Вступительная заметка Елены Дьяковой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2003
Письменное и устное… Как экзамен. Уд или не уд. “Это делает мне разницу”, — как сказал бы Пушкин.
Меня всегда интриговала эта граница. Она прозрачна, но непреодолима.
С тех пор как сначала Мих. Поздняев, а потом Лена Дьякова (“Огонек” и “Новая газета”) достаточно добровольно взялись преодолевать мою графофобию, тексты в их исполнении стали чаще удостаиваться непосредственной читательской похвалы, что меня хотя и устраивает, но смущает. Выигрывая в непосредственности, они остаются для меня черновиками. И слишком много редактора, не все мои слова.
Соглашаясь на цикл “устного творчества” для “Звезды”, я, хоть и в последний момент, хочу провести границу и закончить двумя последними текстами, все-таки писанными, хотя и из чистого упрямства перед болезнью. Мне (лабораторно, экспериментально) интересно сознательно пересечь эту границу. Как в наглядном пособии, здесь пересекаются два текста о преждевременности.
15 июня 2003, СПб.
А. Битов
I. РУССКИЙ УСТНЫЙ
Эти тексты не написаны, а записаны для московского еженедельника “Новая газета”. Первая запись сделана в декабре 2000 года. Из двадцати двух опубликованных текстов для журнала “Звезда” выбраны семь, заново поправленных автором.
…Первой всегда скрежетала кофемолка. Резкий взвизг крышки. Кофейная кисейная оборка запаха плыла между огнем и окном (так в балете поднимают занавес между двумя явлениями). Андрей Георгиевич ставил медную джезву на черное чугунное перекрестье кухонной решетки.
Черный камень диктофона лежал на прочном старом столе. Черные круги горькой и крепкой субстанции без сахара в белых, как бумага, ломоносовских чашечках располагались по обе стороны от него с какой-то салонной симметрией: сюртук и два перевернутых кринолина в условном наброске.
В этом наброске нет ни цвета, ни деталей. Только общее (да и то — явно не завершенное) размещение предметов на столешнице, черных и белых пятен на листе. Замысел композиции. Соотношение масс. Тень длинной, сквозной мысли. Хребет трактата, незавершенного “рассуждения о…”.
Эти газетные записи — контурная карта трактата. Скорее всего — трактата о незавершенном усилии. О полужесте, повисающем в пустоте. О спасительной чопорности еже-дневного методического труда. О преждевременности русского человека. О блаженной пунктуальности “всенародного Карла Иваныча”, которого, собственно — не было. (Если угодно, это и были лекции Карла Иваныча. Курс лекций о методичном усердии как форме спасения души.)
В курсе, в частности, помянуты “угловые точки” — острые мысы и крайние береговые полосы, формирующие границы и очертания континента.
Именно эти “угловые точки” темы и мысли вошли в журнальный цикл.
…Диктофон скрежетал, взвизгивал, тормозил. Старые, полустертые головки вздрагивали. Пленка останавливалась упрямо, как пара гнедых. В кофемолку приходилось подкладывать спичку. Аудиоагрегат — резко пришпоривать ногтем. Но спички реплик не приходилось подкладывать никогда: хриплый, медлительный, адмиральского тембра монолог шел в черный дырчатый динамик диктофона своим путем, упрямо меняя темп и тему.
Вектор рассуждения определялся на полпути. Сквозь туман устной речи остро вспыхивали кремниевые кристаллы законченных, отточенных формул.
Собственно — оставалось Андрея Георгиевича разглядывать.
Жесткое серебро стрижки, смуглота, миндалевидность и монголоидность… Битов 2000 года сделался похож на персонажа, написанного им тридцать с лишним лет назад. На дядю Диккенса из “Пушкинского дома”.
Начитанному подростку, разжалованному в совершеннолетние, — кто-то все же оставляет при отставке тайное желание войти в книгу. Дверь квартиры Битова в могучем и мрачноватом сталинском доме у Трех вокзалов открывалась и захлопывалась, как обложка. Как твердый темно-коричневый переплет. То ли “Пушкинского дома”, то ли вышеупомянутого трактата.
Диктофон фиксировал черновики. Я их расшифровывала.
Елена Дьякова
О высшей начальной школе
У меня есть мечта — о трех учебниках для начальных классов.
Какие нужны учебники? Вот авторов этого жанра я бы избирал на государственном уровне. С очень высоким премиальным фондом. С очень большой честью и почестями.
Учебник написать — подвиг. Довести что-то до прозрачности и ясности, не унизив свою тему и не упростив предмет, — это невероятный подвиг слова!
Прообраз такого учебника, его платоновский эйдос — Нагорная проповедь. Попробуй, скажи! Попробуй, скажи людям, которые ничего этого не понимают, все, что они должны понять!
Вот это все. В семидесяти пяти евангельских стихах…
Но ведь — сказано.
Ну — на Нагорную проповедь надеяться незачем. Я мечтаю и говорю об ином уровне и качестве популяризации. “Популяризация” теперь стала закавыченным словом. Стала одной из униженных истин.
…Но когда Гаспаров, заикаясь, догоняя эхом каждое свое слово, начинает рассказывать про Древнюю Грецию — кажется, что человек там был.
И речь начинает завораживать, как открывшийся объем ущелья, долины.
В 1992–1993 годах я был стипендиатом Берлинского Wissenschaftkollege. Стажировка эта годичная. Ученые разных специальностей, разных стран съезжаются туда на год. И обязательно в академический биоценоз запускают одну белую ворону не из науки. (До меня это были Шнитке и Отар Иоселиани.)
Каждый в течение года пишет ту работу, о которой сам давно мечтал. Но все работают рядом: в фундамент этой солидной немецкой Касталии заложена тайная мысль: ученые разных специальностей, общаясь, — обогатят друг друга.
Каждый стипендиат должен прочитать доклад по своей теме. И — не по обязанности, а из любезности, из корректности, из порядочности, из любопытства, наконец, — люди разных профессий приходят слушать друг друга.
Я тоже посещал эти доклады. Я видел, как ученым, находящимся на самом переднем крае своей специальности, важно было объяснить другим (не коллегам, именно не коллегам) — над чем же они работают?
И вот — экономисту рассказывали о пауках, а энтомологу — об экономике. Потому что, чтоб описать жизнедеятельность пауков, надо было понимать законы экономики, а законы экономики, оказывается, тоже имели что-то общее с бытовыми навыками и привычками пауков.
Математик иллюстрировал доклад чуть ли не средневековыми монастырскими миниатюрами (а у меня, после моего доклада о Пушкине, он просил какую-то картинку Габриадзе для своей работы).
Отчасти, кажется, это испытание простотой объяснялось тем, что в начале 1990-х рухнула наша “империя зла” — и все государства стали давать меньше денег на оборонку и вообще на науку. И возникла потребность в популяризации: популяризация ведь действительно не шарлатанство, а способ просто, честно и серьезно объяснить, что именно ты делаешь.
Кстати, это очень положительно повлияло на науку. Междисциплинарный обмен, ясные, четко очерченные линии швов и стыков областей знания — очень усилили у “узких специалистов” чувство целого. Универсума.
Упрощение — не такая уж простенькая вещь. Когда ясно объясняешь суть того, о чем думал десятилетиями, незнающему, мысль становится богаче. Такая популяризация — точеный, сильный мускул самой с у т и.
Вот об этой стороне учебника мы не думаем вообще. И вот почему я говорю, что привлечь-то надо к составлению школьных учебников самые гениальные умы. Потому что это сверхзадача для настоящего ученого.
…Когда детей загоняют в школьный концлагерь, дают десять лет без права переписки, но с легкой расконвоированностью, прежде всего гибнет способность восприятия Универсума. Эксплуатируются почти попусту очень свежие и мощные мозги. Свежая, гибкая, сильная память забивается прописями, рассказиками из хрестоматий (обычно — унылыми, истертыми, затхлыми, как “чешки” в детсадовском шкафчике). Что такое школьные учебники? Для младших-то классов? Кто их пишет?
И тут воистину последние “жанры” должны стать первыми.
У нас всегда получается: “Сначала научись, потом думай”. А ведь следует наоборот. Всего лишь! Но над этим бьются столетиями.
Чтобы научить думать — необходимо на родном языке преподать целое, дать представление об универсуме мира, человека, языка. А потом лишь уходить в частности. Когда младенцы начинают говорить (а я все-таки отец и дед, я наблюдал, как растут дети), они способны к абстрактному мышлению куда больше, чем к конкретному. Их формулы, вылепленные почти из лепета, иногда божественны! Они умнее нас, они лучше связаны с какой-то… не знаю, кто как назовет… но они ее лучше чувствуют, эту высшую божественную силу.
Как же не сломать это чувство, а положить в основу образования?
Кто способен говорить с ними о мире таким же ангельски ясным, ангельски важным языком, каким говорят они сами?
Я мечтаю о трех учебниках, которые должны приходить к ребенку одновременно с Азбукой.
Это учебник лингвистики. Учебник экологии. И учебник философии.
То, что ставится в конце, должно быть преподано в начале. Но написаны они должны быть как-то волшебно. Там должно быть целое. И вот от целого мира они пойдут к его частям. А не наоборот. И по-моему, это возможно.
Лингвистика дает поразительно увлекательный материал — и люди перестают бояться языков. (Ведь у нас языки иностранные — из рук вон…)
Но если с младенчества знать, что русский — в родстве со всеми языками, как вы будете бояться других? Надо показать, как они все взаимопроницаемы. Как путешествуют по миру слова. Найти какие-нибудь замечательные волшебные детские примеры. Учебник, где сначала структурируется язык, где учитель разбирает с детьми механизм языка, как механизм каких-нибудь старинных, волшебных башенных часов (с фигурами поэтов и естествоиспытателей теории языка обязательно!)… А потом уж учить конкретный, необходимый English-Deutsch будет куда проще.
То же самое с экологией, ведь она совсем свежая молодая наука, но она объясняет все взаимосвязи в природе. И в какой-то мере нашу человеческую ответственность. И все это можно объяснить… У меня есть друг Виктор Дольник, биолог, он написал книжку “Непослушное дитя биосферы”. О человеке как о животном. Замечательно. Понятно каждому. И взрослому, и ребенку. Вот эта книга мне всегда казалась прообразом учебника по экологии.
…И я знаю, кстати, почему Виктор сумел ее так замечательно написать. Потому что в детстве не расставался с “Хрестоматией по античной истории для третьего класса гимназий”. Волшебная книга! Она составлена из подлинников, из отрывков. Вы читаете — и вдруг понимаете обязанности рабовладельца по отношению к рабу. Какой рацион он должен был рабу обеспечить. Или же — чем, какими кремами притирались матроны. Их составы. Вы листаете — и оказываетесь в этом пространстве. После этого вам легко усвоить даты, и кто что сделал, и как соотносятся Катулл и Тибулл — они муж и жена или поэт и полководец? И откомментировано все это не позорно, не популяризаторски. И насколько легче с такой книгой учить греческий и латынь. Усваивать понятия об эллинской свободе. О морали Сократа. О римском стоицизме, римской доблести и римском праве.
А ведь были эти понятия у выпускников тех, старых, гимназий.
…Третий необходимый первокласснику учебник — учебник философии.
Я давно заметил, что у каждого ребенка есть потребность в постороннем взрослом человеке, который вхож в семью, к которому хорошо относятся… (Ведь воспитание вообще совершается вне семьи, чужими людьми. Они нужны — как некие ферменты в процессе взросления.)
И учебник должен быть таким общением со взрослым человеком, которым можно восхищаться. Учебник может быть чудом, потому что это книга, а книга — чудо общения с чужим. Потому что чтение — это вид наслаждения: ты вступаешь в личные отношения с Пушкиным, с Толстым, со Стендалем. (И сам Лев Толстой для каждого своего читателя — немного учитель из собственного “Детства”, Карл Иваныч.) Чтение школьных “параграфов с вопросами” — принудиловка? Так почему бы не сделать принудиловку некоторой формой наслаждения?
Есть хорошая популярная литература, но это рангом выше. Это подвиг другого рода. Я бы призвал, чтоб такие люди, как Аверинцев, Вячеслав Иванов, Гаспаров, Успенский, — совершили этот подвиг. Для российской школы. Для нации, простите за пафос.
Ведь это, между прочим, — книги на века.
