Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2003
“Что делать с первым впечатленьем?..”
Странную придумал я статью, на треть составленную из чужого текста.
Тем не менее затея показалась мне имеющей смысл: во-первых, она позволяет воскресить прошлое сорокалетней давности, во-вторых, имеет отношение к сегодняшнему дню, поскольку может, как мне кажется, кое-что объяснить человеку, любящему стихи, в том числе и молодому поэту.
Итак, ленинградская газета “Смена”, орган Обкома и Горкома ВЛКСМ, за 29 марта 1963 года (№ 75). Две статьи, занимающие половину третьей страницы, под рубрикой “Продолжаем разговор о поэзии”.
В ЧЕТЫРЕХ УГЛАХ
Письмо в редакцию
Большим и волнующим событием в нашей литературной жизни является откровенный разговор руководителей Коммунистической партии и Советского правительства с литераторами и деятелями искусств. Сейчас редко встретишь человека, которого бы не волновали споры о литературе и живописи, о направлениях, взлетах и срывах в искусстве.
Я не литератор и не художник и обращаюсь к перу только при работе над экономическими данными книг, далеких от лирики. Но, отдыхая, я люблю читать художественную литературу, особенно поэзию. Сейчас очень радуют нас многие молодые талантливые поэты. Но наряду с ними встречаются и стихотворцы, заполняющие пустоту пустотой.
Недавно Ленинградское отделение издательства “Советский писатель” выпустило книжку стихов Александра Кушнера “Первое впечатление”. Я читал ее очень внимательно и вдумчиво, и невольно возник вопрос: неужели наш мир настолько беден и сер, что из него выносишь лишь “впечатления”, отобранные в стихах Кушнера?
Прежде всего автор не выходит за черту своей комнаты и задыхается в ней от тоски:
Комната.
Скрипящая доска.
Четырехугольная тоска.
Круг моих скитаний в полумгле.
Огненное солнце на столе.
От этих стихов скулы сводит тоскливая судорога. Вопрос о будущем у автора связывается лишь с домашним магнитофоном, подробностями и деталями домашнего уюта:
Будущее за магнитофоном,
Мы умрем, но наши голоса
Все же под глазком его зеленым
Оживут, хотя б на полчаса…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ты крутись, катушка, торопись,
Голос мой, проныра и пролаза,
На высокой полочке пылись.
Такие стихи, попахивающие пылью бабушкиной шали, действительно будут пылиться на полке, а осенью с облегчением уйдут в сумку школьника, собирающего макулатуру.
Читая стихи Кушнера, невольно думаешь: что вдохновляет А. Кушнера, кто его любимые поэты и что же, в сущности, волнует его в нашей жизни?
Я очень люблю стихи Мусы Джалиля. Читаю их — и мне кажется, что он на перебитых руках протягивает нам свою окровавленную душу. Тело его растерзано, но дух не сломлен, он тверд и смел, неразрывно связан со своей Родиной:
Низкие радости, мелкое счастье
Я отвергаю, над ними смеюсь.
Песня исполнена правды и страсти —
Тем, для чего и живу и борюсь.
Эти слова вызывают чувство радости и вдохновения, зовут нас к жизни, к борьбе. И можно ли рядом с ними поставить стихи Кушнера, плесенью обволакивающие мысли:
А на дворе такая осень,
Что, все печали разлюбя,
Забыть бы нам себя, забросить,
Махнуть рукою на себя!
Чтоб к нам деревья наклонялись
И принимали за своих,
И листья мертвые касались,
Благословляя нас, живых.
Что это? Может, Кушнер подводит итог своей жизни, своих дел? Он уже разочаровался во всем, не успев ничего совершить? Куда он зовет своих читателей, чем обогащает их сердца, над чем заставляет задуматься? Философствуя о мире, Кушнер нам предлагает фиглярство в искусстве:
Влюбляясь в мира дивную красу,
Скажи, на чем задержимся подолгу?
Меняй, дурак, корову на козу,
Козу на кошку!
Кошку на иголку!
Есть в сборнике и насквозь формалистические, бессодержательные стихи, “Стакан”, например. Удивительно, как могут иные авторы выставлять напоказ свою творческую убогость, открывать коробочку своих никчемных впечатлений, пытаясь выдать их за настоящее поэтическое искусство.
Я не хочу сказать, что Кушнер не умеет писать стихов. Нет, у него безусловно есть способности, но он, видимо, еще не нашел своей дороги.
Закрывая его книжку, хочется обратиться к некоторым молодым поэтам: не спешите печатать свои неоформившиеся впечатления, не выставляйте себя на посмешище, не пишите о комнате, телефоне, магнитофоне, графине, стакане и прочих пустяках. Шире смотрите на мир. Он полон красок и гармонии, созидания и красоты.
