, ЦК поправит нас”, то это свой человек!
Коренной перелом в отношении к Фадееву у товарища Сталина произошел не совсем обычным образом. Увидеть писателя в ином, новом свете Сталину помог вышедший в 1925 году роман “Разгром”.
Сначала, при первом чтении, у него возник резонный вопрос: почему в книжке о гражданской войне так бегло и мелко обрисованы белые? Вместо конкретных живых персонажей практически эпизодические фигуры, представленные выпукло лишь в одной-двух сценах.
Насколько товарищ Сталин разбирался в литературе, а он, скажем так, неплохо знал этот предмет, сшибку враждебных классов полагалось выразить через живые образы конкретных людей, раскрыв в развитии их характеры.
Вместо такой очевидности на многих страницах автор уделил внимание личной вражде двух партизан: некоего пьянчужки Морозки и вечного путаника максималиста Мечика.
Неоправданным выглядел разгром отряда. Конечно, все знали, чем, в конечном счете, завершилась гражданская война, но лучше было поставить точку в другом месте.
Кроме одного эпизода, партизаны или скрываются в тайге, или бегают от японцев, как зайцы.
Но не напрасно товарищ Сталин считал себя проницательным, искушенным читателем, умеющим всегда разглядеть основное звено в цепи замысла.
Впоследствии он строго корил себя за первоначальное поверхностное знакомство с романом. Он не прощал себе таких промахов и извлекал соответствующие уроки.
Если отбросить отдельные идеологические моменты, роман Сталину понравился. Он хорошо знал сибирскую тайгу, и ее художественное описание о многом напомнило. Как ни странно, но ему понравились не только сознательные партизаны: Бакланов, Дубов, Метелица, но и плохой боец Чиж, и шлюшка Варька, и баламут Морозка. Храбрый оказался на поверку партизан, надежный.
Хорошо, что Фадеев показывал революцию через простых, незаметных людей, как уважаемый Сталиным Чехов, но в другую эпоху.
Перечитывая роман с красным карандашом, подчеркивал нужные абзацы.
Когда Сталин до конца осознал смысл, заложенный автором в заголовок романа, воскликнул с редким для него воодушевлением: “Почему вы скрывали от меня товарища Фадеева!”
Выразительное название “Разгром” не имело ни малейшего касательства к отряду Левинсона. Разгромлен был невидимый, крайне опасный враг, находящийся не по ту сторону баррикад, а затаившийся внутри многих, очень многих партийцев, попутчиков, сочувствующих.
Нет, не прав был Ильич, утверждавший, что для коммуниста достаточно овладеть знаниями, которые выработало человечество. К сожалению, это составляло только часть проблемы. Настоящим большевиком мог называться лишь тот, кому удалось выдавить из себя по капле корни мещанства, индивидуализма, стяжательства.
Только поверхностному читателю могло представиться, что мягкие стрелы критики нацелены автором против Мечика.
Мишенью для критических стрел Фадеев выбрал не хлюпика Мечика, а себя самого.
Глава VIII
ИССЛЕДОВАТЕЛЬ
Алкаш — да наш
Сталин, как и Лев Толстой, искал в художественном произведении, прежде всего, личность автора.
Ему пришлось немало поработать с текстом “Разгрома”, чтобы окончательно убедиться в сходстве Мечика и юного партизана Булыги. Дело в том, что Александр Александрович ни в печати, ни в публичных выступлениях, ни в частной переписке на это прямо не указывал. Хотя кое-какие намеки имели место. Но Сталин со времен подполья научился читать и между строк и всегда умел видеть, что стоит за словами.
На мысль о сходстве автора с литературным персонажем Сталина натолкнула публикация писателя Юрия Либединского, друга и дальнего родственника со стороны первой жены Фадеева. Правда, по личным или политиче-ским причинам тот указал, что в авторе “Разгрома” живут только положительные герои книги: Левинсон, Бакланов, не упомянув Мечика. Может быть, действительно, не разглядел или поосторожничал, не захотел бросать тень.
Именно Либединский утверждал, что товарищ Фадеев не был, по выражению Ленина, стопроцентно готовеньким к революции. Вероятно, он лучше других знал, о чем говорил.
Да и откуда могла взяться у Фадеева большевистская складка?
Как известно, он не происходил из рабочей среды, во-вторых, не получил закалки в борьбе с царизмом.
Школьная скамья и медики-родители не могли выковать крепкого партийца.
Удалось ознакомиться с собственным признанием Фадеева в прошлой дряблости и мягкотелости. Такая информация была важным звеном сталин-ской версии.
В письме от 13 июля 1925 года писатель сообщал старой “искровке” политкаторжанке Розалии Землячке: “Многие внутренние процессы и во мне и в целом ряде товарищей, которых мне приходилось наблюдать, совершались незаметно для Вас, и это было — буквально — рождение и воспитание большевика, освобождение его от пут прежнего воспитания — остатков мещанства, интеллигентства и пр.”.
Перечитывая разговор Левинсона с Мечиком, Сталин отчетливо представлял, из какого болота сумел выбраться партизан Булыга на твердую почву коммунистического фундамента, если разложившийся Мечик оперировал фактами и впечатлениями самого Булыги. “Я ко всем подходил с открытой душой, но всегда натыкался на грубость, насмешки, издевательства, хотя был в боях вместе со всеми и был тяжело ранен”.
Писатель Фадеев суммировал эти противоречия:
“Окружающие люди, нисколько не походили на созданных его (Мечика) пылким воображением. Эти были грязнее, вшивее, жестче и непосредственней… Они издевались над Мечиком, над его городским пиджаком, над правильной речью, даже над тем, что он съедает меньше фунта хлеба за обедом”.
Эти строчки совпадали с текстом письма Александра Александровича старой знакомой, сельской учительнице Колесниковой: “Моя беда состояла в том, что я, с раннего детства очень начитанный мальчик, долгое-долгое время оставался все же слишком наивным в житейском смысле. Поэтому я слишком часто раскрывал душу там, где мое положение сына сельской фельдшерицы было глубоко неравным, а в силу наивной доверчивости моей, и ложным”. Если учесть, что Фадеев в юности, судя по биографическим данным, не имел касательства к высшим слоям владивостокского общества, то речь шла о пролетарских низах, где он был на первых порах белой вороной.
Товарищ Сталин, в отличие от Ленина, не считал себя статистиком, но любил покопаться в любопытном материале. По его просьбе секретарь Товстуха подобрал такой материал. Речь шла о прототипах романа. Какие-то фигуры Александр Александрович срисовал с натуры, придав им необходимые черты. Другие — наделил собственными.
Обнаружилось важное признание Фадеева: “Не было уже вокруг меня (в отряде) ни одного человека моего возраста, моего воспитания”.
По признанию Александра Александровича, имелся Мечик — московский спекулянт, задержанный им на одном из московских рынков во время комсомольской облавы. Вот его-то звучную фамилию писатель и решил использовать в романе.
Сталин всегда любил и предпочитал нешаблонные приемы не только в политике, но и в своих трудах и выступлениях. Поэтому он мог оценить по достоинству находки у других. Трактовка образа Мечика ему понравилась. Писатель не пошел по проторенной дорожке, как иные конъюнктурщики, приписав “плохому” Мечику известный набор отрицательных качеств, давно приевшийся грамотному читателю.
Александр Александрович, преследуя определенную цель, не побоялся наделить Мечика положительными, в известном смысле, чертами. Херувим получился, а не человек.
С точки зрения никогда не забываемых товарищем Сталиным библейских заповедей, Мечик соответствовал всем десяти.
На первый взгляд, куда до него остальным немытым, нечесаным бойцам, в том числе и партизану Морозке, которого автор библейскими качествами обделил.
Но писателю Фадееву удалось развернуть материал романа так, что библейские качества Мечика оказались на поверку пшиком в горниле революционной борьбы. Сталин был абсолютно согласен с комментариями автора, полезными для читающей публики. “Эти качества остаются у Мечика внешними, они прикрывают его внутренний эгоизм, отсутствие преданности делу рабочего класса, его сугубо мелкий индивидуализм.
В результате революционной проверки оказалось, что грубый, нечестный, склонный к воровству и выпивке, малограмотный Морозка является человеческим типом более высоким, чем Мечик, ибо стремления его выше”.
Лучше не скажешь. Честно, прямо, безо всяких заумных фиглей-миглей. Сталин сам предпочитал брать быка за рога, а не ходить вокруг да около.
В той же статье товарищ Фадеев без колебаний раскрывает коммунистические карты: “Нет отвлеченной, “общечеловеческой морали”… Неморально все то, что нарушает интересы рабочего класса”. Впоследствии, к удовольствию товарища Сталина, Александр Александрович расширил и уточнил свою классовую позицию, написав литературоведу А. Бушмину: “Старый гуманизм говорил: └Мне все равно, чем ты занимаешься, мне важно, что ты за человек”. Социалистический гуманизм требует: └Если ты ничем не занимаешься и ничего не делаешь, я не признаю в тебе человека, как бы ты ни был умен и добр””.
“Каков орел”, — отметил Сталин юношескую прямоту писателя и даже позавидовал его смелости.
Накануне войны Фадеев отвечал любознательному нижегородскому школьнику на вопрос: “Кем был бы Мечик в наши дни?” Фадеев терпеливо разъяснил: “Мечик примкнул к революционному движению по мотивам личным, индивидуалистическим, скрытно-карьеристским…”
Сталин объяснение школьнику одобрил, но, как объективный для самого себя читатель, не мог не отметить некоторую натяжку в ответе.
Карьерной жилки он у Мечика не нашел. Если она и была, как указывал писатель, скрытой, то и от самого автора тоже. Не к теще на блины явился в отряд этот Мечик, а под японские пули, накануне разгрома.
А вывод в письме Фадеев подвел объективно: “Мечик принадлежит к худшей разновидности интеллигенции, той ее разновидности, которая плохо поддается переделке, потому что сочетает крайний индивидуализм, ячество с дряблой волей”.
Откровенно говоря, товарищ Сталин встречал таких Мечиков даже в ленинском ЦК.
Что касается вопроса об интеллигенции, то он всегда оставался непростой проблемой для партии. Спецы всех видов были необходимы стране, но если б они занимались только своим непосредственным делом, а не лезли в чужие. Мечик относился именно к такой категории путаников, сующих нос куда не следует, и в мыслях, и в поступках. Таким, как он, никогда не понять, что значит революционная необходимость.
Суммируя факты, Сталин без малейших колебаний мог утверждать: писатель Фадеев, в отличие от малограмотного шахтера Морозки, понимал, что враг, мешающий ему идти верной и правильной дорогой, по которой шли такие люди, как Левинсон, Метелица, Бакланов, что этот враг сидел в нем самом и состоял из тех бесполезных для революционной борьбы свойств и качеств, которыми он наделил Мечика!
“Ахиллесова пята”
Сталин никогда не занимался самокопанием, но свои сильные и слабые стороны изучил. При чтении “Разгрома” у него ни на секунду не возникала мысль сравнивать себя с Мечиком, как это пришло в голову Левинсону. У него никогда не было ничего общего с Мечиком. Ему не надо было убеждать себя, как Левинсону: “Нет, все-таки я был крепкий парень, я был много крепче его. Я не только много хотел, я многое мог”. Цитата была верная, но без “все-таки” и прочих экивоков.
Кроме того, Сталин не любил сравнений ни с кем, тем более — с такой фигурой, как этот рыжий еврей, будь он даже главным персонажем известной книги.
Придя в революцию, Александр Александрович верно разглядел “ахиллесову пяту” в характере очень многих партийцев. А главное — указал верный путь их перековки.
Первоочередной задачей поставил избавление от мещанского чувства жалости к врагам и самому себе.
Товарищ Сталин, задумавшись, поправил себя, определив очередность в обратном порядке: сначала долой жалость к себе, а потом — к врагам. Такой последовательности придерживался и автор.
“То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть…”?
Или: “Дело прочно, когда под ним струится кровь…”
Исследуя “Разгром”, товарищ Сталин не упустил ни одного факта мягкотелости Мечика и его сочувствия “обиженным революцией”: бесполезному дезертиру Пике, умирающему партизану Фролову, хозяину реквизированной свиньи, расстрелянному кулаку, убитой лошади и даже “завядшим листьям”.
Он оценил упоминание Фадеевым этих “листьев”, понимая, что тот вступил в полемику с русским буржуазным философом Розановым — автором упаднического опуса “Опавшие листья”. Одна цитата оттуда: “Я не хочу истины, я хочу покоя” — ставила Розанова и Мечика на одну доску.
Этими “листьями” писатель зримо подчеркивал полную непригодность мечиков делу революции.
Какой могла быть жалость, когда вырезают пятиконечные звезды на спине молодого бойца-дальневосточника Бонивура, сжигают в паровозной топке главкома Лазо.
Правда, Сталин так до конца и не сумел разобраться, как военспец такого ранга, единственный за гражданскую войну, угодил в руки японцев. Но это была не тема романа.
А если уж говорить об упреках автору, то лишь в недостатке бдительности, проявленной никудышным, по большому счету, командиром отряда Левинсоном.
Грамотный руководитель, имеющий маломальский военный опыт, при любой ситуации не назначил бы дозорным такого нытика, как Мечик, тем более первым дозорным.
За такой промах Левинсон был достоин трибунала. О подобных деятелях Сталин говорил еще в свою бытность в Закавказье: “Или дурак, или подлец”.
Конечно, он прекрасно понимал позицию Фадеева. То, что было ошибкой с военной точки зрения, оправдывалось художественной задачей писателя.
Товарищу Фадееву пришлось приписать существенную промашку уважаемому им руководителю, чтобы завершить разгром Мечика, пригвоздив к позорному столбу.
Писатель Фадеев не первый корректировал правду жизни в пользу художественного вымысла. Цель вполне оправдывала средства.
Отдавая должное многим страницам романа, Сталин высоко оценил придуманный писателем финал. Не последний абзац, как бы приоткрывающий перед уцелевшими бойцами перспективу светлого будущего, а строчки, касающиеся Мечика.
Сталину было известно, что, работая над “Разгромом”, Фадеев сначала предполагал дать Мечику застрелиться. Но потом справедливо решил, что тот не заслуживает такого конца.
В окончательной редакции романа Мечик, достав наган, испытывает ужас и, как точно указывает Александр Александрович, “чувствует, что никогда не убьет, не сможет убить себя, потому что больше всего на свете он любил все-таки самого себя — свои страдания, свои поступки, даже самые отвратительные из них”.
Сталин припомнил споры с писателем Фадеевым о субъективном и объективном в литературе. В “Разгроме” эти теоретические понятия обрели конкретный смысл. Субъективно, автор сохранил Мечику жизнь, чтобы лишить его ореола мученика.
А объективно, оставив в живых, призывал партийцев и беспартийных к постоянной бдительности, беспощадной схватке с затаившимися в душах врагами. Как говорится в народе: “Бей своих, чтоб чужие боялись”.
Хотя Сталин знал, откуда появилось имя Мечик, ему нравилось пусть случайное, но точное попадание в цель. Мечик напоминал слово “меченый”, то есть человек с особой отметиной, которого легко распознать среди других и в себе. Дезертир и предатель не мог безнаказанно раствориться в гуще масс. Его приметы и особенности были подробно и тщательно указаны писателем.
Теперь никого не должны были обмануть так называемые библейские добродетели, которыми мечики прикрывались, как фиговым листком, их изворотливый ум, образованность, честность, храбрость, буржуазная порядочность, бесклассовое чувство жалости и милосердия.
Счастливая находка
Как рачительный хозяин, Сталин стремился извлечь практическую пользу из прочитанного. Его внимание особенно привлекло искреннее и глубокое осознание Александром Александровичем своих юношеских недостатков и слабостей. Писатель истово замаливал грехи молодости, “не щадя лба своего”. Подобное покаяние, атеистическое по содержанию, но религиозное по характеру, натолкнуло Сталина на любопытную мысль.
Партия постоянно нуждалась в оздоровлении рядов. НЭП, крестьянская интервенция в город исказили истинно пролетарское сознание. Стяжательство и мещанская расхлябанность разъедали большевистские шеренги.
Партийные “чистки” делали свое дело, освобождая партию от чуждых элементов. Но такие рукопашные сшибки шли больше от разума, чем от души. Зло искали в ком угодно, но не в самих себе.
Фадеев указал качественно новое направление партийного очищения. Надежной помощницей традиционной критики должна была стать совершенно новая форма партийной жизни.
Не без гордости товарищ Сталин признал себя соавтором нового метода и автором его названия.
Он знал, как редко удавалось вводить в обиход русского языка новое слово, и испытывал душевный подъем от собственной находки.
Конечно, глагол “тушеваться”, придуманный Достоевским, прошел проверку временем. Но рожденному сталинской фантазией существительному “самокритика” тоже предстояла долгая и заметная жизнь.
Он сознавал, что счастливую идею ему подсказали роман Фадеева и его собственное религиозное прошлое. Поразмыслив, товарищ Сталин вынужден был признать и влияние Льва Толстого с его теорией самоусовершенствования.
Прошлое держало за фалды крепко.
Но у слова “самокритика” автор значился в единственном числе. Это понятие, как форма партийного покаяния, было ближе коммунистам из рабочих и крестьян, чем ругательная критика, так как почти все они вышли из купели с нательным крестом.
В душе Сталин был доволен, что “церковь хоть на что-то полезное сгодилась”.
Естественно, менялось не только содержание, но и сама форма покаяния. Из келейного, индивидуального оно становилось общественным, публичным. Попов заменяли первички, бюро, съезды, КПК и т. д.
Правда, благолепие пропадало, исчезали надземность, песенный лад, к которым Сталин оставался, как ни странно, неравнодушен.
Не без доли иронии произносил иногда незабытые строчки: “Дай мне, ангеле, покаяться. О, друзи мои любезные, помолитися по мне грешному о святому ангеле. Да покаюся дел своих злых. Не устраши меня маломощного. Напии мене, ангеле, чашею спасения. Дай мне, ангеле, час покаяться. Аминь!..”
Товарищ Сталин знал истинную цену церковному покаянию, когда верующие с легкостью школяра грешили и каялись, каялись и грешили. Такая самокритика его не устраивала. Речь могла идти о качественно новом покаянии, пример которого так ярко и убедительно подал писатель Фадеев в своем историческом романе.
“Он, первым из литераторов новой России, не ограничился созданием хорошей правдивой книги, — итожил Сталин свои размышления о “Разгроме”. — Сочинял, но беспощадно и беспрестанно вершил суд над самим собой”.
“Не в том ли главное предназначенье художника?” — задавался он вопросом. И отвечал цитатой из Кнута Гамсуна, которого ценил до его предательства: “Жизнь — это нескончаемая война с демонами в своем сердце и своем мозгу”.
Разумеется, для товарища Сталина речь могла идти только о демонах в классовом и социальном аспектах.
Война с плотью его не интересовала.
Как-то позднее, думая о Фадееве, товарищ Сталин представил его крепкую, ладную фигуру на пустынном Тудо-Вакском тракте, идущую широким, уверенным шагом вперед, к снежным вершинам Сихотэ-Алинских гор.
А далеко за его спиной тщедушного хлюпика Мечика, бредущего по обочине и что-то кричащего вслед.
Но Александр Александрович уходил все дальше и дальше, не оглядываясь…
Сталин верил, что он не повернет головы!
Часть третья
ДВОЕ В БАРАБАНЕ
“Для того, чтобы управлять государством, надо уметь обкатывать людей. Надо притирать людей друг к другу. А потом обкатанный работник сам становится потоком, сам обкатывает других людей”.
И. Сталин
Но кто мы и откуда,
Когда от всех тех лет
Остались пересуды,
А нас на свете нет?
Б. Пастернак
Глава X
ПЕРВЫЙ ЗВОНОК
Усомнившийся Сталин
Со временем очевидные факты становятся легендой.
В один из пасмурных осенних дней 1929 года в редакторском кабинете Фадеева в журнале “Октябрь” раздался исторический телефонный звонок.
Впервые молодому и. о. редактора звонил товарищ Сталин. Их телефонное знакомство началось с курьеза. Александр Александрович, сняв трубку, назвал себя. Представился и абонент: “Здравствуйте, товарищ Фадеев. С вами говорит товарищ Сталин”.
Растерявшись, после долгой паузы, Фадеев неожиданно спросил: “Какой товарищ Сталин?”
Видимо, озадаченный таким поворотом разговора, Иосиф Виссарионович, помолчав и покашляв, поинтересовался: “А как вы думаете, сколько у нас этих товарищей?”
По пустякам Иосиф Виссарионович никогда никого не беспокоил. Поводом для звонка послужила публикация в журнале рассказа писателя Платонова “Усомнившийся Макар”.
Естественно, для начала ироничный Сталин поинтересовался, читал ли сам Фадеев упомянутый опус. А если читал, то какими глазами.
Звонок Сталина Фадеева поразил. Рассказ Платонова занимал в журнале около десяти страничек. Автор ни на что, по-крупному, не замахивался, собственные лозунги не выдвигал. Накропал маленький рассказик о мыканье малограмотного Макара. Как же внимателен был Сталин к писательским делам, разглядев в литературном потоке такой пустячок. А может быть, писатель Платонов был еще раньше взят на карандаш.
Сам Фадеев, читая Платонова, не раз от души удивлялся его слогу и оборотам речи. На каждой странице гнездились диковинные метафоры и умозаключения. Фадеев поражался способности Платонова разглядеть за привычным невероятное, недоступное обычному человеческому глазу. Временами казалось, что речь идет о пришельцах с другой планеты.
Детство и юношеские годы Фадеева прошли не в Петербурге на Английской набережной, а среди крестьян, рыбаков, шахтеров Приморья, но он видел и показывал их не так, как воронежский самородок.
Самое заурядное Платонов преподносил как единственное и диковинное, никому до него неведомое. Получался чистой воды импрессионизм, только выраженный пером на бумаге, а не кистью на холсте. Да такой выразительный, что, если сумеешь вчитаться, глаз не оторвешь.
Полному цвету радуги предпочитал цвет лилово-болотный, но от этого не менее впечатляющий.
Как художник иного склада, Фадеев не мог не отдавать должного искусству другого толка.
Платонов помалкивал, выслушивая фадеевские признания. Александру Александровичу нравилось преподносить Платонову его собственные создания как постороннему.
Выкрикивал, странным для его крепкой фигуры, дискантом понравившиеся места: “Стали, наконец, являться пролетарии: кто с хлебом, кто без него, кто больной, кто уставший, но все миловидные от долгого труда и добрые той добротой, которая происходит от измождения…”
Повторял: “Добрые от измождения!” Восхищался, почему-то по-англий-ски: “Гуд. Вери гуд. О`кей!”
Чуть не опрокидывался, смеясь, на пол, изображая платоновского Ленина, раскатывая “р”: “Наши учреждения — дерьмо! Наши законы — дерьмо. Социализм надо строить руками массового человека, а не чиновничьими бумажками наших учреждений. И я не теряю надежды, что нас за это когда-нибудь поделом повесят…”
“Вери, вери гуд!”
Всего двухлетняя разница в возрасте сближала писателей. Оба прошли гражданскую, крепко верили в революцию и ее светлые дали. Кроме того, беспредельно любили литературу и каждый по-своему ей служил
Фадеев не только печатал Платонова, но и поддерживал житейски. Не мог допустить, чтоб тот творил и проживал в единственной комнатенке. Поднапрягся, как он умел, и выбил Платонову еще в 1931 году, когда, по выражению булгаковского Воланда, “жилищный вопрос испортил москвичей”, отдельную двухкомнатную квартиру на Тверском бульваре.
Сталин, как видно, тоже выделил Платонова из общей писательской массы. Но, в отличие от Фадеева, не пришел в восторг. Еще не успев досконально разобраться в содержании, не принял стилистические выкрутасы писателя. Густо подчеркивал неуклюжие, по его мнению, обороты: “Голая природа весны окружала нас, сопротивляясь ветром в лицо”. Для чего писать об очевидном с такими фокусами? Поднимать бурю в стакане. Знаком ли автор с описанием весны у Тургенева или Чехова? Вот как изображал Антон Павлович то же время года в антипоповском рассказе “Архиерей”: “Был апрель вначале, и после теплого весеннего дня стало прохладно, слегка подморозило, и в мягком холодном воздухе чувствовалось дыхание весны”. Ясно, убедительно, хотя не без шероховатости.
Но силу впечатления от платоновского языка Сталин не мог не признать.
Даже когда тот описывал ясный день, например: “Погода разведрилась, в природе стало довольно хорошо; озимые поколения хлебов широко росли вокруг” — Сталину небо над озимыми казалось пасмурным и шел холодный дождь.
Сколько бы Сталин специально ни находил у Платонова благоприятных описаний погоды, когда солнце светило ярко, а небо оставалось безоблачным, он видел его в низких осенних тучах, задевающих кремлевские башни.
Зная по себе, что у хорошего писателя “всякое лыко в строку”, он все больше убеждался, что “воронежский самоучка” “лыка не вяжет”.
“Усомнившийся” Макар Ганушкин, вместо того чтобы налаживать колхозную жизнь, отправляется в Москву “повышать политический уровень собственного сознания”.
Не успев оглянуться, этот Макар делает скоропалительные выводы и поучает рабочих: “Товарищи работники труда. Вы живете в родном городе Москве, в центральной силе государства, а в нем непорядки и утрата ценностей…”
А рабочие, видно недавние выходцы из крестьян, вместо отпора Ганушкину, сами несут чушь несусветную: “Мы здесь все на расчетах работаем, на охране труда живем, на профсоюзах стоим, на клубах увлекаемся, а друг на друга не обращаем внимания — друг друга закону поручили!!”
Интересно получалось: страна социализм строит, светлое завтра, а в красной столице, оказывается, — душа отсутствует, люди друг друга “закону поручили”, любят “дальних”, а не “ближних”.
