(Смеховая культура как зеркало короткой политической жизни «Свободной России» 1917 года)
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2003
В России смеховая культура — нечто большее, чем продукт “индустрии развлечений”. У нас смех оказывается в некоторых исторических ситуациях весьма существенным элементом политической реальности. Особенно ярко это проявилось накануне Февраля 1917-го и в последующий период непродолжительного существования “Свободной России”.
Смех, как известно, по своей природе демократичен. Традиционная смеховая культура, как ее представляли М. М. Бахтин, Д. С. Лихачев, А. М. Панченко, способствует снятию национальных, религиозных, социальных барьеров. Народный смех, обращенный как “внутрь”, так и “вовне” — на власть, государство, церковь, — сглаживает напряженность во взаимоотношениях между далекими социокультурными слоями, между рядовыми обывателями и элитой. Не только в городах Западной Европы, но и в России эти функции выполняла карнавальная культура — с масленичными, вербными, пасхальными гуляниями, особая культура юродивых, шутов, скоморохов. Привычные стереотипы карнавального мышления и поведения приобретали в процессе модернизации более современный облик. В начале ХХ столетия в России для городского населения носителями смеховой культуры стала массовая, “бульварная” литература, популярная периодическая печать, доступные театральные развлечения, кинематограф. Но именно в этой массовости скрывались предпосылки ее столкновения с государством, стремившимся и далее обеспечивать идеологический контроль….
Даже после 17 октября 1905 года государство постоянно проводило политику, не вызывающую доверия у самых различных слоев населения. Конечно, запреты — наиболее легкий и очевидный способ “самозащиты”, но они только ослабляли позиции правящей элиты, превращали ее в еще большей степени в объект безжалостного осмеяния, подрывали авторитет в глазах сограждан. При стремительной политизации всех сторон повседневности смех превращался в инструмент политического противостояния. Подтверждались наблюдения А. Бергсона, что смех как “общественный жест” отнюдь не обязательно должен быть справедливым, доброжелательным, он может устрашать и унижать, “вырываясь самопроизвольно, как настоящий ответ на удар ударом”: “Смех наказывает за некоторые недостатки приблизительно так, как болезнь наказывает за некоторые излишества, поражая невинных, щадя виновных” 1.
Понять политико-психологический характер послефевральской смеховой культуры невозможно, если рассматривать ее вне широкого контекста и, в частности, преемственной связи со “смеховым миром” предреволюционного периода. Во время Первой мировой войны и особенно в последний год самодержавия в массовом сознании закладывались предпосылки будущего “исторического чуда” Февраля 17-го, формировалась атмосфера “невротической тревожности”, которая обычно предшествует всем масштабным революционным потрясениям. Народная смеховая культура, определявшаяся М. М. Бах-тиным как “гротескный реализм” 2, и в предреволюционной России оказывалась зеркалом, отчетливо отражавшим характерные черты массового менталитета, которые в итоге сыграли решающую роль в судьбе демократии и либерализма в 1917 году.
Этот безумный, черно-серый мир
“Смех, слишком отвечающий действительности, перестает быть смехом… В изнаночном мире читатель “вдруг” узнавал тот мир, в котором он живет сам. Реальный мир производит впечатление сугубо нереального, фантастического… В этих условиях смеховая ситуация становилась грустной реальностью” 3. Это наблюдение Д. С. Лихачева в значительной мере приемлемо и для смеховой культуры в преддверии падения самодержавия. Смеховая культура оказывалась тогда отголоском атмосферы всеобщего пессимизма, уныния, отчаяния. Способствовало этому и то, что за годы войны заметно стерлась граница между “серьезным” и “смешным”, под влиянием драматичных, кровавых событий публичная сатира приобрела трагическое, пугающее звучание. Уже тогда смеховая культура начала походить на разновидность публицистики с явным гражданским пафосом и оппозиционным идеологическим подтекстом.
“Общий итог года — безнадежность” — так “Биржевые ведомости” формулировали наиболее распространенную и для представителей элиты, и для простых обывателей установку, с которой встречали новый, 1917 год. В соответствующей тональности был выдержан и юмор, имитировавший праздничный новогодне-рождественский настрой. В действительности же он свидетельствовал о зловещей, пронизанной пессимизмом и чувством безысходности атмосфере. Показательны строки стихотворения “Новый год” Юрия Зубовского в праздничном номере “Огонька”:
…Я слышу звуки похорон…
День жутким трауром одетый…
Повседневность воспринималась в мрачных тонах, при этом подчеркивалось ощущение одиночества и униженности обычного человека. Серый цвет как символ текущей реальности был распространенным клише. Будням слагались “гимны”, в которых использовался примерно один и тот же набор образов и сравнений, передававших печальную картину обывательского менталитета:
Будни мои, скучные, безрадостные, серенькие,
Тусклые, бесцветные, как взоры сквозь очки,
Вечно с нездоровьицем, слабенькие, старенькие,
Мертвенно бессмертные калеки-старички!.. (Алексей Липецкий) 4
Да и сам город — среда обитания “маленького человека” — представлялся авторам журнала “Бич” весьма мрачно:
Петроград — крайне своеобразный город.
Ранней весной царят в нем — белые ночи;
И круглый год — черные дни!
В предреволюционном юморе, на первый взгляд деполитизированном, встречались и намеки на бесправность, беззащитность обывателей государства Российского:
Не велик мой громкий чин;
Данник серой жизни,
Квартирант, не гражданин,
Я в своей отчизне.
Приметой времени было увлечение писателей-сатириков аллегориями, в которых узнаваемые сюжеты реальной жизни и человеческих взаимоотношений переносились на мир животных — это реакция на упадок человеческих нравов, моральную деградацию и массовое ожесточение. Н. А. Тэффи, одна из самых популярных юмористических писательниц, отмечала в предисловии к вышедшему в 1916 году сборнику рассказов “Неживой зверь”, что “в этой книге много невеселого”: “Предупреждаю об этом, чтобы ищущие смеха, найдя здесь слезы — жемчуг моей души, — обернувшись, не растерзали меня”. Из всех зверей в зоопарке наибольшее отвращение вызывает “орел — царь птиц”: “Костистая грязная птица в смешных штанах деловито ходила в своей клетке”. В книге рассказывалась история старого льва, который на арене цирка “должен был изображать неукротимого, бешеного зверя, рычать, поднимать лапы и скалить зубы. Но он этого не хотел. Он сидел, тихий и печальный, и видно было, как дрожит у него кожа на спине, словно у старой собаки. Лицо его, почти человеческое, — лицо старого бюрократа пятидесятых годов, — было печально и покорно. Две длинные морщины вдоль носа под глазами глубоки и влажны, точно он много плакал и слез не вытер”.