“I think so”
Я ехал в Англию. И мне был нужен адаптер. Обычный адаптер, чтоб включать лэп-топ. Иначе мой компьютер в Англии не будет работать. Потом — надо пользоваться e-mail▒ом. А телефонный шнур не влезает в стену, в телефонное гнездо. Подсоединился — опять ничего не выходит, потому что уже там, в сети, есть свое английское гнездо, какой-то свой провайдер…
Компьютерщики университетские не хотят работать с моим ноутбуком: мы его не знаем… Ну как это хоть какой-то компьютерщик может не знать “Toshiba”?
Но советский человек, он очень заблуждается — за счет многолетнего отдаления, за счет бездны комплексов — насчет того, что где-то что-то иначе.
Никто не любит работать. Особенно человек служащий. А на Западе служба — это верное дело, зарплата, пенсия… И всякий делает то, что надо. И делает хорошо. А выход из этих обязанностей является жутким дискомфортом. Россия — единственная страна, из тех, которые я знаю, где можно все-таки подойти с неизвестным делом. Пожалуй, это немало…
Но я начал говорить об Англии.
Англия — особая страна. И до сих пор в ней существует прелесть некоторой закрытости. Угловатости. Особости.
В Англии ведь не только монеты разного размера: фунт — то он ничего не весит, то он толстенький, емкий. И восьмиугольная монетка, и дырявая монетка — все, все замечательно. Оказывается, дырявая монетка — для слепых. Очень старинная: чтоб слепого не облапошили, он должен был хорошо узнавать деньги на ощупь.
А фунт — монетка, которая меньше нашего полтинника. Но намного толще. И такой смешной этот солидный, кругленький фунт: ему не хватает только сигары, этому фунту… Такой толстенький, маленький, тяжеленький. Уверенный в себе. Но этот фунт и денежка для слепых — не просто из одной нумизматики. Они — из одного населения. И соотнесены друг с другом…
Англия — страна намечтанная, что ли. Я там и так каждый раз в первый раз, а тут еще впервые оказался в глубинке. Я ехал по приглашению Даремского университета. До этого университета довольно долго добираться: самолетом, потом другим самолетом, через Манчестер, потом на двух поездах.
И я себя чувствовал, кажется, в глубине души (ночью, в дороге) — точно мой компьютер. Старый, совковый, немного прикрученный веревочками, приколоченный реечками, — он все равно пашет. Как-то по-своему…
Но когда попадаешь в другое пространство, то это — другое пространство. Понять все порядки, расписание, план метро — ты все можешь. Но на пути стоит валик этой невозможности внутренней. Нажитый за много лет. (Это как кошка. Кошка вылизывается, вылизывается, — а потом должна выплюнуть комком шерсть… И она вздрагивает всем телом, и шерстяной ком стоит в горле.)
…Вот так ночью в Манчестере: я еду и понимаю, что все возможно найти — планы есть всюду, телефоны есть всюду, телефонные книги есть всюду, в турагентстве тебе не нахамят, языком ты владеешь… Но все-таки — все это надо преодолеть.
То есть для любого чужеземца впервые понять, как движется транспорт в Берлине, в Париже, в Нью-Йорке, — это огромное ноу-хау. И заблудиться всюду можно: особенно в каком-нибудь огромном аэропорту, где все спешат, где все всё знают… (А ведь если люди знают — как, им непонятно, что другие могут этого и не знать, и это не только в России, это во всем мире…)
Но почему только и именно в Англии, стоит мне, иностранцу, заблудиться, стоит мне потерять дорогу, я вижу стрелку, указывающую путь? Почему она расставлена в местах моих заблуждений? Ведь в Германии, во Франции, в Америке — по-другому. В Англии (которая посещается значительно реже всеми, а мною в особенности) почему эта стрелочка на месте стоит? Удивительно…
Выхожу из аэропорта в темную ночь, не знаю, как добираться, — вещи, тележка. Кто-то мне махнул в какую-то сторону, я вышел — пустыня, мрак… Вдруг горит окошечко — такое, похожее на дальний, русский, провинциальный полустаночный фонарик. На нем написано “Travelbureau”. Какое трэвелбюро, там вообще никого нет!
Вижу, однако, войдя туда, — один служащий. Я говорю: мне надо добраться до Дарема. Он говорит: о, это сложно. Но — сейчас. И уходит в угол, где стоит такой же старинный, допотопный, кажется, что советский, компьютер, дает мне два поезда с минутами, с пересадками, показывает мне, где касса… Спускаюсь на лифте в этой путанице платформ. Стою на перроне. И каждого на своем английском спрашиваю: там ли я стою, где нужно?
И каждый отвечает: “I think so…”
Типичный английский ответ! Никто не скажет “да”, каждый скажет: “я так думаю…”.
И это меня так очаровало! “I think so” (будь что-то не так, он мне бы, конечно, сказал). И все оказалось совершенно правильно, и я доезжаю до места…
Так почему же я внутренне так страдал?
Потому что я все время боялся совершить ошибку.
А почему? Даже если б я совершил ошибку, разве она была бы роковой? Нет. Но я все время боялся, значит, какой же старый комок этой самой кошачьей неизвергнутой шерсти, этой внутренней невозможности советского человека, этой затерянности нашей на краю света стоит в горле?
Ладно, я про Англию…
В поезд сажусь — там объявление. Нарисована трубка телефонная. И такой примерно текст: “Разговаривайте, пожалуйста, посоветовавшись с вашими соседями”. Все как-то заставляет порадоваться и внутренне улыбнуться… При этом нет никакого назидания.
В английских надписях очаровательно то, что обязательно есть какая-то подковырка. Она не хамская, но в ней постоянно живет усмешка. Вот — нормальное объявление. Но в нем выражено так много…
Как и в английской рекламе. Допустим, еду я по Лондону и вижу на автобусе такую надпись: “Если вы хотите знать, что такое настоящее разочарование, — выиграйте Уимблдон”. Почему? А вот потому. Потому что английский язык — великий язык, и английская литература — великая литература. И там это уже вошло в язык… Пусть человек не начитан, но он в этом языке живет. Весь опыт литературы ушел в язык, чтоб вновь вернуться в виде простой надписи, которая требует хорошей речевой квалификации. Тонкости внутренней, и она точно грамматикой порождена, синтаксисом отшлифована. Такое языковое инобытие английской прозы: функция литературы очень хорошо, цивилизованно ассимилирована речью, рекламой…
Вот паб в городе Дареме, прелестном университетском городе, похожем на маленький Эдинбург. Вот я вижу в этом пабе объявление: обезьяна, такая карикатурная обезьяна, очистила банан — а из него торчит телефонная трубка. И написано: “Пользуйтесь, пожалуйста, этим устройством вне бара”.
А рядом висит такое замечательное объявление: меня сначала привлек дизайн — такая рамочка 1910-х годов, такая дама на картинке — стоит в длинном-длинном еще платье, в характерной позе (тоже эпохи модерна), стоит, выгнув спинку… И читаю: “Настоящие леди, которые посещают наш паб, отличаются тем, что могут выпить неограниченное количество алкоголя и при этом безупречно сохранить человеческие черты”.
…И вот в этом пабе я наконец-то сумел артикулировать то, о чем давно думал. Я пошел туда с даремскими университетскими друзьями. И им сказал: “Если возможна любовь с первого взгляда, то почему нельзя образовать традицию с первого раза?” Встретил большое одобрение…
Вот когда у нас говорят об упадке традиций, об отсутствии их в России, о том, что они убиты, традиции, можно ответить: “А вы начните”.
С первого раза.
С первого раза может возникнуть, например, традиция делать что-нибудь с первого раза.
И тогда же я подумал: боже мой, традиция — это единственный способ не заметить время. Потому что ничего более жестокого, чем прохождение времени над нами, не происходит. Жизнь проходит… И уже ясно, чем закончится. И в общем, жизнь — нелегкая штука.
А традиция — единственный способ не заметить прохождения времени и изменения времен. Вот так я бы ее определил.
Все свое в Англии. Радует, что они ездят до сих пор не в ту сторону, а я до сих пор как слепая лошадь… (Хотя рядом написано: смотри налево.) Радует то, что такси в Лондоне не меняются уже почти сто лет.
И очень я переживал, как старый нумизмат, когда они с двенадцатиричной системы перешли на десятиричную (теперь в фунте — сто пенсов, а было — 12 шиллингов, в каждом шиллинге по 12 пенсов). Ну — неудобно…. Но ведь это нарочно было сделано!
Делать какие-то вещи с неудобством, но как доктор прописал, или как мама сказала, и не быть при этом жлобом — вот английский поворот.
И это отношение радует меня. Потому что оно такое, усмешливое, что ли. С насмешкой над собой и над миром. Но оно позволяет человеку с другим поворотом ума находиться там. И человеку этому в Англии тоже как-то усмешливо и уютно: если у тебя поворот другой, нормальный, — сам виноват.
…Они тоже стали бороться с курением. Зато зашел я на рынке в табачную лавку, где трубки продают. А там был господин (на базаре!) — в мундире, сохраненном, наверное, как хранят мундиры королевской гвардии… Только у него это был специальный табачный наряд. Наряд табачника еще диккенсовских времен. И он с таким уважением относился к тому, что ты куришь! И всем своим видом показывал, что очень немногие люди вообще понимают в этом толк, и поэтому: ну что там говорить об этих, которые не курят…
Вот все это — такая маленькая вечность. Традиция оставляет человеку очень много ниш. Усмешливых и уютных ниш, позволяющих не заметить, как меняется время.
И очень много мыслей об Империи приходит в этой табачной лавке, в этом пабе, в городе Дареме, среди его лаконичных надписей. О нашей, все же падшей, Империи. Об их, пришедшей к этому почти сознательным движением разума. Потому что опыт Империи — вещь прекрасная. И во взаимодействии с народами, и во взаимодействии с людьми.
…Я бродил по городку, зашел в книжную лавку. И странные цены нашел на книги. Ну не мог я не купить полного Шекспира за два фунта! (Два фунта — кружка пива в пабе, два фунта — полный Шекспир.)
А рядом, на углу, около этого магазина, человек играл на трубе, из Австралии вывезенной, древней, еще времен аборигенов. И эта труба из какого-то тропического дерева, необработанная, дает странный звук, такой удивительный мычащий звук… Он слышен за квартал, он притягивает — ухо обожжено его необычностью.
И я говорю, что в Империи культура устроена иначе! Это только в Империи человек с такой трубой может сидеть на углу, возле книжной лавки с Шекспиром и Кэрроллом! С трубой, которая сохранила печать тех времен, когда она была туземной и свободной, — но он, европеец, освоил этот ин-струмент. Он его привез в Англию. И рядом с собой поставил большой, довольно изысканно написанный плакат, повествующий об истории этого инструмента. Чтоб не приставали с вопросами, чтоб можно было прочитать и понять — почему такой звук…
И я все время думал там о традициях, возникающих с первого раза. О том, что когда-то они должны начинаться, кто-то должен их начинать, нет другого выхода… О том, как хотелось бы увидеть Россию такой — спокойной. Обыкновенной. Со своим левым поворотом разума. Со своей усмешкой. Со своим спокойствием и уверенностью в том, что так — можно, нужно…
С какой-то малой вечностью вещей, надписей, обычаев. С малой вечно-стью, позволяющей не заметить, как меняются времена.
Все дано — остальное требуется доказать
Моей жене ее студенты подарили на юбилей энциклопедический словарь. Огромный. Однотомный. Ну я, естественно, посмотрел, кто из писателей вошел, кому достался портрет, кому не достался портрет. (Потому что меня всегда очень занимает это: кто сделал карьеру с картинкой, кто — без картинки?)
И вдруг — там статья “Шестая часть света”.
Как она вообще вошла? Это ведь не энциклопедическое понятие… Я очень много когда-то шутил на эту тему: она меня еще в сталинской школе достала — эта вечная, точно сапожным ножом откроенная одна шестая…
Потом еще Юз Алешковский сказал блестяще: “Одна шестая часть света — это тьма”. Если пригасить привычную освещенность в шесть раз — получится не наша привычная бессолнечная погода, а нечто куда как хуже…
Еще меня раздражали шесть соток, положенные человеку на шестой части света. Все эти наши шестерки слетались вместе — и доставали.
Но пробегаю глазами статью в словаре — и получаю подарок. “Россия — не царство, а одна шестая часть света”. Оказывается: это сказал Петр Великий.
И думаю: а еще поди найди в этом не-царстве, на этой шестой части света человека, целиком и полностью отвечающего за свои шесть соток?
…И вообще — как определить размер человека и страны?