Обращается Макар за советом к, надо понимать, самому главному “научному человеку”, то есть, по логике вещей, к товарищу Сталину, “ожидая от него либо слова, либо дела”. Но тот человек, в отличие от товарища Сталина, стоял и молчал, не видя говорящего Макара, и думал лишь о целостном масштабе, но не о частном Макаре.
Если так называемый самый главный “научный человек” у писателя Платонова не товарищ Сталин, то тогда, позвольте спросить, кого он имел в виду — папу римского?
Как мог красный спец, в прошлом мастеровой и коммунист, скатиться в болото безыдейности и анархизма!
В отличие от Фадеева, Сталина возмущала отсебятина, которую позволил себе Платонов, комментируя через своих персонажей последние работы Ильича.
“Наши учреждения — дерьмо, — пересказывал Ленина некий Петр, дружок Макара. — Наши законы — дерьмо… А иные наши товарищи стали сановниками и работают как дураки…”
Во-первых, не писал такими словами Ильич никогда. Во-вторых, диктовал, уже не помня себя. В-третьих, когда это было. Наконец, в-четвертых, пятых, шестых: кто дал право Платонову использовать святое имя Ленина для протаскивания своих сумасбродных идей?
Все это Сталин спокойно, не повышая голоса, разъяснил по телефону Фадееву. Заканчивая, поинтересовался: “Имеются ли другие мнения? Если да, то товарищ Сталин готов вступить в дискуссию…”
Вместо возражений расстроенный Фадеев, слегка заикаясь, как это случалось с ним при сильном волнении, со всем согласился: “Поделом мне. Поделом!” И обратился с просьбой: “Прошу за допущенную потерю, так сказать, коммунистической бдительности объявить выговор”.
Сталин, не сдержавшись, хмыкнул в трубку, заметив: “А это, так сказать, мы сделаем, товарищ Фадеев, без вашего разрешения”.
“Сволочь”
Однако одного сталинского звонка Фадееву оказалось недостаточно. Потребовалась новая головомойка.
Поводом для нее стала публикация Фадеевым в третьем номере журнала “Красная Новь” за 1931 год небольшой повести Платонова “Впрок”.
Выяснилось, что Фадеев вновь потерял классовое чутье, опять поддался гипнозу платоновских чар, убедив себя в том, что содержание повести “вроде бы не противоречит сталинскому плану коллективизации, а, наоборот, крепко ударяет по “загибщикам”, “перегибщикам” всех мастей”.
Тем более, с первых строк повести Платонов признавался, “что он способен был ошибиться, но не мог солгать, и ко всему громадному обстоятельству социалистической революции относился настолько бережно и целомудренно, что всю жизнь не умел найти слов для изъяснения коммунизма в собственном уме”.
Однако Сталин воспринял повесть в ином, истинном свете, как неприкрытый пасквиль на свое любимое детище — коллективизацию, которая должна была напрочь подрыть корни мелкой и средней буржуазии в СССР.
Речь шла ни мало ни много о полной и окончательной ликвидации, впервые в мировой истории, исключая первобытно-общинный строй, эксплуатации человека человеком.
А Платонов умудрился устроить балаган, откровенное посмешище. Да еще позволил себе использовать его, Сталина, для своих выкрутасов.
От самокритичного признания Платонова на страницах повести в собственной малополезности для социализма никому не делалось ни холодно, ни жарко. И без такого уточнения было ясно, что его сущность состоит из сахара, разведенного в моче, а не из пролетарской серной кислоты.
Поначалу Платонов направляет рассказчика, от лица которого ведется повествование, в сельскохозяйственный коллектив “Доброе имя”, где каждый так называемый колхозник “считает для пользы дела другого дураком”, не доверяя ни в каком общем деле никому, кроме себя, да еще занимаясь регулярным доносительством друг на друга.
Но это у Платонова цветочки. Ягодки он припас на потом.
Получив газету “Правда” со своевременной статьей товарища Сталина о “головокружении от успехов”, председатель Кондроев оборачивает ею кулак и бьет в ухо подвернувшегося районного “перегибщика”.
С одной стороны, этот удар как бы усиливает значение статьи, но с другой — выглядит анархистской провокацией. В нужном ли свете показан товарищ Сталин? Недоставало еще массового мордобоя, используя статью напрямую. Надо же такое придумать. Опасная штучка этот Платонов. Переводит иронию из области сознания в сферу рукоприкладства.
На страницах небольшой повести Платонов трижды упомянул товарища Сталина, и все три раза ни к селу ни к городу. Почему каждое печатное слово товарища Сталина обязательно “хрустит в уме”, как недоваренный горох, и напоминает “свежую воду для питья”?
Очередная двусмысленность.
“Свежая вода” — лучше, чем несвежая. Но сама “вода” никогда не являлась признаком высокого качества устной или письменной речи. Если хотели принизить автора, всегда говорили: много “воды”, одна “вода”. Неужели русский человек Платонов не знал таких особенностей родного языка?
Очередной платоновский деятель, какой-то Упоев, попав в Кремль к Ленину, просит его: “Главное, не забудь оставить нам кого-нибудь, вроде себя — на всякий случай”. Во-первых, что значит “оставь кого-нибудь”? Он, Сталин, этот Ленин сегодня, разве “кто-нибудь”? Во-вторых, а может быть, скорее, во-первых, в просьбе крестьянина явно просматривалась возможность выбора “кого-нибудь” из широкого круга претендентов, а не наличие одной-единственной сталинской кандидатуры.
В-третьих, кому не известно, что Ленин не послушался платоновского ходока и “забыл” назначить “кого-нибудь” вместо себя, а написал так называемое “Письмо съезду”, где дал отвод возможным преемникам, в том числе и товарищу Сталину.
А Платонов на это недвусмысленно намекал.
“Сволочь”, — написал Сталин синим карандашом на полях повести, сломав грифель.
Он не любил бросаться такими словами: нервы сдали.
Оппортунизм Фадеева, проявленный дважды, сердил Сталина. Не к лицу крепкому большевику строить из себя либерала, протаскивать на страницы советской печати анархиста и мелкобуржуазного уклониста.
Но Сталин, когда надо, бывал терпеливым педагогом.
Фадеев, обдумывая критику, не пытался оправдываться, безоговорочно признавая за собой “ослабление классовой и партийной настороженности”, как было записано в решении партийной фракции РАПП по поводу публикации повести “Впрок”.
Друзьям говорил, смущенно посмеиваясь: “Опять бес попутал. С ноги сбился”.
Чертыхался, вымучивая опровержение в очередной номер журнала, признавая повесть “кулацкой хроникой”.
Тер лоб, ерошил начинающую седеть густую шевелюру. Не теряя въевшегося партизанского озорства, приговаривал, охая: “Эх, мать честная. Налево пойдешь — коня потеряешь, направо пойдешь — голову сложишь…”
Ему казалось, что он уже научился понимать Сталина и его классовый подход к оценке литературы. Разве не он отвергал голое администрирование в вопросах искусства? Сталин, как представлялось Фадееву, вообще старался избегать категоричного тона в любом вопросе, постоянно не забывая спрашивать: “А как вы думаете?”
Однажды поправил одного из наркомов, предлагавшего запретить употребление спиртного.
— Не запретить. А не рекомендовать к употреблению.
Как говорится, две большие разницы!
Сталин, анализируя природу политических ошибок Фадеева, корил, в первую очередь, себя. Значит, плохо еще отработана система руководства. Не получалось пока, как в учениях на флоте, всем следовать сигналу флагмана: “Делай как я”. Видно, много туману было еще на социалистическом фарватере.
Отвечая леваку-драматургу Билль-Белоцерковскому, писал в феврале 1929 года: “Конечно, очень легко критиковать и требовать запрета в отношении непролетарской литературы. Но самое легкое нельзя считать самым хорошим…”
Не товарищ Сталин отменил постановку пьес “Мандат” и “Самоубийца” Николая Эрдмана — этого литературного двойника писателя Платонова, который пользовался вместо чернил болотной жижей. Он лишь высказал сомнение в их художественных достоинствах.
Может быть, молодые редакторы, вроде Фадеева, хотят получать готовенькие рецепты на все случаи жизни. Кому нужны такие горе-редакторы? Не верно было бы думать, что сталинская голова может заменить кому-нибудь собственную. Но вопрос о своем партийном компасе вместо мозжечка может и должен стоять.
Не мешало бы некоторым литературным начальникам почаще перечитывать басню Крылова “Пустынник и медведь”.
Сталин крепко надеялся, что в третий раз редактор Фадеев на одни и те же грабли не наступит. Будет ему Платонов аукаться!
Фадеев не хотел в собственных глазах выглядеть Мечиком и решил проявить характер, прекратив с Платоновым не только творческие, но и товарищеские отношения. Двойного стандарта он не признавал. Из этих соображений отбросил мысль опубликовать уже написанный к тому времени платоновский “Котлован”.
Невозможно идти в социалистическое будущее, пятясь задом, как рак. Сложные задачи времени требовали упорства, принципиальности и бдительности.
Никак не получалось стоять собственными ногами в двух разных лодках. Надо было выбирать одну или кувыркаться в воду.
Но гонителем Платонова не стал.
В январе 1951 года, когда Платонова хоронили, метался по кабинету, как уссурийский тигр, порываясь ехать на кладбище. Но не решился звонить Сталину, зная его реакцию.
Хоронили Андрея Платоновича скромно. О Новодевичьем и речь не шла. Предали земле рядом с могилой сына на Армянском кладбище, что против Ваганьковского.
Когда Фадееву рассказали, что нашлись люди, которые интересовались, почему его нет на похоронах, потемнел лицом.
Вечером “ушел на явку” до утра, где, по выражению Твардовского, “водил медведя”.
Сидел, краснолицый, за столом, раздвинув локтями тарелки, стиснув голову кулаками. Глядя в “красный угол”, где в крестьянских избах обычно висели иконы, повторяя после долгих пауз одну и ту же фразу с разными интонациями, от утвердительной до восклицательной: “Не востребован временем… Не востребован временем?..” Не декламировал, а пел громко и протяжно, как погребальный реквием, строчки из “Могилы бойца” Лермонтова: “Сырой землей покрыта грудь, но ей не тяжело…”
Опрокидывал стопку за стопкой.
Глава XI
ЧЕРТОВЩИНА
“Неужели мы вам очень надоели…”
Михаил Афанасьевич Булгаков скончался 10 марта 1940 года. “Литературная газета” поместила неожиданный некролог.
Дело в том, что в советской прессе за десять лет из 301 отзыва о творчестве писателя 298 были враждебно-ругательными. Даже высокообразованный, творчески мыслящий автор нескольких пьес нарком Луначарский утверждал: “От “Дней Турбиных” идет вонь… В них атмосфера собачьей свадьбы…”
Освистать спектакль, в прямом смысле этого слова, собирался Маяков-ский. Он заявлял: “Мы случайно дали возможность под руку буржуазии Булгакову пискнуть. Больше не дадим…”
Некролог, напечатанный “Литературкой”, начинался на самой высокой ноте: “Умер Михаил Афанасьевич Булгаков — писатель очень большого таланта и блестящего мастерства…”
В писательском цехе возникла сумятица. Такие дифирамбы опальному, непечатаемому автору, чьи пьесы, кроме “Дней Турбиных”, не ставились или с треском вымарывались с театральных афиш.
В случайность не верили: кто себе враг?
Пожимали плечами: тогда что?
Некролог подготовил первый секретарь правления Союза писателей СССР Александр Фадеев.
В день смерти Булгакова товарищ Сталин посоветовал Фадееву непременно известить об этом прискорбном событии в ближайшем номере “Литературки”.
Выслушав подготовленный текст, в целом его одобрил, но внес коррективы.
“Не скупитесь, товарищ Фадеев. Не бойтесь переусердствовать. Об усопших или молчат, или говорят в превосходной степени. Если не возражаете, — присовокупите несколько слов.
В первом абзаце вместо “умер писатель большого таланта” добавьте “очень большого таланта”. Не какого-то неопределенно высокого, а блестящего мастерства.
Разве Михаил Афанасьевич не заслужил такой оценки?”
Фадеев знал, что Сталин терпеть не мог, когда поддакивали, но тут, не удержавшись, ответил: “Конечно, заслужил”. И от нахлынувших чувств чуть не разрыдался в трубку.
Пользуясь моментом, испросил у Сталина согласие выразить официальное соболезнование от секретариата писательского союза вдове Булгакова Елене Сергеевне.
Писал его сам, изорвав с десяток черновиков, но оставил все, как думал и хотел.
Письмо было опубликовано в “Литературке”.
Тон и содержание его никак не вписывались в казенные рамки. Да и составлено было не от официальной инстанции, а как бы с ее ведома и одобрения, но от первого лица. “Я исключительно расстроен смертью Михаила Афанасьевича, которого, к сожалению, узнал в тяжелый период его болезни… — писал Александр Александрович. — Но который поразил меня талантливым умом, глубокой внутренней принципиальностью и подлинной умной человечностью”.
Каждое слово письма не было для Фадеева ни случайным, ни формальным.
Вопрос о творческой честности, искренности оставался главным для Александра Александровича. Фадеев писал о наболевшем. “…И люди политики, и люди литературы знают, что он человек, не обременивший себя ни в творчестве, ни в жизни политической ложью, что путь его был искренен, органичен, а если в начале своего пути (а иногда и потом) он не видел так, как оно было на самом деле, то в этом нет ничего удивительного: хуже было бы, если бы он фальшивил”.
Сталин, прочитав письмо, сразу увидел, что Фадеев, говоря о людях политики, делает его соавтором текста, но не нашел в этом ничего лишнего и неверного. Кроме того, он еще раз мог убедиться в единстве искренности и партийности самого Фадеева.
Сталин испытывал скорбные чувства, узнав о кончине Булгакова. Не было в нем ни капли злорадства, как у царя Николая по поводу смерти Лермонтова, ни даже понятного облегчения. Он успел ознакомиться незадолго до кончины писателя с шестым, специально отпечатанным для него вариантом романа “Мастер и Маргарита”, который не просто ему понравился, а, что самое любопытное, пришелся по душе.
Этот текст попал к нему не через НКВД, как рукопись изъятой у писателя в 1926 году повести “Собачье сердце”, а иным, нормальным путем, с ведома автора.
Никто больше ночью не протыкал стулья спицами в квартире Булгакова, не рылся в вещах…
Чтобы осмыслить такую перемену, необходимо хотя бы попытаться понять необъяснимые, с позиции булгаковского Михаила Александровича Берлиоза, отношения между писателем и Генеральным секретарем. А также определить место в этих событиях главного “инженера” писательского союза Фадеева и оценить последствия для него этого участия.
Обратимся к фактам, которые, по странному совпадению мнений булгаковского Воланда и товарища Сталина, — “самая упрямая в мире вещь”.
Не станем уточнять, кому принадлежит авторство этого утверждения. С исторической точки зрения, очевидно, Воланду, с фактической — Сталину, ибо он произнес эту историческую фразу до того, как она появилась в рукописи романа. Дело в том, что к Воланду, в отличие от Понтия Пилата, Сталин относился с пониманием и поэтому, обнаружив у него свою цитату, не воспринял ее как насмешку.
Нельзя не отметить, что еще до прочтения романа о Мастере Сталин испытывал непонятную, с точки зрения генсека, недопустимую слабость к творчеству и личности Булгакова. Его даже булгаковский буржуазный монокль не раздражал.
Для Сталина Булгаков был эталоном писателя. Он, представьте себе, находил что-то общее между своим и его юмором. Нередко открыто восхищался талантом писателя. Горького убеждал: “Вот Булгаков. Тот здорово пишет. Против шерсти берет. Это мне нравится…”
Будь его воля, отыскал бы место для урны с прахом Булгакова в Кремлевской стене. Но прав был французский философ Жозеф де Местр, утверждавший, что “государей нужно оценивать по тому, чего они не могут сделать”. Иногда товарищ Сталин казался себе мифическим Прометеем, прикованным к скале идеологическими цепями пролетарской диктатуры. О чем бы ни шушукались его кремлевские любители “ждановской жидкости” (препарат для устранения трупного запаха), он дал Мастеру, почти как Воланд, вечный дом в хорошем месте, рядом с корифеями МХАТа и могилой Чехова, где тот обретет тишину, которой ему не хватало в жизни. “К нему будут приходить те, кого он любил, кем он интересовался и кто его не встревожит…”
К сожалению, Сталин не сможет там быть частым гостем.
Его симпатия к Булгакову возникла осенью 1926 года на премьере в Художественном театре “Дней Турбиных”. Не успел сойтись занавес, как Сталин, поднявшись с кресла, стал аплодировать актерам, слегка вынося руки за барьер ложи, что означало особую признательность.
Всего Сталин посмотрел мхатовский спектакль пятнадцать или семнадцать раз. Привел на него Кирова 28 ноября 1934 года — за три дня до рокового выстрела в Смольном, чтоб получил удовольствие.
Нередко приходил за кулисы поблагодарить исполнителей.
Как-то, задержав руку Хмелева, играющего Алексея Турбина, произнес: “Хорошо играете. Мне даже снятся ваши черные усики. Забыть не могу”.
Кроме МХАТа “Дни Турбиных” ставить нигде не рекомендовал, помня совет Чехова не играть “Трех сестер” на провинциальной сцене. Тамошние актеришки не умели носить офицерскую форму и смотрелись бы как комиссары. Да и местечковые мейерхольды неизвестно в какой цвет могли выкрасить Турбиных.
Мхатовский спектакль смотрели не одни москвичи. Вывозили его на гастроли.
Конечно, товарищ Сталин не кривил душой, утверждая, что пьеса не принижает, а только подчеркивает силу большевиков, сумевших одолеть такого противника, как Алексей Турбин. Но смотрел спектакль без малейшего чувства превосходства и злорадства.
Ему нравились эти приятные, культурные люди, напоминавшие тифлисских батоно, не похожие на голодранцев, среди которых прошла большая часть его жизни.
Любопытно получалось: с одной стороны, он с юности боролся с господами всех мастей, а с другой — испытывал к ним интерес и уважение.
Пусть не покажется странным, но некоторые так называемые соратники по общему делу вызывали у него самые недобрые чувства, чего не мог сказать о булгаковских персонажах.
После третьего посещения он не на спектакль приходил, который знал, как свои пять пальцев, а чтобы встретиться с симпатичными веселыми “беляками”, которые получали удовольствие от жизни, не ныли, не жаловались и ни у кого ничего не просили. После очередного спектакля долго не мог уснуть. Мысленно беседовал с ними, спорил, шутил. Естественно, не затрагивая темы коллективизации, индустриализации и борьбы классов… Кому такое взбредет в голову…
Не раз ему представлялась картина, как он в первом акте появляется в доме Турбиных. Случайный прохожий. Ошибся адресом. Чего в жизни не случается. Он даже приписал в своей программке к действующим лицам в самом низу: “Случайный гость”.
Конечно, поставил им на стол хорошее вино, фрукты…
И вот они выпивают, шутят. Он, с разрешения Алексея, за тамаду. Произносит тосты, слегка приударяет за Еленой: учит танцевать лезгинку. Сам, как павлин, ходит вокруг на пальцах, не поворачивая головы… Асса!..
…Из ложи до сцены два шага. Но даже ему не одолеть…
Когда репертком снял “Турбиных”, сначала махнул рукой: им видней, с них спрос. Но вскоре не мог найти себе места. Зачастил в Большой, но “Турбиных” не хватало. Узнал, что даже декорации поспешили разобрать. Значит, понимали — спектаклю конец.
В феврале 1929 года в письме “красному” драматургу Билль-Белоцерков-скому, выступавшему за запрет “Турбиных”, не дипломатничая, заметил: “…Что же касается собственно пьесы “Дни Турбиных”, то она не так уж плоха, ибо дает больше пользы, чем вреда”. Представил лицо Белоцерковского, читающего такие строки.
Сталин знал: к сожалению или к счастью, классовая преданность никому таланта не прибавляла. Высказывался, как бы сожалея: “Билль-Белоцерков-ский неинтересно пишет, скучно пишет”.
Выдерживая долгую паузу, посасывая трубку, давал время осмыслить сказанное. Но вместо ожидаемого продолжения анализа творчества автора “Шторма” вдруг делал крутой поворот, хитровато прищурившись: “Булгаков интересно пишет. Остро пишет…”
Однако наступил момент, когда Булгакову стало не до “письма”. В 1929 году он сообщает младшему брату Николаю в Париж: “Вокруг меня уже ползет мелкий слух о том, что я обречен во всех смыслах. Вопрос о моей гибели — это лишь вопрос срока, если не произойдет чуда”.
Впоследствии в романе о Мастере и Маргарите Булгаков расскажет о своем состоянии в это время: “После смеха и удивления от ругательных статей наступила третья стадия — страх. Я стал бояться темноты… Стоило перед сном потушить лампу в спальной комнате, как мне казалось, что через оконце, хотя оно было закрыто, влезает какой-то спрут с очень длинными и холодными щупальцами…”
Но жила, очевидно, у Михаила Афанасьевича изначальная вера в чудеса, о которой он писал брату в Париж. Не на пустом месте появился вскоре в Москве на Патриарших прудах Воланд со свитой.
Восемнадцатого апреля 1930 года в квартире Булгакова на Большой Пироговской раздался звонок из Кремля. На проводе был Сталин.
Не многим писателям названивал Генеральный секретарь по домашним адресам. А тут снял трубку и сделал звонок.
Сначала, правда, написал Булгаков. Но кто только в те либеральные годы не беспокоил Сталина, добиваясь понимания.
Булгаков в письме остался верен себе, не поступаясь принципами и достоинством.
Михаил Афанасьевич писал: “Борьба с цензурой, какой бы она ни была и при какой власти бы ни существовала, мой писательский долг, так же как и призывы к свободе печати… Сатира в СССР совершенно немыслима. Всякий сатирик посягает на советский строй. Дайте писателю возможность писать. Объявив ему гражданскую смерть, вы толкаете его на самую крайнюю меру…”
Последняя фраза Сталина обеспокоила. Выстрел Маяковского еще звучал в ушах.
Если бы подобное письмо пришло не от автора “Дней Турбиных”, “Бега”, “Зойкиной квартиры”, которую Сталин смотрел у вахтанговцев восемь раз, он, не долго думая, знал бы, как ответить.
Письмо Булгакова значило для него очень много. Крупный, талантливый литератор антисоветского толка не посчитал зазорным вступить в диалог с властью. Конечно, он хотел невозможного в данный исторический момент, но, слава богу, не заискивал и не говорил дерзости.
Он протягивал руку, и товарищ Сталин не собирался, несмотря ни на что, ее отталкивать.
Была в письме одна фраза, которая навсегда засела у Сталина в голове. Как ни готов он был ко всяким жизненным передрягам и неожиданностям, она оказалась полным сюрпризом.
Булгаков писал: “Мне хочется просить Вас быть моим первым читателем!”
У любого другого Сталин расценил бы такое предложение как беспардонный подхалимаж. Но только не со стороны Михаила Афанасьевича.
Сталин размышлял: очевидно, время не поставит Булгакова вровень с Пушкиным, а он сам, тем более, не царь Николай, но получить такое же предложение было чертовски приятно. Именно чертовски, а не “архи”, как предпочитал высказываться Ильич.
Когда вечером, в день получения булгаковского письма, ближайшие соратники заглянули к нему “на огонек”, они не могли предположить, почему Коба так много шутит, поет грузинские песни… Даже танго с Надей станцевал.
Предположили: “Неужели Троцкий околел!”
Телефонный разговор обоих взволновал.
“Неужели мы вам очень надоели, что вы хотите уехать за границу?” — спрашивал Сталин.
“Нет, — успокаивал его писатель. — Я много думал в последнее время — может ли писатель жить вне родины”.
“И что же?” — интересовался с нетерпением Сталин.
Он только что, по просьбе Горького, выпустил из России писателя Замятина, и ему не хотелось новых потерь.
“Мне кажется, — обнадеживал Сталина Булгаков, — русский писатель жить без родины не может”.
“Вы правы, — с удовольствием соглашался собеседник. — Товарищ Сталин тоже так думает”.
Преисполненный чувств, Сталин предложил Булгакову встретиться.
“Обязательно, непременно. Посидеть. Поговорить”.
И Булгакову хотелось такой встречи. Он без раздумий согласился.
“Да, да, Иосиф Виссарионович. Мне очень нужно с вами увидеться”.
“Конечно, — подтвердил глуховатый голос генсека. — Товарищу Сталину необходимо найти время и повидаться обязательно”.
Казалось бы, чего проще, появиться со свитой у Булгакова на Пирогов-ской и толковать, пригубливая хорошее вино, до третьих петухов.
Но такой встрече не суждено было сбыться никогда. Она была невозможна, как и появление товарища Сталина среди булгаковских персонажей на сцене МХАТа в первом акте “Дней Турбиных”.
Булгаков долго находился под впечатлением телефонного звонка из Кремля. Записал в дневнике: “Разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти”.
Делился впечатлениями с писателем Вересаевым: “В самое время отчаяния, по счастию, мне позвонил генеральный секретарь. Поверьте моему вкусу, он вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно…”
30 мая 1931 года вновь обращается в Кремль. “Многоуважаемый Иосиф Виссарионович! Сообщаю, что после полутора лет моего молчания с неудержимой силой во мне загорелись новые творческие замыслы, что замыслы эти широки и сильны…”
За этими словами скрывалось многое. После сожжения рукописей первоначальных вариантов романов “Мастер и Маргарита” и “Театр” окрыленный писатель опять принимается за работу над ними.
Письмо Булгакова не оставило Сталина равнодушным. Слава богу, как приятно сознавать, что с твоим именем связаны не одна коллективизация и ликвидация кулачества, а новый творческий подъем лучшего, талантливейшего драматурга советской эпохи. К сожалению, об этом не заявишь громогласно, как о поэте Маяковском, но признание для себя многого стоит, “товарищу Сталину удалось сохранить и приумножить творческий инстинкт писателя Булгакова”.
Этот товарищ больше не мог отсиживаться и выжидать.