Дело Распутина живет и играет… в “чехарду”
Накануне Февраля едва ли не самое яркое резонансное событие, оставившее след в смеховой культуре, — убийство Распутина в ночь с 16 на 17 декабря 1916 года. Даже в “Русской воле”, считавшейся близкой к министру внутренних дел А. Д. Протопопову, в тот же день печатался необычный “Бюллетень о погоде”:
Распутица — окончена:
Морозами убита.
Столица вновь осолнчена.
И в белый мех повита.
Впрочем, некоторые политики сразу настороженно отнеслись к эйфории по случаю убийства Распутина и, подвергая сомнению наивные обывательские надежды, утверждали, что “не вздохнет свободнее Россия со смертью Распутина, и ничего не изменится”. Ажиотаж вокруг Распутина вызывал отторжение и у восприимчивой к массовым настроениям З. Н. Гиппиус, характеризовавшей в своем дневнике убийство как “жалкую вещь”: “Теперь ждем чудес на могиле. Без этого не обойдется. Ведь мученик. Охота была этой мрази венец создавать. А пока болото — черти найдутся, всех не перебьешь”. Интересна перекличка ее ощущений с неопубликованным “полусвяточным рассказом” И. И. Ясинского “Болото”. В нем рассказывалось о том, что после убийства черта, который “на батюшку через матушку действовал и отвлекал его от церковного служения и исполнения треб”, чертей в деревне Дурасовка стало еще больше. Петрушка предлагал: “Пророем канавы, да спустим гнилую воду, да осушим болото! И чертей не будет”, — однако мужики воспротивились: “Без черта как же можно”. Теперь впереди одна безысходность — “все душнее становится в Дурасовке от чертей” 5.
В смеховой культуре о “большой политике” чаще всего вспоминали благодаря “министерской чехарде”, которая в массовом сознании безжалостно дискредитировала власть. Встречая 1917 год, газетные публицисты, пересчитывая происходившие с “кинематографической быстротой” назначения, восклицали: “Другого такого года не бывало во внутреннем управлении России…Тяжелый високосный год… для министров” 6. Пестрый калейдоскоп назначений и отставок создавал впечатление “сумасшедшего дома” на вершинах власти или просто какого-то карнавального балагана.
Особое внимание акцентировалось на пугающей непредсказуемости назначений. “Почему ты так низко поклонился этому скромному незаметному человеку? — На всякий случай. Вдруг сановником сделается”. “Чехарда”, превращавшаяся в обыденное явление, вызывала недоверие к власти, увлеченной интригами и неспособной решать насущные проблемы людей:
Министры скачут, скачут, скачут
В неутомимой чехарде,
А россияне плачут, плачут
Все об еде…
О россиянин! Ради Бога,
Не верь министрам вообще!
Из явных “дефектов” власти объектом сатиры постоянно была цензура, сам факт существования которой формировал в обществе нездоровую атмо-сферу. О разгуле цензуры и ее абсурдности можно судить хотя бы по негодованию А. В. Амфитеатрова 22 января 1917 года в “Русской воле”: “Решительно ни о чем писать нельзя. Предварительная цензура безобразничает чудовищно. Положение плачевнее, нежели тридцать лет назад — мне недавно зачеркнули анекдот, коим я начинал свою карьеру фельетониста. Марают даже басни Крылова. Куда еще дальше идти… Протопопов заковал нашу печать в колодки более усердного холопа”. Спасал “эзопов язык”: “Труден, батюшка, наш официальный язык. — Русский?! — Нет. Эзопов”. Следствие цензуры — возрастающая роль слухов, усугубляющих настроения безнадежности и нервозности: “Мы перестали жить, радоваться и думать по событиям или по газетам и начали жить тревожной жизнью по слухам.
Появились даже особые профессионалы — чтецы по белым местам.
— Вы знаете, что здесь было, — тыкает такой пальцем в белое место, где стояла не пропущенная цензурой заметка, — не знаете?
…И кажется, как будто бы сама жизнь сплетена из паутины слухов, где каждый из нас беспомощно бьется лапками, как бедная покинутая муха-поденка”.
Появившееся накануне Февральского переворота распоряжение МВД, запрещающее газетам выходить с белыми пятнами, общество встретило как знак слабости власти, ее трусости…
Государственная дума — ключевой институт публичной политики — становилась в смеховой культуре мишенью довольно примитивной сатиры. Складывалось впечатление бессмысленности Думы, занятой мелкими вопросами, где депутаты лишь соревнуются в пустословии или просто отсиживают положенное время: “Как жаль, что закрылась Дума. — А что, у вас были важные запросы? — Нет. Просто я придумал несколько веселых реплик с места”. Депутат нахваливает себя: “Говорят, слово — серебро, а молчание — золото… Сколько, значит, я золота наворотил за четыре-то сессии!”
Политическими “звездами” были крайне правые, чаще всего олицетворяемые Марковым 2-м. “Что это за шум? Опять обструкция? — Нет, это тут рядом один националист от удивления ушами хлопает”. Председатель Думы М. В. Родзянко напутствует членов парламентской делегации: “Ну, вот вы теперь, г. депутаты, и за границу едете. Мальчика Маркова второго я с вами не могу отпустить: у него в руках такая игрушка, с которой за границу показаться стыдно!” Безжалостно оценивалась и политическая позиция Маркова, одного из самых реакционных защитников самодержавия: “Алло! Это депутат Марков? — Он самый. Чем могу служить? — Лакеем! — Отбой”.
Примечательно, что в сатире остались почти незамеченными и думские “буря и натиск”, начало которым положило знаменитое заседание 1 ноября 1916 года, с разоблачительными речами лидеров оппозиции.
От возобновленной в феврале 1917 года парламентской сессии ждали только скучной “деловой работы” по перемалыванию “вермишели”:
За тюком тюк, за возом воз —
Несут, везут проекты.
Кто их печет? Зачем печет? —
Не знаем до сих пор мы.
Но лава их течет, растет…
“Стране-с нужны реформы!”
Несут еще… еще… Ужель?
В груди дыханье сперло…
О, пощадите: “вермишель”
Не лезет больше в горло!
На трезвую голову и пустой желудок…
В преддверии Февраля одним из самых популярных смеховых сюжетов был “сухой закон”. Осмеяние попыток введения трезвости на Руси, несомненно, — закамуфлированная критика власти. Недовольство распространялось и на Думу, триумфально одобрившую царский закон “О воспрещении пьянства навсегда”. Из всех действий власти именно борьба с “зеленым змием” оказалась под наиболее мощным огнем сатиры, по-своему, дискредитирующей режим:
Признаться, раньше верил я
В мероприятья власти…
Но — каюсь, добрые друзья! —
Напрасно раньше верил я
В погибель винной страсти.