В выпуске книжки А. Кушнера принимали участие редактор И. С. Кузьмичев, художник В. Н. Шульга и ряд других товарищей, которым следует, по-моему, здорово покраснеть перед нами, читателями.
Рабочие, выпускающие брак, наносят государству материальный ущерб. Выпуском “Первого впечатления” наносится моральный ущерб делу художественного воспитания нашей молодежи. И это очень плохо.
С. Новиков,
зав. отделом Фрунзенского универмага
ЧТО ТАКОЕ НАСТОЯЩИЙ ПОЭТ?
Мы часто слышим: Это поэт настоящий!
Или наоборот: Нет, эти стихи не звучат всерьез. Это ненастоящая поэзия.
Бывает, что оба эти мнения относятся к одному и тому же поэту. Кто-то из двух спорящих ошибается… Но кто? И вообще, что это такое — настоящий поэт?
Взять, к примеру, сборник А. Кушнера “Первое впечатление”, о котором пишет сегодня в нашей газете С. Новиков. Он действительно в большинстве состоит из камерных, бедных мыслями произведений, зачастую идущих не от жизни, а от литературы.
Но у стихов Кушнера есть защитники, хоть их и немного. Они силятся представить нам, что Кушнер — поэт “тонкий”, “сложный”, пишет о глубоком “человеческом нутре” и его-де не каждый может понять и оценить.
Мне вспоминаются слова Михаила Светлова: “Поэзия — выражение не нутра поэта, а души народа через душу поэта”. Хорошо сказал и Евгений Винокуров: “Поэты — это маяки, оглядываясь на которые, живут народы”.
Предметом поэзии может стать отнюдь не все подряд, что видит человек вокруг себя. Поэтическое зрение должно быть партийным. За частными фактами поэт должен различать генеральные закономерности жизни общества, главные проблемы своего времени. Это и есть проявление настоящего поэтического таланта. Одно лишь владение стихотворной техникой, умение отыскать свежую рифму или броское сравнение еще не делает поэта. Талант — явление общественное. Потому что задачи поэзии не услаждать слух “избранных”, а служить миллионам людей, способствовать формированию нового, коммунистического человека.
“Советский читатель и зритель, — говорил в своей речи на встрече руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства Л. Ф. Ильичев, — выступают не за безликую, вневременную, внеклассовую “правду вообще”, а за нашу советскую, коммунистическую правду”.
Гражданственность — главный критерий оценки поэзии. Помните, у Есенина:
Стишок писнуть,
Пожалуй, всякий может —
О девушках, о звездах, о луне.
Но мне другое чувство
Сердце гложет,
Другие думы
Давят череп мне.
Хочу я быть певцом
И гражданином,
Чтоб каждому,
Как гордость и пример…
Это было, есть и будет в настоящих стихах выше всего — быть певцом и гражданином. И любой из читателей, кто понимает и чувствует сердцем эту истину, становится пристрастным ценителем и судьей поэзии от имени народа.
Но, к сожалению, понимают и чувствуют высокое назначение поэзии не все. Кое-кто из читателей привык довольствоваться немногим: сравнил, например, поэт арбузы с зелеными тиграми, телефонный и дверной звонки — с двумя ангелами, а человеческую душу — с колбочкой, — он, читатель, уже и рад. Большего ему от поэзии и не требуется. И вместо больших идей и злободневных мыслей в стихах его вполне устраивает многозначительное созерцание поэтом собственного пупа.
Таких читателей становится все меньше, но они есть.
К поклонникам мелкотравчатой поэзии относятся и некоторые молодые ленин-градские стихотворцы, главным образом воспитанники литературного объединения при Дворце культуры имени Первой пятилетки — Я. Гордин, В. Халупович, А. Шевелев и некоторые другие. Они спекулируют на положении Программы партии, в котором говорится о том, что перед писателями открывается широкий простор для многообразия творческих форм, стилей и жанров, трактуя это так: “Что хочу, то и пишу”. Люди, как правило, малоталантливые, они не в состоянии создать крупные по мысли, значительные произведения и потому возводят в принцип “поэзию мелочей”, строят свои стихи на пустячных, крошечных мыслишках.
На каждом шагу цитируя Пастернака, они разглагольствуют о какой-то особой “сложности” нашего времени, а отсюда — о сложности, как необходимом качестве современной поэзии. Этим они оправдывают туманность и смысловую нечеткость собственных строк. Они и стихи Кушнера расхваливают, озабоченные одним: как бы попутно утвердить в нашей жизни свои дохленькие стихи.