В октябре 1931 года на премьере в Художественном театре спектакля “Страх” по Афиногенову, наплевав на все, спросил: “Почему не идет хорошая пьеса └Дни Турбиных”?”
Знал, конечно, как бы могли ответить реперткомовцы на такой непростой вопрос, на кого сослаться. Но кто бы решился.
И вот уже в декабре товарищ Сталин снова смотрит на мхатовской сцене любимый спектакль, радуется встрече до слез, а за кулисами пожимает руки воскресшим, дорогим его сердцу Турбиным, говорит Хмелеву, не скрывая чувств: “Раз ваши усики на месте, значит, все идет как надо”. Неужели в будущем не разберутся, что это не он жалкий прокуратор Иудеи Понтий Пилат, отправивший Иешуа на Голгофу?
А вот Мастер это понял и оценил. Не зря же он опишет разговор Воланда с Левием Матвеем. Сталин не раз вспомнит это диалог, успокаивая себя.
“Не будешь ли так добр подумать над вопросом, — спросит Воланд у Матвея, — что бы делало твое добро, если бы не существовало зла, и как бы выглядела земля, если бы с нее исчезли тени. Ведь тени получаются от предметов и людей”. Это и писатель Достоевский признавал, сказав: “Для счастья нужно столько же несчастья”.
Разве не товарищ Сталин посоветовал принять Михаила Афанасьевича на работу по специальности сначала в Театр рабочей молодежи, потом во МХАТ, а после его трений с режиссурой — в Большой театр.
В который раз он перечитывает рукопись романа о Мастере. Думает, прикидывает, ищет варианты.
Абсолютно невозможно напечатать, хоть с купюрами, хоть без. Все равно что признать, будто Октябрьский переворот совершили зря. С одной стороны, можно было попытаться закрыть глаза на всего-то четырехсуточное пребывание Воланда в Москве. Не такую бесовщину знала первопрестольная.
От трудных мыслей у Сталина вырывается долгий вздох. Партийность в литературе — это, конечно, дважды два, но выглядеть дураком в собственных глазах — черт знает что. Он долго смотрит в окно, выпуская табачный туман. Только стены слышат его безответный вопрос: “Почему жизнь такая дурацкая? Такая бестолковая?”
Остается для собственного удовольствия находить на страницах рукописи штрихи, адресованные товарищу Сталину. Иногда скользящие, касательные, как упоминание о регенте-певчем, кем он был в духовном училище. Или прямые намеки, взятые из его выступлений или статей. Например, реплика Кота Воланду: “История нас рассудит”, вопрос Понтия Пилата рабу: “Почему в лицо не смотришь, когда подаешь? Разве что-нибудь украл?”
Наконец, достойное описание начальника тайной полиции Иудеи Афрания, наделенного точным сходством с товарищем Сталиным. Не примитивное копирование внешности, а талантливое проникновение в суть характера.
Этот абзац Сталин запомнил, как “Отче наш”.
“Основное, что определяло его (Афрания) лицо, это было, пожалуй, выражение добродушия, которое нарушали, впрочем, глаза, или, вернее, не глаза, а манера глядеть на собеседника. Обычно маленькие глаза свои пришелец держал под прикрытием, немного странноватыми, как будто припухшими, веками. Тогда в щелочках этих светилось незлобное лукавство. Надо полагать, что гость прокуратора был наклонен к юмору”.
Это и дальнейшее описание было неожиданным, тонким и поэтому особенно ценным. Товарищ Сталин неоднократно, посмеиваясь, сверял его перед зеркалом с оригиналом и приходил в хорошее настроение.
Его занимало, где и когда Михаил Афанасьевич сумел уловить эти нюансы. Неужели хватило кадров кинохроники или углядел случайно со стороны?
Не зря товарищ Сталин, подшучивая, говорил, что остерегается писательского глаза. Кто их знает, куда повернут! Другое дело Булгаков! Порадовал. Ничего не скажешь.
“…Но по временам, совершенно изгоняя поблескивающий этот юмор из щелочек… широко открывал веки, взглядывал на своего собеседника внезапно и в упор, как будто с целью быстро разглядеть какое-то незаметное пятнышко на носу собеседника…”
В этом месте Сталин не мог удержаться от широкой улыбки, повторяя: “Именно, именно незаметное для всех, кроме него”.
“…Это продолжалось одно мгновение, после чего веки опять опускались, суживались щелочками и в них начинало светиться добродушие и лукавый ум”.
“Вот как надо писать, — думал Сталин. — Никакого жополизательства, а как верно и умно”.
Но товарищ Сталин, как восточный человек, не умел оставаться в долгу. Долг, как говорится, платежом красен.
Вот почему у постели тяжело больного Мастера появляется Александр Александрович Фадеев — главнокомандующий советской литературы.
Исповедь
Никогда раньше их житейские и литературные пути не пересекались. Случай не свел, а общих дел они не имели. Автор “Разгрома” в том или ином качестве шел “во главе писательской массы”, а создатель “Белой гвардии” брел по литературным проселкам.
Сталин, несмотря на занятость, не забывал интересоваться здоровьем Булгакова. По мнению медиков, наследственная болезнь почек резко прогрессировала.
14 февраля, впервые за последние месяцы, Булгаков не стал заниматься правкой своего последнего романа. Работа прервалась на 283-й странице второй части, на разговоре Маргариты и Азазелло.
Видимо, вечером это стало известно Сталину. Он, не откладывая в долгий ящик, тут же позвонил Фадееву.
Дело в том, что после 25 января, когда Булгаков окончательно слег, его пытались навещать по “линии писательского профкома” представители литературной верхушки с “банкой варенья и яблоками в кульке”. Но разговора не получилось. Одного классика велел жене гнать вон.
Теперь, по мнению Сталина, наступил момент выказать свое расположение, пусть не лично, а через Фадеева. Михаил Афанасьевич — умница. Все поймет как надо.
Так Фадеев оказался в знаменитой “нехорошей” квартире на Садовой. К этому моменту он уже прочитал рукопись последнего романа и некоторые главы знал почти дословно.
Но проницательный автор при всем его воображении не мог предположить, что порог его пропахшей лекарствами комнаты переступал не Первый секретарь ССП, член ЦК правящей партии, а покоренный речами Иешуа скромный сборщик податей в шумном городе Ершалаиме Левий Матвей.
Никому не дано определить, сколько раз, читая и перечитывая роман, тогда и потом, бывший партизан, ортодоксальный большевик, повторял вслух и про себя нетипичное для него слово: “Гениально, гениально”, — глотая горькие слезы.
Но факт такого признания документально подтверждает жена Мастера Елена Сергеевна Булгакова!
Крупный, краснолицый с мороза Фадеев старался втиснуться в стул, испытывая неловкость рядом с припухшим, серолицым Булгаковым. Но нездоровье не изменило выражения глаз писателя. Они почему-то сразу признали Фадеева и, по выражению поэтессы Веры Инбер, сияли, как бриллианты. Фадеев отвечал тем же! Его серые, умеющие уже быть стальными, глаза тоже сияли, по утверждению той же Веры Инбер, как бриллианты.
Случилось, как в романе, при первой встрече Мастера и Маргариты. “Они разговаривали так, как будто расстались вчера, как будто знали друг друга много лет”. Естественно, не любовь, но глубокая симпатия “выскочила перед ними, как из-под земли выскакивает убийца в переулке, и поразила… сразу обоих. Так поражает молния, так поражает финский нож!”
Чем другим объяснить доверительность и искренность беседы двух, еще вчера незнакомых, зрелых людей, прошедших разную, но суровую жизнь?
Разговор поначалу касался, в основном, двух тем. Поездки, по предложению товарища Сталина, на юг Италии для лечения и, естественно, романа.
Опять же, какая-то необъяснимая чертовщина проглядывалась. Пришел к Мастеру, фактически, по должности тот самый Михаил Александрович Берлиоз, председатель правления МАССОЛИТа, сподвижник его гонителей, критиков Латунского, Аримана, Лавровича, но не хулил рукопись, а говорил о ней, не останавливаясь, только в превосходной степени, забыв о занимаемой должности и собственном месте в советской литературе.
Как и Михаил Афанасьевич, по складу характера Фадеев не терпел лжи ни в малом, ни в большом.
Таким его, очевидно, разглядел Булгаков.
Бесспорно, в сороковом году Фадеев был еще далек от того состояния, которое испытал Мастер и так точно описал в романе.
Александр Александрович был полон сил. Возглавлял ССП. Работал над “Удэге”. Его, в отличие от Булгакова, открыто любил Сталин.
Больной для Мастера вопрос об отношениях художника и власти не затрагивал автора “Разгрома” ни с какой негативной стороны.
Его лишь пару раз пожурили, погрозив пальцем.
Он сам был власть.
Но не один лишь строй и язык романа впечатлили Фадеева. Не только гоголевская фантазия и несравненный юмор.
Уже обозначились болевые точки, по которым ударили размышления Мастера и усилили впечатление от книги.
Вероятно, лучших страниц булгаковского романа достойна невообразимая ситуация, когда главный писатель и опальный автор на равных горюют о судьбе романа, который “никак нельзя печатать”. Оба до конца сознают причины, но именно Булгаков выкладывает, без малейшей иронии, те резоны, что не дают этому оснований.
А Фадеев, наоборот, пытается доказать, что в романе больше пользы, чем вреда.
Разве у Воланда и большевиков не одни и те же задачи: избавиться от стяжательства и мещанства, покарать зло и подлость. И товарищу Сталину близки и понятны эти страницы. Ему по душе сатирические картины писательской шатии — всех этих любителей супа-прентаньер, филейчиков из дроздов, судачков о-натюрель и прочей барской дряни. Разве не товарищ Сталин прикрыл РАПП, как Бегемот и Коровьев спалили “дом Грибоедова”?
Фадеев не решается произнести вслух, но ему так хочется спросить: нельзя ли сблизить позиции? Сместить акценты, иначе осветить некоторые фигуры. Так хочется увидеть гениальный роман напечатанным сегодня.
Булгаков будто угадывает мысли Фадеева и отвечает на них: “А вообще, как по Шекспиру: терзать могут, но играть на вас — ни в коем случае. В СССР я был единственный литературный волк. Мне советовали выкрасить шкуру”. Опережая вопрос Фадеева, махнул рукой: “Нет, нет, не он”.
Продолжал, будто отвечая кому-то: “Нелепый совет. Крашеный волк, стриженый ли волк, он все равно не похож на пуделя! Со мной поступили, как с волком. Загнали бы, если б могли”.
Все происходит доподлинно, как в булгаковском романе. Красивый, скульп-турный Фадеев осторожненько перебирается со стула на краешек кровати Мастера, вопросительно поглядывая на Елену Сергеевну: можно ли? Только теперь не Мастер рассказывал свою историю поэту Ивану Бездомному, а писатель Фадеев исповедовался Мастеру.
Почти на ухо, как Мастер Ивану, Фадеев торопился выговориться: “Вы не представляете, как мне бывает трудно. А главное, я все время мешал себе как писателю”.
Вероятно, Фадееву собственные слова казались удивительными, и он хотел быть услышанным. Поэтому то и дело спрашивал: “Вы меня понимаете?”
“Писал урывками, на бегу. Вот и “Удэге” лежит до сих пор неоконченный. А ведь не ленив.
Некоторые главы “Разгрома” переписывал по 13—15 раз”.
Волосы все время падали Фадееву на лицо, и он поминутно забрасывал их назад.
Кто ему был Булгаков? Единомышленник? Товарищ партизанской юности? Куда подевались классовая настороженность и чувство служебной дистанции? Он говорил, позабыв правила и условности. Спрашивал у Булгакова: “Тогда как же назвать мое состояние?” И отвечал безо всякой к себе жалости: “Самопредательство, черт возьми”. Отметая всякое сочувствие, вскочив с койки, добивал себя: “Писателю все можно простить — двоеженство, кражу, даже убийство, только не это! Не самопредательство”.
Снова спрашивал, переменив тон, почти шепотом: “Вы согласны? Вы понимаете, о чем я говорю?”
Булгакову не надо было задумываться над ответом. Фадеев услышал то, чего ждал, к чему, по-своему, стремился сам.
“Цилиндр мой я с голодухи на базар снесу, — говорил Мастер, чуть медленней, чем всегда. — Но сердце и мозг не понесу на базар, хоть подохну. Не верю в светильник под спудом. Рано или поздно писатель все равно скажет то, что хочет сказать.
Главное, не терять достоинства!”
Какими занозами оставались в голове у Фадеева эти слова…
Прощаясь, Михаил Афанасьевич задержал руку Фадеева в своей. Не отводя глаз, сказал просто, как о повседневном: “Александр Александрович, я умираю. Говорю это как врач. Если задумаете издавать роман — жена все знает”.
С трудом сдерживая волнение, Фадеев сказал совсем не то, что говорят в подобных случаях. Не литературный сановник, а сорокалетний подросток вдруг произнес высоким фальцетом: “Михаил Афанасьевич, вы жили мужественно и умрете мужественно!”
Слезы залили ему лицо. Он вскочил, забыв шапку, и “загрохотал” по лестнице.
Странную картину могли наблюдать москвичи в один из ранних февральских вечеров 1940 года. По тротуару почти бежал высокий седой мужчина без шапки, в распахнутой шубе с бобровым воротником, с мокрым от слез лицом. Он явно не замечал прохожих, повторяя не понятную никому фразу: “Чудовищно, чудовищно, что я до сих пор его не знал!”
Вдруг ему отчетливо показалось, что он слышит голос, окликающий его: “Саша, Саша!” Обернувшись, сквозь крупные хлопья липкого снега заметил метрах в двадцати сзади странную фигуру, одетую не по погоде, без шапки, в гимнастерке и галифе. Он сразу узнал Мечика. Уходя от Булгакова, почему-то подумал, что он появится сегодня непременно.
Неожиданно для себя остановился и, секунду помедлив, сделал шаг в его сторону. Но снег повалил гуще и скрыл знакомую фигуру…
…Чертовщина не покидала Москву.
В этой истории все реально. Хотя выглядит чертовщиной и появление Фадеева у постели умирающего Булгакова, и необъяснимый некролог в “Литературке”, и похороны на Новодевичьем, рядом с могилой Чехова. А главное, сохранение жизни Мастеру и дарованная ему возможность творить, пусть в “стол”, до лучших, бесклассовых времен.
Рукописи не горят, во всяком случае — не его. Их не только не отберут, что было не трудно, не сгноят, а, наоборот, станут оберегать.
Александр Александрович навсегда останется облученным талантом и мужеством Мастера. Классовый волнорез окажется слишком низким для булгаковской “волны”.
Глава XII
УРОКИ БДИТЕЛЬНОСТИ
Партизанский рейд
Победный май сорок пятого оказался для Фадеева не только радостным, но и на редкость тревожным.
Дело в том, что товарищ Сталин не собирался почивать на лаврах, двигаться затылком вперед, позволяя глазам любоваться военной викторией. Ему нравилась старая кавказская мудрость: то, что было, — то прошло. Жизнь продолжалась и требовала неусыпной бдительности. Надо было, не мешкая, вернуться на прежнюю, довоенную колею.
Уроки первой отечественной кампании 1812 года не могли остаться без внимания. Декабристы, вероятно, “разбудили Герцена”, но предварительно чуть не выбросили коту под хвост успехи русского оружия.
Предстояло твердой рукой остудить горячие головы.
Фадееву отводилось место среди первых скрипок. Писатели выражали себя словами, а не через ноты или краски. А слово, как известно, не воробей…
Сталин хорошо помнил, что незадолго до войны имел с Фадеевым непростой разговор о бдительности. На шевченковском совещании в Киеве писателя занесло, и он, наряду с критикой, стал превозносить новаторские методы режиссера Мейерхольда. К тому же Фадеев пытался выяснить ситуацию с арестом журналиста М. Кольцова. Пришлось пригласить писателя в Кремль и дать почитать материалы допросов Кольцова и бывшего командующего Московским военным округом Белова. Оба показали на Мейерхольда как на резидента иностранной разведки, участника их шпионской группы.
Сталин видел, как потрясен Фадеев. Он не мог прийти в себя, повторяя: “Лучше бы мне этого не читать. Лучше бы мне этого не знать”. Так ему все это грязно показалось.
Сочувствуя состоянию писателя, товарищ Сталин его отечески успокаивал: “Нам бы тоже этого не хотелось ни знать, ни читать. Но что же делать — приходится”.
Не счел излишним, можно сказать, извиниться перед Фадеевым, поглаживая по плечу: “Теперь вы понимаете, кого поддерживали своим выступлением? Мейерхольда, с вашего позволения, мы намерены арестовать”.
“Готов ли Александр Александрович к предстоящим сшибкам?” — спрашивал себя Сталин, предпочитая иметь этому подтверждение. Никаких серьезных сомнений у него, разумеется, не имелось. Интересовала лишь степень боеготовности Первого секретаря. Дело в том, что зудел в ухо Берия, напоминая о либеральных выходках Фадеева.
Приходилось объясняться с въедливым мингрелом. Ругался по-грузински: “Пусть бабник, пусть пьет, но лучшего секретаря не найти”.
Сталин знал о взаимной антипатии Берии и Фадеева. Черт его дернул еще в 1938 году рассказать Берии, что Фадеев и писатель Павленко написали ему о художествах Лаврентия в Тбилиси, соорудившего себе бронзовый бюст в центре города.
“Что за привычка у этого партизана, — кипятился Берия, — клясться на каждом шагу партбилетом!” Особенно он докучал Сталину историей с дальней родственницей Фадеева Марианной Герасимовой.
Сталин помнил письмо в ее защиту, подписанное Фадеевым и Либедин-ским — первым мужем Герасимовой, которое ему передал секретарь Поскребышев.
Несмотря на клятвенное заверение писателей в невиновности бывшей чекистки Герасимовой, Берия после проверки доложил Сталину: “Человек, за которого просят и ручаются партбилетом, получил по заслугам”.
Мало того, что не счел возможным изменить подход к делу Герасимовой, известил об этом Фадеева не сам, а перепоручил какому-то замзаву, да еще велел прочитать члену ЦК, можно сказать, номенклатурному генералу, лекцию о бдительности с пожеланием заниматься своей работой, а не делами, которые не входят в круг его занятий.
“Вот и попробуй после такого усадить за один стол тигра с шакалом”, — размышлял Сталин, но знал, что это необходимо для пользы дела. Поэтому он посоветовал Берии самому “пойти к Магомету, если Магомет держит фасон”.
Берия знал эти римские штучки и надеялся покрепче обнять Фадеева, а если получится, оставить поцелуй на лице.
Однако из встречи Берии с Фадеевым не только не вышло проку, а получился полный конфуз. Из компетентных источников Сталину стало известно, что начало встречи на даче у Берии не предвещало скандала. При желании этот сердцеед мог обворожить даже английскую королеву. Пили, закусывали, играли на бильярде. По информации источника, Фадеев плохо, а Берия, как всегда, хорошо. Сталин отметил этот грубый просчет Лаврентия. Не надо было капать на самолюбие ершистого гостя.
Деловую часть разговора тот встретил в штыки.
Фадеев. Лаврентий Павлович, почему вы выдвигаете такие чудовищные предположения, внушая их Иосифу Виссарионовичу? Я не могу им поверить, зная этих людей.
Берия. Это нелегкий разговор, но необходимый. У нас есть неопровержимые данные, что писатели Павленко, Эренбург, Федин и покойный Алексей Толстой — иностранные шпионы.
Фадеев. Нельзя так обращаться с писателями. Эти выводы, перетряски, науськивание друг на друга, требования доносов — все это ломает людей. В таких условиях не может существовать литература, не могут расти писатели.
Берия. Я вижу, вы хотите помешать нашей работе?
Фадеев. Довольно я видел этих дел. Вы мне их присылаете. Хотите всех писателей превратить во врагов народа?
Берия (выходя из себя). Как вы смеете? Думайте, что говорите. За такие слова надо отвечать.
“Ход” змееглазого мингрела был ясен Сталину, как известная комбинация из трех пальцев. Дело они, естественно, делали одно, но в широком аспекте, а не в трактовке Берии. Ему не раз хотелось разбить тому липовое пенсне. Но работал, стервец, грамотно, не чета Коле Ежову, — не подкопаешься.
“Эх, Александр Александрович, хороший вы человек, — размышлял Сталин после звонка Берии, — увлекающийся. Но что вас ждет, если меня не станет…”.
Вызов в Кремль Фадеева не удивил и не расстроил. Ему казалось, что он готов к разговору. Он настроился раскрыть Сталину глаза на дела бесстыдного карьериста и очернителя честных коммунистов, втершегося в доверие к вождю.
Фадеев, как уже говорилось, долго и внимательно присматривался к товарищу Сталину, составил о нем исчерпывающее объективное суждение, которым потом поделился с читателями в двадцать второй главе новой редакции романа “Молодая гвардия”, наделив сталинскими чертами придуманного им руководителя краснодонского подполья коммуниста Лютикова.
“В общении с людьми был ровен, не выходил из себя, в беседе умел помолчать, послушать человека — качество редкое в людях. Поэтому он слыл за хорошего собеседника, человека душевного.
…При всем том он вовсе не был то, что называется добрым человеком, а тем более мягким человеком. Он был неподкупен, строг и, если нужно, беспощаден”.
Но развернутая характеристика Лютикова—Сталина все же оказалась в романе неполной. Туда не попал весьма существенный, если не сказать, ключевой штрих для понимания образа вождя. Фадеев долго колебался: включать или нет его в роман, но все же решил оставить за бортом. Слишком уж он выглядел личным, не характерным для утвердившегося представления о Сталине.
Как проницательный художник-психолог Фадеев интуитивно чувствовал, что Иосиф Виссарионович при всей силе и власти, по существу, одинокий человек, кремлевский затворник, не может позволить себе быть добрым, не позволяет обмануться добром, вынужден быть недоверчивым человеком. Он видел и видит вокруг себя столько обмана и предательства, что просто должен выработать в себе настороженность к людям, привычку их проверять и проверять во всем.
“Его постоянно обманывают, стремятся ввести в заблуждение в собственных, корыстных интересах, — переживал Фадеев, — причем не только враги, вроде Гитлера, но соратники из ближайшего окружения, как этот Л. П. и его подручные”.
“Он должен сохранять непосильную бдительность и ночью и днем, — убеждал себя Александр Александрович, — чтобы никто никогда не застал его врасплох. Такой жизни не пожелаешь и врагу”.
Сталин принял Фадеева один. Это был, казалось бы, добрый знак. В присутствии других он выглядел категоричней и несговорчивей.
“Новенькая форма маршала делает его меньше ростом и старит”, — отметил писатель. Сталин при виде Фадеева не сверкнул обычной для их встреч улыбкой булгаковского Афрания, а стоял, опустив веки, избегая визуального контакта. Сесть Фадееву предложил, а сам стал прохаживаться у него за спиной.
“Как же он сдал, — расстраивался Фадеев, слушая покашливание Сталина. — Такую войну сдюжил, а время и над ним властно”.
Сталин, прохаживаясь по кабинету, размышлял не только о тактике разговора с Фадеевым, но больше о своей стратегической системе “срезания снежных вершин”, которая требовала точного индивидуального подхода.
Разговор с Александром Александровичем надо было начинать сильно, ударно, без раскачки. Так он и сделал, негромко спросив: “Почему, товарищ Фадеев, вы не хотите нам помочь?”
Вопрос сказал Фадееву о многом. Прежде всего о том, что Берия не побоялся жаловаться и товарищ Сталин принял его сторону.
Такой поворот выбил Фадеева из колеи, и он не нашел ничего лучшего, как ответить по-военному: “Я коммунист, товарищ Сталин. А каждый коммунист обязан помогать партии и государству”.
Этот ответ Сталина позабавил и устроил. Значит, ему “с первого залпа” удалось сбить с Фадеева фасон. Он продолжил наступление. “Вот вы повторяете — коммунист, коммунист. Это, извините, бюрократические штучки. Я серьезно говорю, что вы должны нам помочь практически, как руководитель Союза писателей”.
Но, сбитый с позиции, Фадеев продолжал отвечать, как солдат, по-военному: “Это мой долг, товарищ Сталин”.
При любом раскладе разговор рядового с унтером Сталина не устраивал.
“Тоже мне, Швейк отыскался”, — думал он, зная бесхитростного Фаде-ева. Он произнес свое знаменитое “Э-э-э”, от которого так и не смог избавиться. “Э-э-э, все вы там, писатели, бормочете: мой долг, мой долг. Но ничего реального не делаете, чтобы помочь государству в борьбе с врагами”.
Сталин сделал свой характерный кавказский жест в сторону Фадеева: “Вот вы, руководитель Союза, а не представляете, среди кого работаете”.
Хотя после встречи с Берией Александр Александрович представлял наклон мыслей Сталина, он решился возразить: “Я знаю тех людей, на кого опираюсь”.
Но Сталин не для того затеял разговор, чтобы выслушивать оправдания. Речь шла о постановке крупных политических задач “в свете требований текущего момента и далекой перспективы”. Поэтому он посчитал своевременным выбраться из словесного тупика и напомнить Фадееву его особое место в строю. Для этого Сталин остановился у торца стола, наконец оказавшись лицом к Фадееву, круто изменил тон:
“Мы наметили присвоить вам громкое звание генерального секретаря Союза, а вы не знаете, что вас окружают крупные международные шпионы”.
Но Фадеев чуть все не испортил, продолжая стоять на своем: “Я готов разоблачать шпионов, — согласился он, но тут же добавил: — Если они существуют на самом деле”.
“Какой гордец отыскался, — думал Сталин, вспомнив народную прибаутку: “Ты ему └брито”, а он тебе — └стрижено””. — Не сдает без боя меньшевистских позиций. Не изжил до конца мечиковщину. └Нет” да └нет”, — жалеет свои └завядшие листья””.
“Но плеч не опустил, головы тоже”, — отметил с удовлетворением Сталин.
Однако вслух, соединив брови, произнес: “Это все болтовня, болтовня. Какой вы гений, если не знаете, что крупнейшие шпионы рядом с вами”.
