(1931. «Портрет»; 1935. «Город Эн» Л. Добычина)
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2003
Лежит в столовой на столе
Труп мира в виде крем-брюле.
Кругом воняет разложеньем.
Иные дураки сидят
Тут, занимаясь умноженьем.
Другие принимают яд. <…>
Движенье, теплота и гордость
Потеряли твердость.
А. Введенский. 1931.
“Ты читал книгу “Чехов”? — краснея, наконец, спросила она”. — “Я много читаю. Два раза уже прочел “Достоевского”. Чем он мне нравится, Серж, это тем, что в нем много смешного”. — “Как демон из книги “М. Лермонтов” я был — один. Горько было мне это”.
Имена в кавычках — не опечатка, а продуманная метафора, плодотворная эстетическая идея.
Настоящий писатель становится для следующих поколений читателей не реальным человеком, а знаком художественной системы, текстом, книгой, материализующейся в многотомном академическом собрании, монументальном сборнике-кирпиче (всего “Пушкина” или “Гоголя” под одним переплетом любили издавать в сороковые годы, эта мода возвращается сегодня), россыпи “золотых”, “классических”, “школьных”, “домашних” библиотек. Именно к этой “книге” обычно подверстываются биографии — от максимально достоверных, “научных” до откровенно скандальных, эпатажных — исследования, инсценировки, просто культурные пересуды.
Но скрытые кавычки вокруг фамилии могут и не появиться: имя так и не становится книгой. Тогда редкие переиздания сопровождаются извиняющимися предисловиями специалистов: да, не “Булгаков”, но все-таки… “Булгаков для бедных”.
Писателя как книгу придумал Л. Добычин в романе “Город Эн”, герой которого — мальчишка-провинциал, неистовый книгочей, живущий в текстах с большей страстью, чем в собственном детстве и юности. Он не только сравнивает себя с демоном (тут он не очень оригинален), но и превращает изруганный на школьных уроках гоголевский город в Эдем. “Слыхал ли ты, Серж, будто Чичиков и все жители города Эн и Манилов мерзавцы. Я посмеялся над этим” (гл. 20). — “Город был очень красиви как будто знаком мне. Возможно, он похож был на тот город Эн, куда мне так хотелось поехать, когда я был маленький” (гл. 31).
А что можно прочесть в книге “Л. Добычин”? И есть ли такая книга?
Леонид Иванович Добычин (1894 — 1936) жил недолго, одиноко, трудно и несча-стливо. Родился в небольшой деревушке неподалеку от Резекне (земляк Ю. Тынянова), рос и учился в Двинске (который был Динабургом, стал Даугавпилсом, из пределов Российской империи переместился в СССР, а потом в независимую Латвию), после революции много лет тянул чиновничью канцелярскую лямку в Брянске, писал медленно и мало.
Две книжки рассказов — “Встречи с Лиз” (1927) и “Портрет” (1931) — перекрывают друг друга: шестнадцать текстов второго сборника включают и девять предыдущего.
“Город Эн” (1935) в первой публикации именовался повестью и, по привычным меркам, едва-едва превышает рамки большого рассказа (для А. Солженицына и “Один день Ивана Денисовича” — не повесть, а рассказ). Более короткого романа в русской литературе, кажется, нет.
В 1934 году Добычин на свою беду перебрался в Ленинград и вскоре оказался одной из первых жертв борьбы с формализмом на литературном фронте. После публикации статьи “Сумбур вместо музыки” (28 января 1936 года) на собрании ленин-градских писателей Добычин стал одной из главных мишеней. “Профиль добычинской прозы — это профиль смерти”, — объявил с трибуны Дома писателей Н. Берковский, в будущем — интеллигентный и тонкий историк литературы, тогда — бесшабашный и яростный рапповский критик.
Вскоре после этого литературного суда Добычин отправил посылку с вещами матери в Брянск, оставил рукописи знакомому и 28 марта 1936 года исчез из своей коммуналки навсегда. Последние сведения о нем сохранились в донесении осведомителя НКВД. Он будто бы признался, что “револьвера у него нет и он попробует покончить с собой более примитивным образом”.
Дальше — тишина, предположения и слухи, занимавшие лишь немногих ленин-градских знакомых. Три маленькие книжки оказались прочно забыты почти на три-дцать лет. В библиографии Добычина между отчетами о собрании 1936 года (“Формализм и натурализм — враги советской литературы”) и маленькой заметкой в “Литературной энциклопедии” (1964), с неточно указанными датой и местом рождения, нет ничего.
Да и позднее только В. Каверин упорно напоминал в мемуарах, что был такой писатель, и даже перепечатал полностью внутри своего текста два добычинских.
Практически все, написанное Добычиным, — шестнадцать рассказов сборника “Портрет” и роман “Город Эн” — вновь появилось в серии “Забытая книга” лишь в 1989 году. Потом было еще несколько архивных публикаций, увенчавшихся подготовленным В. С. Бахтиным “Полным собранием сочинений и писем” (СПб.: Журнал “Звезда”, 1999).
Рецензий только на это издание собралось около полутора десятков, больше чем всех прижизненных отзывов. Добычинскую прозу теперь можно прочесть и на английском, французском, немецком, итальянском. В Даугавпилсе, на зарубежной родине писателя, с 1991 года регулярно проводятся “Добычинские чтения”, материалы которых потянут на увесистый том.