Ну — размер человека (как ботинка) определил Гулливер. Между Великанией и Лилипутией. Дальше мы не читаем, хотя там-то как раз главы пророческие: Лапутяния — этот остров японский, гуингмы и йеху — люди инстинктов, открывшие (инстинктом, конечно же!) власть подсознания над собой… Но — так далеко мы обычно не заглядываем. А эту сказку — берем: Великания-Лилипутия, тут побывал, там побывал, понатирал мозолей опыта — и установил размер.
Я вспомнил слова какого-то европейца: “Как хорошо, что я родился в маленькой стране: маленькая страна не может наделать больших глупостей”.
Я подумал, что Россия и Америка — два Гулливера-недочеловека.
Потому что один из них — не побывал в Великании (это Штаты). А другой — в Лилипутии. И отсюда — все глупости. От непонимания размера человека.
…Хотя Петр-то как раз в Европе стоял, как Гулливер на картинке в дет-ской книжке. Одной ногой — в Гамбурге, другой — в Амстердаме. Одним ботфортом в одной стране, другим — в другой.
…И так ему понравилась эта занимательная, с речками и холмами, жужжащая приводными колесами токарных станков, с чистыми овечками и румяными человечками истинно царская игрушка (Европа-то — большая она? Или маленькая все-таки?), что решил он то же самое на территории России учредить.
Только уж чтобы все большое, без сомнения. И чтобы все сразу!
Получился — один мой несчастный Петербург возле Кенигсберга.
…Его охотно примут назад в Европу — с Кенигсбергом вместе.
Итак, Петр — русский Гулливер? Русский в Европе всегда может нахамить, оттого что он такой большой. Вот он входит в кукольный дом: там белые занавески и олово на кухне до блеска начищено. Там очень милые обитатели. Только они больны тем синдромом, что противоположен клаустрофобии.
Агорафобией. Боязнью открытого пространства.
…А Петр? Ведь и Петр (по крайней мере, молодой Петр) был болен агорафобией: его в маленькой Европе смущали высокие потолки комнат. Он не мог уснуть! Ему натягивали полог, чтоб потолок был ниже — как в деревянном тереме, как в Кремле. Такой потолок, чтоб до него можно было доплюнуть.
И тогда Петр чувствовал себя в покоях. Где пухлые подушки, пухлые лица, и вот эти… низенькие, как бы припухшие со сна потолки.
Как же он себя на разворотах, в першпективах Петербурга чувствовал?
Или заставлял себя — просыпаться, вставать, шагать — через “не могу”?
…И как-то все его дело потом — обломилось, оборвалось. Расплылось в пространстве одной шестой. Точно Петр дорогу проложил, а она увязла, потерялась, разбежалась по необъятности. Снова, значит, ехать некуда?
И по нынешним мостовым я иду, как старик, боясь упасть. Это только там возможно, где припухло воровство. Припухло и слегка пузырится… Там, где никто не отвечает за свои шесть соток. И никто не производит на них продукт. Или производит худо-бедно, и продукт его — приблизительный. Значит — все опять выживает за счет земли? За счет нахватанного пространства?
Пространство нахватано и не освоено. Между тем: как есть в природе ответственность власти, так есть и ответственность места жительства. А когда этой ответственности нет… значит, по-прежнему — нет свободных людей.
Нет организованных людей. А свободный человек не может быть неорганизованным! Потому что он сам питает свою свободу, он защищает свою свободу, он содержит свою свободу. Он обдумывает выбор — и занимается не тем, что его закрепощает, а тем, что его освобождает.
Он взрослый — этот свободный человек!
…А в России — человек вечно какой-то преждевременный. И не умеет совместить пространство с постепенностью освоения. Обещание — с выполнением. И вечно образуется разрыв между стремлением иметь все сразу и неквалифицированностью, беспомощностью.
Именно в этот разрыв, кстати, вползла большевистская революция. Пропаганда революции вползла в этот пролом в стене, в разрыв сознания.
Опять получился развал и массовое расхищение.
…Даже в русской литературе не было никакой непрерывности и преемственности. Только вспышки — такая форма развития. Русская проза XIX века так позволяла себе все, что опередила все времена. Но каждый гений при этом был как хрестоматийный русский куст из “Хаджи-Мурата”: дикий, колючий, горящий, искалеченный — и живой. А растет в довольно-таки голой степи.
…Вспышки, бездны и разрывы: величественная, конечно, картина… Но — непрофессиональная. И непригодная для жизни.
Потому что главное в культуре — это все-таки накопление и непрерывность. Ничего вы без них не сделаете! Старые культуры (устойчивые, как старые горные цепи) — развиваются накоплением и продолжением.
А в России — все пики, скалы, пропасти. Извержения. Сотрясение земли.
И целые пространства, которые не поддаются профессионализации.
Почему никто в 1837 году не продолжил Пушкина? Почему он оказался таким преждевременным? А с другой стороны — как продолжить его?
…Масштабы русские таковы, точно все не замкнуто. Все возникает в пространстве внезапно. Такой внезапности рождения, как Пушкин, — это и представить себе невозможно!
Как ни подсовывай к нему Козлова, Баркова, Батюшкова, Арину Родионовну… нет, не получается. Масштаб не тот.
Гоголевская фраза, так торжественно и так часто цитируемая, о Пушкине — “русском человеке через двести лет”, она что-нибудь да значит? Гоголь явно не о том говорил, что через двести лет все будут, как Пушкин, что русское человечество так разовьется… А именно — о непредставимой преждевременности развития.
В нем ведь культура дозрела до цивилизации. И никто не заметил этого!
Некому было? Слишком большая, слишком чужая мысль? И — опять облом…
Я делаю книгу о Пушкине в 1833 году. Он уже написал к тому времени “Не дай мне Бог сойти с ума”. А потом, подряд, — “Пиковую даму” и “Медного всадника”. Самые гениальные образы безумия, какие я знаю! Самые емкие.
В чем причина безумия Германна?
Пушкин ведь “пишет немца”, который накопил уже капиталец. Еще немного — и все будет, как положено. А он — захотел разбогатеть сразу…
Так Петр захотел построить в Петербурге Европу сразу.
Даже Ленин — я не знаю, какими были его побуждения, — захотел непонятно чего, но сразу! Все поступки — одного и того же пафоса.
Но… ничего не возможно сразу, вот в чем все дело! Не знаю, почему так складывалось, сшивалось, но в России всегда какой-то катаклизм прерывает ее любое накопление. Да нет, знаю — почему. Потому что все время прорывается некая попытка — опередить. Все здесь накапливается, накапливается — и вдруг облом. Именно из-за попытки опередить!
…Я думал о преждевременности Пушкина. Потом пришла фраза: “Россия — не отсталая страна. Она — преждевременная страна”. Потому что это заготовка. А зачем было нахватывать такое огромное количество земли? Может быть, есть в этом какое-то божественное помышление? Эти пространства ведь для мира нужны, а не для России. Это явно — сбережение впрок, территория, заготовленная для всего человечества, где все воды, и все полезные ископаемые, и все леса…
Кстати, есть и другие страны-заготовки. Канада. Бразилия.
Вышнего замысла о них мы не знаем.
…А и замысел вышний можно принять — или прахом его пустить! Могла быть держава совсем другого порядка и Империя совсем другого порядка.
В начале ХХ века, когда в России культура все-таки подобралась вплотную к цивилизации, когда у нас работали великолепные ученые, а не только поэты, ведь и чеховская проповедь, и менделеевская, и докучаевская — она вся была проповедью разумного землепользования и сбережения!
…Но нет же: все помыслы были о расширении территории.
И я обобщаю преждевременно. По-русски обобщаю — все крест-накрест. Великая культура здесь все-таки была! Культура была наработана непрерывностью душевного усилия. А вот цивилизация — рвалась все время, как паутина.
Цивилизация как следующий шаг культуры рвалась все время из-за этого, заводного, с плеча: “А давайте-ка мы сразу! Давайте-ка мы из истории сбежим!”
И вот — до Калифорнии добежали.
Когда я думал об этом, у меня сама собою фраза написалась: “Так ринулись на восток, как будто хотели отменить само понятие Азии…” В Европу не получается? Ну так двинемся на восток, на восток…
Так истово, как будто все это станет Европой!
И широким шагом — до Калифорнии: брать и брать территорию, пока не пришло время отдавать. У меня на Сахалине было это переживание, такое острое… Какое запустение! Какое удивительное запустение!
Особенно — коренные народы… Знают, что вымирают, а такие кроткие…
Едешь: по всей России необъятное пространство — и запустение. В 1960-х вымирали деревни, а теперь — городки. Поселки. Целые зоны человеческой жизни.
Раньше били тревогу: крестьянин сбежал! Теперь, по-видимому, чиновник сбежал из городков? (И сбежал — только окончательно разрушив другую, предыдущую структуру. Советскую.) Никогда мы не уважали российского чиновника… Но получается, что без структуры здесь никуда? Даже эта скудная, железобетонная, как каркас пятиэтажки, стройность “от Кремля до райкома” лучше, чем бесформенность каждой конкретной воли?
Получается, что без жесткой формы это пространство не живет? Пока ее не скуешь морозом, эта почва не держится? Что ничего не выйдет из русской истории без заморозков? Что есть только две категории — территория и власть, между которыми заблудилось русское человечество?
…А это потому, что никогда ничего не дотерпливали до конца. Точно и самый русский человек со всеми его достоинствами и недостатками — это преждевременный, предварительный человек. Заготовка.
У Киевской Руси ведь тоже когда-то была опережающая идея по отношению к Европе. Если вспомнить XI–XII века — это была заготовка чего-то совсем другого!
(И надо помнить школьный курс — пайкового, разведенного до консистенции киселя в столовой, но все ж Ключевского: сперва — были раздоры, а уж потом — татары.)
А если вспомнить новгородцев с их вечем — что они обещали?
И вечно так: прорыв куда-то — и потом обрыв. Прорыв — обрыв. Прорыв — обрыв… Никакой постепенности. Никакого развития. И этим всегда легко воспользоваться. Совратить то измученную, то изуродованную, то за-гнанную страну к какому-то отчаянию, к пропасти, к преждевременному прыжку русского преждевременного человека…
…Если до сих пор вся Россия пишет и шлет рукописи в Москву — что ж, у нее до сих пор нет никакого другого дела? И единственное ее национальное богатство — муки совести? Но совесть — сырье и капитал для писателя и алкоголика.
А остальным она — не то чтоб ни к чему… Но нужны другие добродетели.
Взрослого, спокойного, непрерывно что-то производящего человека.
Все вечно срывается. Взрывается. После взрыва начинаются разговоры об особой душевности… (Потому что — о чем же еще говорить, ежели все снова сорвалось?!) Все живое. Все шевелится. Все вечно в процессе рождения — и как-то слишком сыро для жизни.
То есть русский человек есть человек, который всегда как бы не до конца родился?
Получается, Пушкин еще и потому такое выражение России, что пришел со своей невероятной преждевременностью?
Русский человек — всегда потенциал! Человек, в котором все дано. А все остальное требуется доказать…
Русская территория — это огромный потенциал. Русская культура, несмотря ни на что, — оказалась великой. Но — с преждевременно рожденным Пушкиным. Потому и “наше все”, что сразу. Потому, что никто не в состоянии дотерпеть.
И русский существует не как существительное, а как определение. И получается такая штука ясная: если эта страна была заготовленной как бы впрок для всего человечества территорией, то и русский — будущий человек.
…Вечно сравнивали все с 1913 годом. Скоро будет уж столетие Тринадцатого года. Я помню, как все сравнивали с Тринадцатым годом в эпоху, когда мы были первыми по производству паровозов — потому что паровозов уже никто не производил. И сколько чугуна и стали на душу населения. И как эта бедная душа изнемогает под грузом чугуна и стали, на душу положенных. В общем, понимаете: все как всегда. И только правые не правы. Потому что они всегда тут убеждены, что они правы. И если б наконец перестать путать причину и следствие, телегу и лошадь, яйцо и курицу, перестать их переставлять… Рабство — как в раболепии, так и в восстании. Какой же я свободный человек, если начальство ненавижу? Ну, вышел я на Красную площадь… Юз Алешковский в диссидентские времена гениально сказал: “А я бы когда-нибудь вышел с лозунгом: └Свободу советскому начальству!””. Начальство-то у нас есть, свободой-то оно и пользуется. Власть вместо самой большой ответственности становится самым большим правом. Все что угодно, кроме закона. Законы не действуют, а “применяются”.
И самая большая наша ошибка — хотеть все сразу. И все вечно срывается…
Все живое. Все шевелится. Все вечно в процессе рождения и как-то сыро для жизни. Продолжается тем не менее. И сейчас тоже…
И русская литература такая же: всегда только что родилась. Литература проснувшегося, очнувшегося человека.