Субъективистские творения, “поэзия мелочей” отвлекают читателей от главного в нашей жизни, разъединяют их, сужают, а не расширяют духовные горизонты. А настоящая поэзия, напротив, тем сильна, что идейно сближает, сплачивает людей, вдохновляет их в жизни, труде и любви. Этим дороги, понятны и близки нам такие непохожие по творческой манере поэты, как А. Твардовский и А. Прокофьев, В. Луговской и Э. Багрицкий, М. Светлов и В. Шефнер, М. Дудин и К. Симонов и многие другие.
Несколько слов о воспитании литературной смены. На наш взгляд, комиссия по работе с молодыми авторами ЛО ССП слабо занимается этим делом. Вот пример. Недавно в Доме писателя обсуждались три первых стихотворных сборника молодых поэтов. Следовало ожидать, что старшие товарищи по литературному цеху проявят заинтересованное внимание к работе творческой молодежи, придут на обсуждение, выскажут свои замечания и советы. Но из большого отряда ленинградских поэтов в зале присутствовало всего пять человек. И очень жаль, что в тот вечер не смог состояться большой разговор о поэзии, о заблуждениях иных начинающих стихотворцев, об ответственности поэта перед временем и народом.
Ю. Голубенский
А третья статья, опубликованная в том же 1963 году под рубрикой “Таланты и поклонники”, взята мной из журнала “Крокодил” (№ 11, с. 9), знаменитого своими фельетонами, борьбой с буржуазной идеологией, врагами за рубежом и внутри страны, “со всем, что мешает нам жить”… Этот журнал, с его карикатурами на Аденауэра и Тито, на безродных космополитов и отщепенцев, нравственных уродов и расхитителей социалистической собственности, долгие годы оставался грозным и нержавеющим оружием коммунистической партии, угодить на его страницы означало быть разоблаченным и преданным несмываемому позору.
ЧЕТЫРЕХУГОЛЬНАЯ ТОСКА
Пиитам, которые творили в башне из слоновой кости, приходилось туго. О чем писать-то? Разве только о себе и о башне! Во всяком случае, никаких достоверных сведений о коммунально-бытовом оборудовании башни не имеется. Пииту просто не на что было устремлять свой вдохновенный взор, кроме как на собственное “я”.
Теперь с этим вопросом значительно легче. Современная башня из слоновой кости, в просторечии именуемая квартирой, заполнена всякими любопытными вещицами, из которых можно извлечь бездну рифмованных строчек.
Один из последних опытов такого стихосложения недавно появился на свет в виде книжки Александра Кушнера “Первое впечатление” (издательство “Советский писатель”, Ленинград).
Сидит поэт у себя в квартире, и ему скучно. А скучно потому, что вокруг четыре стены, наглухо отгородившие поэта от страстей и клокотаний внешнего мира. А почему надо безвылазно сидеть в комнате — этого даже он и сам не знает. В стихотворении “Комната” поэт просто констатирует этот безрадостный факт:
Комната.
Скрипящая доска.
Четырехугольная тоска.
Круг моих скитаний в полумгле.
Огненное солнце на столе.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Десять метров мирного житья,
Дел моих, любви моей, тревог, —
Форма городского бытия,
Вставшая дорогам поперек.
На десяти метрах, казалось бы, не разгуляешься: маловат метраж. Однако Александр Кушнер и на такой скудной поэтической жилплощади сумел-таки развернуться.
Впрочем, делается это до смешного просто. Посредством простой инвентаризации имущества.
Посмотрел поэт направо — стоит графин. Раз-два — и готово стихотворение “Графин”. Взглянул налево — стоит стакан. Пожалуйста, вот вам “Стакан”.
Поставь стакан на край стола
И рядом с ним постой.
Он пуст. Он сделан из стекла.
Он полон пустотой.
Приятно узнать, что в комнате Александра Кушнера, кроме графина и стакана, есть еще магнитофон, готовальня, репродуктор, телефон и другие полезные предметы. Все-таки дыхание современности. Техника. Стихи так и называются: “Готовальня”, “Магнитофон” и т. п. Однако зрелище этих предметов почему-то вызывает у поэта лишь приступы меланхолии.
Перебрав наличный инвентарь, поэт принимается за старые записные книжки и пожелтевшие фотокарточки, роется в смутных воспоминаниях и скорбит об утраченных иллюзиях:
Чего хочу?
О чем грущу?
Не знаю.
Все что-то думаю,
Шепчу,
Припоминаю.