Протестный “алкогольный” юмор был доброжелателен по отношению к пьющим. При этом отмечалось, что представители элиты, власть имущие, спекулянты и теперь пьют качественные напитки, в то время как рядовые обыватели с риском для жизни довольствуются самогоном, “ханжой”, “политурой”, “денатуратом” и т. п. Возникали даже медицинские фантасмагории. Аверченко рассказывал о “счастливце”, которому хирург случайно зашил в желудке губку: “В гостях, где выпивка была бесплатная, он выпивал невероятное количество водки и вина и уходил домой совершенно трезвый. Потом дома уже — потрет руки. Крякнет: “Ну-ка, рюмочку выпить, что ли!” И даванет себя кулаком в живот. Рюмку из губки выдавит, закусит огурцом, походит — опять: “Ну-ка, говорит, даванем еще рюмочку!..” Через час — лыка не вяжет. Так пил по мере надобности… Совсем как верблюд в пустыне” 8.
Более всего обывателей волновал дефицит, “хвосты”, дороговизна предметов первой необходимости. В стиле “черного юмора” воспринимались всевозможные, иногда нелепые случаи дефицита. Например, навязанный Петрограду головой “полусвет” (подача наполовину более слабой электроэнергии) или неожиданный дефицит елок в канун 1917 года.
Шутили, что “на святках любой петроградец превращается в идеально христиански-незлобливое существо”, мечтающее об одном: “О, если бы кто-нибудь из ближних подложил мне свинью!” Обыватели вздыхали: “Много ли человеку нужно? Бутылка молока, фунт мяса, фунт сахару… и тех нет!” Дополнительную иронию вызывали вкрапления лексики языка военного времени: “Раньше говорили просто: └хочу иметь себе кусочек хлеба с маслом”, а теперь это звучит благороднее: └мне нужны жиры и азотистые вещества””. Подчас доходило до натурализма: “Вы знаете, доктор нашел во мне массу сахара. — Осторожнее: реквизируют”. Тема дефицита и очередей вдохновляла и на появление специфических пословиц, отражавших бытовую несправедливость: “Нелюб пост, — // Становись в хвост!”, “Кто прост, // Того в хвост, //А для хитреца — // С заднего крыльца”, “Не родись артистом, // А родись дантистом”. Звучали и облаченные в примитивно-“продовольственные” формы намеки на коррумпированность представителей власти: “Хочешь спирту чистого? — // Попроси у пристава!”, “У кого рука в части, // У того и брюхо в доле”.
За дороговизной, многократным ростом цен в первую очередь усматривались происки спекулянтов. Например, потрясенный посетитель магазина, торгующего одеждой и обувью, недоумевает: “Вы извините, господа, но мы, кажется, не поняли друг друга: я стремлюсь одеться, а вы меня раздеваете!” Горожане свыклись с мыслью, что мошенничество обязательно сопутствует любой торговле: “Вы не можете себе представить! Покупаю я вчера фунт чаю, а там — это ужас что такое! — несколько железных гвоздей для весу положено! — Что вы, матушка! Зачем же им это делать, если теперь фунт гвоздей дороже фунта чаю? — Ну, так они мне, значит, наоборот — в гвозди чаю подсыпали!” Колоритный пример дороговизны — дрова. “В дни, когда сажень березовых дров стоит 30 руб., есть смысл добиваться в какой-нибудь области науки или искусства пальмы первенства”, — гласил один из родившихся благодаря “дровяному бремени” афоризм. Печальное впечатление производили и такие “шутки”: “Скажите, голубчик, как же вы дошли до такого состояния? — Да на дровах разорился. — Спекулировали? — Хуже. Квартиру отапливал”. Обывателей постоянно тревожили и слухи о планируемом введении новых налогов и сборов, к примеру, на чай: “Хорошо, если швейцар попросит на водку, — мелочью отделаться можно… Если же, по старой привычке, на чай клянчить начнет — придется сторублевку менять”.
Даже в смеховой культуре обывательская рефлексия поражала своей ожесточенностью, “классовой ненавистью” в отношении коммерсантов, виновников невзгод. Общественное сознание созревало для последующего низвержения элементов “буржуазного строя” вместе с самодержавием, не говоря уже о дальнейшем признании большевистской социальной демагогии. Тенденции массового менталитета, высвечиваемые дореволюционным “черным юмором”, в полном объеме проявились в реальных революционно-разрушительных установках городских низов уже в Феврале 17-го, когда пал “режим многовекового гнета и насилия” и обыватели очутились в опьяняющем море “свободы” и “живого творчества масс”…
Культивировались стереотипные, зловещие образы “буржуев”. Особенно доставалось дельцам, делавшим бизнес благодаря войне — за счет военных поставок и просто спекуляции товарами массового спроса:
Мародер все распухает,
Бедных грабит без стыда:
Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда!
Злой тоски толпа не скроет!
От безумия кряхтя, —
То как зверь она завоет,
То заплачет как дитя! (О. Томский) 9
Враждебность обывателей к буржуазии подогревалась изображением нравов нуворишей военного времени. Так, попавшая в Петроград провинциальная “беженка” — “бизнес-леди” — спрашивает в ювелирном магазине: “Послушайте, у вас есть хорошие бриллианты? — Сколько угодно-с, сударыня! Вот, извольте-с. — Мерси! Отвесьте полфунта”. Считался нормой и такой деловой подход “коммерсанта 1916 года”: “Дорогой жених! Я даю вам за своей дочерью триста тысяч, но из этой суммы, как полагается, за сделку удерживаю себе 6% куртажных!”
Синонимом коммерции в обывательских представлениях чаще всего было понятие “воровство”, и это воспринималось как само собой разумеющееся: “Ты что, точно на пожар? — На пожар и есть. На одном знакомом подрядчике шапка горит”. В шутливой форме толковалось значение некоторых общеупотребительных иностранных слов: “Аберрация (от слова “обирать”) — коммерция”, “Капитулировать — приобретать капитал, обогащаться; капитуляция — обогащение” и т. д. 10. Сатира озвучивала и желанные для обывателей практические “выводы”:
Какая шальная блудница
Тряхнула позорной казной?
Я плюнул бы в мерзкие лица
Людей, обогретых войной.
А Аркадий Аверченко метко сформулировал свойственную массовому сознанию накануне Февраля “антибуржуйскую” парадигму: “Много денег — это все равно, как полнокровие. Если изредка не ставить пиявок и не пускать кровь — может хватить удар” 11.
Но, безусловно, из всех “буржуев” главным воплощением зла считался банкир. Возникавшие тогда карикатурные образы банкиров могли конкурировать с разнузданными образчиками послеоктябрьской большевистской пропаганды. Слово “банкир” оказывалось самым современным ругательством. “Скажите, вы банкир? — Сами вы жулик!” “В анатомическом театре можно видеть дегенератов в банках. А в Большом оперном театре — дегенератов из банков”. Банкиров подвергали общественному остракизму за цинизм, стремление делать деньги любой ценой, в том числе паразитируя на тяготах войны.