Достоевский пытался заставить себя быть профессионалом. (Недаром учился у Эжена Сю с его приключенческими романами, газетными романами-фельетонами, всяческими “Парижскими тайнами”.) Для этого себя и ловил в жесткие сроки сдачи рукописей Каткову. Ловил себя в то, что он такой бедный и должен зарабатывать. Ловил в эту якобы небрежность письма — в то, что потом стало новым видом энергии прозы…
Усилие делал Тургенев — живущий во Франции человек. В более деловитом контексте постоянно находясь, пытался писать более компактные и сюжетные романы. Но все же русская литература как производство никогда не развивалась.
А развивались — сами писатели.
Они, конечно, пытались наследовать друг от друга. И все же о технологической цепочке культуры — речь в России никогда не шла.
Зато каждого поэта потом можно было самого переплести, как книгу.
Получилось так, что Пушкин написал свой текст всей жизнью. Все, что он прожил, — это и есть текст. Но и Лермонтов, и Гоголь потом развивались так же. Все, что они прожили, — это и есть полный их текст.
В этот “весь текст” русских поэтов входят, конечно, и написанные ими книги. Но — как вставные новеллы, дополняющие основной сюжет.
Русский писатель — герой не дописанной им литературы.
Сутулость в зимних спинах
Все, что всерьез отмечено памятью за полвека, выпадает в некие схемы. Потому что здесь уже нет случайностей, и времени тоже нет. А есть какая-то форма твоего опыта — по тому или по иному вопросу.
Запоминается, видимо, только то, что составляет некое целое.
И так интересно: сразу начинает образовываться целая биография!
Ехал я из Петербурга в Москву. Поздним. Ночным. Поезд опаздывал. Было даже сделано вразумляющее объявление: “Поезд тронется по мере готовно-сти”.
Стояла на перроне толпа. Ждали меры готовности. И я увидел эти спины… Ну такое впечатление, что война! Нет, без паники. Но какая-то такая обреченность, сутулость в зимних спинах сограждан… Тяжело было смотреть.
Не были застелены койки в купе. Я сразу же улегся — прямо на матрас — и уснул. Проснулся от очень резкого, хамского голоса с рывком за руку: “Билет!” Это проводник пришел. Дал ему билет и опять уснул.
Проснулся я на этом матрасе, как бомж. И смотрю — кругом все застелено. Значит, все терпеливо ждали, пока проводник расшевелится, принесет белье. А он — решил меня не будить? Или принял за такого, что и за постель не заплатит?
Или просто решил не делать усилия сверх меры готовности?
…Шел я по перрону в Москве — и злился. Холодно. Утро серое. Не умыт, потому что заглянул в вагонную уборную и понял: умываться здесь есть форма надругательства над собой. Значит, надо спешить домой.
Шел, злился, вспоминал почему-то, как я интервью давал осенью некоему радио. И тоже тогда злился. И очень агрессивно требовал, чтоб они из речи ничего не убирали — по правилам новообразованной цензуры!
…А как она образуется, цензура? Так, как из резинового клея спирт добывается. Надо эту вязкую, липкую, вонючую массу разогреть. Сунуть туда палку. Опустить. И быстро крутить. Наворачивается такой ком: его вынимают. А субстанции, что остались в котле, можно при остром желании пить.
И вот в наше это разогретое варево, в котел воткнули что-то вертикальное. И быстро крутят. И налипает на палку все, что делает клей клеем.
Одно только неизвестно: спирт-то сами будут пить? Наверное, сами.
А нам — ком этот мерзостный. Смоляной человечек. Как в сказке.
…Иду по перрону быстро: взвесь, холод, туман, искры семафоров. Серая такая утренняя вокзальная мгла — изношенная, мутная и прозрачная, как вата между окнами. Дальше деревянный настил. Скользкий. Бывает такой переход.
И тетка на нем сидит, скользит, плачет: “Люди добрые… люди добрые…”
Что-то в ней не совсем нормальное. Никого вокруг. Я думаю: может быть, полупьяная? “Помогите, помогите…”
Прохожу, однако. Потому что я уже злой. И такая еще толпа вокруг — ну будто новобранцев ведут в тюрьму. Хотя утренняя уже толпа вроде бы.
И думаю: появилось какое-то новое поколение. Которое приобрело родимые пятна цивилизации. А если пристально поглядеть… вроде бы все сплошь вытесаны из одного полена. Четверть века назад, когда так легко “совками” ругали людей, те люди все же больше между собой различались.
…А с чего я осенью разозлился так на радио? Интервью было — к празднику. День толерантности, видите ли, объявлен. И вот — опрашивают. Заказывают на сегодня толерантность. День у них… Профсоюзный праздник.
И я стал говорить: что такое толерантность? Это — когда себя видишь. А не кого-то! А себя надо разглядеть достаточно подробно. И пока я так говорил, снова злился. Я как бы всю жизнь потратил на толерантность… Так чего же я ее трачу? Выходит, я не толерантный, если так рассержен?
Я только этим и был занят.
А они спрашивают: “Как же так — разглядеть себя? Тогда у нас будет комплекс…” А я говорю: “Вот это и есть комплекс — нежелание себя увидеть!”
А они мне: “Ну как же — все на себя? А всемирная отзывчивость?”
…Какая же всемирная отзывчивость, когда она — только в литературе? И только с усилиями?
И тогда я обратился к языку, который все скажет. Язык все скажет — потому что он действительно ангел наш!
…Какая же толерантность, когда у нас “истовый” и “неистовый” — это одно слово? И “терпимость” и “нетерпимость” — антиподы! — тоже, в общем-то, одно слово. Что же это за терпимость, когда не понимаю, а терплю… Вот — терплю.
Можно, конечно, многое извинить страданиями вековыми и — боже мой! — вечной войной. И этой позицией между Азией и Европой, которая растаскивает менталитет на два куска. Но все равно — не то…
И потом — давнее мое наблюдение, хотя я сам его не люблю: какая бездна имперских уничижительных суффиксов в языке. Суффиксы у нас богатые!
Что же будет у нас сказано о другом?
И “итальяшка”, и “французишка”, и “немчура”, и “татарва”, и “армяшка”, и “полячишка”, и “китаеза”… Чего только не будет о другом сказано!
Только — англичашки не будет. Вот что меня все же останавливает: нет англичашки в русском языке. Это что же выходит — “англичанин мудрец”? Все-таки к англичанину какое-то почтение есть?
Может быть, потому, что они островитяне? И контактов не так много было у нас. И англоманы русские все-таки были очень изысканными людьми, оригиналами и чудаками… очень образованными господами.
Так или иначе — англичане в порядке.
…Но какая тут терпимость? Какая тут толерантность?
…Всеми этими мыслями подгоняемый, прохожу мимо тетки на настиле.
Вот уже вокзал. Ленин. Самый первый, как я слышал, Ленин. (И по скульптурной ошибке — сделан в натуральную величину. Как был — маленький.)
Возле Ленина я почему-то все же останавливаюсь. Возле Ленина — черта.
Потому что никак нельзя говорить, что все зло от него, если он уже столько лет — гипсовый и с кепкой, а ты… так и не остановился возле тетки.
И — не преувеличивая, что делаю доброе дело (просто противно, что все не останавливаются), без большого пафоса и большого желания — иду назад. А тетка плачет. А в это время остановились какие-то молодые люди: уже как бы от меня…
Тоже без большого восторга — молодые люди: бежали-то по делам. Но что-то их все же остановило. Поднимаем тетку — одному бы мне и не поднять… Она плачет, цепляется. Говорит: “Отведите меня в вокзал! А то они меня бьют и выкидывают”.
…Я веду ее по льду (молодые люди умчались). Входим. Весь предбанник Ленинградского вокзала (или Санкт-Петербургского уже?) набит милиционерами: молодые парни. Я говорю: “Что ж вы человека на улицу выкидываете?” Они говорят: “Да вы не представляете, как она нам надоела!”
И я понимаю, что тетка-то — не в полном порядке в уме… Что ж, говорю, “скорую” не вызовете? “Уже вызывали. “Скорая” ее обратно привозит”.
И вдруг один, очень трезвого вида, говорит: “А вы ее отведете домой?”
Я говорю: нет, не отведу, я спешу… Это не мои обязанности.
И вдруг я понял — насколько они, так называемые “менты”, не ждут человеческого разговора от прохожего. И еще понял: как она их достала.
…Все-таки профессионалы. Все-таки возились. Нет, так себе возились: достала. Верно, вправду достала. Выпихнули. Упала.
…Чего хочет тетка? Куда тетке идти? Почему тетка сидит на мерзлом вокзальном настиле? Как это она до него добралась — шаг за шагом? Какой с тетки спрос? Может быть, в том и беда, что нет спросу? Страна вся непрофессиональная. Всех полужаль… так как-то… отчасти… до известной степени. Все под одним живем. Все мы тут жертвы.
И образуется вот это всеобщее состояние: все проходит мимо всего. И любой жест — полужест. Повисает в пустоте. Падает. Все… так как-то все… по мере готовности. Идет снег. Идет толпа, похожая на тюремных новобранцев. Потом от этой толпы откалываются молодые люди, все-таки готовые помочь.
…И вот как бы описать эту паузу — между тем, как тебе не хочется ввязываться, и тем, как ты ввязываешься? И тем, как тебе не хочется ввязываться — и ты все-таки не ввязываешься?
И еще вот эту паузу, делающую жест полужестом?!
Очень легко человек на пути из Петербурга в Москву отказывается от усилия. Поэтому последовательности, развития усилия и наследования усилия на пути из Петербурга в Москву как-то все не происходит. Постоянно подводится какая-то черта. Все идет сначала.
И что ж грешить на гипсового Ленина? Он давным-давно — вокзальный скульптурный жупел в натуральную величину. А мы — все жертвы, жертвы…
И как когда-то сами себя уничтожали, так теперь сами у себя не живем.
…Всеобщее состояние: обессиленная страна! Обессиленная тем, что она сама себя обессиливает. Каждый обессиливает тем, что не делает усилия.
А усилие — оно потому и усилие, что усиливает человека.
И даже по-человечески заговорить: тоже стало требовать усилия.
Как у меня с этими мальчиками в ментовской форме на вокзале. Я от них — не ждал. И они от меня — не ждали.
…Я вспоминаю одного человека… Видел его, когда хоронил отца. Был этот человек работяга. В морге.
…Снег выпал. Мы с братом приехали в ту больницу. Я первый и единственный раз в морге был. Служитель на нас посмотрел и говорит: “Нет, вы войдите. А он — пусть останется”.
Я спрашиваю: почему так? Он говорит: “А знаете… не все выдерживают”.
…Дальше — я вижу отца. Говорю, что нужно сделать. Даю деньги. А на шее у отца — шарфик был. И я помнил, как мать подарила этот шарфик отцу. Я эмоциональной памятью это помнил. И почему-то мне показалось обязательным: надо этот клочок ткани оставить… На земле. В доме.
Он говорит: “Нет. Из гроба — ничего не берите”. Я объясняю: не потому что, а потому что… Он говорит: “Нет. Нам этого ничего не надо. Так не положено”. И при мне изрезал этот шарфик.
Я говорю: поверьте, я не думал, что кто-то может это взять себе…
И он… видит, что я существо более-менее вразумительное, и говорит:
— Вы думаете, тут может работать не человек? Не человек — тут сгорает мгновенно.
…И у него было человеческое лицо. Такое интеллигентное польское лицо. Неважно, что интеллигентное. Потому что все под одним живем.
…Вы думаете, тут по улицам ходят не люди, как сейчас начинают об этом думать?
А пришел я домой, рано утром, с Ленинградского вокзала, пешком — зазвонили наперебой телефоны. Четыре тусовки. Все четыре — в 19.00. На каждой необходимо быть. Во имя важного общекультурного дела.
На две из четырех я успел. Потому что обе были халтурой.
Но это уже следующая история. О Петербурге — и его юбилеях. I
Зачистка горячей точки “я”
Одна из основных вещей возраста — не думать, что все уже прошло. Я помню это еще по своей матери. Когда действительно все проходит, еще что-то происходит. До конца надо быть в форме. И это существенно.
Слабоумие постигает людей расслабленных.
…А как жить в ХХI веке человеку ХХ-го? Те, кто помоложе, — они умеют, могут и обязаны об этом не думать. Их черед не пришел. Их черед предстоит. Но никому располагаться на бивуаке, исходить из того, что все пройдено, нельзя. Этого нельзя делать!
Слабоумие постигает расслабленных людей.