А припоминаются, как на грех, вещи самые что ни на есть банальные. Школьные уроки по химии и физике. Почему-то фонтан. Отчего-то микроскоп. Даже слово “ерш” припомнилось: ерш — рыба, ерш — щеточка и ерш — “убийственная смесь”. Ну как не посвятить стихотворение такому занятному словечку?
Кажется, поэту самое время выйти на свежий воздух. Так нет, он еще плотнее прикрывает дверь и впадает в самосозерцание:
Душа — таинственный предмет.
И если есть душа, то все же
Она не с крылышками, нет!
Она на колбочку похожа.
Ну, хорошо, пусть на колбочку. Не будем вдаваться в технические детали. Но все-таки интересно, что же в этой поэтической колбочке? Неужто одни только бесконечные коловращения кушнеровского “я”? Неужели на колбочку никак не воздействуют порывистые ветры жизни?
Иногда, правда, воздействуют. Но стихов, в которых чувствуется современная жизнь, современность, в книжке мало. Их забивают комнатные мотивы, явно противопоказанные молодому автору.
Журнал “Юность” поспешил провозгласить книгу А. Кушнера “вполне профессиональной”, “философичной, выношенной и зрелой”. Не преждевременны ли эти безоговорочные авансы? Молодые поэты нуждаются не в аттестатах, обрамленных золотым багетом, а в творческой помощи. И посему лучше бы было вдумчиво и серьезно разобрать стихи А. Кушнера, раз они того заслуживают.
Итак, можно считать установленным, что поэтам, укрывающимся в башне из слоновой кости, порадовать нас абсолютно нечем. Даже если эта башня со всеми удобствами, включая телефон. И не только читателя нечем порадовать, но и самих себя. Александр Кушнер, например, так напрямик и признается:
…Как мне дальше жить, — не понимаю.
А надо, Александр Семенович, понимать.
Время такое.
Рецензент
Так была встречена моя первая книга. Надеюсь, читающий эти статьи сегодня получит удовольствие: они способны развеселить кого угодно, не так ли? Но тогда все выглядело несколько по-другому. Лидия Гинзбург, прочитав газету “Смена”, а потом и статью в “Крокодиле”, сказала: “Объявлена война на уничтожение”, — и внимательно посмотрела на меня, барабаня пальцами по столу. Ей все это напомнило сороковые — начало пятидесятых. Заступиться за меня не могли ни она, ни Д. Е. Максимов, ни
Б. Я. Бухштаб, мои старшие друзья, никакого официального положения в тогдашней литературной табели о рангах не имевшие, ни комиссия “по работе с молодыми” при Союзе писателей, тем более что в статье Голубенского содержался выпад против нее и Глеба Семенова (это он был руководителем литературного объединения при клубе Первой пятилетки), ни мои сверстники. Да я и не рассчитывал на помощь, ничего в свою защиту не предпринимал. В таких случаях кое-что зависит от потерпевшей стороны, — не только от нападающих. Но мне казалось: главное — писать стихи, в них настаивать на своем. Газета вышла в пятницу, а в понедельник я, как будто ничего не произошло, давал уроки в старших классах школы рабочей молодежи на Охте, прекрасно понимая, что зубодробительные статьи прочли все учителя и все ученики. Сегодня, спустя сорок лет, удивляюсь своему тогдашнему мужеству. И вот что замечательно: ни один учитель, ни один ученик не показали и виду, что знают о случившемся, только в классах было тише, чем обычно. “Сохраню ль к судьбе презренье, Понесу ль навстречу ей Непреклонность и терпенье Гордой юности моей?” — эти пушкинские стихи с большим или меньшим основанием имеют отношение к каждому сколько-нибудь серьезному поэту в России, и если я сейчас пишу эти записки, то делаю это в основном по той причине, что слишком часто мне приходится слышать, будто моя судьба на редкость удачлива и легка. Не только молодые поэты, не только поколение андеграунда, которое в 63-м году еще училось в школе, но и мои друзья тех лет не помнят о рассказанном здесь событии. Помнят лишь о том, что книга вышла, — и удивляются тому, как мне повезло. И я их понимаю: я “проскочил”, книга опубликована (подписана к печати 17 ноября 1962, год издания 1962). Годом-двумя раньше вышли книги многих моих сверстников в Москве и Ленинграде, но не всех, а затем занавес опустился — издать первую книгу стало еще трудней.
А ровно через восемь месяцев после моего “избиения”, 29 ноября 1963 года, в газете “Вечерний Ленинград” был напечатан фельетон “Литературный трутень” — и началось уничтожение Бродского.