Банкиры заслуживали только суда и тюрьмы — и об этом говорилось отнюдь не в шутку! В сатире смело выражались те установки массового сознания, которые в серьезной форме не могли озвучиваться публично. Картины из жизни банкиров и прогнозы об их ближайшей судьбе должны были давать обывателям повод хотя бы для “виртуальной” радости. К примеру, банкиры ведут “деликатный разговор”: “Почему вас так давно не было видно? — Да… Я три месяца был в отсутствии. — Ага! (После паузы). Видите — я вам давно советовал переменить адвоката!” “Почему это нигде не видно банкира Мити? — Ну, как же: последнее время он стал вести замкнутый образ жизни”. Обыватель, указывая на здание тюрьмы, спрашивал: “Скажите, что это за здание? — Это? Банкирский дом”. Банковские служащие встревожены необычным явлением: “Что это за звон под окном? Точно тройка подъехала… — Какая там тройка… Это наш директор кандалы примеряет”.
Именно накануне Февраля в обывательском сознании сложилась полярность символов трамвая и автомобиля, который после Февраля 17-го станет колоритным политическим знаком. Автомобиль, часто называвшийся “людодавом”, “хамовозом” и т. п., воспринимался однозначно — как атрибут роскоши, ассоциирующийся с высокопоставленными сановниками или современными нуворишами.
Негативный настрой переносился и на водителей наемных “авто”, стоянка которых располагалась около Гостиного двора и городской думы: “Кто может платить сотни рублей за несколько часов езды? Ясно — преступники, грабители и убийцы” 12. Доступный же для простых обывателей трамвай — забитый до предела, становящийся ареной взаимных оскорблений и криминальных эксцессов — был одним из самых ненавистных элементов повседневности. “С тех пор, как мы начали, по нескольку часов в день, жить в трамвайном вагоне, — признаки особого рода помешательства прискорбно ясны для меня, как в себе, так и в моих ближних, особенно, — в трамвайных ближних”, — констатировал А. С. Грин 13. И за этим, неумолимо усиливающимся бытовым недовольством и раздражением в менталитете обывателей созревали предпосылки к триумфальной встрече революционных потрясений Февраля 1917 года, дававших надежду на более радостную жизнь и “светлое будущее”…
Пасхальная сказка о русской “Свободе”
После Февральского переворота смеховая культура оказывалась для обывателей средством психологической разрядки, снятия невротической тревожности, накапливавшейся в последние месяцы существования “старого порядка”. Люди испытывали потребность в развлечениях, зрелищах, которые неизбежно приобретали политический оттенок. Обыватели со смехом расставались со зловещим прошлым, и это являлось основным содержанием воцарившейся атмосферы “Праздника Свободы”. В то же время смеховая культура, объединявшая граждан в едином эмоциональном настрое, в эйфории восторга и ожиданий “чуда” от победившей “славной”, “великой”, “национальной” революции, в первые месяцы фактически подменяла собой официальную государственную идеологию. Универсальная для всех парадигма массового сознания “Свободной России” не могла возникнуть моментально и, тем более, быть усвоенной людьми, стать частью их повседневности. Поэтому политики старались, во многом интуитивно, как можно дольше поддерживать у граждан настроения праздника, ликования (чему способствовала и смеховая культура) и формировать, таким образом, негативное отношение к прошлому и позитивные, конструктивные установки, обращенные в будущее. “Мы живем в великое время, о котором историки будут писать книги, о котором будут слагаться легенды и песни, о котором наши будущие потомки будут с завистью говорить, что им не удалось жить в наше время. Мы должны чувствовать это величие, этот подъем. И наш долг охватить это энтузиазмом…” 14 — так А. Ф. Керенский обосновывал важность консервации атмосферы праздника.
Да, по крайней мере “праздник” в послефевральской России удался на славу! Причем, интересно, он идеально вписывался в классические характеристики карнавальной культуры, особо ярко раскрывающейся, как отмечал Бахтин, как раз в кризисные, переломные периоды: “Карнавал не знает разделения на исполнителей и зрителей. Карнавал не созерцают, — в нем живут, и живут все, потому что по идее своей он всенароден”15. Разве на подобные карнавальные правила не накладывались политические мифы “Свободной России”, которые пыталась пропагандировать элита, — и, прежде всего, идеи о “всенародной” революции, в которой “все равны” в праве пользоваться плодами завоеванной “Свободы”, то есть играть по законам карнавала! Отвечало канонам карнавала и радикальное, с точностью до наоборот, изменение основ повседневной жизни, карнавальные “переодевания” “верноподданных” в “граждан”, перемена исполняемых ролей (“кто был ничем…”), десакрализация ключевых институтов государства и, в первую очередь, власти, которая раньше, “до праздника революции”, казалась такой страшной и чуждой. Праздничность, резко контрастирующая с прежней атмосферой безнадежности, — точка отсчета, доминанта возникавшей после Февраля смеховой картины мира…
Ключевым символом послефевральской мифологии была “Свобода” — ей обыватели должны быть обязаны “историческим чудом” и погружением в новый политический контекст, в диковинную атмосферу карнавала. Благодаря “Свободе” “новая веселая жизнь идет, русские люди!” — и, в частности, “кажется, пришло уже время для свободного смеха и свободной сатиры” 16. Свобода слова и смеха представлялись как единое целое. Авторы без устали восхищались главным завоеванием революции: “И мы, откусив в собственном рту опостылевший Эзопов язык, радостно выплевываем его в страшную святочную харю рухнувшего романовского строя. И отныне заговорим свободно, без уверток, намеков и подмигиваний, — да здравствует свободное, в муках рожденное Российское Слово!” 17 Из похорон цензуры делали всеобщий праздник:
Подумай, муза: нет цензуры!
Свободна мысль! Свободен стих!
Не искалечит цензор хмурый
Ни рифм, ни образов твоих.
Ты не предашь тисненью клочья
Своей души, не сдавишь крик:
Исчезли плеши, многоточья
Погиб эзоповый язык.
Чудесное рождение “Свободы” приобретало мистический смысл “таинства” — ведь революция по сути совпала с Пасхой. Происходящее даже в дни переворота ассоциировалось с “пасхальной сказкой” — с веселыми масленичными гуляниями, с “праздником русского Воскресения”, с “народным самоочищением”, “пасхальным духом примирения”, приобщением “к красоте свободы и правды” и т. д. Пасхальная мифология предопределяла, к примеру, такую картину “великой революции”:
“Всю ночь гремели выстрелы…
А утром на голубое небо вышло солнце.
На улицах первый день Пасхи.
— Воскрес Христос, воскрес!.. — звучит в улыбках, взглядах, в радостном шуме…
Дымят развалины заплеванных клоповников.