Я вспоминаю матушку — она, кстати, по гороскопу была Змеей. (Меня всю жизнь окружали Змеи. Мать — Змея. Лучшие друзья рождены в 1929 году. И два сына — Змеи. Так что в Змеепитомнике 2001 года мне должно было быть уютно… А вот Лошадей было мало почему-то.)
Так вот вспоминаю мать, Змею мою дорогую… У нее уже склероз возрастал. Я уже забрал ее к себе. Жили на даче, было такое хорошее время, все были живы-здоровы. А она меня уже время от времени принимала то за своего отца, который умер в 1916 году, то за брата, который слава Богу, до сих пор жив и здоров, то за мужа — моего отца. Иногда — за меня.
И вдруг я понял, что это не патология, а знак неразрывности того и этого света. Что она уже пробегала по этому тоннелю — входила туда и возвращалась оттуда. И там встречала тех людей…
А поскольку здесь я был ее основной опорой, возвращаясь, она и принимала меня за них.
С точки зрения бытия — это уж и был переход, когда память начинает работать и в прошлом, и в будущем. Вот потому-то она плохо работает в настоящем. В настоящем человек уже не очень участвует.
…Все стало пропадать, все теряется — такой перегруз компьютера, перегруз памяти. Внутренний компьютер уже не очень настаивает на том, что мы должны сделать, обязаны сделать…
Человек становится более приватным, сосредоточенным на себе.
Это жизнь без оставленных обязательств. Постоянные утраты имен, телефонов, адресов, билетов. Ангелы или подсознание освобождают тебя от лишнего.
Но вопрос в том, что путается главное с неглавным!
И — как не утратить эту центральную точку свою?
Она есть. Не знаю, какой она конфессии и как называется, но она есть. Точка прикрепления. То, вокруг чего нарос кристалл личности. И видно, что все потери способен вынести человек до тех пор, пока он эту точку имеет. И видно, что когда у человека серьезные потери, он доходит до точки, до этой точки — и возвращается назад.
То есть: эта точка и есть твой дом. Настоящая гавань. Был такой опыт (кажется, у Конрада Лоренца) с двумя рыбками-колюшками, которые вьют себе гнездо. Поселяются в разных концах аквариума, делят его по диагонали. Хлопочут по дому. Потом — выплывают на разведку. И каким-то образом, математически они проводят среднюю линию в этом аквариуме — и живут, пощипывают своих червячков.
Но вот — один увлекся и нечаянно пересек границу.
Второй совершенно звереет! Маленькая рыбка распушает плавники — и колючая колюшка нападает с невероятной силой на агрессора. Тот в страхе перед таким ужасным существом мчится в свой домик, добегает и там прячется. И видит в дырочку: а этот подлец-то, преследователь, куда залез!
Тогда он сам распушается — и начинает гнать мерзавца до его дома.
Нарушитель конвенции в ужасе бежит. Но потом видит в щелочку агрессора у своих ворот… Ну — и это повторяется, как маятник. Тысячу таймов. Постепенно амплитуда тихо-тихо гаснет. И вот так они гоняют друг друга до той самой идеальной математической границы, которая проведена по-честному. Потом останавливаются. И начинают тихо поклевывать планктон по обе ее стороны — с таким видом, как будто ничего не произошло…
Почему мне это пришло в голову?
Где-то должна проходить граница между душой и телом. Вот такая же — математически идеальная, проведенная по-честному. Какова эта граница, эта точка, каким дао она может быть описана? Неясно.
Но она очень важна. В старости она особенно важна.
Потому что инерция, с которой ты пролетаешь середину жизни, с которой ты гонишь перед собой будущее, — как врага, которого надо одолеть, она — до границы.
…Я уже писал, как преподавал в Англии. В Даремском университете, в “профессорской” комнате, где кларет всегда ходит в одну рюмку, а шерри — в другую, разговор зашел о смерти. Я прислушался. И был поражен русскостью этого разговора.
Мы считаем, что только мы, русские, за бутылкой развязываем языки и начинаем говорить о жизни и смерти. Нет, эти англичане точно так же говорили о праздном — вроде бы праздном, с нашей точки зрения, для западного человека. О том, отчего страх: тело — корабль. Сосуд. Тлен. Прах. Душа бессмертна… А умрет граница.
А граница души и тела — это ведь и есть “я”. “Я”-то и умрет. Это-то и страшно. Душа-то… ей что: бессмертна! И вернется в ту или иную общую область, испорченная тобой или улучшенная, способная к той или иной реинкарнации.
А вот “я” жалко. Страшно. “Я”-то и не будет.
“Я” — мозоль, мертвое образование на живой душе? Шероховатая корка, отделяющая душу от тела? Как бы оно себя ни самоутверждало, “я”?
…Сложный грех гордыня. Очень мутирующий. (Об этом замечательные молитвы остались от отца Александра Меня.)Только тебе покажется, что ты гордыню преодолел, как штамм ее вируса прорвется другим путем.
Может быть, преодоление “я” внутри жизни — форма смирения? Преодоление общих мест опыта… Опыт — ведь это тоже мозоль. Неприятная и ненужная вещь.
Надо освобождаться от него всегда и встречать жизнь вне опыта, с открытым забралом. Потому что иначе будут нарастать доспехи опыта. Панцирь. Ты превратишься в одну сплошную оборону. Ты превратишься в мозоль. Весь. А человек-мозоль мертв.
И как освободиться от душевного опыта? Только зачисткой “я”.
Но я — это еще и инструмент. Я пишу от лица “я”!
…Однажды я подумал и придумал вопрос на засыпку: какая самая большая амбиция у человека? Самая большая мания величия?
Наполеон? Сталин? Нет.
Самая большая амбиция — это верить в то, что ты веришь в Бога.
Большего масштаба нельзя применить.
Эмиграция как оскорбление
…Есть история, и есть предыстория. 16 сентября 1986 года вспоминаю как вторую дату рождения. Впервые я один попал в Западный Берлин.
Встречал меня сотрудник посольства с нескрываемым клеймом (по крайней мере, для подозрительного человека), что он из органов. Вез в машине до Стены, потому что у меня социалистической визы не было. А проехать по ГДР без визы советскому человеку тогда тоже было невозможно.
И стресс перед выездом из Москвы был такой, что прибыл я на этот остров свободы, на эту странную летающую тарелку совсем больной.
“Посольский” вез меня, как мешок картошки. А я все время думал, что нас обязательно задержат… Но не задержали. Стена подалась, раскрылась — впустила. И за Стеной, в отеле “Савой” спутник этот меня неожиданно (я-то думал, что он повсюду будет за мной ходить) оставил одного.
А отель “Савой” — это такая, типичная для всей Европы (как выяснилось в последующие годы), гостиница в стиле “ар нуво”. Светлая. Щеголеватая. Сияющая медью дверных ручек и оконных переплетов. Я вошел в номер — там стояли цветы, там лежал мой роман стопками, на немецком языке…
Переживание было острое, особое: я первый раз был один в Европе. До того не пускали. И не печатали. Особенное и напряженное отношение к себе я чувствовал десять лет. И никакой перспективы, что Леонид Ильич когда-нибудь перестанет воскресать и все это кончится, тоже не было.
Десять лет. Не прогнулся. Но прозябал.
И вот — Стена раскрылась. Сентябрь 1986-го. Западный Берлин. Цветы. Мой роман раньше по-немецки, чем по-русски.
И тут же — в номере начал звонить телефон.
Он звонил, не переставая. Мне не позвонили разве что из Антарктиды — и то только потому, что пингвины не эмигранты.
…Из Европы. Из Америки. Из Австралии.
Откуда они знали, что я приехал? Но телефон звонил, как в Смольном. Они говорили по полчаса, по часу, взахлеб, не экономя центы и фунты.
И я вскоре понял, в чем дело: я оказался первым из своих, кого тогда выпустили.
Они говорили как бы в такую вот ямку в земле, как усадебные дети в старых русских книжках. (Потому что обратный текст не был нужен. Не нужно было знать, как я живу, как мы живем.) Надо было поговорить с почвой.
…То есть я туда тогда вместо комка земли прибыл, что ли?
Вот так я и начал свободно перемещаться по свету. Вышел за Стену. С правом возвращения. Под хор тех захлебывающихся берлинских звонков.
…Стал ездить. Стал набираться опыта. Стал понимать, как много на свете русских эмигрантов. Стал различать даже выражения лиц этого мира.
Печать. То, что называется печать.
Конечно, я уже и внутри страны, и в самиздате, и в тамиздате, и в нашей гласности начитался о судьбах первой волны эмиграции. Исход. Это слово — их слово — пришло ко мне не от них. А выплыло из сознания само. Как диагноз того, что случилось в ХХ веке со страной.
В первый раз это нашло на меня в Крыму. Вдруг… я зажмурился не зажмурился, или был на полном солнечном свету — не помню… Вдруг я увидел явно эти темные массы. Не корабли, не толпы душ, не черные пятна на сетчатке. Не знаю что. Темные массы. От Крыма до Стамбула. Исход.
И представил себе (как-то вот кожей) — каково же было им, когда история (которая не казалась историей, а так тянулась в виде образа жизни, данного каждому по его слою, классу, положению!) вдруг — раз — и оборвалась?! В ноябрьскую воду Черного моря. В зыбь с красным подбоем. В смерть.
Я уже достаточно взрослым человеком, в сорок лет потерял отца. Он долго болел. Но умер скоропостижно. И так же вот, наверно, долго не входило в разум: как это так — вот только что он был и вдруг его нет?
…И — эта внезапность обрыва, свет и тьма, как если бы нам лето и зиму, ночь и день включали бы одним поворотом выключателя. Без межсезонья. Без сумерек, без весны, без осени. Вот такое, очень примитивное представление, — но невозможное, острое и тупое одновременно. Потому что сам обрыв настолько невозможный, что срез его — туп и плосок. Как пропасть.
Пропасть — это всегда замирание сердца и какое-то потягивание снизу. А я тогда увидел пропасть как оставленный берег. Крутой. Острый. Обрыв.
И такое чувство, что под обрывом — Золотой Рог.
Золотой Рог — с той стороны Исхода и Черного моря. В Стамбуле. Но всегда, во всех углах мира эти угловые точки одинаковы — несмотря на название. Особенные точки обрыва путей: откуда и куда. Резко очерченные бухты отплытия. И особые, узкие страны на карте. Спихнутые, как край одеяла, из Европы. Есть такие страны: лоскутная полоса вдоль берега, сползающая к краю, к обрыву, к океану.
И всегда почему-то выпихивают на запад! Не знаю, имеет ли это отношение к вращению земли (не у всех такая четкая осевая ориентация “запад — восток”, как у нас). Но на запад спихнута Норвегия — узкая страна. Португалия — узкая страна. Чили, где я не бывал, — такая прибрежная, узкая страна. То есть: шли, шли и вот — дошли до берега, до пляжа. Окопались. Дальше некуда. Обрыв. Океан. Пропасть.
А у нас — видится темным пятном на свету несуществующая, сметенная в зыбь страна над обрывом. По гениальной догадке Аксенова — Остров Крым.
Позже я оказался на Дальнем Востоке. Там тоже есть угловая, береговая точка — Золотой Рог. Бухта, из которой был исход колчаковцев, всех, кто бежал через Сибирь — уже в Шанхай. В Харбин. В тропики. В Калифорнию.
И увидел я, стоя на берегу, два Золотых Рога этого зверя чудовищного — Империи. Два Золотых Рога, по которым стекала, как кровь, страна…
Шла по корабельным сходням. Шла. Шли.
И вдруг увидишь мысленно эту темную толпу людей, попробуешь понять — что же они чувствовали, покидая эту необсуждаемую жизнь?!
Тогда у меня и возникло это слово: “необсуждаемость”. Мы тоже ведь не обсуждаем, где живем, мы не обсуждаем, с кем живем, мы не обсуждаем, с кем дружим. (И это высвобождает огромную духовную энергию! Потому что как только начинаешь обсуждать — попадаешь в капкан своего же вопроса.) Необсуждаемость жизни, почвы, истории, с в о и х… наверно, это форма веры.
Конечно, форма веры первобытной. Прочной. Цельной. Не требующей никакого духовного напряжения.
А потом я понял, что единственная страна, в которой можно чувствовать тоску по родине, не покидая ее, — это Россия.
И — почему, по чему ты ностальгируешь? По прошлой России, которой ты не видел? Глупо. По будущей, которой не увидишь? Тоже глупо.
Или потому, что ты сам не совершил того-то и того-то?
…Ну непонятно.