Книга “Л. Добычин” сложилась, состоялась.
Каждый из нас, в конце концов, попадет на какую-то полочку, любил говорить Тургенев. Добычин, в конце концов, оказался на полке настоящих писателей (так называлось предисловие Вик. Ерофеева в серии “Забытая книга”) в полку второй прозы (так называлась посвященная его столетию конференция, проведенная в Москве; ее материалы изданы в Италии).
Однако его место на этой полке и в этом ряду — предмет оживленных дискуссий.
Критики-современники после выхода сборника “Портрет” увидели в нем “позорную книгу” (О. Резник). “16 рассказов этой книги представляют, собственно говоря, разговоры ни о чем. Купола, попы, дьяконы, церковная благодать, изуверство, увечные герои и утопленники наводняют книгу. Рядом с ними, под их влиятельным шефством, пребывают “идеи” и люди. Конечно же, речь идет об обывателях, мещанах, остатках и объедках мелкобуржуазного мира, но по Добычину мир заполнен исключительно зловонием, копотью и смрадом, составляющими печать эпохи…” (анонимный отзыв из бюллетеня “Книга — строителям социализма”).
Современные двинские краеведы находят в “Городе Эн” энциклопедию провинциальной жизни начала века: реальные имена, конкретные адреса, точные даты. Добычина уже включали в контекст кинематографа, примитива, детской темы, экзистенциализма и атеизма (“Проводник атеизма” — тема доклада и статьи священника-старовера из Даугавпилса).
Попытки перейти от темы к тексту и более четко описать поэтику добычинской прозы ведут к парадоксу, согласно отмеченному разделенными во времени и пространстве квалифицированными читателями-исследователями: легче всего определить, чего в этой прозе нет (ср.: “разговоры ни о чем”).
“Первое, что замечаешь при чтении добычинских рассказов, — это отсутствие действия. И еще: его истории не поддаются пересказу. Отсутствует какая-либо (видимая) цепь, состоящая из └почему”, └каким образом” и └к чему”” (Э. Маркштейн).
“Персонажи существуют как бы вне сюжета, они с легкостью могут сойти один за другого, поскольку изначально не скрепляют собой художественное пространство, которое, проявляясь почти мистично, оказывается совершенно неуправляемым, бесконтрольным” (И. Мазилкина).
“Как уже было отмечено, герои во многом уподоблены друг другу. Так, например, почти единообразны их портреты, где набор деталей существует как бы независимо друг от друга и от целого. Причем детали, даже самые мелкие, живут, как и многое в художественном мире рассказа, по закону анонимности, дополненному еще и принципом своеобразной автономии” (А. Неминущий).
“Такое повествование может длиться бесконечно, увязая во все новых и новых подробностях” (Вик. Ерофеев).
“Принцип “отсутствия автора” доведен в произведениях Добычина до предела. Это тот антипсихологизм, который как бы превращает писателя в простого регистратора фактов. Жизнь начинает говорить сама за себя — автор превращается в человека-невидимку” (В. Каверин).
Наконец, итоговое ошарашивающее суждение: “Модель мира в романе Добычина есть гротескный каталог фактов… где опущены фабула, образы, оценочная система…” (Д. Угрешич).
Понятая таким образом добычинская проза становится похожа на персонажа, описанного Д. Хармсом в “Голубой тетради № 10”: “Был один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей. У него не было и волос, так что рыжим его называли условно”.
У Добычина, оказывается, отсутствуют практически все элементы “нормальной прозы”: действия, сюжета нет; персонажи тавтологичны, анонимны, автономны и антипсихологичны; пространство бесконтрольно, неуправляемо, заполнено случайными подробностями; и сам автор превратился в человека-невидимку.
“Ничего у него не было! Так что непонятно, о ком идет речь”.
В поисках ответа на вопрос, что же в этой прозе все-таки есть, поищем на книжных полках что-то похожее на добычинскую прозу — хотя бы по контрасту, как точку писательского самоопределения и отталкивания.
Многовалентность, разнообразные параллели с предшественниками и современниками — непременное свойство всякого классика, в том числе и странного классика “второй прозы”.
В связи с Л. Добычиным уже припоминали Бальзака, Андрея Белого, Джойса, Достоевского, Гоголя, Вагинова, Пруста, Салтыкова-Щедрина, Ф. Сологуба, Толстого, Тынянова, Флобера, А. Франса, и еще полдюжины авторов.
Но главной для понимания добычинской прозы все-таки оказывается книга “Чехов”.
“Потом мы ходили по улицам и говорили о книгах. Ершов хвалил Чехова. — Это, — пожимая плечами, сказал я, — который телеграфистов продергивает?
Он принес мне в училище “Степь”, и я тут же раскрыл ее. Я удивлен был. Когда я читал ее, то мне казалось, что это я сам написал” (“Город Эн”, гл. 32).
Чеховский мир (как и гоголевский) — область притяжения для героя романа. Чеховская поэтика — точка отталкивания для Добычина-рассказчика.
Современники Чехова, как известно, часто упрекали писателя за случайность тем и деталей, отсутствие последовательно рассказанной истории (фабулы) и четко обозначенной авторской позиции.