Сегодня, спустя сорок лет, я смотрю на свою первую книжку, “как души смотрят с высоты на ими брошенное тело”. И все-таки вижу: было, было в этих стихах нечто, выделявшее их из общего ряда, непривычное и возмутительное. Установка советской критики на крупноблочную поэзию, “зовущую к жизни, к борьбе”, как выразился зав. отделом Фрунзенского универмага (и писал-то статью в газету не он, знаем мы эти читательские письма, как они готовятся и кем надиктованы), “партийное зрение”, вменяемое в обязанность поэзии, “ответственность перед временем и народом”, “генеральные закономерности жизни общества”, “главные проблемы своего времени”, “злобо-дневность”, “служение миллионам”, “формирование нового, коммунистического человека” и прочие идеологические штампы понятны и удивления не вызывают. Оскорбления тоже: “макулатура”, “фиглярство в искусстве”, “творческая убогость”, стихи, “попахивающие пылью”, “созерцание поэтом собственного пупа”… К таким оскорблениям было не привыкать — ведь мы проходили в школе постановление ЦК о журналах “Звезда” и “Ленинград”. Более того, словосочетания вроде “насквозь формалистические, бессодержательные”, “башня из слоновой кости” даже радовали: “формалистов” я любил (“…А у жонглера череп голый И голубые лацкана. Он ученик формальной школы, В нем эта выучка видна” — из стихотворения “Жонглер”, “…Потом он съел стакан, потом Он показал кота, затем Он был уже с другим котом, А мы следили не за тем. Затем он съел графин, потом Он рылся в ящике пустом, Достал бревно, достал пальто И я уже не помню что. Потом еще чего-то съел. Затем он белым сделал мел. Никто не понял, что к чему, Но долго хлопали ему” — из стихотворения “Фокусник”), и если на кого-то ориентировался в первой книге (а на голом месте поэзия и не вырастает), то прежде всего на Заболоцкого; впрочем, на Ходасевича тоже. В башне из слоновой кости до меня уже сидели лучшие поэты, в том числе Ахматова; “моральный ущерб делу художественного воспитания”, нанесенный первой книгой начинающего поэта, — тоже дело известное: в те же дни в ленинградской “Правде”, в передовой статье, среди книг, ошибочно изданных ленинградскими издательствами, “Первое впечатление” через запятую шло после книг Зощенко и А. Гитовича.
Но что кажется удивительным и сегодня, так это угрюмая сосредоточенность критики на непривычных темах и лирических сюжетах стихов. “Посмотрел поэт направо — стоит графин. Раз-два — и готово стихотворение “Графин”. Взглянул налево — стоит стакан. Пожалуйста, вот вам “Стакан”; “Приятно узнать, что в комнате Александра Кушнера, кроме графина и стакана, есть еще магнитофон, готовальня, репродуктор, телефон и другие полезные предметы”; “Перебрав наличный инвентарь, поэт принимается за старые записные книжки и пожелтевшие фотокарточки” и т. д.
А ведь и правда, это было важно. Новый поэт приходит с новыми темами, новым взглядом на мир. Я и впрямь свою первоначальную заслугу вижу в этом обновлении поэтического пространства, сосредоточенности на интерьере (“Комната”), новом ракурсе и даже привлечении в русскую поэзию вещей, которых до меня в стихах или вообще не было, или они назывались мимоходом, не становясь предметом специального поэтического внимания. (Замечу, что Анненского я внимательно прочел лишь год или два спустя: “Старая шарманка”, “Лира часов”, “Стальная цикада”). Можно сказать, что в зал, где висели привычные “широкие полотна” — о чем через несколько лет в стихотворении “Отказ от поэмы” будет сказано: “Пускай широкие полотна Без нас рисует кто угодно: Гигантомания в чести”, — я принес натюрморты, имеющие отношение к нормальной, “частной”, как сегодня принято говорить, жизни. Да и то сказать, к чему же мы обращаемся чаще, чем к записной книжке, телефону?
Когда я очень затоскую,
Достану книжку записную.
И вот ни крикнуть, ни вздохнуть, —
Я позвоню кому-нибудь.
О голоса моих знакомых!
Спасибо вам, спасибо вам
За то, что вы бывали дома
По непробудным вечерам,
За то, что в трудном переплете
Любви и горя своего
Вы забывали, как живете,
Вы говорили: “Ничего”.
И за обычными словами
Была такая доброта,
Как будто бог стоял за вами
И вам подсказывал тогда.