Я пытался все объяснить себе, понять предмет этой тоски. И все эти годы наблюдал русские общины в Берлине, в Нью-Йорке (далее — везде). Там можно не тосковать ни по языку, ни по дружбе, потому что все это вывезено. И тоже каким-то неправильным образом существует. (Но, может быть, тоже уже — необсуждаемым неправильным образом?) Все лучшее, все, по чему можно тосковать, — вроде вывезено. А напряжение, горечь, стресс, скрытая агрессия остаются. Копятся в подкорке.
…Так или иначе — после 1986 года люди приезжали отсюда туда. А потом и оттуда съездили сюда. И стало это довольно бытообразно. О бытовой стороне как раз говорить неохота: как по ту сторону были богаче — по эту беднее, как возили вещи, как “пылесосами” прозвали приезжающих из Союза — за то, что вывозили секонд-хэнд. (Который сами же и отдавали. Но и заказы на секонд-хэнд превышали всякие возможности.) Тогда же возник и термин “совок”.
У нас ведь были разные стадии — и путч был, и штурм был, и смена президентов была, а я ездил во все эти времена. И увидел, что есть и такая система соотношения русских “здесь” и “там”: “у вас” все хуже, хуже и нечего ждать. Стал сталкиваться с отношением, которое было очень неприятным.
Не обязательно эта отрицательная энергия выражалась активно. Но я чувствовал некоторую готовность говорить, как все по-прежнему плохо. И сам тоже стал слегка обижаться: что это вы как-то так? И почему — на меня?
…Тоже ожидал, видимо, подсознательно чего-то такого — по заслугам. А это одна из самых больших пошлостей: ждать, что тебе воздастся.
И уже и я набрался какой-то агрессии странной. Услышав вопрос с этой интонацией: “Ну как там у вас?” — говорил: “Ну как… Как война, как революция… По телевизору — страшно. А по быту — не заметишь”. Смахивал, как пыль, какое-то скрытое злорадство в пространстве: “у вас опять плохо”.
И понимал: менталитет разведен, раздвоен на две половины.
…Опять у нас что-то стряслось. Опять все не так. И кто-то по телефону говорит: “Ну понимаешь, меня это интересует, как нормального налогоплательщика…” Я послал: по-английски сначала научись говорить, нормальный налогоплательщик.
Раза два-три я срывался — на каких-то бытовых уровнях разговора.
И тем более это было непонятно, что я никогда не был никаким полпредом. И ничего, кроме себя, собою не представляю. И этой позиции держусь.
А месяц назад я оказался в Париже по интересному поводу. Скульптор есть такой хороший, Владимир Соскиев. Он сделал надгробие Гайто Газданову — писателю замечательному, хоть и затененному Набоковым.
Газданов — осетин по крови. По рождению — петербуржец. Рос в Сибири, в Твери. Ездил летом к деду во Владикавказ. Гимназистом вступил в 1919 году в Добровольческую армию. С ней ушел из Крыма в Галлиполи… тоже среди тех темных масс, что мне над морем привиделись. Был в Париже
четверть века таксистом (а иногда — клошаром). Был во французском Сопротивлении с 1942 года, кстати сказать. Лучшие свои книги — парижские “Ночные дороги”(1939) и роман о Гражданской войне “Призрак Александра Вольфа”(1947) — написал еще “за баранкой”. По бумагам — стал профессиональным литератором, сотрудником радио “Свобода” на шестом десятке лет.
Это русский писатель — раз он писал по-русски, так ведь?!
Кто же заботится о могиле русского писателя на Сент-Женевьев-де-Буа?
…Уже собирались люди вокруг нового памятника работы Соскиева. И, оглядев толпу у могилы Газданова, я вдруг увидел, что это всё — осетины.
Кто помянул русского писателя? Не французы и не русские. А люди, к которым он принадлежал по крови.
И памятник ему поставили три осетина. Мощные такие.
Пивной король. Табачный король. И музыкальный король.
А я знал, что Газданов лежит неподалеку от Бунина и Андрея Тарковского (тоже развилочка…). Ну, к Тарковскому я хотел сходить, у меня тут свои причины были. А к Бунину меня просила пойти моя тетушка. Жена моего дядьки. Она буниноманка. И я решил, что положу от ее имени цветок.
И я пошел. Мне кто-то что-то подсказывал. Я искал, я блуждал в этом странном русском городе мертвых. Нашел Тарковского, помянул. Нашел Бунина, положил цветы. Потом оглянул аллеи Сент-Женевьев… Чисто. Фаянсовые фиалки, по французскому обычаю, лежат кое-где на плитах.
Не наше кладбищенское запустение русско-советское. Приличное, очень достойное кладбище. И не буржуйское в то же время. Совсем нет.
…Я особенно задерживаться не хотел — но в глаз все время попадали фамилии на крестах и плитах. Не всегда они будили конкретные ассоциации с этим именно человеком, с этим парижским звеном своего рода.
Но, несомненно, все принадлежали к чести русской.
И вдруг — настигло то же чувство, что в Крыму и на Дальнем Востоке. Вот когда от людей остались только тени и эти начертания букв… Точно это были буквенные тени. Тени от букв. Я не видел даже очертаний памятников! (Может быть, слепило осеннее солнце.) Только — висели в воздухе имена.
И я думал: “Что же это такое? Что это за ненависть была такая? Как она могла извергнуть из себя, из России такой поток имен?!”
…А когда они на кладбище вновь становятся толпой — это так же, как они сходили, сходили, сходили с парохода — в Стамбул. В инобытие.
И тогда у меня и вырвалось слово, что эмиграция — это оскорбление. Это общее, российское оскорбление, нанесенное каким-то образом самим себе. Оскорбление из тех, которые нельзя просто так пережить, из-за которых надо стреляться. Нужна дуэль. Но с кем и кому теперь стреляться?!
Уже сменились поколения. Да и дуэлей нет.
Значит, надо покаяться.
А у нас никто не кается. Только все всех разоблачают. А потом расходятся на две стороны — и разоблачают друга друга через забор, с бесконечным горьким обвинением, с вечным пререкательством:
— Ты уехал!
— А ты остался!
Острое, воспаленное русское обвинение. И оправданий нет.
Я как раз в тот приезд, перед тем как идти к Газданову на Сент-Женевьев, позвонил одному русскому парижанину. Позвонил — хотя и не люблю новых людей. А старый друг для меня за четверть века стал уже новым человеком.
…Ленинградский писатель, очень талантливый. Уехал в 1974 году.
Позвонил. Говорю: Газданова любишь? “Люблю”. Ну так давай, я приехал, завтра открытие нового памятника… “Нет, я не пойду. Там же будут все совки. Эти посольские, я с ними ничего об…”
Я говорю: какие посольские?
Но сам уже начинаю… как бы это сказать… соответствовать. (Эти разговоры ведь как хронический бронхит. Горечь, как осадок, годами садится на бронхи. И приступ начинается рефлекторно. От первого аллергена.)
Я говорю: какие совки — я, разве что… Ты и меня считаешь советским? Он говорит: “Ну, отчасти и ты советский, потому что ты не уехал”.
Ну-ну, говорю. Была бы честь…
Все же созвонились. Встретились. Стали пихаться, толкаться, обниматься. Радость была неподдельная. И пошли в ресторан.
Приходим. Хороший парижский ресторан. И явно мой спутник там — давний, уважаемый клиент.
Садимся. Поминаем Виктора Голявкина — великого русского писателя. Все как-то очень хорошо. Но потом — начинаются претензии: “Ты зачем меня напечатал?”
В жизни я его не печатал. Просто уже в “новое время” написал предисловие к сборнику, куда включили и его рассказ.
Начинают повышаться тона: “Запомни, что никогда я в совке печататься не буду…” Но и совка-то, в общем, уже нет! (В том виде, в каком он был.)
И — не спрашиваю. А он все твердит: ни за что, никогда, запомни…
Я говорю: миссии следить за всеми изданиями, где тебя ненароком могут напечатать, у меня нет.
Ну и так слово за слово. Слово за слово. В конце концов начинается текст: “Это ты! Это твое ЧК подбило американские дома…”
“Ах, мое?!.” — тут я хватаю его за грудки, потому что — куда же мне деться?
Он меня стаскивает куда-то действительно в 1970-е годы… Потому что я так мог выяснять отношения только четверть века назад.
Почувствовал: это плохо кончится! Метнулся к стойке. Заплатил.
И в ярости — убежал.
Но ведь он был оскорблен изначально, мой собеседник! “Ни за что, никогда…” Конечно, это у меня наложилось на поминание Газданова. (На эти массы, темные воздушные пятна, вновь прошедшие над Сент-Женевьев.)
Не хочу сравнивать “первую волну” с “третьей”. Но та же мотивация: оскорбление, оскорбление и оскорбление. Эмиграция как оскорбление.
И я вспомнил еще одну, совсем другую историю в связи с этим.
Вспомнил, как видел самую большую пьянку в своей жизни.
Было это в 1964 году на смычке последнего тоннеля на трассе Абакан—Тайшет, знаменитой “всесоюзной стройке” тех лет. Я приехал — и как раз попал на этот день. Бездна прессы. По-моему, никто не верил, что они сойдутся с двух концов. Но маркшейдеры были точны — и я увидел эти удивленные, запыленные, обалделые шахтерские лица, которые вылезли на свет в полном недоумении, что пальчики сошлись.
Там, надо сказать, держали “сухой закон” — иначе народ работать не будет. А контингент был — настоящий, русский, бывалый. Сибирский. То есть хотя бы половина людей со сроками. Серьезные были люди… И вот — им привезли два грузовика бормотухи. В честь трудового свершения. (В общем — чистый Некрасов. Все та же “Железная дорога”. С вечной бочкой вина, вечным кайлом и вечной недоимкой.) И началось. Я никогда не видел вот так, в секунду нажравшегося населения. (А собралось — несколько тысяч человек.)
Опытные корреспонденты тотчас же уехали. Я остался вдвоем со своей первой женой. И не на чем уехать — потому что все пьяное и все вповалку… Значит — надо оставаться и ночевать. Как бы даже опасно: чужой человек, городской. А Московию всегда не любило там, за Уралом, народонаселение (хотя я был еще из Питера, а Питер жаловали лучше). Я и за жену боялся — молодая, красивая, посреди невменяемого населения. (А оно было такое, будто вдруг рубильником щелкнули. Простым переключателем “трезв/пьян”.)
Но через какое-то время вдруг понял, что бояться-то здесь и нечего. Потому что этот народ меня не видел. Я был другой. Но это не вызывало агрессии. А вызывало как бы наоборот — исключение меня из правил.
Нас обходили. Девятый вал гулянья мирно перехлестывал через нас.
…Через некоторое время все стали бить друг друга. Там же площадь поселковая небольшая. Вот вам управление, вот вам чайная. Между ними, посередине, — лужа. Как всегда. В этой луже выступает разгневанный революционный народ. И поносит начальство, и падает в эту же лужу.
Там же, естественно, Красный уголок. В Красный уголок бездыханных стаскивают. И штабелями складывают.
В общем, я понял: серьезные сибирские люди, для того чтобы драться, держат себе только близкого друга. Близкого. Из-за которого не сядешь на второй срок. А с ним приблизительно так: если человек отошел к забору, то: “Ты меня бросил! Ты меня кинул!” — и начинается выясняловка с мордобоем…
Выбежав на парижскую улицу из ресторана, — я это и вспомнил. Потому что… этнос-то все-таки один. Необсуждаемая жизнь все-таки одна. И ругаться можно только со своим. Только с очень близким другом. Никто из нас никого, конечно, не оскорблял. И пили умеренно — красное вино к мясу, шато такой-то.
…Но все внутри было. От всей судьбы, от всей жизни. От всего бытия.
…Та пора была особенная пора. Та самая, когда он эмигрировал. Когда я не эмигрировал. Помню, как в сборнике “Аптекарский остров” 1968 года шел у меня рассказ “Образ”. И редактор делал все, чтоб этот рассказ проскользнул в книгу. Рассказ — о встрече с первой любовью через десять лет. И там герои не могут никуда приткнуться… Такое блуждание пары по Ленинграду. Текст был пойман на каком-то верхнем эшелоне. Вызвали наверх для выяснения отношений редакторшу мою: как можно публиковать рассказ с таким сюжетом? И она стала защищаться: вы очень схематично пересказываете — так можно и “Анну Каренину” пересказать.