Помня разговор с Берией, Фадеев представлял, кого Сталин имеет в виду, но все же, чувствуя холодок в спине, спросил: “Но кто же эти шпионы?”
Поначалу Сталин хотел еще какое-то время продолжить игру, ответив вопросом на вопрос, но неожиданно передумал, ухмыльнулся так, что некоторые падали в обморок от этой улыбки, и сам открыл карты. Сказал, впервые за все время приподняв веки, жестко, но спокойно: “Ну уж, если вы такой слабый человек (!), то я вам подскажу, в каком направлении их надо искать. В чем вы нам должны помочь”.
Как бы вспоминая, Сталин двинулся вдоль письменного стола. Словно на трибуне, вскинув к потолку указательный палец, уточнил: “Во-первых, это вы прекрасно знаете, крупный шпион ваш ближайший друг писатель Павленко”. Продлевая впечатление от сказанного, два-три раза прошелся у стола.
“Во-вторых, это международный шпион Илья Эренбург; наконец, писатель Федин Константин и, ныне покойный, Алексей Толстой. Мне кажется, этого на первый раз достаточно”, — подытожил Сталин и, не спеша раскурив трубку, присел к столу, показывая, что официальная часть беседы завершена.
Размазывая правой рукой табачный дымок, продолжил разговор: “Что это вы, писатели, изображаете из себя каких-то недотрог. Предстоит тяжелая борьба государства и партии с теми, кто вредит стране, социализму, кто продолжает сопротивляться. А чуть их прижмешь, начинают разыгрывать какие-то фанаберии, писать жалобы и т. д.”.
Поглядывая на Фадеева добродушно, жаловался со всегда впечатлявшей писателя лукавинкой: “Подумаешь, кто-то тебя там оскорбил, кто-то возвысил голос. Мы же всегда на фронте. Вот что надо помнить, а не отвешивать губу”.
Обдумав следующую мысль, произнес с вопросительной интонацией: “Посади товарища Сталина или писателя Фадеева на место товарища Берии и поручи им вылавливать врагов народа, то, как мне кажется, они бы это дело завалили через два дня. Это не игра в бирюльки, не светский прием. А как вы считаете, товарищ Фадеев?”
Доверительный тон Сталина задел Фадеева, коснулся глубоких струн. Нет, он никогда не забывал главного: верность коммунизму. Без нее нет истинной свободы и нет надежды. Даже звездного неба. Без верности — одиночество. А для человека — это смерть!
Но, зная недоверие Сталина к красивым фразам, ответил в его вкусе: “Коммунисту не годится терять классовое чутье”.
Сталин добавил по-домашнему, что ему очень шло: “Нелегкая у нас с вами работа, товарищ Фадеев. Прямо скажем — пыльная. Но, как говорят в народе: взялся за гуж… Вы сами, без нашей подсказки, должны знать, что следует делать…”
Не пожав руки Фадееву, попрощался и скрылся за дверью. Он остался недоволен разговором. Какой-то осадок сохранился. Подумал: “Не переборщил ли товарищ Сталин? Александр Александрович головы не опустил, но в конце нос повесил. Хрупкая все-таки фигура, — подытожил Сталин. — Хотя держался хорошо. Своих не сдавал”.
Наконец сел, по-стариковски опустив плечи.
А может быть, надо было все-таки намекнуть об истинной цели идеологического, так сказать, одиннадцатого по счету сталинского удара, считая десять военных. Слишком большую силу набрала верхушка творческих союзов, и писательского в первую голову. А рыба, как известно, смердит с головы. Пришло время партии напомнить о своей руководящей роли, ударив по этой загнивающей верхушке, как поступили в свое время с руководством РАППа, набравшим большую силу.
К слову сказать, при активной помощи товарища Фадеева. В частности, поэтому товарищ Сталин очень рассчитывал на политическое чутье писателя, связанное с опытом его прошлой работы.
“Прав был Лев Толстой, утверждая, что человек текуч, — размышлял Сталин. — А политиков это касается вдвойне”.
Так и не нанеся “одиннадцатого удара” по писательской верхушке, он вдруг круто изменил его направление, нацелив на другую мишень.
Кто знает, какую роль сыграла в этом несговорчивость Фадеева. Зато хорошо известно, что все так называемые “шпионы”, Петр Павленко, Илья Эренбург, Константин Федин и покойный Алексей Толстой, в ближайшие годы будут удостоены Сталинских премий первой степени за хорошие книги. Причем товарищ Сталин лично заменит Эренбургу вторую степень, предложенную комитетом по премиям, на первую. А Фадеев не подумает возразить.
На “явке”
Разговор со Сталиным потряс Фадеева. В его груди, по собственному признанию, был свинец, вложенный рукой любимого вождя. Он вновь чувствовал себя человеком, пытающимся устоять в двух расходящихся лодках. С одной стороны, он не мог, не имел права не верить Генеральному секретарю родной партии. Но в то же время знал, что все это неправда, когда он говорит о писателях-шпионах.
А может быть, в понятие “шпион” товарищ Сталин вкладывает иной, необычный смысл, понятный лишь ему и ближайшим соратникам? Каким шпионом мог оказаться “враг Гитлера номер один” Илья Эренбург или миленький дружок Петя Павленко, кристальный коммунист, преданный партии, как сам Фадеев.
В теории он никогда не сомневался. “Диктатура пролетариата — есть единственная мыслимая революционная власть в России” — кто с этим сталинским тезисом станет спорить. А разве не верно утверждение: “Большевики не были бы большевиками, если бы были добренькими…” Разве он сам не отстаивал эту позицию в “Разгроме”?
Но вот практика этот марксистский критерий истины тянула куда-то под откос.
Как живое, возникло перед глазами милое лицо Марианны Герасимовой. Из лагеря ее вытащили в 1944 году. Казалось, худшее позади. Но с ее отметкой в паспорте ей не дали московской прописки и отправили на “сто первый километр” в Александров. Обострившаяся старая болезнь и отчаяние толкнули Марианну на последний шаг: она повесилась на абажуре в московской квартире. Кому нужна была ее смерть? И разве только ее? Фадеев задумался о сгинувших друзьях.
От нахлынувших черных мыслей спасение было одно: прямиком “на явку” к другу Корнелию, который хотя “беспартийный, но свой, советский человек”.
Через много лет литератор Зелинский опишет их встречу, не скрывая подробностей. Давнишняя личная и творческая дружба позволяла ему “ломать дистанцию”, принимая сановного друга.
Начал Фадеев заковыристо, будто где-то уже крепко приложился. Решил сразу расставить все точки над “i”. Значит, разговор предстоял нешуточный, если такое начало: “Ты меня, Корнелий, прости, может быть, я не имею права рассказывать про это, но ты, как беспартийный, не обязан меня выдавать. Надо же кому-нибудь выговориться”.
Зелинский слушал друга, одновременно накрывая на стол.
Фадеев, раздевшись до трусов, улегся на кровать, закинув руки за голову, говорил в потолок. Вдруг обозлился до хрипоты: “Что это вы глаза прячете? Товарищ Сталин за моей спиной, ты, Корнелий, уставился в колбасу. Мы же интеллигенция, пуп земли, а такта ни на копейку”.
Облокотившись на подушку, взял полстакана водки, но продолжал ворчать: “Я хоть и вечный партизан, но без закуски не пью. Не сервируй меня, как высокоблагородие, а подцепи колбаски на вилку, и дело с концом. А если сумеешь, поджарь бифштекс с лучком по-деревенски, лучку побольше”.
Выпив, опустил на пол ноги и, играя мышцами, предложил Зелинскому бороться. В радости или беде, чаще в радости, ему нередко хотелось проявить озорство и кураж. Боролся не шутя, подавляя соперника напором и жесткой силой. Приемов не знал, но старался покрепче обхватить, придавить и, приподняв, бросить на пол или на землю. А потом, мгновенно остыв, кидался поднимать, утешать, чтоб разогнать возможную обиду.
Зелинский присутствовал при таких сшибках, и ему не улыбалось оказаться на полу, как Петру Нилину или Толе Гидашу…
Да и Фадеев сам понимал, что рыхловатый пятидесятилетний Корнелий слабоват для сшибки.
Он цеплялся к Зелинскому, как к виновнику своих сомнений. Вдруг захотел ознакомиться с русскими словарями. Говорил не без ехидства: “Ты, Корнелий, дока. Но для надежности погляди у Даля и в академическом словаре толкование слова “шпион”. Хотя, старика Даля оставь в покое, гляди сразу академический”.
Будто не доверяя Зелинскому, сам водил пальцем по строчкам: “Шпион — тот, кто занимается шпионажем”. Хохотал от удовольствия: “Верно подмечено. Лучше не скажешь”.
Читая дальше, радовался сильнее: “Примеры, примеры-то какие, чтоб нам, серым, не ошибиться: из Вересаева, Короленко; шпион — Пандалевский из “Рудина” Тургенева, “Асаф шпион игумена” у Алексея Максимовича”.
Перестав смеяться, пристально вглядывался в Зелинского, спрашивал строго: “А ты, Корнелий, чей Асаф? Почему глаза бегают?”
Допрашивал державно, выложив кулаки на стол. Не позабыл актерские замашки юности. А из головы не уходила сталинская нахлобучка. Он ее проверял на Зелинском. “Вот ты, Корнелий, ведущий советский литературный критик, даже писателя Фадеева по косточкам разобрал, а не представляешь, среди кого работаешь. Ничего реального не делаешь, чтобы помочь государству в борьбе с врагами. Мы наметили присвоить тебе громкое звание генерального критика союза, а ты не знаешь, что окружен крупными международными шпионами. Не мычи, Корнелий, а называй их поименно”.
Насмешливый Зелинский, вытирая отсутствующий пот со лба, вправлял на место отвисшую челюсть и отвечал по-военному: “Я знаю только одного шпиона, но зато самого главного — это товарищ Фадеев”.
Фадеев хмыкал, благодарил за информацию, но просил, с легким грузин-ским акцентом, поднатужиться и указать остальных.
Знавший Фадеева давно и подробно, Зелинский уловил иронию и понял, что если Саша позволил ее в адрес своего кумира, значит, попал в нешуточный переплет.
Говорили о разном, но возвращались к главному. Почему люди одной идеи, единой цели не во всем понимают друг друга? Казалось, не один пуд соли вместе съели, не одну крепость взяли, столько лет притирались, а единомыслие не приходит.
Затронули старую, не раз говоренную, но острую для Фадеева тему сталинской обкатки и притирки партийных кадров.
Фадеев всегда восхищался, как это мудро, а Зелинский сомневался в полезности безуглых, как морская галька, партийцев.
Вот и на этот раз, угадывая суть “кремлевской обдирки”, заговорил прямо: “Жизнь обкатывает людей, как камушки. И ты, мой милый Саша, тоже, видно, в очередной раз побывал в этом обдирочном барабане. Да, наверное, вертелся он слишком быстро. То-то ты какой-то помятый. Нелегко своих кровных углов лишиться. Больно. Поблагодари судьбу, если она сегодня не улыбнулась тебе, то, по крайней мере, сохранила так называемое └ровное отношение””. Фадеев сразу понял Зелинского, пытался возражать, вскакивал со стула, садился снова. Неожиданно упал головой на стол, и его будто прорвало. Он зарыдал, накрыв затылок руками.
Это были не пьяные слезы ослабевшего от вина человека, не горькие слезы утраты, незаслуженной обиды. Это были мужские слезы виноватого без вины.
…Все было выпито и подъедено. Светлая майская ночь, не спеша, двинулась на запад. Фадееву захотелось петь. Что-то бурлацкое передалось ему, видно, от отца. Тот в юности ходил с баржами по Волге. Да и внешне сын был похож на него.
Пели спокойное, душевное, послегрозовое. Друг Корнелий подтягивал в унисон.
“Во лужку, да во лужку, во красивой доле…” — начинал Фадеев, а Корнелий подтягивал: “Во зеленой стороне конь гулял на воле…”
С рассветом поднималось настроение. Голоса звучали бодрее: “Кари глазки, где вы скрылись, мне вас больше не видать…”
Дошла очередь до стихов. Фадеев вскакивал, волновался. Вспоминал на светлой слезе Баратынского: “Были бури непогоды, да младые были годы. В день ненастный, час гнетущий грудь подымет вздох могучий…”
Казалось, Фадеев выговорился, “выпустил пар”, но нет-нет да мрачнел, глядел в одну точку и спрашивал сам себя, не рассчитывая на ответ: “Что от меня Сталин хочет? Для чего ему это нужно?”
После очередного такого вопроса засмеялся и произнес загадочную для Зелинского фразу: “Эх, Павлуша, Павлуша, и чего ты до мэнэ причепился?” Уж больно собственная интонация напомнила жалобы Мечика.
“Товарищ Сталин обозвал меня слабым человеком, — размышлял Фадеев, мрачнея. — А он-то видит любого насквозь”.
У Зелинского были свои непростые вопросы: “Только что завершилась война. Люди доказали свою преданность, любовь к партии, советской власти. За что же такое недоверие? Почему врагов стало больше? Откуда они берутся?” Фадеев отвечал однозначно, но, как обычно, искренне: “Товарищ Сталин понимает и видит дальше и глубже всех”. Перефразировал Маяковского: “Если он что-то делает, — значит, это для чего-то нужно”. Цитировал его же: “Где, когда какой великий выбирал путь, чтобы протоптанней и легче?”
После такого объяснения любой спор сам собой прекращался.
Но когда этой ночью руководитель писательского союза и ведущий литературный критик — коммунист и беспартийный, — не сговариваясь, запели Минского: “Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Наша сила, наша воля, наша власть. В бой последний, как на праздник, собирайтесь…” — они не фальшивили. Но и бодрый напев революционного марша не разогнал туч над Фадеевым. Он страдал физически. Так был устроен. У такой черты оказался, что, не стерпев, жаловался Зелинскому: “На днях Сталин приглашает на обед на дачу. Хочу сказаться больным. Не могу поехать, потому что я уже седой человек и не хочу, чтобы на меня цыкали, высмеивали”.
Зелинский пытался подшучивать: “Такая уж служба царская”.
Фадеев сердился: “Пойди ты к черту, Корнелий. Мне трудно уже выносить иронию над собой. Я не котенок, чтобы меня тыкали мордой в горшок. Я человек”.
Фадеев бегал по комнате, разбрасывая стулья.
“Там будет этот самый Берия. Я знаю, что меня ждет. Меня ждет иезуитский допрос в присутствии Сталина. Мне это небезразлично. Не хочу быть мальчишкой в его глазах. Я же все-таки известный писатель”.
Не все объясняется логикой. Но совпадения впечатляют. Как полнолуние лишило сна булгаковского Мастера, так весенний месяц май взвинчивал нервы Фадеева. Тот самый май, когда на Патриарших прудах в Москве возник Воланд со свитой, а многим людям определено маяться без вины.
В тот май 1945 года сестра Фадеева Татьяна, заглянув в комнату брата, увидела в его руке наган, а на столе записку со словами: “Мне надоело жить Дон-Кихотом”.
Но время выстрела еще не пришло…
Глава XIII
ОДИННАДЦАТЫЙ УДАР
Власть судьбы
Когда в позабытые годы советского плюрализма на товарищеском ужине партийной верхушки кто-то в шутку спросил: сохранятся ли при коммунизме большевики, — насмешливый Бухарин, как-то прилюдно ухвативший Сталина за нос, подражая Ленину, не задумываясь, ответил: “Ни в коем случае, уважаемые товарищи. Это нонсенс. Нас при нашей нетерпимости туда за версту не подпустят. Или придется скатиться в болото социал-демократии”.
Оценив юмор, многие заулыбались, а Сталин, стрельнув взглядом в нос Бухарина, громко хмыкнул. Сталин, как ни странно, потом неоднократно вспоминал ответ Николая, даже после его ухода из жизни, но возражений не находил.
Однако представить большевизм после всех жертв и побед отмирающим не мог даже прозорливый ум товарища Сталина.
Никогда не теряя творческой жилки, он не любил повторяться. Сколько можно разоблачать только шпионов и врагов? Кому на руку такой уклон? Берия уже раздулся от важности, как крыловская жаба.
Вне всякого сомнения, покойный Алексей Толстой и здравствующие Эренбург, Павленко, Федин на роль шпионов не годились. Тут требовались кандидатуры иного толка. Бесспорно, крупные литературные фигуры, но шагающие не “с левой”, а “с правой”.
Немало дыма улетело из сталинской трубки, которую он все еще предпочитал папиросам, пока он остановился на двоих. Правда, последние их писания не давали повода для острого разговора, но прошлые — позволяли накалить вопрос добела. Одним из двух был сатирик Зощенко, другой — писательница Ахматова. Сталин именно так определил ее творческий жанр. “Поэтесса” — выглядело слишком салонно. К тому же термин “писательница” имел иронический оттенок, а это, в свете грядущих событий, вполне годилось. К тому же товарищу Сталину не удалось преодолеть до конца кавказское отношение к женщине: с одной стороны, рыцарское, а с другой, — барское. Поэтому он даже царицу Тамару, писавшую красивые стихи во времена Руставели, не называл поэтом, а избегал четких формулировок.
В Грузии стихи слагали мужчины: Гурамишвили, оба Чавчавадзе, Бараташвили. Пробовал юный Иосиф Дж-швили. Когда в 1940 году писатели вместе с Фадеевым выдвинули “Сборник из шести книг” Ахматовой на Сталинскую премию, он их не понял. Война внесла коррективы. Он переломил себя, дав премию первой степени красивой женщине, поэтессе Маргарите Алигер за поэму “Зоя”. Потом он признал других: литовку Саломею Нерис, Веру Инбер, Ольгу Берггольц.
Товарищ Сталин помнил, что до революции Ахматова примыкала к акмеистам. Но Владимир Маяковский был футуристом, а это не помешало ему “наступить на горло собственной песне” и отдать “всю звонкую силу поэта” атакующему классу.
Перечитывая Ахматову, Сталин лишний раз убеждался, что она интересовалась только собой, писала о себе и для себя. Великие почины и свершения не касались ее полусонной души. Она превозносила личное “я” и носилась с ним. Делала это грамотно, с настроением, но не замечая своего народа.
Все, что подмечал и высмеивал Зощенко, было попаданием “не в бровь, а в глаз”. Но, к сожалению, он предпочитал видеть в рядовом советском человеке только мещанина и обывателя, а товарищ Сталин, следуя Марксу и собственному пониманию, еще и творца истории. Дело было в умении различать эти понятия. Скажем, штурмуя Зимний, рядовой пролетарий становился творцом истории, а добиваясь ордера на жилье или отреза на костюм, превращался в обывателя. А у Зощенко только таким и виделся, так сказать, со спины.
Готовясь к “одиннадцатому удару”, Сталин штудировал книги Зощенко, делая пометки на полях.
В рассказе “Мелкота” он наткнулся на открытый язвительный выпад против советского образа жизни: “Хочется сегодня размахнуться на что-нибудь героическое, на какой-нибудь этакий грандиозный, обширный характер со многими передовыми взглядами и настроениями. А то все мелочь да мелкота — прямо противно… А скучаю я, братцы, по настоящему герою…”
“Трудно поверить, что такая галиматья писалась в годы первых пятилеток, когда └героем становится любой””, — возмущался Сталин однобокостью Зощенко и желанием все принизить, если выражаться культурно.
Естественно, писатель вроде бы выступал от лица брюзги и злопыхателя, но почему не сказать о хорошем открыто.
Зощенко замахивался на основные черты советских людей: их энтузиазм и оптимизм. Особенно разошелся в рассказе “Грустные глаза”. Наши парады физкультурников ему не угодили, “румяные девушки в майках, спортивных туфельках, прыгающие вверх и вниз”. Печаль и грусть ему подавай. Даже Пушкина в союзники взял: “От ямщика до первого поэта мы все поем уныло… Печалию согрета гармония и наших дев и муз…”
Товарищ Сталин подметил и перепроверил, что насмешкам у Зощенко подвергаются именно люди труда: рабочие, крестьяне, кустари, мелкие служащие, но никак не “прослойка” — ученые, врачи, учителя…
Это не случайность, а классовая позиция!
Возмутил Сталина, казалось бы, безобидный рассказик “Приключение обезь-янки”, написанный для детей и опубликованный еще в 1937 году в “Пионерской правде” и перепечатанный после войны журналом “Звезда”.
Бесспорно, писатель вправе сочинять любые небылицы, особенно для детей. Кому не по душе история чеховской Каштанки?
Но у Зощенко обезьяна усаживается за общий стол, ест чайной ложкой рисовую кашу и вытирает рот носовым платком.
“Второй Булгаков отыскался, — сердился Сталин. — Но Михаил Афанасьевич интересно фантазировал, пусть отталкиваясь от Уэллса, превратив собаку в подобие человека, но в итоге исправил свою ошибку. А Зощенко устраивает балаган, уподобляя мартышку советскому гражданину”.
Конечно, науке известно, что человек произошел от обезьяны, но это был первобытный человек, а не строитель социализма.
Решение Сталина одернуть Зощенко и Ахматову ускорил случай. По радио он услышал выступление писательницы Ахматовой, которое транслировалось на всю страну из Большого театра.
Товарищ Сталин из-за постоянной занятости не слишком прислушивался к стихам, но его удивила реакция зала. Такая овация сопровождала, насколько он знал, выступления только двух товарищей: Ленина и Сталина.
Никакой ревности, упаси бог, у него не возникло. Но чувство горечи долго не оставляло.
Вчерашний творец истории, победитель фашизма, не успев снять шинель и гимнастерку, на глазах превращался в мелкого обывателя, теряющего гордость великоросса и коммунистическое сознание от альковных стихов.
В поисках эротики и поповщины
Когда Фадеев впервые услыхал от Сталина о намеченном ЦК разговоре с писателями, не скрывая чувств, обрадовался. Сбывалась мечта Маяковского: “О работе стихов, от Политбюро, чтобы делал доклады Сталин”. Правда, как вскоре прояснилось, Сталин уступил место на трибуне Жданову, ограничившись ролью консультанта.
Большой разговор о судьбах и проблемах литературы назрел давно. Фадеева растрогало, что в числе первоочередных задач послевоенного строительства партия не забыла писателей.
Ознакомившись с проектом ждановского доклада и постановления ЦК о журналах “Звезда” и “Ленинград”, он крепко призадумался. Ему было ясно, кто водил рукой Жданова. “Почерк” Сталина просматривался невооруженным глазом. Иначе и быть не могло.
Фадеев одобрил направление сталинского удара по безыдейности и аполитичности литературы. Но вот огневая мощь этого удара его смутила. Особенно конкретные цели, по которым он наносился. Существовала ли острая необходимость в такой убойной критике, выбивающей Зощенко и Ахматову из писательского седла?
Он искал ключ к отгадке у самой Ахматовой, перечитывая покорившие его давно строки.
Повторял, вслушиваясь в музыку стихов: “Я живу, как кукушка в часах. Не завидую птицам в лесах. Заведут — и кукую…”
Напевал, грустно улыбаясь: “Слава тебе, безысходная боль. Умер вчера сероглазый король…”
Дирижировал гармоничному строю рифмы: “Я пришла к поэту в гости. Ровно в полдень. Воскресенье. Тихо в комнате просторной, а за окнами мороз…”
Удивлялся поэтической точности мысли: “…И в доме не совсем благополучно: огонь зажгут, а все-таки темно… Не оттого ль хозяйке новой скучно, не оттого ль хозяин пьет вино. И слышит, как за тонкою стеною пришедший гость беседует со мною”.
“Неужели товарищ Жданов, — спрашивал себя Фадеев, — не читал этих и других стихов, если написал в докладе: └Анна Ахматова является одним из представителей безыдейного реакционного литературного болота, …является одним из знаменосцев пустой, безыдейной, аристократической поэзии, абсолютно чуждой советской литературе. Что могут дать ее произведения советской молодежи?””
Фадеев шелестел страницами, читал стихи заново, искал то, что нашел Жданов, и не мог найти. Все это напомнило ему поиски черной кошки в темной комнате, где ее нет.
Женское сердце всегда загадка, а поэтическое — тем более. Возможно ли забираться туда хирургическим скальпелем, ампутируя неугодные струны?
Хвалила стихи Ахматовой нарком Александра Коллонтай: “…в ее творчестве трепещет и бьется живая, близкая, знакомая нам душа женщины переходной эпохи, эпохи ломки человеческих психологий… Анна Ахматова — на стороне не отживающей, а создающейся идеологии”.
Восхищалась Ахматовой революционерка Лариса Рейснер, послужившая прототипом комиссара в известной пьесе В. Вишневского “Оптимистическая трагедия”. Она писала: “Вы — радость, содержание и светлая душа всех, кто жил неправильно, захлебывался грязью, умирая от горя…”
Фадеев знал, как при желании могут ошельмовать любого, и приходил в неподдельный ужас от этого.
За год до войны, читая заметки Андрея Платонова о творчестве Ахматовой, Фадеев был готов подписаться почти под каждой строчкой статьи. Он в душе соглашался с мнением Андрея Платонова, что “задерживать или затруднять опубликование ее творчества нельзя”.
Оба не остались равнодушны к удивительному поэтическому открытию: “Я ведаю, что боги превращали людей в предметы, не убив сознанья, Чтоб вечно жили дивные печали…”
При всей твердости коммунистического мировоззрения Фадеев не пытался возразить Платонову, утверждавшему, что “не всякий поэт, пишущий на современную тему, может сравниться с Ахматовой по силе стихов, облагораживающих натуру человека… Ахматова способна из личного, житейского опыта создавать музыку поэзии, важную для многих”.
Он не мог отрицать ахматовские строки, приведенные писателем:
О, есть неповторимые слова,
Кто их сказал, — истратил слишком много,
Неистощима только синева
Небесная!..
“Грустные глаза”
Удар по Зощенко наносился из двух орудийных стволов главного калибра. Один по творчеству, другой по личности.