Пало величайшее хамство!” 18
“Цитадель русской революции”, Таврический дворец, изображался уже не как место “всероссийской говорильни”, а как “Русский Вифлеем”, в лучах солнца и алых лентах. И без оттенка иронии бойкие поэты формулировали идеологию “Праздника Свободы”, задающую координаты новейшего политического менталитета.
“Историческое чудо”, преподнесенное загадочной русской душой, — так рисовалось стремительное крушение царизма:
Нелепые во всем! Прекрасные во всем!
С улыбкой шли на казнь — лакейски спину гнули.
Душили за плевок — молчали под кнутом.
Терпели триста лет — в три дня перевернули! 19
Революционная “зачистка”
В описаниях переворота присутствовали отголоски архетипов языческой культуры, в том числе сравнения царизма и его деятелей со змеями, вампирами, оборотнями и т. д., наказанными, наконец, по справедливости:
…Змию вбили в спину кол,
Рухнул царственный престол 20.
Образ, отнюдь не случайный для массового сознания, более того, зачастую низвержение символов “старого порядка” происходило в стиле языче-ских ритуалов “избиения” неугодных идолов, сжигания чучел зимы (“мрачного прошлого”) и т. п. Особенно яркий след в воображении обывателей остался от сожжения Окружного суда, комендантского управления, полицейских участков, магазинов и складов “спекулянтов”:
Разве не сон эти злые костры —
Пасти, где черные гибнут бумаги?
Разве не сон — что светлы и остры
В вихре угрозы блеснувшие шпаги?
Ближе к окошку. Небо в огне.
Пламя кричит, как стенанье набата.
Алые ленты на сером сукне
Шепчут кому-то: “Не будет возврата” (Арк. Бухов).
В Петрограде разворачивалась и в чем-то безумная охота на орлов: “Веселая, бурно и буйно настроенная толпа бегала с деревянными лестницами по Невскому, снимала с вывесок “Поставщиков двора его величества” государственных орлов и, сваливая их в кучу, поджигала”. П. А. Сорокин усматривал в этом ритуал очищения огнем: “В огневых отблесках лица прохожих и зевак выглядели демонически; они ликовали, смеялись и танцевали. Повсюду валялись нагромождения резных российских двуглавых орлов; эти император-ские эмблемы срывались со зданий и подбрасывались в костры под аплоди-сменты толпы. Старый режим исчезал в пепле, и никто не горевал по этому поводу” 21. “Великодушно” смеялись даже над явно уголовным подтекстом некоторых актов разрушения. “Громила на пепелище охранки (со вздохом): └Как жаль, что не спасли альбомы. Сгорели фотографии друзей, любимых женщин…””
Запечатлелись в фольклоре и смеховой культуре и ритуалы самосудов над полицейскими, городовыми, а также аресты “слуг старого режима”. “Анархистская” эстетика в восприятии актов насилия проявлялась уже с первых дней Февральской революции:
Уж ты жандармерия,
Полицейский гордый,
Расплачусь теперь и я
С твоей жирной мордой 22.
Тем не менее, видимо, под влиянием пропагандируемых новой властью мифов о “бескровной” революции, в сатире почти отсутствовали отголоски массовых самосудов (а ведь за дни переворота жертвами стали сотни людей — прямо на улицах расстреливались пойманные “фараоны”, “малиновые”, зачастую их тела с диким восторгом “спущали” в проруби на Неве!). Всячески обыгрывались сцены арестов царских сановников, их доставки в Думу, в Таврический дворец. В описаниях арестов и содержания под стражей “врагов народа” также просматривались отголоски карнавала, переворачивающего мир “наизнанку”: “Во время оно министры приказывали арестовывать бывших студентов. А ныне студенты арестовывают бывших министров”.
Однако, конечно, ключевыми персонажами смеховой культуры “медового месяца”, определяющими ее общий стиль (в первую очередь обращенность в прошлое), были знаковые фигуры “старого порядка”. Узок круг этих антигероев — Николай II, Александра Федоровна, Распутин, Вырубова, Штюрмер, Сухомлинов, Протопопов… Их узнаваемость доставляла радость обывателям, еще не очень комфортно чувствующим себя в новом мире “Свободной России”. Фигуры, символизирующие свергнутое самодержавие, выполняли роль балаганных шутов и дураков, Петрушек и Арлекинов. Причем, опять же по законам карнавальной культуры, в беспощадном, на первый взгляд, юморе не было особой ненависти. Массовое сознание смеялось над самим собой, над своей же недавней “верноподданностью”, смиренным и боязливым отношением к всесильным правителям. Появление новых карнавальных героев
идеально проецировалось на традиции народных гуляний — и они тут же находили себе место в балаганных спектаклях, в сопутствующих шутках раешников и “балаганных дедов”. Привычные народные игрушки и те актуализировались в духе текущего момента. Воздушный шарик объявляли “старым режимом”: “Надувается просто ртом, а лопается с ба-а-льшим шумом!” “Чертик в пробирке” или “американский житель”, поднимающийся и опускающийся в трубке со спиртом, тоже приобрел политический смысл: “Морской житель, народа истребитель, из царских холопов — Господин Протопопов”.
Всем деятелям “царского режима” инкриминировалась, прежде всего, “национальная измена”. В роли лидера “немецкой партии” изображался Штюрмер, который теперь будто бы “оправдывался”: “Меня обвинили в предательстве совершенно несправедливо: я хотел лишь, чтобы Вильгельм взял в плен Николая и тем избавил Россию от династии”. О бывшем военном министре Сухомлинове, еще до революции арестованном по обвинению в измене (в 1917 году его дело развалилось в суде), говорили: “Он вел войну по-рыцарски, то есть вполне откровенно. Никаких секретов, никаких тайн! Немцы, кажется, хорошо платили за откровенность” 23.
Обыватель в стране “Свободы”
Огромный пласт смеховой культуры был посвящен самим же ее потребителям — новоиспеченным “гражданам Свободной России” — ключевому действующему лицу на послефевральском карнавале. Доброжелательный юмор передавал игровой характер внезапного превращения обывателей в “свободных граждан”, о “сознательности” и “зрелости” которых политики слагали мифы (в которые, впрочем, и сами не верили!). Но вместо гордости, чувства “хозяина новой жизни” и уверенности в будущем люди испытывали удивление и растерянность:
Я каюсь… Да простит читатель
Мой сатирический почин.
Вчера еще лишь “обыватель”,
Везде — в мундире ли, в халате ль,
Я вдруг сегодня — “гражданин”.