Сегодня слово “Бог” я написал бы с большой буквы, но исправлять ничего в старых стихах не буду: удивительно вообще, как было разрешено мне это слово. Я сказал: “натюрморт”, но это уподобление не вполне точно, потому что какой же это натюрморт? Это стихи о жизни в ее реальных, человеческих, а не навязываемых официальной идеологией связях, стихи, отталкивающиеся от конкретного предмета, стихи, которые читатель (“провиденциальный собеседник”) может прочесть от своего лица — и это для меня самое главное. Мне и сегодня не стыдно ни за эти стихи, ни за “Магнитофон” (“Будущее за магнитофоном. Мы умрем, но наши голоса Все же под глазком его зеленым Оживут, хотя б на полчаса. В предстоящем, двадцать первом веке Зазвучим, как в жизни, ты и я, Точно нам не опускали веки. Не жалейте ленты нам, друзья! Не стирайте ближних ради джаза…” — не привожу стихотворение целиком, но странно и приятно подумать, что я пишу эти заметки в ХХI веке), ни за “Готовальню” (“…И геометрия царила, И в ней гармония была. Мои младенческие вкусы Стояли с веком наравне. А за окном шептались Музы, Все девять, споря обо мне”), ни за “Графин”, кстати сказать, стоящий не в комнате, а “на столике, в огромном учрежденье” (“…Какие предрассветные сады Забыли мы и помним до сих пор мы? И счастлив я способностью воды Покорно повторять чужие формы… Когда сотрудница заговорит со мной, Вздохну, но это не ее заслуга: Разделены невидимой стеной, Вода и воздух смотрят друг на друга…”). Ни за “Стакан”, ни за “Рисунок” в школьном учебнике: “Там злые ассирийцы При копьях и щитах Плывут вдоль всей страницы На бычьих пузырях… Совсем о них забуду, Бог весть в каком году Я в хламе рыться буду — Учебник тот найду В картонном переплете, И плеск услышу в нем. — Вы все еще плывете? — Мы все еще плывем!” (прошла жизнь, нет ни того хлама, ни старого учебника, а они по-прежнему плывут — в стихах), ни за “Вазу”, ни за “Микроскоп”: “Побудь средь одноклеточных, Простейших, водяных. Не спрашивай: “А мне-то что?” Сам знаешь — всё от них. Ну как тебе простейшие? Имеют ли успех Милейшие, светлейшие, Глупейшие из всех?…”, ни за “душу”: “Прозрачна так же и чиста И, как она, шарообразна. Пар на морозе изо рта Ее очерчивает ясно…”.
Позволяю себе привести здесь более или менее полно свои старые стихи, поскольку без них трудно понять обличительный пафос тех критических статей, тем более что многие из этих стихов сорокалетней давности я не включил ни в один из сборников избранных стихов — и сегодняшнему читателю они неизвестны.
Я уже упомянул имена Заболоцкого, Ходасевича; но ничуть не меньше восхищала живопись: малые голландцы, перед которыми я столько времени проводил в Эрмитаже, Шарден и Матисс, стул Ван Гога, стакан Петрова-Водкина… Жизнь головокружительно прекрасна, умопомрачительно печальна…
Да, “Комната”, да, “Телефонный звонок и дверной…”, а советские поэты 1940–50–60-х годов приходили домой только спать. А все остальное время они проводили на заводах и шахтах, на великих стройках и в тайге, на колхозном поле, у Кремлевской стены и перед мавзолеем Ленина. Чтобы написать стихи обо всем этом, брали “творческие командировки”. Хоть бы один рассказал о своей жизни в писательском доме в Лаврушинском переулке в Москве или на канале Грибоедова в Ленинграде… Честно жил на даче один Пастернак, — за то его и ошельмовали. Да еще Ахматова писала в стихах о “шереметевских липах” и ставила под стихами помету “Фонтанный Дом”, что, впрочем, не вполне точно: не во дворце она жила, а в четырехэтажном доме на заднем дворе, в тесноте и обиде.
И не только комната, — дом в “Первом впечатлении” был показан тоже, типично ленинградский дом: “Все почерневшие от дыма, Над подворотнями видны Эмблемы Осоавиахима. Все это было до войны. Вовсю соревновались жакты, С начальством спорили, хотя Комиссии писали акты, В бомбоубежища сходя. И тень ложится на лицо нам. Мы узнаем, прищуря глаз, Винтовку, винт авиационный И, кажется, противогаз. Как имя вымершего бога, Читаем: “Осоавиахим”. За ним воздушная тревога И ночи зимние за ним. При чем тут “химия и “осы”? Их вовсе не было, когда Вставали снежные заносы И провисали провода. Но пролетала бомба мимо И разрывалась за углом. Эмблема Осоавиахима! Не ты ли нам спасала дом?” (как есть уроки медленного чтения, так существуют и уроки пристального зрения). И “два мальчика, два тихих обормотика”, качающиеся во дворе “…весь день с утра и до ночи, ни горя, ни любви, ни мелкой сволочи” — были замечены тоже (“Два мальчика”).