Если Ахматову наградили единственным оскорбительным выражением “блудница”, то Зощенко окатили потоками словесной грязи!
Фадеев, никогда не терявший фасона даже при сшибках с товарищем Сталиным, слушая ждановскую брань, непроизвольно втягивал голову в плечи и старался ни с кем не встречаться взглядом. Он чувствовал, как лицо его краснеет, будто от пощечин. Ругательства были расчетливо расставлены в докладе, образуя тяжелую цепь.
Для начала Зощенко обзывался мещанином и пошляком, “который избрал своей постоянной темой копание в самых низменных и мелочных сторонах быта”.
Затем в ход была пущена зуботычина, что “только подонки литературы” могут создавать подобные произведения. Потом посыпались очередные затрещины и удары: “Зощенко с его омерзительной моралью”; “пошлая и низкая душонка Зощенко”; “насквозь гнилая и растленная общественно-политическая и литературная физиономия Зощенко…” Фадееву вспомнились слова из осетинского эпоса: “От упреков болеют, от оскорблений умирают”.
В докладе Жданов утверждал, что “Зощенко изображает простого советского человека низким, мелким и пошлым, позволяя себе из года в год хулить благородный труд этого советского человека… Почему же советские люди, наследники своего великого прошлого, должны мириться с этим”.
Фадееву по роду своей деятельности многократно приходилось участвовать во встречах и беседах с читателями. Никогда никто из них не просил, а тем более не требовал призвать писателя Зощенко воспевать их работу и высокие достижения в труде. Наоборот, интересуясь планами писателя, они хотели видеть новые “Прелести культуры”, “Баню”, “Операцию”, “Аристократку” и т. д. Фадеев присутствовал на концертах, где с чтением рассказов Зощенко выступали народные артисты Ильинский, Москвин, Тарханов, и он искренне опасался, как бы не рухнули стены и потолок от хохота, аплодисментов зрителей. А ведь среди них он в первую очередь различал не академиков, ученых и поэтов, а тех самых коленкоровых, ящиковых, барбарисовых — персонажей зощенковских юморесок, которые почему-то не чувствовали себя оскорбленными и обиженными, а радовались, как дети, описанию их передряг и проделок.
А может быть, они по недостатку образования и чувства собственного достоинства не понимали, что бывший дворянин и штабс-капитан потешается над их несуразностью? И товарищ Жданов как коммунист и руководитель решил вмешаться и заступиться за них.
Отдельной строкой в докладе разбирался небольшой рассказик писателя “Приключение обезьянки”. Фадеев включил всю свою редакторскую проницательность, чтобы, как Андрей Александрович, разглядеть невидимое невооруженным глазом скопление гноеродных бактерий. Он старался за каждым предложением обнаружить скрытый, тайный смысл, выраженный эзоповым языком.
То, что Зощенко владел искусством делать это ювелирно, сплетая невидимыми нитками, как портные из сказки Андерсена платье короля, Фадеев особенно убедился, когда перед войной прочитал комедию “Парусиновый портфель”. На первый взгляд, в ней высмеивались пережитки старой жизни: ревность и легкомыслие некоторых граждан. Но при проницательном взгляде акварельно проступала бесконечная ирония над новыми, несбыточными нормами коммунистической морали, стерильной, бесполой нравственности скопцов. Во время спектакля зрители временами надрывали животы от смеха, а выйдя из театра, некоторые, поостыв, чему-то ухмылялись и покачивали головой: “Ну и хитер, бобер”.
Если товарищ Сталин с ходу разглядел происки Зощенко в истории с обезьянкой, то Фадеев, как мог, напрягал классовое чутье, но подвоха не замечал.
Он аккуратно переписал на чистый лист проделки мартышки, проставив против каждой отдельный номер:
1. Что не устраивало обезьянку в зоопарке?
2. Уточнить, с какой целью Гаврилыч повел обезьянку в общую баню?
3. Что имеет в виду бабушка, собираясь воспитать обезьянку, как человека… и т.д. и т.п.
Всего получилось девять пунктов, но третий был, конечно, основным.
“Скорей всего, главной виновницей следует считать именно бабушку, а не мартышку, — размышлял Фадеев. — Это она, поддавшись массовому стремлению к перековке, взялась за очеловечивание обезьяны”.
Фадеев расхохотался, оценив писательское озорство Зощенко и мастерство двойной укладки рассказа.
Рассказ поднял у Фадеева творческую волну. Он даже записал некоторые дополнения к тексту. Мартышка не только сидит за столом, ест чайной ложкой рисовую кашу и вытирает рот салфеткой, как у Зощенко, но ее выучили грамоте, письму, четырем действиям арифметики, а также главным лозунгам предвоенных лет, которые она выкрикивает при любом скоплении народа: “Кто не работает, тот не ест”, “Пятилетку в четыре года”, “Каждому по труду”. Обезьянку научили завязывать галстук и причесываться на пробор. Она еще не делает докладов, но важно восседает на собраниях и вместе со всеми тянет вверх правую лапу…
Фадеев хотел, ради смеха, продолжить описание стремительной общественно-политической карьеры обезьяны, но вдруг отчетливо представил, что Зощенко наверняка думал сам дописать рассказ, но по понятным причинам не решился на это.
Фадеев припомнил, как товарищ Сталин посмеялся, прочитав рассказ писателя “На живца”, где одна “дьявольская” гражданка подкладывала в трамвае пакет для приманки воров, а успокоившись, заметил, что Зощенко, конечно, хотел придумать другой конец, если бы не боялся НКВД.
Даже “расшифровав” рассказ, Фадеев продолжал считать его забавной шуткой для учащихся младшего школьного возраста.
Как ни настраивал он себя на крутую волну ждановского доклада, руки у него не чесались, кулаки не сжимались, а в груди не закипала “ярость благородная”.
Он корил себя за мягкотелость, слюнтяйство, барство, но ни божественная Ахматова, ни талантливый Зощенко не действовали на него, как красная тряпка на быка.
“Видно, бобровая шуба меня размагнитила”, — огорчался Фадеев. И чуть было не поклялся ее больше не надевать.
Кто платит — тот заказывает музыку
На заседании Политбюро, где утверждались постановление ЦК и доклад Жданова, Сталин появился последним. Фадеев никак не мог привыкнуть к его маршальскому мундиру. Будто не товарищ Сталин вошел, а загримированный артист Геловани.
Не улыбаясь, он начал с шутки, не располагающей к смеху: “Хотя мы не известное в прошлом особое совещание, но, тем не менее, обсуждаем вопросы особого значения для государства и партии”.
Слушая Сталина, Фадеев, как всегда, оказывался под гипнозом его логики, а главное, глубокой убежденности в собственной правоте.
Говоря о проблемах литературы, товарищ Сталин не занимался сиюминутным политиканством, не опускался до узковедомственных разборок, а мыслил широко, масштабно, заглядывая за горизонты. При этом лицо его заметно оживлялось и даже молодело.
“Нередко текучка заслоняет нам не только будущее, но и историческое прошлое, — делился Сталин с соратниками, — почему мы фактически похерили ленинский завет, утверждающий, что литература не может быть вообще индивидуальным делом, независимым от общепролетарского дела. Ильич не побоялся высказать свои советы в виде революционных лозунгов: └Долой литераторов беспартийных! Долой литераторов-сверхчеловеков!..””
Сталин оглядел присутствующих, как бы проверяя впечатление от бессмертных ленинских слов, и добавил, подняв указательный палец вверх: “Товарищ Сталин без колебаний признал бы эти лозунги своими, не выдвини их Ильич сорок лет назад”.
Фадеев давно подметил, что, выступая, Сталин добрел и успокаивался. В такие минуты он поглаживал левый ус, а в гневе обычно теребил правый. Теперь его пальцы разминали левый ус.
Недоуменно пожимая плечами, Сталин заметил: “Эти масоны в упор не видят нас, но требуют, чтобы мы носились с ними, как с писаной торбой, награждая и печатая массовыми тиражами. Они поворачиваются к народу и партии задницей, но рассчитывают на потакательство. Пусти дело на самотек, и как бы не получилась история из русской народной сказки, когда лиса выставила зайца из собственного дома. Разве устарела пословица: “кто платит — тот заказывает музыку”. Народ набивает кровавые мозоли, добывая в поте лица хлеб насущный к барскому столу этих литературных господ, а им все мало”.
Озадачил присутствующих вопросом: “Не слишком ли крепко мы ударяем по цели? Не палим ли из пушки по воробьям? Может быть, перебарщиваем? Не обвинят ли нас некоторые бдительные товарищи в зажиме творчества?”
Сам себе ответил: “Нет, и еще раз нет. Классовую борьбу придумали не большевики”.
Неожиданно доверительно-простодушно поинтересовался: “Неужели не поймут, не оценят наш демократический жест, открывающий путь к частому обмену мнениями литераторов различных направлений? После победы над фашизмом мы можем позволить себе такой реверанс.
Раньше, за куда меньшие промахи, спрос с писателей был на порядок выше”.
От последних сталинских слов Фадееву стало не по себе, но он не мог не оценить их справедливость.
Прощаясь после совещания, Сталин нашел возможность подойти к Фадееву и пожать ему руку. При этом успел сказать несколько успокоительных слов.
“Нам понятно ваше состояние, — произнес он, придерживая руку Фадеева. — Критический удар направлен в адрес вашего подразделения. Но, поверьте, нам тоже досталось. Не сумели перевоспитать этих упрямцев”.
Чуть надавив на ладонь Фадеева, добавил тихо: “Желаю здравствовать”. Такой оборот служил знаком особого расположения.
Мечик явился
Если до войны та часть души Фадеева, которая отвечала философии и характеру Павла Мечика, в основном не подавала признаков жизни, то после нее она вдруг проснулась и стала тревожить Фадеева. Это ему мешало и заставляло давать отпор. Он вынужден был снова обращаться к тем своим мыслям, которые давно усвоил и считал азбучными. Их он теперь втолковывал зачастившему Мечику. “Мы разведчики партии в неизведанной еще области искусства… Если мы в чем-либо ошибаемся — партия, ЦК поправят нас…”
Ему хотелось броситься с кулаками на белобрысого ушастого “максималиста”, чтобы он попытался наконец понять, что “дисциплинированность — первая обязанность коммуниста”.
Понимая, что криком ничего не докажешь, он втолковывал Мечику философские притчи: “Мудрец сказал, что нужно для благополучного существования государства: пища; войско; верность. А если сократить? Можно войско, можно пищу. Но если убрать верность — рассыплется государство”.
А в голове толпились и не хотели уходить проклятые Центральным Комитетом строчки Ахматовой.
Он не хотел встречаться с друзьями.
Юрий Либединский, который знал Зощенко много лет, недоумевая, разводил руками: “Конечно, любой писатель может ошибиться, создать незрелую вещь, но как можно такого скромного и порядочнейшего человека, георгиевского кавалера, вдруг на весь мир объявить трусом и подонком?”
Что мог возразить Фадеев? Отговариваться цитатами из Постановления ЦК или фразами ленинской статьи “О партийности литературы”?
В узком кругу друзей — Либединского и его милой молодой жены — это было невыносимо и глупо.
Стиснув голову, он упирался локтями в старенький стол с такой силой, что звенела стоявшая на нем посуда.
Либединский успокаивал Фадеева: “Все еще будет хорошо, Саша. Не знаю, есть ли правда выше, но на земле она существует. Только жить надо долго, чтобы увидеть ее торжество”.
Пили чай, читали Блока.
Больше молчали. Неожиданно Либединский задал Фадееву вопрос: “Саша, скажи: если бы тебя посадили и объявили врагом народа, что бы ты делал?”
Удивительно, но вопрос не застал Фадеева врасплох. Он будто ждал его давно. Только напрягся весь и ответил с неожиданной злостью: “А я бы и стал врагом того, кто меня посадил”.
Повторяя за Ждановым
Развернулась кампания по изучению партийных документов.
Фадееву, как руководителю писательского союза, естественно отводилась роль запевалы. Никто, кроме него, двух-трех ближайших друзей да известного только ему Мечика, не догадывался о его сомнениях и раздумьях.
Выходя на трибуну, он отбрасывал их прочь.
Освещенный хрустальными люстрами, сиял белоснежной, как айсберг, копной волос, укрупнявшей его небольшую голову.
Он не просто пересказывал близко к тексту ждановский доклад, а творчески ярко развивал его идеи, окрашивая своей фантазией и темпераментом.
Писательская аудитория, затаив дыхание, вслушивалась в слова Фадеева, стремясь вовремя, без осечек, поддержать овацией.
Артистическая натура Фадеева чутко воспринимала энергетику зала и подзаряжалась в ответ. Он умел зажечь аудиторию. Но не звонкой фразой, а так же, как товарищ Сталин, глубокой убежденностью в правоте своих слов. “Сколько ни перечитываешь Постановление ЦК партии, доклад Жданова о журналах “Звезда” и “Ленинград”, не перестаешь поражаться тому, насколько метко был нанесен удар. Ведь Зощенко и Ахматова сильны не сами по себе, они являются как бы двумя ипостасями глубоко чуждого и враждебного нам явления… Писания Зощенко и Ахматовой являются отражением на нашей почве того процесса, который в условиях Западной Европы дошел до своего логического конца и выражает там глубокий духовный кризис… (бурные аплодисменты)… Обывательское злопыхательство Зощенко и религиозная эротика Ахматовой не случайно шли рядом… (аплодисменты)”.
Выступая в другом месте, Фадеев с тем же пафосом обличал “спевшийся” дуэт: “Почему же мы, советские люди, наследники своего великого прошлого, должны мириться с тем, чтобы в нашей стране, где создается новый человек, писатель позволял себе из года в год хулить благородный труд этого советского человека (аплодисменты)”.
Повторял за Ждановым: “Как можно сравнивать Салтыкова-Щедрина и Зощенко? Первый бичевал пороки старого строя во имя счастья и освобождения простого человека. Как же можно назвать сатириком человека, который именно простого советского человека изображает низким, мелким и пошлым? Таких людей в жизни зовут не сатириками, а сплетниками (аплодисменты).
…Что же касается Ахматовой, то ее поэзию можно назвать последним наследием декадентства. Стихи ее полны пессимизма, упадка, — что общего они имеют с нашей советской жизнью?”
В каждом очередном выступлении, связанном с обсуждением Постановления ЦК, Фадеев никогда не повторялся, а находил новые краски и повороты. “…Присмотритесь к Зощенко. Он простого, рядового советского человека изображает карикатурно… Зощенко всегда видит этого человека сзади, никогда не смотрит на него с лица. Он всегда видит в нем корыстные и пошлые проявления и с чрезвычайным однообразием обывательским языком опошляет благородный труд советского человека…
Теперь разберем поэтическую линию Анны Ахматовой… Она не скрывает, что ее муза вся в прошлом. Для нее наш мир — чужой мир. Как и свойственно всем литературным декадентам, в стихах Ахматовой много мистицизма, чрезмерного внимания к сексуальным мотивам, и если бы мы пытались воспитывать на этих стихах нашу молодежь, они очень далеко увели бы ее…”
Зощенко и Ахматова с интересом приговоренных просматривали прессу…
Как-то в одном из выступлений Фадеева Ахматова обнаружила согревшие ее строки: “Анна Ахматова была всегда последовательна в своей поэтической линии, она никогда ее не меняла…”
Анна Андреевна не могла не оценить такого честного признания. Фадеев решился чиркнуть спичкой в обступившей ее темноте. Он подавал ей знак.
Что для нее могло быть дороже в гибельный момент жизни, чем громо-гласное подтверждение верности собственной Музе.
Поэтическая интуиция, открывающая Ахматовой тайны чужих мыслей и слов, подсказывала, что Фадеев не фальшивит, хотя слеплен из другого теста.
Ахматова не ошиблась в своем ясновидении. Когда шквальный критиче-ский ветер поутих, именно Фадеев, а не кто другой, рекомендовал издательствам поэтические переводы Ахматовой, согласовав с ней их круг, естественно, не без ведома Сталина.
Объективная и неподкупная Лидия Чуковская приводит в своих “Записках об Анне Ахматовой” факты ее дружеских неформальных отношений с Фадеевым. Ахматова присылает ему, “как близкому человеку” (Л. Ч.), сборник своих переводов классической корейской поэзии. Фадеев без промедления отвечает: “Дорогая Анна Андреевна! Сердечно благодарю Вас за книгу переводов корейской классической поэзии. Переводы — выше всяких похвал. Желаю Вам здоровья и крепко жму Вашу руку”.
В горькие, отчаянные минуты жизни, в феврале 1956 года, Ахматова обращается за помощью не к кому-нибудь из секретарей писательского союза, а именно к больному Фадееву, который к тому времени уже не возглавлял Союз единолично. А ведь вместе с ним у писательского руля находились авторитетные Симонов, Сурков, Тихонов, которых Ахматова не могла не знать хорошо.
Она просит Фадеева ускорить рассмотрение дела ее сына и помочь восстановить справедливость, обращаясь к Александру Александровичу как к “большому писателю и доброму человеку”.
Лидия Чуковская свидетельствует: “Обливаясь слезами, Ахматова пишет: └Дорогой Александр Александрович! Сейчас я узнала, что дело моего сына решается в понедельник 12 марта. Трудно представить, какое это для меня потрясение. Вы были так добры, так отзывчивы, как никто в эти страшные годы. Я умоляю Вас, если еще можно чем-нибудь помочь, сделайте это (позвонить, написать). Мне кажется, что семнадцать лет стою над могилой, где корчится мой еще живой сын. Простите меня”.
Второго марта Фадеев из больничной палаты пишет на имя Генерального прокурора: “…При разбирательстве дела Л. Н. Гумилева необходимо также учесть, что (несмотря на то, что ему было всего девять лет, когда его отца,
Н. Гумилева, уже не стало) он, Лев Гумилев, как сын Гумилева и Ахматовой, всегда мог представить “удобный материал” для всех карьеристских и враждебных элементов для возведения на него любых обвинений”.
Письмо сыграло свою роль.
Мечтатель
Товарищ Сталин тоже внимательно наблюдал за творческой дискуссией по докладу Жданова. Выступлениями Фадеева интересовался в первую голову. Читая их, отчетливо слышал его напористую интонацию, представляя выразительную мимику и жесты. Толково выступал его секретарь: ярко, убедительно. Задавал тон. Поднимал волну.
Сталин, как никто другой, отдавал себе отчет, что всю эту шумиху заварили с далеким прицелом, выходящим за рамки его собственной жизни. Он думал, прежде всего, о будущем: укреплении роли партии и воспитании человека коммунистического завтра. Ему не надо было гадать, каким должен стать этот человек. Он знал уже таких людей сегодня. Их были тысячи тысяч. Некоторых он мог назвать поименно. Одним из первых в этом перечне был бы писатель Фадеев. Он вполне соответствовал представлению Чехова и товарища Сталина о таком человеке, у которого все должно быть прекрасно: и лицо, и одежда, и душа, и мысли, разумеется, с коррективами касательно мыслей и души. Их красоту определяла классовая целесообразность. А лицо и одежда писателя Фадеева не уступали плакатной внешности символа времени — артиста Столярова из кинофильма “Цирк”.
Товарищ Сталин не считал себя сентиментальным, но он не отказался бы иметь такого сына, как Александр Александрович.
Не менее пристально Сталин наблюдал за поведением критикуемых. Когда ему доложили, что, встречаясь с его ведома с делегацией английских студентов, Ахматова без оговорок признала правоту партийных замечаний, товарищ Сталин по достоинству оценил ее мудрость. Дело было не только в том, что она принимала критику в свой адрес, но одновременно подтвердила верность своему поэтическому курсу. Он ценил стойких людей, пока их поэзия не затрагивала его государственного достоинства. Не глупо высказался француз Людовик XIV, заявив не тушуясь: “Государство — это я”.
Перед войной, когда “жить стало лучше, жить стало веселей”, он, как Маяковский, мечтал о “едином социалистическом общежитии”, надеясь усадить всех талантливых поэтов страны за один праздничный стол, где он был бы тамадой.
Ему представлялись картины в духе финальных кадров из его любимых фильмов “Волга-Волга” и “Цирк”. В колоннах демонстрантов он отчетливо различал почему-то позолоченного Пастернака, Ахматову, Мандельштама, Лебедева-Кумача, Твардовского… и себя в светлом кителе еще без маршальских погон и штанов с лампасами, заправленных в сапоги.
Как человек практический он улыбался такой игре воображения и посылал к черту еврея Фрейда с его теорией подсознания.
Конечно, он никому не признавался в таких видениях, но он не раз держал тонкие пальцы Ахматовой в своей руке и даже украдкой целовал их. Стать и профиль у нее напоминали солнцеликую царицу Тамар. Полцарства он бы не пожалел, чтобы приручить эту птицу. Но гордая белая птица летала слишком высоко и корм из рук не брала.
Кто бы мог представить, какие бесклассовые бредни рождались в его гениальном подсознании.
Но хорошие поэты никогда не соберутся за одним столом. Ему не суждено стать у них тамадой. Одни шагают в ногу с народом, вдохновляясь его трудной, но счастливой судьбой, другим хватает общения с бледноликой луной.
“Будущее за первыми, — убеждает себя Сталин. — Главное сделано: столбы подрублены, а заборы упадут сами”.
Глава XIV
РАСПЯТИЕ НА КРЕСТЕ
“Обвал в горах”
Сталин “Молодую гвардию” не читал. Когда ему принесли роман, полистал его, пробежал глазами отдельные страницы. Подробней ознакомился с последней главой. Читать роман не стал, так как знал, о чем речь. О молодо-гвардейцах уже много писали в газетах, они были удостоены высоких правительственных наград: пятерым он подписал Указ о присвоении посмертно звания Героя, сорок пять получили ордена и медали.
Ничего спорного в романе быть не могло. Поэтому на заседании Комитета по Сталинским премиям Иосиф Виссарионович, дабы снять определенную неловкость у докладчика, а им, как обычно, был Фадеев, сам предложил присудить роману “Молодая гвардия” премию своего имени первой степени. После единодушного голосования тепло поздравил автора. Сам Сталин никогда не голосовал.
Роман издали миллионными тиражами. Он тут же стал в один ряд с книгой Н. Островского “Как закалялась сталь”. Все газеты и журналы заполнили восторженные статьи. Устраивались коллективные читки, обсуждения, “Молодая гвардия” оказалась, бесспорно, самой читаемой книгой в стране.
Гроза разразилась через год. Друг Фадеева, известный кинорежиссер
С. Герасимов закончил съемки первой серии фильма с одноименным названием.
Тогдашний председатель Комитета по кинематографии Большаков, представлявший Сталину картины для просмотра, пытался предугадывать настроение Хозяина, выбирая момент для показа того или другого фильма. “Молодая гвардия”, естественно, не вызвала у Большакова ни малейшего сомнения.
В кремлевском кинозале все присутствующие не столько глядели на экран, сколько прислушивались к реакции “обыкновенного зрителя”, как любил себя называть Сталин. Если фильм не нравился, он начинал хмыкать, покашливать, подавать реплики, а иногда просто поднимался и уходил из зала, как было, к примеру, на смотринах фильма “Поезд идет на восток”.
Первые части “Молодой гвардии” он отсидел спокойно, с интересом поглядывая на экран. Ему понравилось, что немцы впервые заговорили с экрана по-немецки, как было в жизни.
Но чем дальше развивались события, тем беспокойней становился Сталин. Он не мог и не старался скрыть раздражение. Не успел вспыхнуть свет, как грянул гром. “Фильм Сталина возмутил”. Поднявшись с места, он, не обращаясь ни к кому конкретно, озадачивал самого себя: “Где городская комсомольская организация? Где партийное руководство? Кто поверит, что какие-то подростки сами поднялись на врага?”
Услышав, что фильм без изменений снят по знаменитому роману Фаде-ева, был раздосадован вдвойне: во-первых, на себя, что не прочел книгу сам, понадеявшись на авторитет автора, а во-вторых, на Фадеева, который оказался не на высоте. Ведь мелькнуло же у него сомнение в заглавии романа. Но он не мог предположить, что Фадеев оставит за бортом Старую гвардию.
Однако на просмотре все шишки достались С. Герасимову, оказавшемуся после этого с инфарктом в больнице.
Фильм, было сказано, переделать с учетом замечаний, что режиссер за год с успехом выполнил, получив одобрение вождя и Сталинскую премию первой степени в придачу.
Автора романа ждала другая участь. Сталин предпочел не выяснять с ним отношений лично. Он решил преподнести писателю публичный урок с резонансом на всю страну. Нельзя было упускать такой благоприятный педагогический момент. Проблема позволяла перевести разговор в важную идеологическую плоскость.
Теперь Сталин прочитал роман. Прочитал тщательно, как это делал в особых случаях. Он давно не был сентиментален, но отдельные страницы его тронули. Слезу, он, естественно, не смахнул, но юношеская горячность автора ему пришлась по душе. Досада на писателя уменьшилась. Такой человек, как Фадеев, не мог держать камень за пазухой. Романтические порывы автора не были безразличны Сталину. Он сам не раз называл себя, как уже говорилось, романтиком. Ему было приятно думать так о себе.
Но за искренней горячностью он уловил насторожившие его нотки. Тема борьбы с немцами давала право на активную позицию. Но со страниц романа явно чувствовалось дыхание независимой вольницы, партизанского духа. Эти дети жили, не опуская глаз, не дожидаясь подсказки.
Если бы роман был написан в годы войны, Сталин принял бы позицию автора без возражений. Но книга появилась позже, когда жизненный уклад общества необходимо было вернуть на круги своя. Роман Фадеева объективно запоздал, пришелся не ко времени и мог вызвать не те настроения, с которыми партия и лично товарищ Сталин боролись давно и всегда. Монопольное право решать и руководить оставалось краеугольным камнем партии, а Фадеев, без умысла, но со всей энергией таланта, расшатывал этот камень.
Сталин умел оценивать факты в исторической перспективе и поэтому ясно подметил опасность такого подхода.