Комические формы приобретала адаптация к новым реалиям, усвоение политической символики и смыслов, превращение политики в часть быта. Например, “жертва революции” недоумевает: “Был на свидании и ушел, не солоно нахлебавшись. Сказал по телефону незнакомой барышне, что я на углу Литейного и Невского с красным бантиком стоять буду. Так и простоял попусту битых два часа”. Стали встречаться диковинные обращения: “господин гражданин милиционер”, поздравления “с днем товарища ангела” или приветствия в связи с появлением “сознательного новорожденного”. Арсенал ругательств пополнился такими выражениями, как “травокатор” (провокатор), “черносотник”, “буржуй”, “закройся” и “тоже тут раскомиссарился” (в смысле “замолчи”) и т. п. Наблюдалось и “вырождение” некоторых громких фраз. Так, пойманный в трамвае карманник кричал: “Не смейте меня арестовывать! Это будет удар в спину революции!” В магазине дамского белья покупатель изъяснялся: “Нет, моей жене нужны панталоны попроще, безо всяких аннексий и контрибуций”.
Объектом сатиры становилось и массовое приобщение “граждан” к политике, выражавшееся, в частности, в посещениях партийных собраний и митингов. “Какой у вас здоровый вид!.. Вы что же: физическим трудом занимаетесь? — Так точно: качаю ораторов на митингах!” “Посмотри, Жан: вот у кого трудовые мозолистые руки… — Еще бы, барышня! На двадцати митингах в день аплодировать приходится”.
В городском фольклоре присутствовал и весьма примитивный, лубочный взгляд на различные партии:
Глазки черны, ручки белы,
На ногах штиблеты…
Кто желает Дарданеллы, —
Запишись в кадеты!
Отражение в смеховой культуре “революционного быта” представляло собой, во многом, перенос в новый политический контекст дофевральских архетипов — столь незначительно изменились волнующие обывателей проблемы! И в “Свободной России” горожанам досаждают очереди, дороговизна и спекуляция. Раздражал “сухой закон”, который не мешал продавать спиртное “из-под полы” втридорога. Только сами спекулянты-торговцы иначе оправдывали рост цен — мол, раньше за взятку в 100 рублей пристав на все закрывал глаза, а теперь ходят милиционеры, их много и они все время разные! В алкогольном фольклоре усиливался классовый подтекст, ставивший по разные стороны баррикад потребителей коньяка и “ханжи”:
Вровень графам и баронам
Мой миленок демократ,
Пополам с “людеколоном”
Любит пить денатурат.
Наводнивших город торговок семечками в шутку называли “мусорщицами” — учитывая, что сразу после переворота улицы, сады и скверы покрылись лузгой от семечек. Семечки — атрибут “народности” революции, заменивший обычные для былых праздничных гуляний “барские” орехи.
Трамваи стали еще менее пригодными для горожан — теперь их захватывали толпы утративших остатки дисциплины солдат. Зато автомобиль, элемент буржуазной “роскоши”, превратился в символ революции. Теперь в “моторах” разъезжала вооруженная публика с красными флагами — свидетельство чудесного, карнавального торжества новых “хозяев жизни”. Поначалу обыватели наблюдали за “завоеванием” автомобилей с восторгом, усматривая в этом и некий комизм. Показательна зарисовка с натуры А. И. Ремизова во “Взвихренной Руси”: “Мчится автомобиль — красный флаг парусит — одни сидят, другие стоят, третьи прилегли: ружья прямо на тебя.
А за ним другой, весь облеплен, и кого только нет — все красно и пестро.
— Вот времячко-то настало! — и верит и не верит баба, — наш брат на муфтабиле катается”.
А вскоре автомобиль превратился в символ анархии, разгула дезертирства.
Власть с лицом Пьеро
В послефевральской смеховой культуре делалась попытка компенсировать внимание к власти, ограниченное до революции цензурой. Но объектом сатиры становился не режим в целом, а лишь отдельные деятели Временного правительства. Смеховая картина подтверждает впечатления современников: по-настоящему ярких фигур в 1917 году на политическом Олимпе было не много.
Комичность новых представителей власти диктовалась восприятием их обывателями. Причем людей не интересовало, что многие из членов Временного правительства — это действительно цвет российской интеллигенции, блестящие специалисты, юристы и экономисты, уважаемые общественные деятели. Министр иностранных дел П. Н. Милюков непременно представал упрямым идеологом борьбы за имперские национальные интересы России, символизируемые проливами Босфор и Дарданеллы или Константинополем. Комичность его фигуры усиливал акцент на наивности Милюкова, отсутствии у него серьезных властных возможностей. Например, изображались “К-детские игры” мальчика, похожего на Милюкова, призывающего “пистонов не жалеть!”. Покинув через два месяца правительство, Милюков, прихрамывая на правую ногу (“где-то около Цареграда вывихнул”), сокрушался: “Взять их (проливы. — И. А.) без боя нельзя, а для боя нужны солдаты. В партии же у меня все вольтеры, и ни одного фельдфебеля. Переплыть тоже нельзя, даже со спасательным кругом из Речи, прослоенным └Современным словом””. А. И. Шингарев, министр земледелия, а затем финансов, был в роли врача “по финансовым и продовольственным болезням”. Не прошли незамеченными его труды по выпуску “Займа Свободы”, призванного залатать финансовые бреши бюджета: над телом “старушки”-России Шингарев “колдует” с бутылкой с этикеткой “Заем Свободы” — “В качестве бывшего земского врача должен констатировать совершенное истощение жизненных соков. Однако, гражданка Россия, не отчаивайтесь. Примите вот этой микстуры миллиардов на пять”. Премьер и по совместительству министр внутренних дел князь Г. Е. Львов, поражавший мягкостью и безволием, назывался “Тишайшим”, достойным памятника с этикеткой “За благонравие и безвредность”. А. И. Коновалов, ушедший в отставку с поста министра промышленности и торговли, сетовал: “Я ли ушел, меня ли ушли, но промышленность русскую, во всяком случае, уходили так, что теперь ей никакой уход не поможет!”