Живое читательское чувство такого рода хорошо передала позднее В. Вулф, включив его, однако, в иной ценностный контекст, поменяв плюс на минус. “Ощущение не простоты, а замешательства — вот наше первое впечатление от Чехова. О чем это и почему он сделал из этого рассказ? — спрашиваем мы, читая рассказ за рассказом… Рассказ кончается. Но конец ли это, скажем мы? У нас, скорее, чувство, будто мы проскочили сигнал остановки, или как если бы мелодия вдруг резко оборвалась без ожидаемых нами заключительных аккордов. Эти рассказы не завершены, скажем мы, и будем анализировать их, исходя из представления, что рассказ должен быть завершен так, как мы привыкли… Нужно долго ломать себе голову, чтобы обнаружить смысл этих странных рассказов” (“Русская точка зрения”, 1925).
Теоретическим выходом из читательского замешательства были: концепция случайностности чеховского предметного мира; мысль о бесфабульности действия, несостоявшемся событии как основе сюжета; определение рассказа как русского, чеховского жанра, противопоставленного европейской новелле.
Таким представал Чехов при взгляде назад — в сопоставлении с его предшественниками и современниками. Взгляд вперед, на добычинские тексты, существенно меняет картину.
Окончив рассказ “Савкина”, Добычин предупредит М. Слонимского, одного из редких своих адресатов и сочувствователей: “Савкину я пошлю вам двенадцатого. Заглавия у нее нет, а Захватывающей Фабулы еще меньше, чем в Ерыгине и в истории о Кукине, которая была напечатана в Современнике” (2 мая 1925 года).
Орфография и пунктуация — заглавные буквы и отсутствующие кавычки — здесь и далее принадлежит автору. Любопытно, что “автор” у Добычина становится книгой и заключается в кавычки, а заглавия, напротив, раскавычиваются, и персонажи рассказов превращаются в реальных людей.
Одно из немногих прямых эстетических суждений Добычина интересно четко выраженным отношением к фабуле. Оно тем более симптоматично, что в других письмах Добычин со вкусом пересказывает фабулы своих современников и жизненные фабулы, из которых вполне мог вырасти провинциальный “Декамерон”.
“Зощенко здесь нравится девицам. В особенности — как в лавку пришли с лошадью. Лавочник гонит, а лошадиный хозяин удивляется: только что сидели в пивной, и заведующий даже очень веселился”, — излагает он М. Слонимскому фабулу недавно опубликованного (1925) рассказа Зощенко “Тяжелые времена” (январь 1926 года).
“Я прибыл сюда в разгар весеннего сезона и кипения страстей. У нас в саду (при доме) несколько дней жил соловей”, — информирует он того же адресата через четыре года, вернувшись из Ленинграда в Брянск.
Соловья можно обнаружить у того же Зощенко. В 1925 году была опубликована сентиментальная повесть “О чем пел соловей”, в которой птичка, по мнению главного героя Васи Былинкина, поет только потому, что хочет жрать.
Под пение добычинского соловья разыгрывается следующая история. “Гремело происшествие с летчиком. Познавая вблизи города одну свою знакомую, он Вошел к Ней и не смог выйти. Утром их нашел пастух и побежал за скорой помощью. Человеки собрались смотреть. Участники события были женаты — не друг на друге, а на третьих лицах. Разыгрались Жизненные Драмы. Через четыре дня дама умерла” (11 июня 1930 года).
Следом идет еще один анекдот — о Федориной дури. Служащая суда по имени Федора, к тому же инвалид, сходит с ума на эротической почве, ее подпаивают водкой и пьяную сдают в больницу; матери удается ее освободить, и теперь она “расхаживает по РКИ и профсоветам и подает жалобы”.
“Много и других историй произошло с участием Любви”, — иронически-меланхолично заканчивает Добычин.
Подобных историй начисто лишена его собственная проза.
Чем же заменяет Добычин Захватывающую Фабулу?
В письме К. Чуковскому есть еще один высказанный мимоходом, но важный эстетический постулат. “Многоуважаемый Корней Иванович, Вы не правы, — защищает Добычин начало рассказа “Ерыгин”. — Первый абзац нужен: там следы от волос на песке, а в четвертой главе — следы сена на снегу. Отсюда — └что-то припомнилось”” (26 января 1925 года).
На следующий день Добычин будет объяснять это важное для него положение в письме постоянному адресату. “Чуковский пишет, что он начал бы Ерыгина со второго абзаца. Первый абзац необходим. Там следы от волос на песке, в четвертой главе — следы от сена на снеге, оттого и написано: “что-то припомнилось”. Не выкидывайте, пожалуйста, первого абзаца” (М. Слонимскому, 27 января 1925 года).
На смену Захватывающей Фабуле, следовательно, приходят лейтмотив, повтор, акцентированная деталь.
В рассказе “Савкина” (1925) около четверти печатного листа, четыре кратких главы. В первой героиня сидит в канцелярии, принимает участие в похоронах соседки, некой Олимпии Кукель, обедает дома, сидит за сараями с книжкой стишков. Во второй она по совету матери приходит в костел поставить свечку за покойную, заглядывает в канцелярию, потом идет в кино. В третьей ей снится сон (рассказанный в двух предложениях), потом идут прогулка по городу и домашний обед с разговорами. В четвертой главке она валяется на траве в палисаднике и встречается за сараями с новыми соседями, поселившимися вместо уехавшего вдовца Кукеля.