Громкий успех “Молодой гвардии”, популярность автора, занимаемое положение не только не вредили, а, наоборот, помогали замыслу. Сталин вознес писателя на Олимп, он же временно отправлял его на Голгофу. Он задумал публичное бичевание Фадеева, рассчитывая на его большевистское сознание, партийную дисциплину и, как произносил Сталин, “бычачье здоровье”.
Правда, нарушался привычный порядок вещей. Обычно фильмы или произведения литературы подвергались критике в момент обсуждения или сразу по выходе в свет. В первый и последний раз в опале оказался роман-лауреат. Раздражение и забота о пользе дела оказались у Сталина такими, что он решился вызвать “огонь на себя”, не опасаясь судьбы гоголевской унтер-офицерши.
Перечитывая некоторые главы “Молодой гвардии”, Сталин улавливал настроение другого романа, с которым ознакомился в рукописи накануне войны. Но он сознавал, что партия и лично товарищ Сталин сильнее любой “чертовщины”, какой бы талантливой она ни оказалась.
Фадеев где-то переступил допустимую черту, попал под некое влияние и должен был получить нахлобучку.
“На запад, к Лысой горе”
Третьего декабря 1947 года в газете “Правда” появилась редакционная статья, где, в частности, писалось: “Из романа “Молодая гвардия” выпало самое главное, что характеризует жизненный рост, работу комсомола — это руководящая воспитательная работа партии, партийной организации. Партийная организация, по сути дела, целиком выпала из романа А. Фадеева. Автор не сумел проникнуть в жизнь и работу партийной организации, изучить ее и достойно показать в романе”. Статья писалась, разумеется, не Сталиным. Ее накропал, по заданию ЦК, один малоизвестный московский писатель, придав мнению вождя нужную убедительность и категоричность.
Статья ошеломила Фадеева. Во-первых, он явно отвык от критики, во-вторых, при его самолюбии она задевала его достоинство, в-третьих, статья была абсолютно несправедлива. Он писал: “Сначала я очень обиделся на критику. Очень. Ведь правда есть правда, а я пользовался документами. Не было прямого участия коммунистов в молодогвардейской деятельности”. Сталин знал это не хуже Фадеева. Но Фадеев мог только догадываться об истинной причине критической волны. “Он слепо верил Сталину, — писал поэт Е. Долматовский, — больше, чем себе. Считал его суждения о литературе беспрекословными и директивными. В ряде случаев Сталин тонко улавливал значимость той или иной книги. Но так бывало не всегда. А возражать Сталину по поводу книги Александр Александрович не сумел. Себя защитить не мог”.
Критика была не только суровой, но и конструктивной. Сталин не вмешивался в развернувшуюся дискуссию, посмеиваясь в усы, ждал развития событий. Фадееву, как планировалось, дружески посоветовали переработать роман, внеся рекомендуемые изменения.
Коммунист Фадеев понимал, что это приказ. Единственный выход из тупика. Все другие пути были перекрыты: оставался этот — на Лысую гору. Фадеев знал текст романа практически наизусть. Он писал его почти два года, точнее, год и девять месяцев, читая свежие страницы самому дорогому человеку — матери.
Теперь он пересказывал их себе. Потом он запишет некоторые свои мысли этих дней: “По-видимому, я увлекся. Я увлекался молодостью, видя в ней настоящее, прошедшее и будущее. И потерял чувство реальности. И получилось объективно так, что чисто лирическое начало заслонило все остальное. Видимо, я выхватил из жизни то, что совпадало с этой лирической структурой и проходит мимо того, что непосредственно не совпадало с ней. Из поля моего зрения ушли факты всенародной борьбы с немецким фашизмом, и вся книга получилась, вследствие этого, не точной, а проще сказать, не верной… Мне надо поработать над книгой еще и еще. А это нечеловечески трудно”.
Фадеев не смог переубедить Сталина в своей правоте, но ему удалось проделать это с собой. Он доказывал себе, разрушая стойкие сомнения в судьбе романа: “Если Сталин говорит, что я что-то не сделал, то я должен сделать. Вот “Правда” утверждает, что большевики-подпольщики, методы их работы показаны в романе не только не вполне, но и вопиюще неверно”. По мнению Долматовского, Фадеев, загипнотизированный Сталиным, решился на переработку романа. Точнее и вернее высказался сам писатель: “Время трудное, и Сталин знает больше нас с вами”.
Но у Фадеева не поднялась рука кромсать роман. Он решил дописать новые главы, перестроить композицию. Писатель понимал, что это будет почти невозможно. Новые люди должны были прийти в книгу, не просто появиться там, а заслонить дорогих его сердцу молодогвардейцев, оттеснить их на второй план.
Фадеев разогревал, настраивал себя на нужный лад, чтобы создать в себе необходимое настроение, “поднять пар” до нужной отметки, стремясь совпасть с эмоциональной температурой уже написанных глав.
В те счастливые для него дни, когда он работал над первым вариантом “Молодой гвардии”, он делился с писательницей Лидией Сейфуллиной, соседкой по переделкинской даче: “Пишу “Молодую гвардию”, и… мне работается как-то особенно легко. На бумагу ложатся именно те слова, которые не находились. Перед глазами стоят мои герои, я чувствую их, вижу, кажется, что я даже слышу их голоса… Я настолько полон сейчас своими впечатлениями, что ко всему другому абсолютно глух”.
Сейфуллина, автор знаменитой “Виринеи”, узнав о переделке “Молодой гвардии”, переживала не меньше автора: “Как же можно разрывать ткань уже готового произведения, рвать его на куски. Этого не может быть. Нет. Тут какое-то ужасное недоразумение”.
Но Фадеев заставил себя взбодриться, напрячь воображение, и создал былинных, монументальных большевиков, руководителей сильного, неуловимого подполья, вроде секретаря Проценко и его бесстрашной жены, мудрого Лютикова, этакого народного генерала, и пр.
Сейфуллина, увидев вновь изданную, разбухшую, потяжелевшую “Молодую гвардию”, боялась взять ее в руки. “Я даже не решаюсь открыть книгу. Я боюсь разочароваться вместо былой радости”.
О прежней радости трудно было говорить. Потерялось, раздробилось единое эмоциональное впечатление. Книга разбухла на дополнительных десять печатных листов. Новые главы несли информацию, но не волновали. Они все-таки получились из “другого теста”, несмотря на искреннее желание автора совместить их с прежними. Живое не монтировалось с неживым. Молодогвардейцы боролись сами по себе, а мудрые коммунисты учили их, как жить.
Фадеев опытной рукой профессионала заштукатурил стенки между новым и прежним текстом. Но он не стал ничего приписывать к делам молодогвардейцев. Поэтому роль коммунистов все равно осталась слабой и малоэффективной с точки зрения результата. Для писателя с самого начала дело заключалось не в цифрах урона, который нанесли его герои фашистам, а в их активном нежелании покориться им.
Сейфуллина, переборов себя, все же перечитала переделанный роман. Как ни горько ей было, говорила друзьям: “Саша проделал труднейшую для художника операцию. А такое огромное нервное напряжение во время работы, наверно, стоит ему не один год жизни”.
Фадеев был неспокоен. Временами ему казалось, что книга стала значительней, интересней. Но он с грустью понимал, что роман уже не тот. Вся прелесть “Молодой гвардии” заключалась в том, что при провале партийной организации юноши и девушки, воспитанные партией и советским временем, поднимались на борьбу сами, чувствуя свой долг нутром.
Трудно не согласиться с Евгением Долматовским: “Фадееву был нанесен незаслуженный удар по его романтическому увлечению новым поколением людей, ради которых и за чье будущее шел он под пули в уссурийской тайге, по кронштадтскому льду. Его товарищи были первыми молодогвардейцами гражданской войны.
Заповедные образы своей юности он переодел в одежды молодогвардейцев…”
Сталин остался доволен новой редакцией романа. Да и публичный урок удался. Он не выглядел в своих глазах бездарным Николаем I, который советовал Пушкину переделать “Бориса Годунова” в стиле исторических хроник Вальтера Скотта.
Особо порадовали Сталина несколько новых абзацев, где был обрисован портрет коммуниста Лютикова. Он не раз перечитывал их, оценив творче-скую находку писателя. На банкете по случаю шестидесятилетия вождя Фадеев не сумел произнести оригинальный тост в адрес юбиляра. Теперь в романе он превзошел самого себя.
Приятно было работать с талантливыми людьми.
Конфликт между двумя генеральными секретарями, казалось, окончился миром. Гнев Сталина, напоминавший писателю, по его словам, “обвал в горах”, сменился ровным отношением, которое само по себе воспринималось как награда.
Литературные функционеры вновь дружно вознесли писателя на Олимп.
Но след от сталинского урока остался.
Фадеев сделал еще шаг по дороге, описанной Булгаковым в знаменитом романе, “ведущей на запад к Хевронским воротам, за город, к Лысой горе”.
Глава XV
УЧИТЕЛЬ СЛОВЕСНОСТИ
Литературный слог Фадеева вызывал у Сталина особое отношение.
Александр Александрович не умел писать короткими, отрывочными фразами. Когда надо было срочно составить какое-нибудь постановление или резолюцию, он обращался за советом к другим.
В отличие от Сталина, его литературным учителем был Лев Толстой. Фадеев перенял у него ритм, интонацию, добавив свои краски и собственное дыхание.
Сталина Толстой раздражал, хотя он отдавал ему должное. Он различал за его манерой письма умного, самоуверенного барина, не признающего земных авторитетов.
К Фадееву последнее не относилось. Конечно, Фадеев уверенно и умело владел слогом, но Сталину хотелось, чтобы произведения его главного писателя оставались не только идейно выдержаны, но и максимально доступны широким слоям читателей, как его “Краткий курс” или “Вопросы ленинизма”.
Сталину давно хотелось по-товарищески, как писателю с писателем обменяться с Фадеевым мнением по данному вопросу. Но он, не признающий никаких авторитетов, испытывал некоторую неловкость.
Одно дело подсказывать, что писать, о чем писать, другое — каким образом этого добиваться.
Такой разговор требовал специальной тщательной подготовки.
К тому же хотелось загладить урок с “Молодой гвардией”.
Товарищ Сталин, как прилежный школяр, вооружившись карандашом, засел за книги Фадеева.
Для убедительности он выписал на чистый лист абзац из пятой главы “Молодой гвардии”. “То, что поверхностному взгляду отдельного человека, как песчинка вовлеченного в поток отступления и отражающего скорее то, что происходит в душе его, чем то, что совершается вокруг него, могло показаться случайным и бессмысленным, было на самом деле невиданным по масштабу движением огромных масс людей и материальных ценностей, приведенных в действие сложным, организованным, движущимся по воле сотен и тысяч больших и малых людей, государственным механизмом войны”.
Сталин перечитал написанное вслух, пару раз набирая воздух, чтобы добраться до точки. Таких абзацев в романе была не одна сотня. Задумавшись на минуту, он переписал ту же фразу в новой, собственной редакции: “То, что поверхностному взгляду отдельного человека могло показаться случайным и бессмысленным, было на самом деле невиданным по масштабу движением огромных масс и материальных ценностей, приведенных в действие государственным механизмом войны”.
Сталин пересчитал строчки и, довольный, пригладил усы. Его фраза оказалась ровно в два раза короче фадеевской, но не утеряла ни грана смысла. Он в который раз повторил известное: “…чтоб словам было тесно, а мыслям просторно. На том и стоим”.
Учитывая особый, деликатный характер разговора, он не стал звать даже Жданова.
Стол в Кремле накрыл сам. Скромно, по-холостяцки: пара бутылок “Хванч-кары”, коньяк, тонко нарезанный лимон, как он любил, бутерброды с лососем, фрукты, минералка из Тбилиси от Лагидзе…
Фадеев появился в светло-сером в полоску костюме, сверкая на этот раз хорошо промытой, сахарной сединой.
Сталин знал, что он подкрашивает шевелюру синькой и однажды не успел ее как следует смыть.
Стройный, моложавый Фадеев ему всегда нравился.
Глаза Сталина выделяли красивых представительных мужчин: генералов Рокоссовского, Черняховского, поэта Симонова…
Парадного Фадеева Сталин даже побаивался. Это чувство он давно позабыл, но испытывал с интересом, хотя не без иронии.
Хозяин и гость для “фундамента” ударили по коньячку.
Потом слушали грамзаписи русских, украинских, грузинских песен.
Фадеев пел дискантом, Сталин вторым тенором, — получалось красиво.
В знак особого расположения Сталину захотелось научить Фадеева грузинскому гортанному пению. После некоторых раздумий Иосиф Виссарионович выбрал шуточную песню “Маленький Симония”. Он напел Фадееву его партию и начал сам:
Парень маленький я ростом, маленький Симония.
И женился я на деве маленькой, Сидонии.
Припев подхватили вдвоем:
Раз-ни-на ра-ни-не о, да де лио делио, одела.
Раз нина, раз нина, ов рири ов рири, ов ри ри, ов ри ри!
Гортанный напев товарища Сталина уносил в далекую Грузию. Он совершенно не вязался с кремлевским кабинетом и маршальским мундиром певца.
“У меня родился мальчик, у меня родился мальчик, — продолжал Сталин, чуть прикрыв глаза, как когда-то делал отец в Гори, — парень малый Матикела, всех врагов поверг я, всем врагам свернул я шею. И-иреме, да…”
Промокнув чуть вспотевший лоб, предложил с обычной иронией: “А не организовать ли нам хор из писателей? Как у них со слухом? Не сфальшивят?”
Видимо, почувствовав, что подходящий момент наступил, почва взрыхлена, Сталин решил приступить к трудному разговору. Он знал ершистый, самолюбивый характер Фадеева и не мог не считаться с этим.
Сталин твердо рассчитывал, что они найдут общий язык: во-первых, как коммунисты, во-вторых, как творческие натуры. Фадеев не мог не разделить законного беспокойства Политбюро и его, Сталина, лично.
Прохаживаясь за спиной сидящего за столом Фадеева, он, как бы рассуждая вслух, высказывал наболевшее: “У вас, товарищ Фадеев, слишком длинные фразы. Народ вас не поймет. Это нас очень тревожит”. После долгой паузы он продолжил мысль, стараясь выразить ее как можно конкретней. “Вы должны учиться писать, как мы пишем указы. Мы десять раз думаем над тем, как составить короткую фразу. А у вас по десять придаточных предложений в одной фразе”. Сталин остановился за спиной писателя, рассчитывая услышать ответ. Но Фадеев продолжал молчать, и Сталину пришлось задать вопрос: “А как вы считаете, товарищ Фадеев?” Если бы вопрос касался не его, Фадеев сумел бы найти нужный, взвешенный ответ. Но говорить о себе Фадеев не любил, тем более на такую щекотливую тему.
По-другому он писать не мог. Вероятно, даже при всем желании не сумел бы. Так он был устроен. Но Фадеев знал, что Сталин ни к одному вопросу не подходит с кондачка, по настроению. Если он решился говорить о стиле фадеевского письма, значит, имел веские причины. Чтобы уйти от тяжелой темы, Фадеев решил прикрыться авторитетом своего великого учителя. Но ответ Фадеева: “У Толстого тоже была фраза с придаточными предложениями” — только подлил масла в огонь. Сталин, казалось, этого ждал. Тем более что Толстой не был для него непререкаемым авторитетом, Фадеев нашел неточный аргумент, и Сталин воспользовался этим. Дружелюбно, лукаво улыбаясь, он растолковывал суть вопроса: “Язык Толстого все-таки труден для массового читателя. Вот язык Тургенева, Чехова — простой, ясный — со сжатыми конструкциями, недлинной фразой”.
Сталин показал руками величину такой фразы, отмахнув от лица дымок трубки. Он подытожил сказанное, жестикулируя правой рукой: “Язык вышеназванных классиков доступен даже для начинающего читателя, неопытного читателя”.
Фадееву было что возразить Сталину, но он решил не вдаваться в подробности, заметив: “У каждого писателя свой шаг. Если такой шаг — куда денешься?”
Сталин усмехнулся, оценив на этот раз тонкий ответ писателя, и понял, что они говорят на разных языках. Это ему никогда не нравилось, но он, не меняя отеческого тона, решил пошутить: “Мы еще для вас Пантеон не построили, товарищ Фадеев. Подождите, когда народ построит для вас Пантеон, тогда и собирайте все ваши придаточные предложения”.
Казалось, что каждый остался на своих позициях. Но Сталин верил в силу своей логики и знал, что любой разговор силен последствиями.
В этом он не ошибся.
Фадеев не мог отмахнуться от любого замечания Сталина, высказанного даже в самом дружеском тоне. Сталин слишком много для него значил, не только как для коммуниста. Стиль вождя нравился писателю. Но это был его собственный стиль. Каким образом переступить через себя, Фадеев не представлял и мучился этим. Он понимал, что Сталин по-своему прав, заботясь о большем воздействии творчества писателя на массы. Кто с этим мог спорить? Они оба жили и трудились для них. Фадеев понимал, что цитата критика: “Кто поэт про себя и для себя, презирая толпу, тот рискует быть единственным читателем своих произведений” — не имеет к нему прямого отношения, но все же в какой-то степени касается и его.
Сумел же он упростить свой стиль, написав по своей повести “Разгром” книжку для младших школьников “Метелица”, которую читают практически все дети страны.
В поисках ответа Фадеев вновь обратился к творчеству Толстого. Великий мастер дал ему надежду и указал выход из тупика. Фадеев записывал свои выводы: “В последние годы жизни Толстой стремился к фразе предельно простой и ясной. Все его притчи и многие рассказы поздних лет написаны совершенно иным языком, чем “Война и мир” и “Анна Каренина”. Над рассказом “Кавказский пленник” он работал, поставив перед собой целью предельно упростить фразы, и достиг этого. Рассказ “Кавказский пленник” может понять даже малый ребенок. Такого рода работу над языком, конечно, проделывали многие художники, хотя, может быть, не в таком объеме, как Толстой”. Он перечитал “Кавказского пленника” и сделал несколько выписок. Например: “Идет Жилин, все тени держится. Он спешит, а месяц еще скорее выбирается; уж и направо засветились макушки. Стал подходить к лесу, выбрался месяц из-за гор — бело, светло совсем, как днем. На деревьях все листочки видны. Тихо, светло по горам, как вымерло все. Только слышно — внизу речка журчит…”
Отметил точность деталей, как для военной сводки, и, одновременно, удивительную поэтичность картины в целом. Поразился скрытой тайне мастерства. Да и придаточных предложений оказалось два.
Было чему поучиться!
Чем больше Фадеев углублялся в писательскую мастерскую Льва Николаевича, тем лучше осознавал правоту Иосифа Виссарионовича.
Об итогах докладывал писателям: “Построить в произведении фразу, в которой есть несколько придаточных предложений, не так трудно. Труднее не повториться в построении последующих фраз. Одна такая фраза, другая, третья — и, сам того не заметив, сползаешь к недопустимому однообразию: начинаешь своего читателя как на качелях качать… В своих произведениях мы слишком многословны, вместо того, чтобы сказать одну меткую фразу… отличаемся неимоверной болтливостью”.
Как вдумчивый педагог, приводил десятки примеров из опыта Толстого, скажем, упражнения в грамматических формах приставок: на, при, за, у, с, под, от, раз, об, вз, до, в, из, вы, пере, про, по — в сочетании с соответствующими глаголами. И находил, что глагол “вести” можно употреблять со всеми этими приставками: навести, привести, завести, увести, свести и т. д. и т. п.
Оглядывая присутствующих художников слова взглядом покорителя Эвереста, спрашивал: “Можете себе представить, какую работу проделал Толстой со всеми глаголами, чтобы найти именно тот глагол, к которому подходят все приставки?”
Заканчивал выступление по-сталински: “Надо писать просто, заботиться о том, чтобы нас прочли и поняли миллионы…”
Знакомясь с такими выступлениями Фадеева, товарищ Сталин без ложной скромности мог гордиться таким понятливым, способным учеником.
Фадеев, с присущей ему серьезностью, не мог выглядеть демагогом и, собрав всю волю в кулак, принялся за капитальную ломку своего прежнего писательского “шага”.
Жизни не хватило…
Глава XVI
НЕСПЕТАЯ ПЕСНЯ
Партийное задание
Как коммунист, Фадеев внимательно изучал сталинские работы. Как писатель, перечитывал любимого Л. Толстого. А тот утверждал: “Кроме того, для того, чтобы рассказывать все, как было, надо было сделать усилие над собой, чтобы рассказать только то, что было. Рассказывать правду очень трудно”. Фадеев признавался: “Адская работа писание”. Писать о том, чего не было, оказывалось еще трудней. Еще в декабре 1929 года он сообщает в письме к старой большевичке Р. Землячке о работе над романом “Последний из Удэге”: “Через две недели сдаю в “Октябрь” вторую часть “Последнего из Удэге” и одновременно первый том романа (из 2-х частей) сдаю в типографию для отдельной книги. Второй том (фактически уже написанный) думаю приготовить к печати в “Октябрь” и для отдельной книги в течение ближайших полутора месяцев”.
Но роман так никогда и не был завершен.
Конечно, повлияла огромная загруженность писателя внелитературными делами, но если бы проблема заключалась только в этом. Антал Гидаш в своих воспоминаниях о Фадееве писал: “└Удэге” не шел. Художник-реалист не мог насиловать действительность и не мог следовать не совпадавшей с действительностью отвлеченной идее… Фадеев упорствовал, хотел победить непобедимое. В нем, как в художнике, не имел места какой бы то ни было конформизм”. Гидаш поясняет: “Цинизм у Саши отсутствовал. Он и его совесть никогда не разлучались. Только не всегда жили дружно. Это было тяжкое единоборство, и не только чувств, но и мысли”.
За “Удэге” Фадеев брался чуть ли не все последние двенадцать лет жизни. Переделывал, составлял планы.
Он искал новых тем для работы, надеясь, что они выведут из тупика. Творческая энергия взвинчивала нервы, доводила до дрожи в кончиках пальцев, будто сквозь них пробегал ток.
Фадеев знал, что только один человек мог освободить его, хотя бы на время, от повседневной административной суеты.
В марте 1951 года он решается обратиться к Сталину с письмом: “Я имею много замыслов новых повестей, романов, рассказов, — объясняет свою просьбу писатель, — но не имею времени на их осуществление. Они заполняют меня и умирают во мне неосуществленные. Я могу только рассказывать эти темы и сюжеты своим друзьям, превратившись из писателя в акына или ашуга”.
Сталин не отмахивается от полученного письма. Если сдержанный Фадеев просит за себя, значит, тому есть веские причины. Сталин обращает внимание на неформальный, искренний тон письма. Сравнение с акыном вызывает добрую усмешку. С него хватало одного Джамбула.
Сталин разделяет желание писателя поработать над новой книгой, отключиться от оргработы. Замы Фадеева, Симонов и Сурков, не опрокинут “писательскую тележку”.
Но Сталин не был бы Сталиным, если бы в первую голову не думал о пользе дела. Ему приходит мысль подбросить Фадееву актуальную, злобо-дневную тему, которой бы тот, как всегда, сумел придать верное политическое звучание. Писателю Фадееву не подобало размениваться на мелочи. Кому, как не ему, по плечу масштабные, крупные задачи. Но Сталину не хотелось обременять писателя чуждой ему темой. Размышляя об этом, он, видимо, вспомнил, что Фадеев когда-то, пусть недолго, но учился в Горной академии и сможет легче войти в предлагаемый материал.
Сам Сталин не стал лично озадачивать Фадеева. Он поручил это второму человеку в партии товарищу Маленкову.
Гоголю сюжеты подсказывал Пушкин. Автору “Разгрома” — секретари ЦК.
Маленков принял писателя в своем кабинете на Старой площади. Преподнес предложение как важнейшее поручение партии: “Сделано грандиозное открытие в металлургии, которое перевернет все. Вы окажете большую помощь партии, если опишете это”. Одновременно рассказал, как органы разоблачили большую группу геологов-вредителей, мешавших внедрению прогрессивного метода.
Фадеев загорелся. Получив разрешение оставить на время свое секретарское кресло, отправился в легендарную Магнитку изучать материал. Расписанное многоцветными дымами небо над городом его поразило, разбудив творческое воображение. Сполохи литеек настроили на боевой лад. Его нарядили в робу металлурга, выдали полный “боекомплект”, включая каску, светозащитные очки и прочее. Оторвавшись от секретарского стола, он вновь почувствовал себя на таежной тропе уссурийской тайги, под отрогами Сихотэ-Алиня, в Сучанской долине. В нем опять вспыхнул азарт вечного путешественника, открывателя новых неведомых далей. Он всегда был готов, как Пржевальский, идти по диким тропам и кручам. Добрый малый, двадцатитрехлетний Пим, персонаж его новеллы-письма, звал и в Бостон, и в Сидней, и в Гонолулу навстречу волнам, наперекор стихии.
В нем заработал застоявшийся мотор творчества. Застучал на полных оборотах, прокладывая сюжет, рисуя персонажей. Вернулись ночи Нальчика, Ростова, Краснодара, где создавался “Разгром”. Пришло наконец снова время большой, важной работы. Он сидел за чужим письменным столом, в чужой квартире, где жил у знатного металлурга, и глядел немигающими, фосфоресцирующими глазами прямо перед собой, вслушиваясь в одному ему понятные позывные. “В минуты творчества, — вспоминал писатель Марк Колосов, — глаза у Фадеева казались сделанными из звездного вещества, как у Циолковского. Когда мозг Александра Александровича фосфоресцировал особенно интенсивно, он шумно вдыхал в себя воздух и выдыхал тонкой струей, как бы охлаждая внутреннее горение. Дул на кончики пальцев, словно их обжигало электрическим током…”
…И быстро записывал на чистом листе бумаги расшифрованные им сигналы из космоса. Он любил работать по свежим следам, по живым впечатлениям, не раз повторяя любимую фразу: “Куй железо, пока горячо. Куй!”
Уже был продуман сюжет, намечены персонажи, обозначены их имена, отобраны детали, живые штрихи, фразы…
Работа продолжалась в Переделкино.