Мне и сегодня молодой поэт, живущий в анонимном, безымянном пространстве (ты живешь в Красноярске или Костроме? — покажи их!), занятый исключительно высокими общими соображениями, не интересен. Высокие соображения сцеплены с конкретными подробностями и обстоятельствами (ведь и герои Достоевского ходят по узнаваемым улицам и живут в определенных домах, их заветные мысли, самые грандиозные и роковые, кажутся порождением этих чердаков и подвалов, фантастических петербургских туманов и белых ночей). В одном из более поздних своих стихотворений я, рисуя ночного прохожего, скажу об этом так: “…И плачет он меж Невкой и Невой, Вблизи трамвайных линий и мечети, Но не отдаст недуг сердечный свой, Зарю и рельсы блещущие эти За те края, где льется ровный свет, Где не стареют в горестях и зимах. Он и не мыслит счастья без примет Топографических, неотразимых” (“Что мне весна? Возьми ее себе!..” 1977).
А еще из “Первого впечатления” было ясно, что автор работает (“А ты как жизнь свою проводишь? Как я, к субботе устаешь?..” или: “Как уеду я? Куда уйду? Отпуска бывают раз в году”), и работает, по-видимому, в школе, преподает русский язык (стихотворение “Вводные слова”: “Возьмите вводные слова. От них кружится голова… Меня, как всех, не раз, не два Спасали вводные слова, И чаще прочих среди них Слова “во-первых”, “во-вторых”, Они, начав издалека, Давали повод не спеша Собраться с мыслями, пока Не знаю где была душа”).
Между тем герою советской лирики, тем более автору вменялось в обязанность быть молодцом (они и расхаживали по стихам “праздничные, веселые, бесноватые, с марсианской жаждою творить”), служа примером для окружающих, и вообще “поэты — маяки, оглядываясь на которые, живут народы”. А тут что? “Пробыв со мной полдня наедине, Увез он в сердце чудную ошибку: Приветливость, не свойственную мне, Запомнил он и легкую улыбку… Я всё ему — в небесном пиджаке, В подтянутом своем великолепье, А я снежок сжимаю в кулаке, И нет меня несчастней и нелепей”.
И вся эта тематическая, предметная, смысловая новизна обновляла устройство самого стиха. Дело не в ямбах и хореях (хотя преобладающая масса стихов в эти годы по инерции записывалась поэтами в виде “маяковской лесенки”: Маяковский подавлял молодых поэтов примерно так же, как сегодня — Бродский, в чем, разумеется, вины Маяковского и Бродского нет никакой), — дело в интонации — она была обвеяна свежим ветерком: новые темы подсказывают новые модуляции голоса, а не наоборот! Я говорю о тематической новизне, но, возможно, это не вполне точное выражение. Скорей всего, следует говорить о новом взгляде на человека: на смену человеку советскому, ориентированному на общую жизнь, коллективное сознание, советскую идеологию, непонятно где и как живущему и уж точно обходящемуся без вещей и посуды, “наличного, — как сказал критик, — инвентаря” — пришел новый персонаж, живущий в реальном, а не утопическом мире, и отсюда, кстати сказать, его “внеклассовая правда вообще”, а не “наша советская, коммунистическая правда”, потому он и пишет стихи “Чужое горе”, “Фотокарточка” (“На этой фотокарточке Над нами ореол. Слетелись мы, как бабочки, За круглый этот стол. Еще должны упрочиться Веселие и смех, И ссориться не хочется Ни с кем, и жалко всех. Друзья мои, приятели, Колени обхватив, Сидят, как будто спятили, Не смотрят в объектив. И ты, моя красавица, Грустна и хороша. Рука твоя касается Столового ножа. И впору мне отчаяться И карточку убрать: Нельзя же так печалиться, Секреты выдавать”). Отсюда и живая, домашняя интонация, а не общепринятая, казенная, твердокаменная, слоновья поступь… “На телеграфе” (“Но слово “жив” и слово “умер” Равны по стоимости там… На телеграфе учат стилю. Ни лишних слов, ни запятой…”), “На концерте”, “Флора”, “Фонтан”, “Осень” (“└Мой сад с каждый днем увядает”. И мой увядает! И мой!”). Привожу здесь эти стихи, как чужие, — так давно они написаны, но странное дело: оказывается, не выцвели, не потускнели. (Если бы всё это делалось сознательно, вряд ли бы получилось. Делалось интуитивно; я и сегодня теоретические выкладки