Однако при более пристальном рассмотрении оказывается, что каждая главка строится как последовательность фрагментов, эпизодов, которые стыкуются друг с другом кинематографически-монтажно, без привычных повествовательных переходов.
“Савкина пригладила ладонями бока и, пристроившись к рядам, промаршировала несколько кварталов. Повздыхала. Как недавно сидели за сараями. День кончался. Толклись мошки. — Там все так прилично одеты, — уверяла Олимпия и таращила глаза. — У некоторых приколоты розы… Ах, родина, родина!”
В коротком абзаце первой главки спрессованы, наложены друг на друга сразу три кадра: Савкина идет за гробом соседки — вспоминает о встречах и разговорах с ней за сараями — покойная мечтает о так и не увиденной родине.
Следующее предложение сразу же, без всяких мотивировок, вводит домашний эпизод: “Мать, красная, стояла у плиты”.
Еще очевиднее прием монтажной склейки явлен во второй главке. Героиня вместе с Колей Евреиновым идет в кино, ее спутник издевается над окружающими. “ — Буржуазно одета, — показывал он. — Ах, чтоб ее!.. — На живописных берегах толпились виллы. Пароходы встретились: мисс Май и клобмэн Байбл стояли на палубах…”
Описание мелодрамы, которую смотрят герои, начинается сразу же после реплики и незаметного многоточия. Выходом из нее становится реакция героини: “Савкина была взволнована. Ей будто показывали ее судьбу”.
Заполнив лакуны, развернув лаконичные сцепления “кадров” в привычные повествовательные ряды, мы получим достаточно длинные событийные цепочки.
У соседа Кукеля умирает молодая жена, мечтавшая уехать на родину (в Польшу?); ее хоронят без отпевания, потому что Кукель “партейный”; отпевание в костеле по совету матери заказывает Савкина; Кукель снова женится и переезжает в другое место, а в его доме поселяется новая семья.
Павлушенька (можно лишь догадываться, что это брат Савкиной; об этом ни разу не упомянуто в тексте) умывается, участвует в семейном обеде, приходит с купанья, спорит о Боге, снова возвращается с купания, пишет в газету корреспонденцию про модницу Бабкину (“Наробраз, обрати внимание”), узнает о ее публикации, общается и дружит с появившимся новым соседом.
Коля Евреинов (дважды упоминается воротник его расстегнутой рубашки, в третий раз — просто рубашка) в первой главе появляется в доме, во второй — идет с Савкиной в кино, в четвертой — отправляется с ней же за сараи.
На фоне этих динамичных персонажей существуют статичные фигуры: дважды упоминается сидящая в киоске Морковникова, также дважды мелькает в рассказе модница Бабкина, которую обличает в корреспонденции Павлушенька, четырежды упомянута хлопотливо-хозяйственная мать.
Еще больше персонажей даже не изображены, а просто названы и, кажется, толкутся в рассказе без всякого толку. “Гуляли чванные богачки Фрумкина и Фрадкина” — “Фрида Белосток и Берта Виноград щеголяли модами и грацией” — “Мимо палисадника прошел отец Иван” — “Вопили и носились туда и назад Федька, Гаранька, Дуняшка, Агашка и Клавушка. Собачонка Казбек хватала их за полы”.
Ничего, кроме имен и фамилий, об этих персонажах “Савкиной” читатель не узнает, причем и сами номинации лишены гоголевской или зощенковской колоритности. Поэтому, при всей их краткости, подобные описания кажутся избыточными, а добычинские рассказы — растянутыми.
Однако почему рассказ называется “Савкина”?
Дело не только в том, что героине посвящено больше всего эпизодов и реплик. Она работает в нелюбимом учреждении, что-то переписывает, любит мечтать и читать стихи, ходит в кино и на кладбище, известно даже ее имя (“Зашла бы ты, Нюшенька, в ихний костел”).
В разбросанных по тексту деталях можно увидеть конструкцию, в какой-то степени заменяющую Захватывающую Фабулу.
“Дунуло воздухом. — Двери! Двери! — закричали конторщики. Вошел кавалер — щупленький, кудрявый, беленький…” — начинается рассказ.
“После обеда Савкиной приснился кавалер. Лица было не разобрать, но Савкина его узнала. Он задумчиво бродил между могилами и вертел в руках маленькую шляпу”, — начинается третья глава.
“Сидели обнявшись и медленно раскачивались. Савкина остановилась: третий был тот щупленький”, — так рассказ заканчивается.
Соединяя эти три кадра, мы получаем вполне новеллистическую фабулу: в Савкину влюблен молчаливый Коля Евреинов; она ходит с ним на прогулки и в кино, но, кажется, рассчитывает на другого — щупленького, кудрявого кавалера. И вдруг оказывается, что он — сын новой жилицы-соседки, алиментщик (“Он разведенный. Платит десять рублей на ребенка…”).
Точно так же, как след — на песке и на снегу — скрепляет начало и концовку “Ерыгина”, щупленький кавалер окольцовывает фрагментарную структуру “Савкиной”.
Однако выделение этой структурной доминанты имеет предположительный характер. Фабульная конструкция растворена в потоке подробностей, дана ускользающим намеком.