Счастливый писатель прогуливался по дачному участку. Стряхивал дождевые капли с черемух. Пытался пересчитать звезды. Сбивался. Смеялся, как он умел. Вдруг затихал, вслушиваясь в дальние шумы: стучали электрички, пиликали в соседней деревеньке гармошки…
Вскинув голову, оглаживал сверкающие голубыми искрами волосы, вглядывался в рассветное солнце, провожал его глазами наверх, поражаясь возникающей глубине мироздания. Туда, в вышину, читал любимые строчки Бараташвили:
Цвет небесный, синий цвет полюбил я с юных лет,
В детстве мне он означал синеву иных начал,
И теперь, когда достиг я вершины дней своих,
В жертву остальным цветам голубого не отдам…
На рабочем столе писателя росла стопка исписанных листов. Готова была почти половина романа: двадцать печатных листов. Главы из книги были напечатаны в журнале “Огонек”. Оперативные корреспонденты раструбили на всю страну о новой работе. У Фадеева брали интервью, интересовались предысторией, прототипами, конфликтной ситуацией романа. Трубили о социальной актуальности, злободневности, важности. Заранее предсказывали успех и всеобщее признание. Фадеев вновь засыпал и просыпался под звуки барабанов и фанфар…
Но выковать роман не удалось.
Фиаско
Сталин и Маленков узнали об изменившейся ситуации в металлургии раньше Фадеева.
Но дипломатично промолчали. Вот как рассказывал сам писатель трагическую историю недописанного романа: “…И вот оказалось, что “грандиозное изобретение” было шарлатанством, обошлось государству в сотни миллионов рублей, геологов оклеветали, их реабилитировали”.
Случившееся надолго выбило Фадеева из колеи. Обычно сдержанный, предпочитающий не распространяться о своих болячках, он не мог молчать, высказывая горькие мысли товарищам и друзьям.
В ночной “Красной стреле” объяснял поэту Евгению Долматовскому: “Переменить позицию на производстве хоть не просто, но возможно. А как быть с концепцией романа? Ее не переменишь, на обратные рельсы не поставишь. Роман надо кончать. Роман рухнул. Его надо, как говорят киношники, положить на полку”.
“Мой Корнелий, — обращался он к Зелинскому, — у меня “Черная металлургия” была задумана как роман, где молодое поколение разоблачает вредителей, а оказалось, что вредители были правы. И все надо писать заново”. Эренбург пытался успокоить Фадеева: “Измените немного. Пусть ваши герои изобретают что-нибудь другое. Ведь вы пишете о людях, а не о металлургии”. Фадеев сердился, выходил из себя, кричал тонким дискантом: “Вы судите по себе! Вы описываете влюбленного инженера, и вам все равно, что он делает на заводе. А мой роман построен на фактах. Мне остается одно: выбросить рукопись”.
Он хотел создать настоящий роман, единственную главную книгу, за которую мог отвечать, а все летело в тартарары. Но роман не шел из головы, тянул к письменному столу, подсказывал новые варианты. Летом 1955 года Фадеев делится с прозаиком В. Важдаевым: “Теперь для части положительных героев моих “нет работы”, и приходится переключать их на борьбу… с бюрократической косностью… Одним словом, одни персонажи у меня “погорели”, возникли новые, и приходится перерабатывать всю первую книгу”.
Признавался с несвойственной ему слабостью: “Был период, когда я испытывал некий нравственный шок… Вот уже и пожаловался, └жизнерадостный””.
Сокрушался, посмеиваясь: “Откуда напасть такая, как ни старайся, все, что писал, кроме “Разгрома”, требует переделки. Не иначе — дело в названии дачного поселка — Переделкино. Вот “Разгром” создавался не там и — никаких вопросов”.
Творческая “гибкость” коллег по ремеслу вызывала у него нескрываемое осуждение. Авторитеты его не останавливали. Он высказывался открытым текстом даже о таком крупном писателе, как Константин Симонов: “Человек, который может обращаться со своим сердцем, как с водопроводным краном, который можно отпускать и перекрывать, — это уже не человек”.
Раскручивался очередной, 1952 год. “Молодую гвардию” Фадеев писал в сорок четыре. Теперь он разменял шестой десяток. Река его жизни мчалась все быстрей. Он отчетливей слышал шум последнего порога.
Писатель сидел за своим рабочим столом на даче в Переделкино. Не мигая, глядел в большое, во всю стену, окно.
С Анталом Гидашем делился сокровенным: “Я съел половину своего хлеба. И стал, чем стал. От всей души говорю. Не надо иной печали. Одна у меня забота. Из того, что я мог, даже половины не сделал”.
На собственном юбилее во всеуслышание говорил: “Я надеюсь еще спеть свою большую настоящую песню”.
Он нашел в себе силы переосмыслить материал романа, изменить прежний курс на 180╟, поменять плюсы и минусы местами. При этом не охладел к теме, сохранил верность идее, по-прежнему считая ее самой нужной и важной. Продолжал крепко верить, что “нет более замечательной силы на свете, как содружество передовых рабочих”. Убеждал с юношеским азартом: “Показать советского человека вне труда, вне деловых раздумий, споров — значит, обеднить его жизнь. Просто соврать”.
Признавался душевно близкой ему Асе Колесниковой холодным летом пятьдесят третьего: “…Теперь мне кажется, что я действительно пишу лучший мой роман…”
Вновь ежедневно, когда позволяло здоровье, садился за письменный стол, работал часами, не разгибая спины, можно сказать, до первых петухов.
Им были снова перелопачены горы необходимой, по его мнению, информации. Он в деталях ознакомился со всеми тонкостями выплавки чугуна и стали. Вероятно, смог бы сдать экзамены на инженера-металлурга. Записал сотни фактов из жизни трудовых коллективов и передовиков производства Магнитогорска, Челябинска, Днепропетровска, Запорожья…
Много раз на рассвете или ночью он с потоками рабочего люда торопился к проходным заводов, чтобы потом поэтически рассказать об этом в романе: “Есть что-то величественное и прекрасное в этом ежедневном проявлении воли, сознательности, организованности многих тысяч людей. К восьми, к четырем, к двенадцати, ранним утром, днем, ночью возникает на улицах этот поток рабочих и работниц… все идут в свою смену в великом потоке трудового братства; в восемь, в четыре, в двенадцать ты встаешь на свое место и будешь выполнять свой долг, кто бы ты ни был…”
Как человек в высшей степени организованный и признающий порядок в работе, намечал конкретные сроки создания романа. Первую книгу планировал завершить еще в 1954 году, затем перенес дату на год, потом, говоря о романе в целом, еще на два, а то и три года.
Фадеева мучили глубокие сомнения. Может быть, не верен оказался сам посыл, направление цели? Ему хотелось “показать в романе, как социалистическое производство перевоспитывает человека, как человек растет в труде”. Но окажется ли этого достаточно для создания ярких и типических характеров? Хватит ли одной социальной струи, чтоб раскрыть человеческие сердца, как получилось в “Разгроме”?
Он не забыл собственного выступления перед коллегами. Писать неискренне и быть все же художником — невозможно.
Не скрывал сомнений: “Мой роман очень современный, не знаю, как это все у меня получится”.
По сложившейся традиции, читал свежие главы писателям в Переделкино.
Маститый Всеволод Иванов, слушая, расхваливал. А Фадеев спрашивал об одном: “Не скучно ли?”
Напор пропал. Стрелка компаса теряла азимут. Не прежний неудержимый поток, вырывающий перо из рук, заполнял страницы, а хилый ручеек нес фразы и слова без азарта и куража.
Ненаписанные строчки разваливались, ударяли в виски.
Эти удары изнутри ломали железное здоровье Фадеева.
В одну из бессонных весенних ночей 1956 года почувствовал, осознал: случилось самое страшное, вероятно, непоправимое — у него пропал “голос”, дар божий “глаголом жечь сердца людей”.
Он вспомнил предостережение Горького и не стал сдерживать слезы.
Писатель Марк Колосов, хорошо знавший Фадеева, с горечью утверждал: “Мозг Саши напоминал сверхчувствительный многоволновый приемник, но он не имел переключателей. Уходил сон. Он прибегал к вину”.
Бумеранг, пущенный Фадеевым в романе “Разгром”, возвращался к нему с нарастающей быстротой.
Глава XVII
ГОЛГОФА
“Мне борьба мешала быть поэтом”
“Как хорошо могли бы жить все люди на свете, если бы они только захотели, если бы они только понимали”.
А. Фадеев
Посмертное письмо складывалось у Фадеева мучительно долго, хотя датировано последним днем жизни. Он не доверял его текст черновикам, не потому, что опасался преждевременной огласки. Он не хотел видеть его текст до срока прописанным на бумаге.
Не будь первой строки обращения в ЦК, его можно было принять за нелицеприятную, резкую докладную записку. Однако заглавная строчка определяла особый смысл сказанного: “Не вижу возможности больше жить!
Искусство, которому я отдал жизнь свою, загублено самоуверенно-невежественным руководством партии и теперь не может быть поправлено…”
Каждое слово писателя рождалось в бесконечном споре “вожака масс, идущего впереди” с белобрысым ушастым юношей, оставленным автором “Разгрома” после гибели отряда Левинсона на таежном Тудо-Вакском тракте. Непременным очевидцем этих сшибок был человек несколько странного вида. Детали маршальской формы сочетались на нем с одеждой довоенного покроя. Генеральские, с лампасами брюки были не как положено — навыпуск, а заправлены в мягкие черные сапожки, располагающие к ходьбе. Вместо форменного кителя был известный миллионам френч, но с маршальскими погонами, а вместо генеральской была знаменитая фуражка цвета “хаки”.
Естественно, и это было для Фадеева очевидным, без товарища Сталина, а это был, разумеется, он, не разрешалась ни одна проблема. Было бы странным, окажись это не так.
Больше и горше всего Фадеев терзался численной скудностью собственного творчества.
Вспоминал свои сетования большевичке Розалии Землячке о загруженности партийными делами, признание матери еще в 1936 году, что литературная работа — это главное, что он должен делать в жизни. Советовался в те же годы с милым его сердцу Юрием Либединским: “Уж лучше перейти на партийную работу, чтобы или вернуться к литературной работе с новыми силами, или стать партработником, иначе неопределенность, прозябание, пустошь…”
Не раз, в сердцах, цитировал Некрасова: “Мне борьба мешала быть поэтом…”
Говорил с грустью, пожимая плечами: “Я всего-то написал две книги…”
Юрий Либединский признавал с горьким сожалением: “Саша не мог не сознавать, что в нем погиб большой, истинно русский писатель…”
Да он сам признавал, “что не за тем столом сидел”. Но знал: дело не только в этом. Горький тоже не был затворником в “башне из слоновой кости”, а создал тридцать томов хороших книг. Он часто возникал перед глазами Фадеева, то в Переделкино, в секретарском кабинете, а иногда являлся прямо на улице в известной шляпе, расстегнутом пальто и с неизменной тростью. Окал, сутулился, хмыкал, покашливал.
“Говорил я вам бросить руководство. Погубите дарование свое, ибо писатель обязан работать в поте лица своего за единственным столом. Нет литераторов по одному нутру, без труда”.
Горький виделся Фадееву будто живой, раскатывая нижегородское “о”. “Круто начали вы, создав “Разгром”. Прямо как Чехов, обрисовав “Степь”. Напрасно только раздраконили себя до костей. Революция дело сердитое, но временное. Не должно оставаться смертному без жалости и тоски. Все одно, что потерять тень. Антон Павлович по капле выдавливал из себя раба, а вы захотели остаться без ласковой души своей”.
Каждое слово корифея попадало в цель. Фадеев мог бы возразить, что писание — “адская работа”, когда случается “раз на Юрия”, что ему было “тяжело находиться слишком близко к той вышке, где, вероятно, художнику с его впечатлительностью быть, прямо скажем, не под силу; что такие скачки вконец издергали его уже давно психически, потому написал меньше, чем должно, причем с большим напряжением”.
Но имелись причины на то. Серьезные причины. “Были по горло заняты организационной, пропагандистской, политической борьбой. Это был приказ революционной эпохи. Мы приняли его…”
Горький отвечал, сверкнув юношеским взглядом: “Не в обиду хочу спросить: где советские Гоголи, Толстые, Чеховы?… Оскудела талантами Русь? Не верю. Сколько благословил больших дарований! Где они? Создали одну, две достойные книги и почили…”
Это был для Фадеева самый тяжелый вопрос. Ответ на него прозвучал скорбной нотой в предсмертном письме: “Лучшие кадры литературы в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли, благодаря преступному попустительству власть имущих. Лучшие люди литературы умерли в преждевременном возрасте; все остальные, мало-мальски способные создавать истинные ценности, умерли, не достигнув 40—50 лет.
Литература — эта святая святых — отдана на растерзание бюрократам и самым отсталым элементам народа…”
За день до выстрела, встречаясь на даче в Переделкино с Юрием и Лидой Либединскими, говорил об этом же. Спрашивал, как о главном: “Интересно было бы подсчитать, сколько у нас осталось писателей, вступивших в Союз до тридцать восьмого года”. Отвечал себе же непривычно тихо, печально: “Ни один отряд интеллигенции не понес такого урона, как понесли за последние двадцать лет писатели, уничтоженные вражескими руками Ежова, Берии”. Он знал эту цифру, она равнялась шестистам.
Нервничал, не находил места большим красноватым рукам. Убеждал кого-то невидимого: “Писателей надо беречь. Я буду говорить об этом на всех широких собраниях…”
Сгинувшие безвременно литераторы являлись ему ежедневно, ежечасно, стоило лишь отвлечься от дел и остаться одному… Они выглядели повседневно, буднично, такими, какими их знал. Вот только головы у всех были обмотаны бурыми от засохшей крови бинтами. Одни проходили, отворачиваясь, другие кивали сдержанно. Прозаик Зазубрин, живший прежде на даче Фадеева, заглядывал в его кабинет. Усаживался за письменный стол. Не найдя свою, брал ручку Фадеева, пробовал что-то писать. Но перо скрипело, не слушалось… Он морщился, поправлял повязку на голове. Владимир Яковлевич будто предвидел свой конец, создав редкую по силе повесть “Щепки” о красном терроре…
…Уцелевшая в ГУЛаге писательница Анна Берзинь спорила в компании расстрелянных рапповцев Льва Авербаха, Владимира Киршона, Бруно Ясенского, доказывая, не считаясь с присутствием Александра Александровича, что “всех “заложил” Сашка Фадеев”.
Темпераментный Авербах возражал непривычно спокойно: “Ни в коем случае. Да, Фадеев мой старый недруг, но, справедливости ради, должен признать: он только участвовал в исключении нас из партии и писательского Союза, утверждал негативные характеристики. А приговоры выносили и приводили в исполнение другие товарищи — известный принцип инквизиции”.
“Все в дерьме…”
Оглядывая поредевшие ряды писателей-ветеранов, горевал по уцелевшим не меньше, чем по ушедшим из жизни.
Говорил другу Корнелию, показывая рукой на губы: “Мы, Корнелий, сейчас все в дерьме. Никто после того, что произошло, по-настоящему писать не сможет. Ни я, ни Шолохов. Никто из людей нашего поколения”.
Корнелий спрашивал как бы простодушно: “Саша, почему так думаешь?”
Сердясь на притворное любопытство Зелинского, кричал, не сдерживаясь: “Да потому так думаю, что исковерканы мы”.
Теряя присущий ему оптимизм, большевистское умение видеть хорошее в плохом, написал после II съезда писателей из больницы поэту А. Суркову: “Никакого расцвета советской литературы в послевоенный период нет, и не было в помине, а есть упадок, серость, бледная немочь”. На что получил гневную отповедь секретаря ЦК Поспелова: “Партиец, один из руководителей Союза писателей в роли паникера… Надо поставить на место…”
Идеи перестройки писательского союза одолевали Фадеева еще до смерти Сталина. Тогда ему казалось, что вся угроза творчеству идет от канцелярщины. Он предполагал распустить писательский союз и сделать что-то вроде творческого клуба.
После кончины Сталина пытался в одиночку расшатать прутья коллективной клетки, где, как в колонии педагога Макаренко, один отвечал за всех, а все за одного.
Он доказывал, не жалея голоса: до тех пор, пока не будет понятно абсолютно всем, что основное занятие писателя — это его творчество, а все остальное есть добавочное, второстепенное, без такого понимания хорошую литературу создать невозможно. Советская литература катастрофически катится вниз.
В определенном состоянии Зелинский высказывался откровенно, можно сказать, резал “правду-матку”:
“Не поздно ли спохватился, Сашенька? Где раньше был? О чем думал?”
Посмеиваясь, цитировал Фадеева: “Верно мыслишь, что “всякая перестановка фигурок на шашечной дощечке нашего, так называемого литературного руководства — есть не решение вопроса, а просто издевательство над литературой…”
Зелинский ударял больно, но дружески, один на один. А вот Михаил Александрович Шолохов обрушивался на Фадеева публично. В феврале 1956 года, уловив подходящий момент, сделал это язвительно, хлестко и больно. Укоряя поверженного, желая при этом ему добра, не жалел соли на раны.
Он величал Фадеева “властолюбивым генсеком”, добровольно отдавшим себя в плен административной должности.
Шолохов как бы сочувствовал ему, при этом заколачивал гвозди в распятого на кресте: “Пятнадцать лет тянулась эта волынка. Общими усилиями мы похитили у Фадеева пятнадцать лучших лет его жизни, а в результате не имеем ни генсека, ни писателя. А разве нельзя было в свое время сказать Фадееву: властолюбие в писательском деле — вещь никчемная. Союз писателей не воинская часть и уже никак на штрафной батальон, и стоять по стойке “смирно” никто из писателей перед тобой не будет, товарищ Фадеев”.
Аплодисменты заглушили слова оратора. Фадеев добродушно поглядывал в зал и на выступавшего. В голове мелькнула фраза из любимого “Бориса Годунова”: “Вот черни суд, ищи ж ее любви…”
Неприязнь между двумя писателями возникла давно. Может быть, с того дня, когда Фадеев единственный голосовал против присуждения Шолохову Сталинской премии за “Тихий Дон”.
Прилюдную порку Фадеев перенес внешне сдержанно. Поаплодировал оратору.
Но вечером среди друзей, покраснев лицом от выпитого, читал строки Некрасова: “Что враги? Пусть клевещут язвительней. Я пощады у них не прошу. Не придумать им казни мучительней той, которую в сердце ношу…”
Планку самокритики поднимал выше любых наветов. На VIII пленуме Союза писателей в ЦДРИ выступая, сказал, не опуская глаз, поражая зал: “Я сделал много ошибок, и может быть, вся моя жизнь состояла из одних ошибок”.
Неволя по охоте
Пожалуй, ни с кем в послевоенные годы Александр Александрович не спорил и не беседовал так много и откровенно, как с Ильей Эренбургом. Борьба за мир бросала их в разные уголки Европы, Америки, Азии, и они имели время и возможность изливать душу друг другу. Потом Фадеев не раз возвращался к их разговорам, соглашаясь с Эренбургом или отстаивая правду своей жизни.
Говорили о литературе, Сталине, судьбе самого Фадеева.
Эренбург, поглядывая поверх очков, возражал иронично: “Следили, чтоб писатели шли по одной столбовой дороге, как вы писали еще в 1929 году. А тропинки приравнивались к тупикам. Да и столбовая дорога была не прямой, зависела от вкусов Хозяина”.
Как-то на улице Горького после очередного совещания писателей, где Фадеев “клевал” Пастернака за отрыв от жизни, Александр Александрович затащил Эренбурга в забегаловку и, взяв графинчик плохого коньяка, предложил послушать настоящую поэзию.
Два седовласых классика сидели в прокуренной забегаловке и смаковали не коньяк, а волшебные строчки Пастернака:
Что почек, что клейких заплывших огарков
Налеплено к веткам! Затеплен
Апрель. Возмужалостью тянет из парка,
И реплики леса окрепли…
Фадеев читал много, забыв про коньяк, спрашивал после каждой строфы, с трудом сдерживая очистительные слезы: “Хорошо? Хорошо?…”
“└Я клавишей стаю кормил с руки… ”Хорошо!..”
Жаловался скорее не Эренбургу, а самому себе: “На меня мно-о-гие писатели в обиде. Я их могу понять. Но объяснить трудно”.
Эренбург, запомнилось Фадееву, ответил сразу, почти не задумываясь: “Скажите им, что больше всего вы обижали писателя Фадеева”.
Все понимающий Илья Григорьевич шепнул ему как-то ненароком: “Вас держали не вино, не стол секретаря, а другие тормоза”.
Он не стал возражать, когда мудрый Илья, возникнув бессонной ночью у его постели, произнес без упрека и пафоса: “Александр Александрович, вы любили, очень любили поэзию, но еще больше основную линию своей жизни. Не ваша вина, а беда, что четверть века верность идее вы, как и миллионы сверстников, связывали с каждым словом, справедливым или несправедливым, Сталина, а когда после его смерти вас освободили от некоторых обязанностей, вы почувствовали не облегчение, а досаду…”
Не споря, он все же подумал, что никогда не скрывал, как любит власть, славу, но работал не по неволе, а по охоте. И был уверен, что никто его не заменит.
Но добавил, как бы вслух, для ночного гостя: “Считают, что я придирался, проводил свою линию. Да я регулировщик, и только”.
Конечно, это было не совсем так, но по крупному счету так, и с годами становилось все очевидней. Он оставался пусть не маленьким, но только винтиком общепролетарского писательского дела. А точнее, увесистым булыжником в государственном дробильном барабане, как выразился когда-то друг Корнелий.
Продолжая неоконченный разговор с Эренбургом, лежал на койке, закинув руки за голову, слушая себя самого: “В годы гражданки я был дважды ранен. Врачи говорили, что ранение тяжелое. Но была молодость… Да можно ли сравнивать кусочки металла с тем, что пришлось пережить потом?”
…Выстраивались горькие строки последнего письма: “С каким чувством свободы и открытости мира входило мое поколение при Ленине. Какие силы необъятные были в душе, и какие прекрасные произведения мы создавали и могли бы создать.
Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это “партийностью”… Единицы тех, кто сохранил в душе священный огонь, находятся в положении париев и по возрасту своему скоро умрут…”
Его творческое воображение, долгие годы скованное идеологическими кандалами, искало выход самовыражению. Он даже думал о себе в третьем лице, не опасаясь упреков в нескромности.
“Он” хотел быть прямым, стройным, ничем не искривленным, как то умопостигаемое коммунистическое общество, которому “он” посвятил жизнь, как Бакланов, влюбленный в командира партизанского отряда Левинсона. “Он” видел впереди себя ту мечту, что вела Левинсона…
А мечта разлеталась острыми осколками, соприкасаясь с повседневной действительностью. Необъяснимое не поддавалось объяснению.
В Москву после войны приехал политэмигрант, поэт Назым Хикмет, отсидевший в турецких тюрьмах семнадцать лет. Он был рад свободе, старым друзьям. Да вот со многими повидаться не мог. Жаловался Фадееву: “Почему все заболели и уехали из Москвы? Мейерхольд болен и живет в горах; кинорежиссер Экк болен и тоже уехал в горы; Зощенко — тяжело болен, и к нему не пускают…”
После смерти Сталина искренне сочувствовал Фадееву, глядя ему в лицо добрыми голубыми глазами: “Мне повезло, конечно, я сидел в тюрьме, но меня посадили враги, я знал, что я в аду. Куда хуже было жить в раю и смотреть, как ангелы жарят на сковородках товарищей”.
Многие вопросы не находили ответа. Даже, казалось бы, обыкновенные, бытовые. Раньше он воспринимал их как мелкие и временные. Теперь они раздражали и угнетали.
В декабре 1953 года писал, не сдерживая не принятых в партийных сферах эмоций, в Приморский крайком КПСС: “Не могу скрыть от вас, какое чувство возмущения испытываю я, бывший житель этого таежного района, получая вопиющие сигналы, ибо такое положение с ремонтом и отоплением школ и больниц в лесном краю, на тридцать седьмом году существования советской власти нельзя назвать иначе, как безобразием, которое только ждет своего Салтыкова-Щедрина… …Врачи и учителя в основном живут в гнилых квартирах, крыши текут; в амбулатории замерзают медикаменты и чернила… Люди уходят из Чугуевки…”
Ожидаемое светлое будущее обходило стороной заповедные места его жизни, сохраняя лишь лозунги и плакаты на стенах клубов и красных уголков.
А может быть, его взбаламученное сознание сгущало краски…
Мечик заговорил
Он вынужден был признать, что с милой Асей Колесниковой, его первой детской и юношеской привязанностью, говорит не он, а Павлуша Мечик.
Сановитый, представительный Фадеев помалкивал в сторонке и не находил нужных слов.
Зато московские дамы предпочитали Мечику головокружительного генсека, обладателя рафинадной прически, шаляпинской “выходки” и гипнотического взгляда серых глаз, которого боятся, но всегда ждут беспокойные женские сердца.
Мечик с грустными добрыми глазами, чуть заикаясь, признавался в самом сокровенном: “Милая Асенька, если бы знали, с какой грустью смотрю я теперь из многолетнего далека на маленького умненького мальчика с большими ушами и как мне его бесконечно жаль…”
Видно, опасаясь, что его, как это часто случалось, перебьет автор “Разгрома”, торопился выговориться: “…И опять же по юности своей — мы были очень снисходительны к недостаткам и слабостям друг друга, — в том числе и политическим”.
Говоря, он старался не встречаться взглядом с писателем Фадеевым, но если бы встретился, то удивился бы очень увиденному, потому что вместо обычно холодных чужих глаз обнаружил бы теплый, понимающий взгляд.