Но как в жизни, так и в ее смеховом отражении затмившей всех звездой сразу стал А. Ф. Керенский — “солнце освобожденной России”, “любимый сын русской революции”, “России первая любовь” и т. п. В юморе, поначалу доброжелательном, отмечались наиболее характерные черты имиджа Керенского, слагались легенды о его подвижническом труде. Керенского, с его положением “заложника демократии” во Временном правительстве, изображали отважным моряком, ведущим в бурном море шлюпку, на его голове бескозырка с лентой “Временное правительство”, на руке повязка “Совет рабочих и солдатских депутатов”, он вооружен винтовкой и “Сводом законов”:
То академик, то герой,
То мореплаватель, то плотник,
Он всеобъемлющей душой —
В министрах мученик-работник…
Обыгрывался полувоенный стиль одежды Керенского — “Были в моде тужурки Френча. Будут в моде тужурки Керенского”, эффектные “хлестаковские” приемы народного трибуна и драматичные обмороки: “Падает в обмороки от переутомления. И раньше падали министры — пьяные до бесчувствия”. В отличие от Шингарева, у которого “голос сахарный, а темперамента нет”, и Милюкова (он “взял ре и сорвался”), Керенский как прекрасный оратор доказал, что является “первым тенором в музыкальной драме русской революции”: “Ф. И. Шаляпин пел басом твердым, но ноги слабые. Колени гнулись перед царской ложей. А. Ф. Керенский стоит перед публикой во весь рост и берет самые верхние ноты… Член Временного правительства уже во втором его составе, А. Ф. Керенский покуда держится гастрольной системы. Отпел свое в юстиции, теперь поет сразу в двух министерствах. В военном — как тенор черный. В морском — как тенор лирический. Вероятно, посетит и все остальные министерские театры… Для блага России — пошли ему судьба ангажемент на долгие годы” 24. Керенский в силу своих личностных качеств и талантов публичного политика был обречен играть особую роль на карнавале “Свободной России”. У хорошо знавшей Керенского Гиппиус, считавшей его “немного сумасшедшим, но пафосно бодрым”, возникали именно “карнавальные” ассоциации: “Лицо Керенского — узкое, бледно-белое, с узкими глазами, с ребячески-оттопыренной верхней губой, странное, подвижное, все — живое, чем-то напоминающее лицо Пьеро” 25.
Разочарованию во Временном правительстве в значительной степени способствовала его оценка под углом зрения ответственности за реалии “революционного быта”, раздражавшие и возмущавшие обывателей. Особенно заметным бессилие и бездействие власти оказывалось на фоне упрощенного, доведенного до абсурда восприятия некоторых реформаторских начинаний правительства. Самый колоритный пример, конечно, — реформа правописания: лучшего повода представить власть в карикатурном виде было не найти! Высмеивалась идеология реформы, которую пытались представить как знак тотальной демократизации и низвержения атрибутов “старого порядка”:
Неся России свет и знанье,
Постановили мы изъять
“I” (с точкой), знаки препинанья
И соблазнительное “ять”.
Реформою правописанья
Мы вызов бросили судьбе…
А свет и знанье — свет и знанье —
Придут уж сами по себе.
Проект реформы сравнивали с “резолюцией, принятой на митинге объединенных первоклассников” — ведь предлагается “уничтожение букв, по которым у нас отличали грамотных от безграмотных”. Шквальной критике подвергся министр народного просвещения кадет А. А. Мануйлов (кстати, профессор политэкономии, а не филолог!). На карикатурах изображались “Торжественные похороны русской грамматики”, осуществляемые “похоронным бюро А. А. Мануйлов и К╟”. Неудачную реформу представляли в широком политическом контексте: “У нас не любят точек над i… Ибо вся наша жизнь превратилась бы в многоточие”. Борьба вокруг реформы высвечивала и нестабильность власти, ее “бессилие”. Звучали пророчества неизбежного провала реформы — мол, у Временного правительства не хватит сил на ее претворение в жизнь. На одной из карикатур “ъ” и “i”, выглядывая из-за угла на министра, радовались: “Этот дяденька, кажется, не такой сердитый, — авось, нам удастся при нем обратно влезть…”
Аналогии между царизмом и Временным правительством, навеянные впечатлениями о недееспособности власти, усугублялись воскресшим призраком “министерской чехарды”. Соответствующий юмор был подобен дофевральским остротам. К примеру, в магазине продаются портфели и приказчик нахваливает товар: “Вот-с, возьмите этот — замечательный! Года на три хватит. Сносу не будет! — Да зачем же мне такой: мне так, чтобы дня на четыре хватило”. Но в условиях революционного карнавала подобная дискредитация власти оказывалась гораздо более опасной…
Гибель символов
Никакой праздник не может длиться вечно. К осени 1917 года обыватели устали от политического “пустословия”, символов, мифов “Свободной России”, в смысл которых они так и не смогли проникнуть. Политические одежды “нового порядка” — популярные, порождающие светлые надежды в период “медового месяца”, теперь просто раздражали — до такой степени они диссонировали с повседневностью. Эйфория “Революционной Пасхи” формировала у “граждан” установки поистине религиозной веры в новые “чудеса”. Но они явно противоречили реалиям жизни — экономическому кризису, бесконечным поражениям на фронте, росту анархии и безвластия (дореволюционная “чехарда” и та возродилась!). Это порождало мрачные эсхатологические пророчества на тему скорого конца “Свободы” и, вообще, наступления всяческих катаклизмов. У вовлеченных в “карнавал” людей все чаще возникало ощущение искусственности происходящего, открывалась пропасть между “официозом” и действительными народными настроениями:
Мы — куклы, с нитками к несложным механизмам…
Пищим: “да здравствует!” — под трезвою рукой,
А дернет человек с дешевым анархизмом —
Орем: “Долой!”
“Праздничная” риторика начинала уже казаться очередной разновидностью лживой, “официозной” идеологии. Смех по своему содержанию практически сравнялся с публицистикой и пропагандой.
Итог первого полугодия “Свободной России” — обыватели, забыв о своем превращении в “граждан”, стали испытывать ностальгию по “старому режиму”, что подразумевало, прежде всего, жажду порядка. “Карнавал” с его сюрпризами — это, конечно, замечательно, но люди чувствовали потребность в предсказуемости происходящего, в стабильности. Разочарование в мифологемах “Свободной России” не заставило себя ждать. На бытовом уровне мечтали о возвращении “пристава” или “городового”. Обыватели восклицали: “О дорогая тень! (пристава. — И. А.) Если бы ты знала, как я тоскую о тебе под лучами слишком жаркого для моего организма солнца свободы”. В октябре в театре “публика единогласно, как один человек, вызвала… городового Держиморду. Представитель твердой власти имел наибольший успех”. Появлялись и соответствующие призывы:
Городовой!.. Как звучно это слово,
Какая власть, какая сила в нем!
Ах, я боюсь — спокойствия былого
Мы без тебя в отчизну не вернем. 26
Обыватели, “примеряясь” к очередным соискателям власти, по-своему продолжали традиции карнавала: “Эх, кажется, все наполеоновское есть — и треуголка, и плащ, и остальное, а на кого ни надену, никто не подходит”. Звучали откровения: “Эх, диктатора бы нам какого-нибудь… Самого маленького бы, — мечтали одни, засыпая после тяжелого трудового дня. — Нужен Наполеон! Только Наполеон, — грезили другие. — Дайте нам Галифе! — сладко шептали третьи. — Хоть кусочек бы Кавеньяка!” — думали самые скромные”. В то же время изменялся “канонический” образ “Свободы”, представлявшейся уже не “царицей”, а “оборотнем” или уличной девкой.