А главный редактор (бывший секретарь горкома, на понижение ушел — типичная картина предпенсионной партийной карьеры) затопал на нее: “Не смейте сравнивать этого внутреннего эмигранта с Толстым!” Термин “внутренний эмигрант” был и тогда. В “вегетарианские” времена.
…Первая волна, третья волна. Слово не случайное. Не просто волна —цунами. Встала, вздыбилась — оттого,что на дне идет извержение вулкана.
Эмиграция — это то, что внутри страны, а не снаружи. Внутри человека, а не снаружи. Диссидентство и эмиграция — все внутри накоплено. Долгим опытом подготовлено. Так и в начале 1920-х: ведь не был уже никто из господ профессоров прямой угрозой народной власти… Но надо было всех выкинуть, извергнуть, посадить на пароход. Чтобы не смущаться, что ли?
Говорят, что на фронте гибнут лучшие, — так же и тут. И выплевывать надо лучших. Это самый низший биологический принцип? Но тоталитаризм — это ведь и есть маленький мозг большого существа с одним заплывшим глазком…
Эмиграция — оскорбление страны. Самооскорбление. Но ошибку совершают люди, когда они принимают это оскорбление на свой личный счет.
Вот тут что-то спрятано… То, что происходит с тобой, со страной, с историей, не происходит с тобой отдельно от страны и от истории. Вот в чем суть. Если отделить одно от другого — в разрыве, в пустоте заклубится многое.
Включая манию величия, она же мания преследования.
Когда страна исторгает из себя такой потенциал, она оскорбляет себя.
Парижское кладбище эмиграции, Сент-Женевьев-де-Буа — памятник этому. Огромный коллективный памятник самооскорблению России.
А то, что внутренняя эмиграция, прежде чем стать внешней, копится внутри страны не по собственной воле, а по воле страны, надо помнить и понимать. В индивидуальном случае — это еще и пощечина.
Вот у этого писателя, с которым мы хватали друг друга за грудки, рассказ, который в России перепечатали, с которого разговор наш неприязненный и пошел, по-моему, так и назывался — “Я с пощечиной в руке”.
…Это был роскошный рассказ о том, как человек хотел ответить на оскорбление пощечиной — и не ответил. И вот она так у него и осталась в ладони, превратившись в твердую дощечку.
И эту пощечину вернул он мне. Вот эту деревяшечку всучил.
Ну что ж… Значит, ему больше некому было ее вручить.
II. РУССКИЙ ПИСЬМЕННЫЙ
О преждевременностиII
Как ты, да я.
Пушкин
…сами себе иззавидовались, — писал я.
Мой мытищинский корреспондент А. Боберов ответил мне буквально следующее:
“Пишу тебе ночью, в четыре утра, в больнице, причем пишу во тьме, на ощупь…
Ошибка нашего восприятия в том, что для нас Пушкин — все время Пушкин. Между тем он не сразу им стал и поэтому погиб. Сначала и он был комок кричащий и несмышленый. Потом стал носителем фамилии своих родителей, про которых кому-то было известно, кто они такие. Лишь с 12 лет Пушкин: Петербург, Лицей, Зеленая Лампа, старик Державин etc. Конечно, такого идиота нет, что думает, что родился маленький бронзовый отрок, Опекушин или Аникушин, размером с настольную, зеленоватую лампу, а потом стал расти и дорос до площадных размеров, т. е. до наших с вами времен. Таких идиотов, конечно, нет, однако мы именно такие”.
Однажды, не в студеную и не в зимнюю пору, я брел по Эспланаде, от причала к центру, на свидание с Гауди, то есть в Барселоне. Два плотных праздных потока текли навстречу друг другу, переговариваясь парами, не толкаясь и не особо друг друга разглядывая.
Основное занятие, по-видимому, и состояло в том, чтобы не спешить.
Поэтому так обратил на себя мое внимание этот человек. Он перегнал меня и пошел передо мной, страстно жестикулируя и произнося как бы монолог. Он мне показался таким взбунтовавшимся артистом-мимом, сошедшим со своего постамента, уставшим изображать статую. (Время от времени такие здесь стояли со своим скромным искусством.) Испанского я не понимал, и поэтому, в чем он убеждал встречный поток, было мне неясно. Разгадав мое недоумение, он крутанулся на пятке, обернулся лицом ко мне, то есть к своему потоку, не прерывая своего выступления. Я видел почти вплотную его нервное, неправильно бледное, истовое лицо, жила билась на его лбу, и словно именно она подкидывала прядь его спутанных кудрей. Я было подумал, что он читает из Шекспира, но, в таком случае, его никто не слушал, да и как подать ему на ходу… Нe убедив ни в чем ни меня, ни следовавших за мной или устав пятиться, он еще раз обернулся, с той же неутомимой страстью убеждая поток встречный. Так повторилось, и я окончательно убедился, что передо мной безумец. Что же за речь толкал он перед собой?..
Я не понимал. И вдруг…
Все говорят, нет правды на земле,
Но правды нет и выше!
Монолог Сальери настолько хорошо уложился в ритм его шагов и речи, что я вспомнил его почти весь, почти не сбившись.
Такое исполнение монолога Сальери показалось мне если и не гениальным, то истинным.
Именно что не злодей-завистник, а — ревнивец, а — безумец!
Нет! Никогда я зависти не знал!
Кто скажет, чтоб Сальери гордый был
Когда-нибудь завистником презренным?..
И я, “как тот, кто заблуждался и встречным послан в сторону иную”, долго носился со своим пониманием, отыскивая свежую жертву для восхищения новизной концепции. Меня выслушивали без большого энтузиазма. Моей пластики не хватало изобразить встреченного мною безумца-испанца.
Наконец я настиг цель…
Жертвой оказался, ни мало ни много, Смоктуновский. “Вот вы, — убеждал его я, — Иннокентий Михайлович, единственный сыгравший обоих… Вот вы скажите…”
Не знаю, насколько он меня понял, но достал я его точно. По-видимому, я говорил о Сальери, а он думал только о Моцарте. “Ну да, — согласился он, — конечно, безумец… Но ведь это же я, я! — воскликнул он с подлинной горечью и обидой. — Это я первым высунул язык!”
Не сразу я понял, что он имел в виду. Это было время триумфального шествия по миру фильма “Амадеус”. Слава досталась другому, бесспорно менее гениальному, чем Смоктуновский, актеру.
Да, “гений и злодейство две вещи несовместные”.
И все же!
Ведь в чем гениальность пушкинского Моцарта?! Он у него никак не написан. Написан — никак. Оболочка. Хитиновый покров. Анабиоз. Пустой камзол с косицей. Будущая конфета. Две-три мысли… Призрак уже отравленного человека. Незапный мрак… иль что-нибудь такое. Моцарт уже небезумец. Даже проголодалось в нем лишь божество. Сальери! — вот кто жив, здоров, полнокровен, гениален. И пафос его — против безумия, аномалии, преждевременности, анархии, хаоса. Он строитель, а не прожектер. Да вот беда (“сойди с ума, и страшен станешь как чума”), гениален Сальери лишь в самовыражении, лишь в слове. Безумие ведь в слове и выражается. Парадокс формулы — формула парадокса. Моцарт и Сальери — зрелище отвратительное, потому что совмещены “две вещи несовместные”. Так прямо и восклицал мой Боберов: “…как же так, милостивый государь-голубчик Ляксандр Сергеич?! Вы-то ведь вот совместили-с… у вас гений и злодейство в гениальную вещицу совместились-с… получилось! Прямо алхимик вы, вот вы кто! Да у вас вся ихняя Европа в одной реторте сварилась. Ну, прямо посильней, чем у Фауста…” И т. д.
И здесь что-то есть. Пушкин гениально пальцем о палец не ударил, чтобы так называемый образ Моцарта воссоздать. Он предоставил нам (читателю, актеру, режиссеру) высекать из себя эту искру зависти. Не надо забывать, что вначале пьеса так и называлась — “Зависть”. Это мы заполняем своим сальеризмом пустую оболочку Моцарта, населяя ее своим неосуществлением, своим немоцартством, своим непушкинством (ведь АС, хитрец, и себя впрок задвинул как образ для будущего подселения).
Как же мы плохо играем!
Зависть к тому, каким бы мог быть Пушкин, сильна в самом Пушкине, Ах, как бы он в Европах играл на фортепьянах! Не хуже Шопена. Что Мицкевич!.. Зависть к тому, каким бы мог стать русский человек — вот зависть! (через двести лет — Гоголь?!)… Птица-тройка… Ты что же, пес, вперед меня думаешь! — зависть царя. О, какой бы могла быть Россия!!! Вот и считаемся, кто первым язык высунул. Хоть и русский…
Да хоть и Пушкин, а не Эйнштейн… Такой незапности рождения, как Пушкин, и представить невозможно, сложнее относительности не бывает.
И Гоголь не о том говорил, что через двести лет все будут как Пушкин, что русское человечество так разовьется. А именно о непредставимой преждевременности развития.
Привыкли повторять: отсталая… а ведь Россия — преждевременная страна. Не говоря о социализме, о попытке “перейти от феодализма к коммунизму, минуя стадию развития”, Россия всегда готовилась не быть, а стать. Как можно сразу. Без последовательности, без преемственности. Как Илья Муромец, через тридцать три года. Как “следующее поколение будет жить при коммунизме”. Как пить и курить бросить с понедельника.
Сочтем это менталитетом.
Нахватала земли выше крыши. До Калифорнии добежала. Отбежала до Аляски (судя по кроссвордам, “самый большой американский штат” — sic!). Любопытно, что Россия отдает Аляску в залог лишь тогда, когда крепостное право решилась все-таки отменить. Будто от одной мысли, что земля может принадлежать и просто человеку, пространство в сознании потрескивать стало. Снова ринулись к Индии, в подбрюшье: Хорезм, Самарканд, Хива… захотелось потеплее подоткнуться.
При Пушкине Средней Азии еще не было, а Аляска еще была.
Пушкина, особенно под конец жизни, тот край Империи весьма занимал: и Китай, и Камчатка, и Америка.
Идея перепрыгнуть стадию развития воплотилась в Пушкине как ни в ком. Как ни в Петре, ни в Ленине.
Причем никакого насилия, кроме как над самим собой.
Потому что у него во власти было лишь слово, за него он и был в ответе.
Вряд ли он ни о чем не подозревал.
Свободы сеятель пустынный, я вышел рано, до звезды. (1823)
Зачем ты послан был и кто тебя послал? (1824)
И Он мне грудь рассек мечом… (1826)
Я памятник себе воздвиг… (1836)
Возможность понимать Петра как себя…
Все то, что измученному школой сознанию покажется в лучшем случае метафорой, а в худшем избытком пафоса, может оказаться просто записью в дневнике:
“Это делает мне большую разницу…”
Пушкин знал, что делает, бросая вызов Дантесу.
Мысли Сальери о Моцарте были ему близки больше, чем понятны, как мысли о самом себе.
Зависть была, а Сальери не было. Надо было его родить. Для начала в виде литературного героя.
Он рожден вместе с благородным мстителем. Скажем, Сильвио из “Выстрела”. Созвучно. Не знающий цены жизни, поплевывающий косточки граф Б. —
чем не Моцарт?
Только Сильвио прострелил картину, а не тело.
В брюшину попали Пушкину.
“Ужо тебе!” — погрозил было обезумевший Евгений Петру.
Ужо нам…
Кроме роковой идеи собственного назначения, Пушкин много знал про зависть и про безумие. Без знания краев нормы (они же границы безумия) “Пиковую даму”, как и “Медный всадник”, не напишешь. “Не дай мне Бог сойти с ума” — тоже не для красного словца было написано. Если не самому Пушкину, то хотя бы лирике верните должное… Ведь лирика и есть самая высокая подлинность в слове, потому что именно так оно и было в жизни. Извечный призыв пушкинистики — иметь настоящую биографию Пушкина… так вот же она! Писанная самим поэтом. Попробуйте, забудьте школьный урок (всего лишь), прочтите “Пророка”, “Бессонницу”, “Я помню чудное мгновенье”, “Памятник” как подлинное переживание человека. Не отделяйте преждевременно его гений от его тела. И вы вдруг почувствуете, каким же невыносимым усилием воли отделяется опыт от Музы, дабы оказаться выраженным. Сколько знания надо окончательно похоронить, чтобы слово возросло живым. Очень много надо знать (или сердцем помнить), чтобы все забыть в вымысле (и облиться слезами). Пушкин, как тот анекдотический ковбой, “слишком много знал”. Но прежде чем его пристрелили, сознание собственной вневременности привело его к закладке некоторых ключей на будущее, вплоть до отмычек в духе “Памятника”, искушающих исследователей не столько к открытию, сколько к изобретению пушкинских тайн, вплоть до отыскания неких тайнописей и шифров а-ля мой корреспондент Боберов.