Удивляясь и не понимая молчания Фадеева, изливал душу: “Как это ни грустно, но как раз те черты юности, которые, собственно, и придают ей поэзию и прелесть весны — нерасчетливость, бескорыстие, непосредственное восприятие жизни, порывистость, мечтательность, искания — они же, эти черты, служат источником таких жизненных поступков, которые часто ломают всю жизнь и направляют ее вопреки самым лучшим мечтам…”
Мечик, этот обычно робкий, застенчивый Мечик, не извиняясь, не спросив разрешения, говорил без пауз: “…Тот прекрасный, чистый круг жизни, который был начат мною мальчишкой, на Набережной улице, в сущности, уже завершен и, как у всех людей, — завершен не совсем так, как мечталось…”
Может быть, впервые за многие годы Александр Александрович позволил себе увидеть Мечика другими глазами. Он был таким, как прежде: ушастым, юным, с глазами мальчишки, но только, как и он, — седой. Ему захотелось подойти к Мечику, сказать несколько добрых, спокойных слов: “Уходят годы. Может ли жалеть река, что воды ее утекают в море? Иначе она не была бы рекою”. Он жалел о том, что могло бы свершиться, но не свершилось.
Высказывал мысли, записанные в последние часы жизни: “Созданный для большого творчества во имя коммунизма, с шестнадцати лет связанный с партией — с рабочими и крестьянами, наделенный богом талантом незаурядным, я был полон самых высоких мыслей и чувств, какие только может породить жизнь народа, соединенная с прекрасными идеалами коммунизма. Но меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть восполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел…”
Ночные гости
Покойная Лидия Сейфуллина в белом халатике сестры милосердия, с полными слез глазами, сочувствовала: “Саша, я ведь знаю, какой ты хороший!.. Если бы человеку знать, кого он потеряет завтра, через неделю, через год, может быть, легче ощущался бы его уход. А то остаются несказанные слова, неотданная ласка, и оттого горше печаль… У каждого своя голгофа. Вот и ты, милый Саша, восходишь на свою…”
Будто пытаясь удержать его в жизни, произносила как заклинание: “Я не сирота, пока существует Саша Фадеев…”
Он, со своей стороны, горевал о ее преждевременной кончине, сознавая особую необходимость ее сочувствия и понимания. Признавался ее сестре: “Как бы Лида нужна была для меня теперь, когда ежедневно, ежечасно происходит во мне переоценка ценностей… Слишком сложной, противоречивой стала моя жизнь… Врачи запретили мне писать. Я не пишу. Но мои искалеченные образы везде преследуют меня…”
Исхудавший, поникший Зощенко появлялся, всегда извиняясь за вторжение. Говорил тихо, невнятно. Фадееву хотелось успокоить, утешить писателя, убедить, что страхи его напрасны, все худшее позади. Никто его не отравит, не посадит в психушку. И его рукописи не горят, книги никогда не исчезнут с полок, и народ ждет не дождется новых “Аристократок”, “Грустных глаз”…
Но, помня свое краснобайство после Постановления ЦК, не решался заговорить.
Михаил Михайлович, будто понимая Фадеева, сам шел навстречу. Спрашивал: “Вам нравились “Грустные глаза”. Симпатичный рассказик. Даже не смешной. Славно придуман. Помните первую фразу: “Мне нравятся веселые люди. Нравятся сияющие глаза, звонкий смех, громкий говор. Крики…”
А дальше — тихий пассаж: “Вот прежние интеллигенты и вообще, знаете, старая Россия как раз особенно имела такой восторг ко всему печальному. И находила в этом что-то возвышенное…”
Потом, помните, тонкий переходик: “Нынче мы желаем развенчать эту грусть. Мы желаем, так сказать, скинуть ее с возвышенного пьедестала”. А дальше примерчик миленький с женитьбой на “грустных глазах”. Ха-ха! Говорили, “Ему” рассказик не понравился. Даже из себя вывел. “Он”, по-моему, любил румяных девушек в майках и спортивных туфельках, прыгающих вверх-вниз, вверх-вниз. А я пошутил некстати”.
Зощенко как бы оправдывался перед Фадеевым, смущая его до слез: “В моей работе я, например, учился у старых великолепных мастеров. И у меня был большой соблазн писать по тем правилам, по которым они писали. Но я увидел, что обстановка изменилась. Жизнь и публика уже не те, что были при них. И поэтому я не стал подражать их правилам.
И может быть, поэтому я принес людям не так уж много огорчений. И был до некоторой степени счастливым”.
Деликатный Михаил Михайлович, очевидно, заметив перебор в своих признаниях, добавил, мягко улыбаясь: “В древние времена один мудрый человек (которого вели на казнь) сказал: └Никого нельзя назвать счастливым раньше его смерти””.
И глядел на Фадеева грустными глазами.
Заглядывала молоденькая Анна Ахматова, совсем не матронистая, как в зрелые годы. С нескрываемым женским любопытством оглядывала переделкинский кабинет Фадеева. Рассматривала стеллажи с книгами, находила свои томики, не скрывая удовольствия, листала их.
Гонимый Пастернак благодарил за шекспировские переводы “в очень хорошем издании”. Признавал: “Ты, Саша, способствовал их выпуску”. Сожалел о невозможном: “Ты знаешь, я было написал тебе много чего другого, потому что ничего нет легче, чем говорить с тобой, почти только с тобой, искренне, с любовью и уважением, но с годами такое занятие все нелепее и бесцельнее”.
“Почему?” — Фадеев спрашивал самого себя. Он давно страдал от одиночества. Конечно, была Лина, сыновья. Но он искал и другого общения. А чертова должность отрывала от людей, отгораживала частоколом непонимания и осторожности. Он говорил Назыму Хикмету: “…Но мне лучше хотелось бы, чтобы вы чаще и без всякой церемонии обращались ко мне, звонили мне, когда вам нужно помочь в чем-нибудь, или хочется прочесть что-нибудь новое, или вам просто скучно, наконец…”
“Строк печальных не смываю…”
Первая жена Фадеева, талантливый прозаик Валерия Герасимова, объясняла причины репрессий. Ее слова вспоминались Фадееву. Они не разъяснили всего, но в чем-то прояснили правду: “Мы были морально не вооружены против зла. (Зло одевалось в одежды добра и партийности.) Где надо было видеть арестантские халаты и красные рубахи палачей, мы видели упрямо кожаные куртки и простреленные шинели первых лет революции”.
Друзья передавали Фадееву согретые прежним чувством признания Валерии: “Саша тянулся к справедливости, а натыкался на ложь и подлость…”
Он горько усмехнулся, услышав эту фразу. Вспомнил свои искренние, романтические, наивные декларации: “Быть лучше — значит служить революции”.
“Счастлив по-настоящему может быть только человек — борец за счастье всех трудящихся людей”.
На похоронах Сталина говорил о пролетарском гуманизме, направлявшем и освещавшем деятельность Сталина…
18 июня 1955 года на даче известного в те годы автора романа “Белая береза” Михаила Бубеннова, небритый, непарадный, напоминавший чем-то горьковского Сатина, произнес с грустью, но твердо пушкинские строчки:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу, и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Он сбросил розовые очки еще до партсъезда коллективного прозрения. Но при этом, как ортодоксальный коммунист, потерял точку опоры.
Трудно поверить, но он охладел к горячо любимому “Разгрому”, в который вложил не только талант, но и собственную, без остатка, душу. Он, фактически, отказался от него, от своих дорогих ему персонажей, признав их несовременными и устаревшими.
Отвечая в декабре 1955 года критику Е. Суркову на вопрос о возможности инсценировки “Разгрома” на сцене МХАТа, рекомендовал “всемерно отсоветовать постановку романа”.
Писал достаточно категорично, аргументируя свое мнение: “С точки зрения непосредственно политической, вещь эта несовременна… Будет непонятным, почему воскрешается на лучшей советской сцене давняя борьба с Японией в период, когда идут всесторонние переговоры с ней и когда в самой Японии такой большой подъем рабочего движения и движения за мир. В равной степени нецелесообразно переносить огонь на белое казачество, поскольку оно давно не существует и поскольку среди белой эмиграции в разных странах так сильны сейчас патриотические настроения в пользу СССР”.
Чувствительный Мечик, перечитав эти строки, расстраивался и убеждал Фадеева: “Александр Александрович, разве ваш роман о белоказаках и японцах? Он о нас с вами, о наших друзьях, борьбе за светлое будущее и свободного человека. Неужели вы позабыли об этом?”
Фадеев отмахивался: “Дело не только в японцах и казаках. В “Разгроме” лишь одна женская роль Варвары… Если сохранить ее образ в том виде, как он дан в романе и как при чтении романа он воспринимается читателем, легко переносящимся в далекое время, — если сохранить ее образ таким на сцене, будет непонятно, с какой целью он прославляется…” — “Да, это так, — соглашался Мечик, глотая вечные слезы. — На ней лежит печать проклятого прошлого. Она была походной подругой многих партизан, но вы же сами написали, что Варя оставалась духовно чистым человеком, способным полюбить сердцем”.
“Да нет же, — возражал писатель. — Это не пример для любовных и семейных отношений молодежи, которые мы хотим нормализовать и облагородить”.
Мечику хотелось, как обычно, жаловаться на несправедливость к его хорошему чувству к Варе. Его покоробило и то, что автор назвал Варю Варварой, чего ни разу не делал в романе.
Но чего Мечик никак не мог понять, так это перемены автора к Морозке.
Строчки письма Суркову, касающиеся Морозки, вызвали у Мечика поначалу чувство недоумения и даже стыда. Он не мог поверить, что это написал автор: “Отношение таких персонажей в романе, как Морозка и Варя, при всех душевных нюансах этих отношений, даны, однако, с сохранением той внешней грубости поведения и особенно высказываний, которые были характерны для определенного времени и которые нет никакой надобности пропагандировать сейчас. Вас просто заставят “приглаживать” и Морозку и Варю, а приглаженные они никому не нужны”.
Последняя фраза письма объяснила Мечику многое. Честная книга о героическом прошлом с ее романтическими “непричесанными” персонажами пережила свое время, став лишней. И автор понимал это, как никто.
Написав Суркову, Фадеев представил реакцию друга Корнелия, который бы не удержался от тирады: “Ах, милый Саша, ну и обтерся ты в сталинском барабане, если “сдал” самого распрекрасного своего героя — Ванечку Морозко. А ведь ты громче всех глаголил о роли положительного романтического героя в литературе. Доигрался!.. Теперь твоих нечесаных друзей в горницу не пускают. Не вышли рылом.
Вот мы и приехали, милый Саша!”
Все воспринималось теперь Фадеевым, по его признанию, в миноре. Его имя окружили пересуды. Для одних он был лирическим героем Блока: “Дитя добра и света. Он весь свободы торжество”. Для других — карающим царьком.
Хороший писатель Александр Борщаговский, никогда не подыгрывавший литературной верхушке, высказывался бескомпромиссно: “Фадеев был заложник, бредущий по засасывающему болоту бесчестья.
Подачками нельзя искупить вину. Он хотел остаться лично добрым, но как раз это и невозможно…”
Константин Симонов, когда-то поднятый на щит Фадеевым, констатировал: “Литературное политиканство иногда охватывало Фадеева, вопреки его сущному отношению к литературе”.
От Симонова он узнал о заглавной роли Сталина в “деле врачей”, и у Фадеева, по словам Симонова, глаза полезли на лоб.
Талантливый Симонов не был Санчо Пансой, а Александр Александрович оставался Дон-Кихотом…
…В конце апреля 1956 года к калитке дачи в Переделкино подошел человек, скудно одетый. Фадеев узнал вернувшегося из ГУЛага писателя, пошел к нему, назвал по имени. А тот плюнул на калитку и ушел…
Впечатлительный Фадеев был потрясен. Не сдерживая слез, говорил Назыму Хикмету: “Я всегда чувствовал себя честным человеком. А теперь все перевернулось и сам стою вверх ногами на голове. От этого перед глазами красные круги, все словно залито кровью, а перевернуться нет сил”.
Он пришел
В своем воображении Фадеев не разлучался со Сталиным никогда. Если говорить точнее, Александр Александрович осознавал его присутствие постоянно.
Фадеев видел его помолодевшим и, как уже говорилось, в неуставном виде. Очевидно, он представлялся писателю таким, каким очаровал его в довоенные годы. Но временами превращался в капризного старика с малоподвижным лицом, каким сделался вскоре после войны.
Нападки на Фадеева охарактеризовал для себя привычно: “Пустая болтовня! Наглости нет предела! Все это старо и общеизвестно!”
Говорил, прохаживаясь, скупо жестикулируя рукой с негаснущей трубкой.
По обыкновению подразделил свою речь на пункты:
а) Сбылись худшие опасения товарища Сталина. После его преждевременного ухода писатель Фадеев оказался под ударом завистников и троцкистов. Ему не забыли партийной близости к товарищу Сталину.
Перемещение с должности генсека в рядовые секретаришки оказалось слишком болезненным ударом для самолюбия и достоинства писателя. После пятнадцатилетнего безупречного пребывания на вершине понижение даже на йоту представляется катастрофой. Передвижка из членов ЦК в кандидаты — не менее тяжелый удар.
б) Несколько слов о так называемых нарушениях социалистической законности.
Революция выпустила джинна из бутылки. Он сделал свое дело. Его надо было непременно загнать назад в бутылку. Это было болезненно, но необходимо.
Разводил руками, растолковывая очевидное: “Писатель Фадеев сетует, что в горниле исторической сшибки после гражданки погибли почти все бойцы его полка. Но разве товарищ Сталин понес меньшие потери? Историческая необходимость лишила его самых преданных, лучших товарищей по подполью, каторге, ссылке. Их унес Молох революции”.
Сталин закончил мысль с заметным сожалением, подавив вздох: “Революция не умеет ни жалеть, ни хоронить своих мертвецов. Прав был француз Дантон, сказав, что она пожирает своих детей. Дорога в светлое завтра проходит сквозь горы трупов.
Впрочем, обо всем этом подробно сказано в тринадцати томах сочинений товарища Сталина, которые, как Библию, полезно перечитывать.
Потерять друзей — большая беда. Но дело и в дурацких псевдонимах, с которыми боролся товарищ Сталин. Разве мы знали, что Григорий Билименко — лучший друг писателя Фадеева — стал неким Судаковым? Разве Билименко та фамилия, чтобы менять ее на другую? Мы сожалеем об этом недоразумении.
г) В конечном счете, все дело в мечиках: этих “грустных глазах”. Философия философией, а все решает характер. Даже товарищу Сталину не удалось избавиться от собственного Мечика окончательно и бесповоротно…
Зададимся вопросом: почему больше веселеньких комедий Александрова ему все же нравился фильм братьев Васильевых “Чапаев”? Что в этой картине особенно привлекло товарища Сталина? Ответим, не лукавя: больше всего ему запомнилась психическая атака каппелевцев. Хорошо шла интеллигенция. Красиво. Особенно офицер с черными усиками. Зрелище не для слабонервных. Живые смыкали ряды, не замечая павших товарищей. Шли, как на параде, не дрогнув ни одним мускулом лица. А побежали не со страху, не из трусости, а напоровшись на большевистский характер пулемета “Максим”.
Это был слепок жизни, когда движение к цели может остановить только смерть.
Россия с вычеркнутым из нее товарищем Сталиным — это Россия, вычеркнутая из истории. А Сталин и писатель Фадеев — люди одной складки”.
д) Переменив вещательный тон на мягкий доверительный, что так впечатляло когда-то Фадеева, подытожил: “Не удивлюсь, если наши товарищеские, деловые отношения станут предметом беспардонной спекуляции и измышлений. Найдутся бумагомараки, щелкоперы проклятые, которые представят их в кривом зеркале, понапишут ворох небылиц, выплеснув их партийное содержание.
Для товарища Сталина писатель Фадеев останется таким же, как он, романтиком революции”.
Сверкнув улыбкой булгаковского Афрания, кивнул доброжелательно: “Желаю здравствовать”. И растворился в вечности…
На карауле у нужника
По весне 1956 года “с милого севера в сторону южную” потянулись уцелевшие узники ГУЛага. На огонек к Фадееву заглянул Николай Ильюхов — его комбриг в гражданку, командир партизанских отрядов в Сучане — предшественник Сергея Лазо.
Остался он плечист, крепок. Статью и лицом вылитый Валерий Чкалов. По виду его никак не верилось, что за его плечами восемнадцать лет каторги в Заполярье. Только челюсти из нержавейки выдавали неладное.
Встречи с уцелевшими в аду товарищами Фадеев переживал мучительно, хотя внешне был улыбчив, подтянут и бодр. За такой выставочной масочкой прятал неловкость, смятение и невыносимое чувство вины, хотя поэтам Заболоцкому, Гидашу, Ольге Берггольц, и не только им, помог вырваться на волю… Другим содействовал после лагерей в обустройстве жизни. Он мог бы хоть как-то утешаться этим, но понимал, какая это капля в море. Сердечные слова признательности согревали его, но он не обольщался ими. Товарищ по дальневосточному подполью Настя Нешитова, отсидевшая в лагере семь лет, писала ему: “Саша, Саша, друг мой неизменный! Спасибо тебе за добрую встречу, за добрую душу, за то, что она у тебя большая и чуткая. За чудесную память твою, за хорошую простоту, за то, что ни слава, ни что другое не сделали тебя равнодушным к людям, за то, что не ставишь друга в положение просящего, за то, что ты смеешься так же, как в юности, за то, что ты большой и хороший — спасибо, родной!..”
…Теперь он принимал Колю Ильюхова, почти ровесника, по существу пришельца с другой планеты — планеты несбывшейся юношеской мечты, но от этого еще более близкого и единственного.
Пили много, по-партизански, сбрасывая тару под стол. Им никто не мешал погружаться в мир, переполненный звуками и голосами незабываемой поры. Обычно пошловатое, сентиментальное “а помнишь?” не казалось формальным, а служило верным паролем.
Фадеев вертел Николая, как Тарас Бульба Остапа, допытываясь с пристрастием: “Ну, как же ты выдюжил, как отбился, как прошел через муки?”
Кто знает, что мерещилось Фадееву при его воображении в этот момент. Может быть, представлял себя и Николая в Краснодоне, в гестаповском за-стенке, как описал в “Молодой гвардии” горькую встречу коммунистов Валько и Шульги. И они, точно как и те двое, говорили о жизни, о сделанном для людей, о том, что собирались, но не сумели совершить. Но если Валько и Шульга укрепляли себя в смертный час доброй памятью за великие свершения народа и страны, то Фадеев и Ильюхов вместе с этим горевали о несбывшихся надеждах и сгинувших друзьях.
Ломая неизбежную дистанцию, как школьник задавал гостю детские во-просы: “Да что это за мор такой. Напасть такая. Все оказались с червинкой. Не вписались в социализм. Пошли на плаху. Для чего?”
Хмыкал, сердясь: “А я, вот видишь, сохранился. Заскочил на верхушку и не замочил брючек. Сухим из воды вышел. Как боженька…”
Поглаживая Ильюхова по густой когда-то шевелюре, допытывался, заглядывая в глаза: “Возможно ли совместить человечность, учитывая благо отдельной личности, с необходимостью самых жестоких мер во имя миллионов?”
Цитировал Макса Волошина, но совсем с иной интонацией: “Несправедливость была таблицей умножения, на которой труп множился на труп, убийство на убийство и зло на зло!”
Убеждал Ильюхова, обнимая все еще сильными руками: “Не считай мои слова позерством, театральщиной, но я был бы счастлив поменяться с тобой судьбою. Даже если б сгинул”.
Устав, читал Надсона: “К чему бороться и трудиться. Мне больше некого любить. Мне больше некому молиться…”
Ильюхов, не решаясь нежничать, брал Фадеева за руку, успокаивал: “Саша, все худшее позади. Твои книги читают миллионы. Тебя знает страна. Ты всем нужен, тебя любят близкие и друзья…”
Фадеев отвечал спокойно: “Ну и любите. Кто вам мешает…”
Навалившись на стол, сказал с отчаянием, поразившим Ильюхова: “Коля, Коля, друг сердечный, плохо мне, невыносимо плохо. У меня такое чувство, что всю жизнь благоговел перед прекрасной девушкой, а в руках оказалась старая блядь…”
Помолчав недолго, добавил: “Представлялось, что стояли на карауле по всей форме с сознанием долга, а оказалось, что выстаивали перед нужником!..”
Разгорячась, не мог остановиться, забывал набирать воздух, “удивлялся потере голоса”: “Невыносимо вспоминать все то количество окриков, поучений и просто идеологических порок, которые обрушились на меня, — не считай это, Николай, бахвальством, — кем наш чудесный народ вправе был бы гордиться в силу подлинности и скромности внутренней, глубоко коммунистического таланта моего… Литература — этот высший плод нового строя — унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения даже тогда, когда они клянутся им, этим учением, привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина … Тот хоть был образован, а эти — невежды…”
Сказал чуть слышно, будто извиняясь: “Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл…”
Это признание появится в последнем письме.
ЭПИЛОГ
“Прощение — честному”.
А. Платонов
Как человек крайне ответственный, он отнесся к завершающему поступку своей жизни исключительно серьезно. Готовился к нему тщательно, продумывая, как при создании собственных книг, мельчайшие детали, их последовательность и целесообразность.
Орудие исполнения определил, не раздумывая, — наган. Ни о чем другом не могло быть и речи. Уйти надлежало единственно достойным образом, как мужчине и солдату революции.
Но техника исполнения состояла из многих нюансов, ни одним из которых невозможно было пренебречь.
После долгих непростых сомнений он выбрал место: свой кабинет на даче в Переделкино. Проще и удобней казалось поставить точку вне дома в соседней роще, где б его обнаружили быстро, в крайнем случае, до темноты. Но как художник с живым воображением представил, в каком виде его найдут и каким запомнят, — отмел такой вариант.
Мельком подумал о кабинете в писательском особняке на Воровского. Но о таком подарке коллегам по перу не могло быть и речи. Да и показухой отдавало, а это было мелко и недостойно.
О потрясении близких и дорогих ему людей старался не думать, но твердо решил уберечь Лину, дождавшись ее отъезда на гастроли в Югославию. Она улетала, давая будничные наставления, а он знал твердо, что не увидятся никогда.
Он рассматривал предстоящее дело скрупулезно, всесторонне, будто оно касалось не его лично, а кого-то другого, и никак нельзя было испортить или, не дай бог, завалить.
С точки зрения надежности, целить было лучше в голову. Как поступил его брат Игорь, окруженный казаками под Хабаровском. Но он достаточно насмотрелся на последствия такого решения и не хотел для себя подобного исхода.
Для него много значила эстетика мертвого тела. Конечно, это выглядело глупо. Но ему хотелось сохранить свою внешность в привычном для всех виде, а не испорченной пулей.
Он всегда был озабочен своей осанкой, как человек, у которого внешность должна соответствовать пафосу и красоте коммунистических идеалов, огонь которых горел в его душе, несмотря на принятое решение.
Даже случайное отсутствие гребенки воспринимал болезненно, объясняя, что не может себе позволить, чтобы волосы ложились “кое-как”.
Таким он хотел остаться, сохранив после ухода достоинство и прижизненную стать.
Перед выстрелом он не забудет освежиться одеколоном.
Находясь месяцами в больнице, имел время изучить кардиологические таблицы, запомнив анатомические подробности рисунков.
Ссылаясь на писательскую необходимость, выспрашивал персонал, куда надо целить, чтоб попасть убойно. Требовалась аптекарская точность, чтобы угодить в основание аорты. Он с этим справился.
Ему хотелось уменьшить до предела неизбежные последующие хлопоты близких.
Иронизировал над собой, сожалея, что не получится как на сцене: паф-паф и никаких следов.
Но и тут отыскал решение. Когда все свершилось, его нашли обнаженным до пояса, полусидящим высоко на подушках. Этим он избежал прилива крови к лицу и следов на полу: кровь стекла по спине в постель.
Стреляя через подушечку-думочку, избежал порохового ожога. Она же заглушила звук. Поэтому выстрел и приняли за падение стула. Ему очень хотелось, чтоб на шум не обратили внимания, потому что конец мог не оказаться мгновенным, и близким пришлось бы пережить его агонию, как это случилось с Маяковским.
Казалось, он предусмотрел все, но одного не мог предвидеть, что первым к нему поднимется двенадцатилетний сын Миша и увидит отца с наганом в откинутой правой руке.
В последние минуты был спокоен и серьезен. Перечитал свою последнюю рукопись — письмо в ЦК. Дописал заключительные строки: “Жизнь моя, как писателя, теряет всякий смысл, и я с превеликой радостью, как избавление от этого гнусного существования, где на тебя обрушивается подлость, ложь и клевета, ухожу из этой жизни.
Прошу похоронить рядом с матерью моей. 13/V-56 г.”.
Самым нелегким оказалось лечь буднично, как всегда, как каждый день, но совсем для другого.
Мысленно он уже простился с близкими, друзьями, которых любил, которые любили его и которых он оставлял в этой жизни.
Он простился с дорогими ему персонажами своих книг. Только Мечик, понимая все, тем не менее уговаривал выбросить наган, как это сделал сам, по воле автора в сучанской тайге. Ему было жаль свое второе “я”, но он крепился, понимая, что в жизни не всегда самое страшное ее конец.
…Мысли уже были не нужны. Они мешали действовать быстро и точно. Чтоб все ушло сразу и рукоятка нагана не успела стать теплой.
Сколько раз он пережил чужую смерть. Видел пальцы Метелицы, из последних сил цепляющиеся за траву; Бакланова, сползающего с коня; Любку-Любочку Шевцову, принявшую пулю в лицо…
Он лег поудобней, не закрыв глаз…
Вдруг, помимо воли, увидел себя в далекой тайге на вершине сопки, на самой верхушке большого кедра, куда любил забираться в юности. “Огромный, чудесный, раскрытый солнечный мир лежал внизу. Сказочная красота глубоких падей, крутых склонов высоких сопок, ласковый шум могучих кедров убаюкивали и заслоняли всякий другой мир, кроме того, что был перед взором…”
Он совершенно забыл, что находится не на земле, а почти на самой вершине кедра. Отпустил ветки и шагнул…