О своеобразии добычинского текста наглядно свидетельствует сопоставление двух описаний. Включая рассказ в неизданный третий сборник “Матерьял”, Добычин существенно переделал лишь один фрагмент: изображение канцелярии во второй главке.
“Несло гарью. Сор шуршал по булыжникам. В канцелярии висел портрет Михай-ловой, которая выиграла сто тысяч. Пахло табачищем и кислятиной. Стенная газета “Красный луч” продергивала тов. Самохвалову: оказывается, у ее дяди была лавка…” (“Портрет”).
“Леса горели. Дым стоял над горизонтом. Пахло гарью. Сор шуршал по мостовой. В конторе окна были заперты. Воняло табачищем и кислятиной. Висел, отрезанный от объявления о займе, портрет Михайловой, выигравшей сто тысяч. Стенгазета “Красный луч” продергивала тов. Самохвалову…” (“Матерьял”; выделено мной. — И. С.).
Во втором варианте конкретизируются причины запаха гари, конторской вони и выигрыша Михайловой, но зато исчезают мотивы продергивания тов. Самохваловой.
Добычинское описание, следовательно, строится по тем же принципам, что и действие. Конкретные подробности свободно варьируются: то появляются, то исчезают. Но при этом сохраняется смысловое, функциональное ядро: контраст низкой прозы (гарь, сор вонь) и идеологических знаков (займ, выигрыш, стенгазета).
Парадоксальное устройство другого добычинского текста отметил В. Бахтин, публикуя две редакции рассказа “Отец” (1931?). Обнаружив в архиве вариант примерно на треть короче вошедшего в сборник “Портрет” (в “пространном” тексте, между прочим, меньше двух страниц), заканчивающийся фразой “Огоньки зажглись у станции и переливались”, исследователь предположил: “Возможно, поначалу рассказ так и завершался. Внутренняя цельность в этом тексте тоже есть. Печатный вариант, не добавляя ничего по существу (главное: “Но зато я не плохой отец”), расширяет видимый мир, добавляет новые штрихи к психологическому портрету отца”.
Предположение об ином окончании весьма вероятно, но тогда оно ставит под сомнение идею внутренней цельности. В прозе Добычина внутри некоторых опорных точек повествования материал располагается настолько свободно, что принцип целостности отступает перед идей фрагментарности, своеобразного повествовательного пуантилизма.
Дремлющая в киоске Морковникова, Гоголь с черными усиками на обложке тетради, шуршащий по булыжникам сор, сидящие на мосту рыболовы и десятки других подробностей в “Савкиной” располагаются в хронотопе настолько свободно, что дают повод говорить о принципиальной трансформации принципа связности: части художественной структуры почти освобождаются от власти целого.
В рассказе “Отец” важно исходное смысловое ядро, протосюжет (муж, недавно потерявший жену, идет вместе с детьми мимо ее могилы на купание к реке, собираясь вечером навестить некую Любовь Ивановну), а кончиться, оборваться он может в пяти-шести различных местах.
“Лекпом” (1930), как и “Савкина”, содержит некий намек на фабулу: телеграфистка встречает на станции помощника лекаря, приводит его к больной матери, они пьют чай, светски любезничают, выясняется, что она чем-то взволнована или больна. Но само действие здесь не проявлено и не направлено, психологические акценты не расставлены, конкретный смысл отношений персонажей остается загадкой — поэтому вся описательная часть текста приобретает автономно-самоценный характер.
“Фонтанчик у станции был полон, и брызги летели по ветру за цементный бассейнчик. / С трех сторон темнели сараи, рябь пробегала по лужам. Через лед сквозила трава. / Под окном лежал снег и из снега торчала ботва”. Три микропейзажа можно предъявить в любом порядке или склеить из них один: швы будут практически незаметны.
“Мери Пикфорд играет прекрасно”. — “Женни Юго брюнетка”. Две реплики лекпома тоже легко меняются местами.
“Он оглянулся и повертел головой: — Закрыта. (Речь о форточке. — И. С.) Наденьте пальто. Я дам вам потогонное. Надо беречь себя, одеваться как следует, перед выходом из дому — есть. — Она встала и начала мыть посуду, стукая о полоскательницу. Лекпом поднялся, прошел на цыпочках, взял со столика ноты, посмотрел на название и замурлыкал романс. Мать проснулась”.
Это — концовка, главный элемент малого жанра. “Без правильно завязанного последнего узелка гипотетическая вышивка распадается. Точно так же без грамотно выбранной концовки текст окажется никчемным обрубком, — строго предупреждает современный новеллист (К. Плешаков). — Сам по себе сюжет до самой последней страницы не предопределяет решительно ничего. Концовка и соответственно смысл рассказа (или романа) зависят от нескольких последних слов, кои и автор, и пьяный наборщик могут верстать в любом ключе”.
Добычин-автор и ведет себя как пьяный наборщик. В абзаце-концовке “Лекпома” можно мысленно убирать фразу за фразой — она все равно будет сохранять многозначительно-оборванный смысл.
Краткость и длина произведения — категории не формальные, а эстетические и психологические. В сравнении с добычинским “Лекпомом” “Дама с собачкой” и “Анна Каренина” — вещи короткие, ибо они подчиняются принципу связности и реализуют определенное тематическое и жанровое задание.