Мое воспоминание о Пушкине как от нас независимом, живом и свободном человеке неизбежно переросло в мемуары об отношениях Пушкина с великими современниками — Байроном и Гете (1824 — 1825) и коллегами по языку и времени (как опережавшими, так и опережающими) — Грибоедовым (1825 — 1829) и Тютчевым (1830 — 1836), а также наследующими — Гоголем и Далем. Получилась книга о кризисах поэта — 1825-го, 1830-го, 1833-го, 1835 годов — то есть о его взлетах. Цена гармонии объявляется здесь другая.
Без большой натяжки я отношу начало своего воспоминания к 1949 году, к 150-летию Александра Сергеевича, когда в мое подсознание залег роман Тынянова “Смерть Вазир-Мухтара”, а с 1962 года я уже получал своего рода уроки у Лидии Яковлевны Гинзбург (1902—1990), его ученицы. То есть я выступил со своей “пушкинистикой” (начиная с 1970 года) как незаконный внук Ю. Н. Тынянова. “Метод” мой основан на свидетельствах и “пушкинистических” указках самого Александра Сергеевича, явленных им в его собственных, еще не расфасованных по жанрам текстах, как в едином непрерывном тексте, от последнего до первого писанного им слова (“Пyшкин — Наталье”).
7 апреля 2003, “седой обычай старины”
ЗА ЧТО МЫ ЛЮБИЛИ ГРУЗИН… III
1
Дочка говорит: “Раньше-то было много грузин…” А дочке-то сорок лет. Уже есть, что вспомнить… Значит, еще поколение назад грузин было много. А ведь правду сказала!
Раньше была дружба народов. На языке были — узбеки, таджики, азербайджанцы, даже осетины. Были отдельно армяне, для анекдота. Естественно, и евреи. Чеченцев вроде еще не было. Был слух о сосланных чечено-ингушах (как и о крымских татарах). Но только грузин мы любили отдельно, без дружбы народов. Неужели мы любили их за то, что они не узбеки, не татары, не армяне, не евреи?.. Теперь могу заподозрить, что мы их любили за то, что они не русские. Не мы. Но как мы. Но лучше нас… Нет, конечно, не лучше… красивее! Трудно заподозрить самого себя в некрасоте. Нет, не удастся соблюсти политкорректность!
2
“Грузинский альбом” писался сразу вслед за “Уроками Армении”, о чем свидетельствует “Воспоминание об Агарцине” как первая, въездная глава. Переехал. Перевалил.
“Уроки Армении” оказались построенными, как храм, — мгновенным взглядом назад, с перевала. Такая цельная, семиглавная конструкция, вполне подобная объекту описания… не развалилась, устояла.
Армению я открывал — в Грузию я вернулся. Как домой. Поэтому “Грузинский альбом” уже не храм, а его развалины. Потому каждая грузинская глава чередуется с русской. Потому и альбом, что страницы раздельны. Мы похожи, но они красивее. Влюбленность и любовь, говорят, такие же разные вещи, как ухаживание и брак. Не знаю, как говорит Зощенко, не думаю. Ухаживать грузины умеют. Тут-то и начинается если не зависть, то ревность. Как он умеет выхватить последний рубль, как ковбой пистолет, какие у него ботинки! Как у него пальто распахнулось! Какая запонка, а другой уже нет. Как он не побрился! Словно три дня выжидал, чтоб на улицу выйти. Ненависть к породистому человеку, воплотившаяся в торжестве октябрьского переворота, СУБЛИМИРОВАЛАСЬ подсознательно (и все-таки — через Сталина) в этой ревнивой склонности к грузину… Практически православные, выпить любят, акцент опять же возвращает нам родную речь. Между прочим, Сталин очень любил русский язык, даже слишком, возможно он любил ВЛАДЕТЬ им. О русский язык! Я нe владею им, он — мною…
В остальных же случаях… Заблудился, однако. Вернемся к маме.
“Грузинский альбом” написан ИЗБЫТОЧНО. Что за слово! Что ЗА словом? Слишком. Нельзя так. Вернемся к маме.
Я хотел ПОКРЫТЬ свою последнюю любовь своею речью.
Завтра 50 лет со дня смерти Сталина. Вчера позвонил Резо (тот, что принес мне машинку, чтобы я наконец начал кончать).
Год, однако, 1970-й. Глава, однако (первая из написанных), “Последний медведь”, где я с той же дочкой, все еще в родном Ленинграде, только мы оба на поколение себя младше, идем в зоопарк. Писано, однако, в Тбилиси.
Трудно теперь оценить меру того отчаяния. Когда впереди, уже навсегда, дорогой Леонид Ильич… Когда все, кроме него, было в дефиците. Хоть смеяться над собой можно было.
Каждая глава ГА написана как последняя, как прощальная. С чем и кто прощался?
Так три грузинских главы были опубликованы легально как фон к портретам моих друзей в 1976-м, а три русских главы уже нелегально в пресловутом бесцензурном альманахе “Метрополь” в 1979-м.
Вся же книга дожидалась и дождалась гласности.
Так что эта книга еще и памятник безгласности.
Об этом вся книга. Я простился с нею в том же 1970 году, когда к ней приступил, написав одновременно “Пушкинский дом”, и прожил после этого еще тридцать лет. Советское и русское еще четко различалось. Особенно легко это удавалось в Грузии. Будто грузины все были другие, а ты один такой русский среди них. Будто Грузия была даже больше Россией, чем сама Россия, во всяком случае, больше, чем Советский Союз. Как в солдатском анекдоте: “Солдат, а солдат! Любишь ли ты баб? И я их”. Так ли уж они любили меня, как я их? Не сомневался же я в своем праве приехать к ним в гости, как к себе домой. Но не их ли встречал я первыми на ступеньках Центрального телеграфа в Москве, спускающихся подчеркнуто по-хозяйски, как иностранцы? В том-то и дело, что так я могу написать сейчас, а тогда не мог. Тогда, окруженный заботой, заселенный по блату в отдельный гостиничный номер, не замечал я, как это происходило, куда это скрывался и появлялся мой первый друг, мой друг бесценный, кому он что незаметно в лодочки-ладошки совал, а когда я догадывался спросить об этом, то его уже не было, потому что он куда-то как-то особенно далеко уже ехал за пишущей для меня машинкой, что с русским алфавитом, у него, как назло, с грузинским, — а что, есть уже и с грузинским? сколько же в грузинском букв? — не успевал я спросить, потому что он уже возвращался с машинкой, потому что я пожелал в этом отдельном номере начать писать то, что последует.
Вся подкупность в Грузии была своей, родственной, домашней. Взятку можно было дать лишь своему, тому, кому доверял, или, скорее, тому, кто тебе доверял.
“Какой хороший русский!” Фраза, застрявшая у меня в ухе на какой-то лестничной площадке, произнесенная пожилой не то матушкой, не то тетушкой друга моего друга и воспринятая мною удивительно положительно, как некий достойный меня комплимент. Через тридцать три года она прожигает меня стыдом. Такой ли уж я хороший? Такие ли уж они красивые?
3
Матушка, а не тетушка. С матушкой я впервые увидел Грузию более полувека назад. Итак, мама показала мне Грузию. Поначалу это называлось Кавказ. Я увидел горы на горизонте Минеральных Вод. Об этом читайте у Льва Толстого в “Казаках” и у Лермонтова в “Герое нашего времени”. Я же запомнил, как утренний дворник подметает дрянной непроснувшийся городишко. Он расчесывал метлой пыль равномерными взмахами, будто траву косил, и пыль укладывалась после него ровными грядами, как песок в полосе прибоя. Мама очень смеялась, когда я сказал ей, что он причесывает пыль, и ей это понравилось.
Год, значит, вот какой: Сталину исполняется 70 лет, значит, Пушкину — 150.
Гора — это то, на что надо залезть. Увидев Эльбрус и поднявшись до ледника, я понял, что родился альпинистом. Сейчас я карабкаюсь по крутому склону Предисловия на вершину собственной книги — и сползаю.
Мы завидовали друг другу на равных! — вот основа великой дружбы. Сталин был еще живой. Я сфотографирован с нею на фоне домика, в котором он родился. Мама сидит на земле в первом ряду, задний ряд стоит… я нахожу себя в среднем ряду, в таком белом френчике, смахивающим на Мао… но если я не сижу и не стою, то как же я занимаю среднее место на фотографии? Значит, я на коленях.
Как бы отделить то, что я чувствовал и понимал тогда, от того, что я чувствовал и понимал, когда писал “Грузинский альбом”, от того, что я чувствую или не чувствую, понимаю или не понимаю сейчас?
Нет, я не могу выступить читателем самого себя, на то я и автор. И перечитывать эту книгу перед этим переизданием я не буду. Думаю, что в ней все, что я напишу сейчас, через тридцать лет, УЖЕ написано.
В Грузии и Армении спасались. Прятались за дружбой народов, за переводами их поэтов на русский язык. Великие наши поэты. Еще Пушкину устроили единственный прижизненный юбилей лишь в Тбилиси. В советское время там уже прятались все — и Мандельштам, и Пастернак, и Заболоцкий, и другие, в том числе и я. Так что сначала это называлось “Кавказ”.
4
“После скромного ужина тихо сидят старая мать и сын-неудачник”. Более короткого законченного произведения я не знаю. Автору его было достаточно, чтобы пользоваться среди нас репутацией гения, мы легко потеснились за столом, потому что сами были такими же. Это было лет сорок тому… Сейчас мне мой старый компьютер говорит: “Я за тебя все это придумал, но уж пальчиками твоими за тебя двигать не буду!” Мука.
За свою жизнь я встретил только одного человека, боявшегося письменного стола еще больше меня. Это был Эрлом Ахвледиани. Но это именно он автор сказок про Вано и Нико, поначалу казавшихся мне народными. Они открывались так быстро, что дальше и говорить незачем…
“Однажды сказали так: Вано глуп, а Нико нет”. Или: “Однажды Нико был на двадцать лет cтapшe Вано”. Или: “Однажды Нико казалось, что Вано птица, а сам он охотник”. Или: “Однажды Нико был всемогущ. А Вано был всего лишь Вано”. Или (непереводимо, наверно): “Однажды Нико был семью Нико, а Вано был всего один…” И даже: “Раньше Нико был Вано, а Вано — Нико. А под конец они оба стали Вано”.
Потому что (перескажу но памяти одну из сказок):
“Однажды Вано мечтал.
Мечтал и Нико.
Оба сидели в открытом поле спиной друг к другу, и оба глядели в открытое поле.
└А что если, — мечтал Вано, — что если рождался бы человек…””
Так она начинается… Можно ли стремительней? Без разбега.
В следующей строчке Нико уже мечтает о Солнце, чтобы оно всходило и заходило. “Многого хочешь, Нико!” — слышим мы ответ (не то это Вано, не то автор, не то еще выше…) Но они продолжают мечтать, все так же по очереди: один о том, чтобы человек подрос, другой о Луне и звездах, один — о предстоящей жизни: о ее стремительности, о любви, даже о болезнях; другой — о смене времен года, о весне и даже об осени.
И так, вдохновенно перебирая всеобщий и, так сказать, всегда наличествующий ряд бытия, доходят до почти уже невозможного:
”И было бы вот это поле. Был бы и Вано, был бы и Нико. Смотрели бы они в открытое поле, и оба мечтали бы…”
И опять тот же голос: “Многого хочешь, Нико!”
Но они не могут остановиться. Вано мечтает, чтоб был смех и были слезы. Нико мечтает, чтобы “была бы Земля и…”.
“О, если бы человек умирал!..
— О, это уж чересчур, Вано! Многого хочешь, Вано!”
Вот и все. Круг Бытия. Боюсь, мой пересказ вышел длиннее — я не мог избегнуть авторского комментария.
Переводя на сегодняшний день, можно и так: “Раньше Нико был грузин, а Вано — русский. Или наоборот…” Как было не любить друга?
И если вы осилите весь текст, то полюбите Грузию и пожалеете Россию. Или наоборот…
Автор! Многого не желай.
9 мая 2003, Каширка
I В настоящей публикации опущена глава, близко напоминающая эссе “В лужицах была буря…” (Мания последования), напечатанное в № 8 “Звезды” за 2002 г. — Ред.
II Предисловие к сборнику эссе “Воспоминание о Пушкине” в издательстве “Независимая газета”.
III Предисловие к немецкому изданию “Грузинского альбома”.