Зачастую обыватели демонстрировали готовность смириться с неизбежным приходом большевиков, которых весной-летом поносили как “изменников”, “агентов темных сил” (по сути используя стереотипы, уже опробованные при дискредитации царизма). Так люди выражали свое недоверие и разочарование в правящей демократической элите. Бессилие власти было универсальным мотивом смеховой культуры, неизменно пронизанной чувством обреченности. Громким обещаниям министров “железной рукой” навести порядок, утвердить дисциплину и т. п. обыватель не верил, по-прежнему убеждаясь в безволии новых правителей: “Товарищи! Сейчас объявлена диктатура Временного правительства. И министры очень просят вас, если можно, не шуметь под окнами, не брать их автомобилей, не стрелять и, если можно, до вечера не требовать отставки кабинета…”
Отчасти виноваты в этом и сами политики-демократы. Помимо того, что людей разочаровывали дела (а еще больше бездействие) представителей власти, негативно сказывался и стиль их публичного поведения. Политики выглядели чужими на “празднике революции”. Они болезненно, с нескрываемым раздражением, реагировали на смех, особенно если он был направлен против них. На расцвет “бульварщины”, посвященной “распутинско-царистской” теме, они реагировали высокомерно, а порой даже грозили цензурными репрессиями. (Невольно вспоминается нервная реакция современных деятелей, к примеру, на программы “Куклы” или интернетовскую “Масяню”!) В атмосфере “карнавала” политики, персонифицирующие новую власть, выделялись нарочитой серьезностью, напыщенной важностью, занудностью и идеологическим однообразием риторики. Немногие из них были способны, благодаря собственному обаянию, “харизме”, привлекать внимание аудитории, располагать ее к себе.
Одним из немногих исключений из правил может считаться Керенский, который по своему политико-психологическому складу, манере поведения, умению улавливать конъюнктуру оказывался наиболее адекватен условиям “Свободной России”. По сути он был первым государственным деятелем, который после многовековой рутины и официоза, обязательных для “канонического” образа сановника, захотел представить власть “с человеческим лицом”. Но на фоне бледности и безликости многих видных демократических лидеров Керенский воспринимался подчас карикатурно, как актер, потерявший чувство меры. Впрочем, и главный его политический антипод — Ленин — вел себя именно как продолжатель традиций “юродства” 27: он “ругался”, говорил “правду”, не боясь власти, всячески эпатировал публику и, в итоге, завоевывал особое расположение толпы. В огромной степени популярность в массах большевиков обуславливалась имиджем Ленина — загадочным и ни на кого не похожим… Лидеры демократических партий, руководители Временного правительства, как справедливо отмечал уже в эмиграции Керенский, “чувствовали себя слишком взрослыми для того, чтобы сливаться с массой в ее переживаниях. Они воспринимали революцию несколько по-кабинетному, слишком трезво, чуть-чуть скептически”: “Власть в пиджаке”, власть, которая презирала всю видимость власти, позу, театральность… и сама новая революционная власть не чувствовала необходимости отвлечь народную толпу от остроты злободневных переживаний, не умела или не хотела увлечь ее радостной символикой революции, дать выход возбужденному состоянию ее духа в зрелищах, манифестациях, в “Праздниках революции”… Временное правительство в своем целом не поражало воображение толпы (культурной и некультурной одинаково), не привлекало к себе, не увлекало за собой…” 28
В общем, действия большевиков после Октября 17-го были вполне в традициях российской политической культуры, с весьма специфическим отношением к смеху. Большевики оперативно прикрыли “бульварные”, юмористические издания, уже по третьему кругу эксплуатировавшие одни и те же штампы и стереотипы. Например, в новом политическом контексте опять воскресла тема “распутинщины”, с которой сравнивали большевистскую власть, “национальной измены” и “немецкого засилья”, особенно актуального в связи с Брест-Литовским миром. Юмористы “оттягивались” на разоблачении самодурства большевистской власти и осмеянии ее реформ (в том числе свершившейся реформы правописания), произвола цензуры, наконец, на обыгрывании вечно злободневной проблемы “хвостов” и спекулянтов. Власть, если она верит в свою моральную силу и дорожит общественным мнением, вынуждена терпеть смех. Однако до традиций демократических государств, где смеховая культура — органичный элемент культуры политической и власть вынуждена играть именно по этим правилам, России всегда было далеко. Поэтому не удивительно, каким путем пошли большевики — запрещая свободный смех, превращая юмор в инструмент грубой пропаганды в стиле Демьяна Бедного, приравнивая анекдот к “контрреволюционной деятельности” или “антисоветской агитации”. Политические игры кончились, а “человек играющий” (И. Хейзинга) оказывался обречен — он становился не нужен и опасен для новых правителей, менее всего склонных шутить…
1 Бергсон А. Смех. М., 1992. С. 121–122.
2 Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса. М., 1990. С. 38–62.
3 Лихачев Д. С. Древнерусский смех. // Проблемы поэтики и история литературы. Саранск, 1973. С. 89–90.
4 Новый сатирикон. 1916. №33. С. 2.
5 ОР РНБ. Ф. 901. Оп. 1. Д. 20. Л. 10–19.
6 Петроградский листок. 1917. 1 января.
7 Бич. 1916. №12. С. 7.
8 Аверченко А. Чудеса в решете. Пг., 1917. С. 31–32.
9 Петроградский листок. 1917. 7 января.
10 Бич. 1917. №4.
11 Новый сатирикон. 1917. №8. С. 5.
12 Русская воля. 1917. 10 января.
13 Бич. 1916. №17. С. 6.
14 Керенский А. Ф. Речи. Киев, 1917. С. 17.
15 Бахтин М. М. Ук. соч. С. 10.
16 Петроградский листок. 1917. 6 марта; Бич. 1917. №10–11. С. 2.
17 Новый сатирикон. 1917. №11. С. 2.
18 Новый сатирикон. 1917. №11. С. 11.
19 Бич. 1917. №14. С. 3.
20 Сафьянова А. О старце Григории и русской истории. М., 1917. С. 56.
21 Сорокин П. А. Бойня: революция 1917 года // Сорокин П. А. Человек. Цивилизация. Общество. М., 1992. С. 226.
22 Меньшевик И. Народные революционные частушки. Пг., 1917. С. 14.
23 Мирский Б. История государства Российского. Юмористический обзор. От Рюрика до революции. Пг., 1917. С. 15.
24 Бич. 1917. №20. С. 1, 9.
25 Гиппиус З. Синяя книга. Петербургский дневник. 1914–1918. Белград, 1929. С. 119.
26 Новый сатирикон. 1917. №23. С. 15.
27 См.: Панченко А. М. Юродивые на Руси // Панченко А. М. О русской истории и культуре. СПб., 2000. С. 337–353.
28 Керенский А. Ф. О князе. Отрывок // Львов Г. Е. Воспоминания. М., 1998. С. 300–302.