Недоброжелательно настроенный анонимный современник, увидевший в рассказе “Портрет” (1930) “аналитическое” восприятие мира, разлагающее этот мир на отдельные “предметные” детали, еще не соединенные между собой никакой органической связью” (редакционное предисловие к публикации в журнале “Стройка”), по сути дела, был прав.
Смысловое ядро текста окружено у Добычина многочисленными флуктуирующими подробностями.
Специфической формой добычинского завершения чаще всего становится сама внезапная оборванность повествования.
Чехов в свое время советовал молодым последователям, написав рассказ, оборвать, отбросить начало и конец. Добычин выполняет этот совет в самом радикальном, вряд ли предполагаемом автором “Дамы с собачкой” варианте.
Это в сравнении с “Повестями Белкина” или “Ожерельем” Мопассана чеховские тексты казались расслабленным, меланхолическим, бессобытийным русским жанром (“О чем это и почему он сделал из этого рассказ?”).
На фоне Добычина Чехов оказывается жестким, динамичным едва ли классическим новеллистом. Его лирические концовки (“Какова-то будет эта жизнь?”, “Прощай, мое сокровище!”, “Мисюсь, где ты?”, “…самое сложное и трудное только еще начинается”) так же однозначны и неоспоримы, как пуанты старой новеллы.
“Жанр смещается, — утверждал Юрий Тынянов, — перед нами ломаная линия, а не прямая линия его эволюции…”
Чеховский рассказ о несостоявшемся событии превращается у Добычина в рассказ о возможном несостоявшемся событии. Несбывшееся трансформируется в ожидание несбывшегося. Категория события подвергается двойному остранению.
Добычин испытывает привычные повествовательные принципы на излом, выходит за флажки, потому и негативные определения его прозы даются легче: это взгляд с другой стороны.
Между тем, этот загримированный под чеховского последователя, обличителя мещанства и провинциального убожества писатель на самом деле оказывается одним из самых последовательных экспериментаторов, “формалистов”, авангардистов в нашей прозе двадцатых-тридцатых годов. Эволюционное сопоставление с Чеховым, как ближайшим ориентиром по ту сторону границы должно быть дополнено и конкретизировано поиском места добычинской прозы уже по эту сторону, на литературной карте двадцатых-тридцатых годов.
Главным, основополагающим, аксиоматическим и потому, как правило, даже словесно не формулируемым принципом классической структуры художественного образа (от Гомера до Булгакова, от Апулея до современной беллетристики) можно считать не целостность, а связность. М. Бахтин, как известно, определял текст как “всякий связный знаковый комплекс”. Связность глубже и важнее целостности. Даже текст-фрагмент, текст-отрывок явно лишенный цельности (скажем, так называемая десятая глава “Евгения Онегина”), обладает связностью, что, собственно, и позволило понять пушкинский шифр.
В образе классического типа связность обычно реализуется в пределах семантического квадрата: на языковом, пространственно-временном, действенном и персонажном уровнях текста. Знаками, манифестациями такой связности на каждом уровне являются интегрирующие понятия стиля — хронотопа — сюжета и фабулы — типа, характера и пр. Связь уровней демонстрируют категории художественного целого, смысла, авторской идеи и т.п. “Произведение — это сложно построенный смысл” (Ю. М. Лотман).
Смысл авангардистских экспериментов — в борьбе с понятиями целостности и смысла в их прежнем, классическом понимании.
Исходя из сказанного выше, может показаться, что главной мишенью Добычина-писателя оказывается Захватывающая Фабула. Однако, вернувшись к приведенным в начале нашего этюда определениям, можно заметить, что негативный пафос Добычина связан с иным структурным уровнем.
Что же, в конечном счете, остается в этой прозе, если персонажи стерты, клишированы, психологизм рудиментарен, фабула отсутствует, автор скрыт, стилистической игра, словесное щегольство неприемлемы?
Гротескный каталог, регистрация фактов, все новые и новые подробности, независимые от целого детали,.
Логичнее и естественнее всего (помня о том, что М. Бахтин часто сводил сюжет к хронотопу) рассматривать малую прозу Добычина как бескомпромиссную борьбу с принципом связности на пространственно-временном уровне, как авангардистский подрыв, разрушение классического типа хронотопа.
У Добычина не только “связи между временем личным и временем историческим не установлены”, и, вообще, изображается “дискретное время” (И. Белобровцева). В его прозе, даже в описательных кусках, хронотоп предстает неорганизованным, лишенным привычной связности, динамически-повествовательного, центростремительного развертывания.
Аналогичное описание можно представить и обнаружить в “старой прозе”, но там оно было бы обязательно мотивировано спецификой воспринимающего сознания (больной, ребенок и т.п.). Здесь же изображение дается в “отсутствии героя и автора”, вне всякой видимой мотивировки.
Добычинская подробность не столько характеризует что-то или кого-то, сколько заполняет текстовое пространство. Связь между соседними точками хронотопа чаще всего случайна, немотивированна — абсурдна. Поэтому при всей краткости добычинских рассказов (их объем, как правило, от двух до пяти страниц) кажется, что повествование увязает в подробностях, хотя их, конечно, намного меньше, чем у Чехова, не говоря уже о Гоголе.
Образ добычинского повествования — это бесстрастная камера с крупнофокусным объективом, выделяющая, приближающая к глазам разные фрагменты реальности, но именно в силу их разноплановости создающие впечатление абсурдного, бессмысленного бессвязного мира.
В паре с Разрушителем Хронотопа в те же годы работает и подлинный борец с Захватывающей Фабулой — Хармс.
“Одна старуха от чрезмерного любопытства вывалилась из окна, упала и разбилась.
Из окна высунулась другая старуха и стала смотреть вниз на разбившуюся, но от чрезмерного любопытства тоже вывалилась из окна, упала и разбилась.
Потом из окна вывалилась третья старуха, потом четвертая, пятая.
Когда из окна вывалилась шестая старуха, мне надоело смотреть на них, и я пошел на Мальцевский рынок, где, говорят, одному слепому подарили вязаную шаль” (“Вываливающиеся старухи”).
Первая упомянутая подробность (окно) здесь строго работает на фабулу. Но само действие приобретает нелепо-бессмысленный характер и потому уже вторая подробность (вязаная шаль) выглядит абсурдно-избыточной: ее не к чему присоединить (пришить).
“У одной маленькой девочки на носу выросли две голубые ленты. Случай особенно редкий, ибо на одной ленте было написано └Марс”, а на другой └Юпитер”” (“Новая анатомия”). Делает музыку в этом сверхкратком тексте глубокомысленное ибо, якобы осмысляющее то, что осмыслению принципиально не поддается.
Псевдорассказы Д. Хармса кажутся пародией на классический, развертывающийся по спирали кумулятивный сюжет.
В применении к нему, причем много чаще чем к Добычину, используется термин “абсурд”. Однако эти абсурды — принципиально разной природы, хотя оба связаны с дискредитацией, подрывом классического принципа связности.
У Хармса на смену бесстрастной камере приходит сумасшедший беллетрист.
Проза Хармса — предельный эксперимент прежде всего в области действия в его фабульной ипостаси. В “Потерях”, “Вываливающихся старухах”, “Встрече” Хармс испытывает на излом и уничтожает традиционную фабульную пятичленку. Хармсовская пуанта не просто неожиданна, трудноугадываема, как в классической новелле, но — бессмысленна, абсурдна.
Действие других хармсовских “случаев” вообще может сводиться к двучлену завязка-развязка. “Вот однажды один человек пошел на службу, да по дороге встретил другого человека, который, купив польский батон, направлялся к себе восвояси.
Вот, собственно, и все” (“Встреча”).
Классический тип завязки (встреча на большой дороге) мгновенно превращается в “минус-завязку”, аннулируется, аннигилируется.
Кажется, главный парадокс парадоксальных хармсовских “случаев” в том, что они написаны всерьез. Когда же абсурдной фабуле подыскивается какая-то рациональная мотивировка — пародийная (“Анекдоты из жизни Пушкина”, “Исторический эпизод”), биографически-бытовая (“Как я растрепал одну компанию”), рецептивная (детские стихи-нелепицы), Хармс проходит по разряду юмора, превращаясь во вполне канонического в своей жанровой резервации соратника Козьмы Пруткова или Корнея Чуковского.
Экстремистскую установку по отношению к традиционному действию разделяли и соратники Хармса по ОБЭРИУ. В “Разговорах” Л. Липавского приводится рассуждение А. Введенского (в беседе участвует и Хармс):
“В романе описывается жизнь, там будто бы течет время, но оно не имеет ничего общего с настоящим, там нет смены дня и ночи, вспоминают легко чуть не всю жизнь, тогда как на самом деле вряд ли можно вспомнить и вчерашний день. Да и всякое вообще описание неверно. “Человек сидит, у него корабль над головой” все же, наверное, правильнее, чем “человек сидит и читает книгу”. Единственный правильный по своему принципу роман, это мой, но он плохо написан”.
К сожалению, невозможно, прочесть этот единственно правильный роман Введенского “Убийцы вы дураки”: он считается утраченным. Но в повести “Старуха” (1939)Хармс отступает от “правильного” принципа “Человек сидит, у него корабль над головой”. Здесь появляются конкретный хронотоп (Невский проспект, Ольгино, Лисий Нос), инфернальная фабула (попытки избавиться от трупа старухи), психологические подробности, сквозной мотив страха.
Добычин в своей большой прозе тоже отказывается от бескомпромиссности эстетических установок ранних рассказов.
Сюжетная и предметная связность в романе “Город Эн” (1935) резко возрастает. Обозначена вполне классическая тема — взросление героя. Главный герой (он же рассказчик) теряет отца, поступает в городское училище, находит друга, тайно влюбляется в девочку из другого круга, в конце сдает выпускные экзамены и получает “свидетельство”.
У большинства романных персонажей обнаруживаются прототипы (лекпом, телеграфистка или Савкина настолько типологичны, что говорить об их реальных проекциях невозможно).
В “Городе Эн” четко прописан не только ближний (топография Двинска), но и дальний культурно-исторический фон: пунктирно изображены революционные события пятого года, в одной строфе-абзаце упоминается полет Уточкина на аэроплане, рассказывается о торжествах по случаю юбилея Гоголя и “освобождения крестьян” (действие романа, стало быть, заканчивается в 1911 году).
Характерные и для рассказов лейтмотивы (книга, смерть, исповедь) в романе образуют более плотную, отчетливую вязь, но главное — приобретают не статичный, а динамический характер. В роман возвращается не только календарное, но и историческое время.
О другом Добычине (или даже Хармсе) изредка напоминают гротескные эпизоды. “В конце лета случилась беда с мадам Штраус. Ей на голову, оборвавшись, упал медный окорок, и она умерла на глазах капельмейстера Шмидта, который стоял у входа в колбасную”. Но они лишь оттеняют фабулу, но не отменяют, не взрывают, не пародируют ее.
Особенно важна концовка “Начала романа” (один из первоначальных вариантов заглавия). Случайно взглянув в купленное товарищем пенсне, герой узнает, что он до сих пор неправильно видел мир.
“Раз, идя с ним и отстав от него на полшага, я случайно попал взглядом в стекло.
— Погоди, — сказал я изумленный. Я снял с его носа пенсне и поднес к своему. В тот же день побывал я у глазного врача и надел на нос стекла.
Отчетливо я теперь видел на улице лица, читал номера на извозчичьих дрожках и вывески через дорогу. На дереве теперь видел я все листики. <…>
Ночью, когда стало темно, я увидел, что звезд очень много и у них есть лучи. Я стал думать о том, что до этого все, что я видел, я видел неправильно. Мне интересно бы было увидеть теперь Натали и узнать, какова она. Но Натали была далеко. Лето она в этом году проводила в Одессе”.
В отличие от рассказов, финал романа так же незаменим и непереносим, как чеховские финалы. Он переводит действие в лирико-символический план: герой не только переходит в иное социальное состояние, но обретает новое зрение и впервые по-настоящему видит звезды. Сюжет романа приобретает центростремительный характер, что резко сближает Добычина со “старой” поэтикой (ср. хотя бы по-иному реализованную тему “новой жизни” в финале чеховской “Степи”).
“Город Эн”, таким образом, довольно плотно включается в традицию автобиографической прозы, романа воспитания: это добычинские “Детство”, “Отрочество” или “Гимназисты”.
Сохранившаяся в архиве и опубликованная через много лет после исчезновения Добычина повесть “Шуркина родня” и вовсе относится к классическому варианту повести о босоногом детстве.
Такая эволюция не случайна. Добычинский хронотопический абсурд (как и хармсовский абсурд фабульный) часто интерпретируется в тематическом плане: бессмысленность мира, бессмертная пошлость, профиль смерти. Однако тема здесь становится принципом поэтики.
Добычина недаром уже первые недоброжелательные критики сравнивали с Джойсом, устроившим Варфоломеевскую ночь предшествующей прозаической традиции. При всем различии масштаба, жанра, конкретного стиля сходство здесь — в предельности эксперимента, устремлении к невидимой эстетической границе, за которой чудится Иное (“Зарницы Новой Грядущей Красоты”, — как высокопарно выражались футуристы).
Но текст, превращенный в жест, в прием, непродолжим, неспособен к качественным изменениям. Он допускает лишь количественное наращивание, голый повтор.
Дальше возможен либо переход в иную систему эстетических координат (записанный в манере “Опавших листьев” Розанова любой рассказ Добычина уже не выглядел бы столь абсурдным, оказавшись цепочкой мгновенных дневниковых наблюдений), либо возвращение к принципу связности (пусть понимаемому предельно широко).
“Черный квадрат” можно придумать лишь однажды, обозначив границу фигуративной живописи. Все последующее в том же духе будет никому не нужным эпигонством или прикладным искусством. Не объявлять же гением автора желтых треугольников на обоях!
Один современный иронический рассказчик (Б. Жердин) в книжке “Ничего кроме правды” провокативно заявляет, что и знаменитые квадраты К. Малевича малевала по трафарету гомельская артель слепых.
Добычин (как и Хармс) поставил красный флажок, обозначил границу классической парадигмы — и вернулся в “Городе Эн” в ее пределы (разрушителями двух других сторон семантического квадрата можно считать кого-либо из практиков “самовитого слова” вроде Крученых и авторов орнаментальной прозы, “романов без героев” в духе Белого или Пильняка).
Этот опыт общезначим, но вряд ли органически продолжим. Ликвидация сюжета, истребление героя, деконструкция пространства и времени, наконец, отказ от привычного языка демонстрируют конец не мира (“Вот как кончится мир, не взрывом, а взвизгом”), но — художественного мира, построенного на принципе связности.
Долгая жизнь на развалинах, однако, невозможна. “Поэма конца” В. Гнедова (чистый лист бумаги после заголовка) означала не столько “Смерть искусству” (заглавие сборника, где это “произведение” было опубликовано), сколько гибель сочинившего этот текст автора. Он должен либо замолчать (так оно и случилось), либо вернуться в прежнее эстетическое пространство и тем самым подчиниться критериям если не пушкинского, то хлебниковского стиха, вступить с ним в невольное соперничество.
Такова драма любого бескомпромиссного авангардистского эксперимента.
Стеклянная стена аквариума прозрачна и, кажется, призрачна, но все-таки объективно существует как невидимая граница. Аквариумная рыбка обнаруживает это, натолкнувшись на нее. Далее возможны два варианта: возвращение в привычную среду существования по какой-то новой траектории или самоубийственный жест разрушения, бросок в какое-то иное, неизвестное, неопределяемое пространство.
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг — а иной.