помещаю в конце, в арьергарде поэтической практики.) Перед глазами встают те годы, те люди, те надежды, те дружбы, та любовь. Кое-что все-таки уже не доходит, требует комментария. Вот перечитал так не понравившиеся зав. отделом универмага стихи “Влюбляясь в мира дивную красу, Скажи, на чем задержимся подолгу? Меняй, дурак, корову на козу, Козу на кошку! Кошку на иголку!.. Что нам взамен предложит здравый смысл? Советчик наш умен, но стар и лыс — Всего скорее, вздох по поросенку… Смеши, дурак, бредущих по проселку. Не обращай вниманья на хулу. О козьей шерсти думать ли, о мясе? Козу на кошку! Кошку на иглу! Сияй нам, жизнь, во всем многообразье!” А ведь здесь прочитывался намек на Хрущева! Сегодня меня спрашивают: не пишу ли мемуары? Многие пишут. — Нет, не пишу. В стихах запечатлено и остановлено время. Мемуары оказались бы тавтологией. И должен же кто-то постоять за стихи, за прозу, за художественный вымысел, который искренней и правдивей памяти. Вот новый вид литературного мародерства: человек всю жизнь писал плохие стихи, дурную прозу, а сегодня перешел на мемуары и думает, что всех превзошел (особенно — мертвых), всех заткнул за пояс. А я люблю моих друзей-поэтов, друзей-прозаиков, друзей-критиков, верных до конца своему дару. “Прозаик прозу долго пишет. Он разговоры наши слышит, Он распивает с нами чай. При этом льет такие пули! При этом как бы невзначай Глядит, как ты сидишь на стуле. Он, свой роман в уме построив, Летит домой, не чуя ног, И там судьбой своих героев Распоряжается, как бог. То судит их, то выручает, Им зонтик вовремя вручает, Сначала их в гостях сведет, Потом на улице столкнет, Изобразит их удивленье. Не верю в эти совпаденья! Сиди, прозаик, тих и нем, Никто не встретился ни с кем”. Ну, конечно же, это поэзия “мелкотравчатая” и, конечно же, “идущая от литературы” — стихи “В защиту сентиментализма”, стихи “Когда, смахнув с плеча пиджак…” (“Когда, смахнув с плеча пиджак, Ложишься навзничь на лужок, Ты поступаешь, как Жан-Жак, Философ, дующий в рожок”).
Есть у Лидии Гинзбург эссе “Обсуждение стихов” (1962), написанное по свежим следам обсуждения на секции поэзии стихов двух молодых поэтов: Сосноры и Кушнера; состоялось оно за год до выхода “Первого впечатления” (первая книга Сосноры вышла раньше, чем моя). Происходившее на этом обсуждении на удивление похоже на статьи в “Смене” и “Крокодиле” и, возможно, послужило прелюдией к ним. Приведу несколько цитат.
“Наступление начал Кежун в перерыве. Разговор кулуарный, потому что он, к сожалению, должен уйти. Ему больше нравится Соснора, потому что это ближе к жизни. У Кушнера — всё книжное, всё литература. Суждение заранее заданное. На самом деле сугубо литературен Соснора с его ритмическими изысками. Но про Соснору почему-то решено, что он более свой (фамилия? работа на заводе?); решено главным образом в порядке противопоставления Кушнеру. Следовательно, Соснора не интеллигентский, не книжный, не космополитический. И не о нем будет речь”. Понятно, что сказанное здесь Лидией Гинзбург о Сосноре никоим образом не характеризует его отрицательно: просто такова диспозиция, такова установка в стане проработчиков для данного случая. (Бронислав Кежун, с внешностью и навыками дятла, — один из наиболее официозных ленинградских поэтов, крикун и борец за чистоту идеи, личность смешная и страшная одновременно; в другом месте эссе названы Решетов и Авраменко — лучшее, что можно сделать, это обойти их молчанием.)
Перед читателем проходит галерея монстров — один говорит:
“Мне больше нравится Соснора, потому что, слушая его, я почувствовал себя русским”. Другой, с заранее испуганным лицом, — “Объявили великими поэтами… Что же это такое?” и т. д. “И тут выступил человек, решивший нанести главный удар. Совсем молодой, очень худой, лицо лезвием, без фаса, с резким преобладанием носа, глаза узкие. Пиджак поверх черной рубашки без галстука. Рабочий… член литобъединения и заочник 2-го курса Литинститута в Москве. Он решил сказать то, что другие думали.
— Вы меня извините. Тут все грамотеи сидят…
Растравленное самолюбие, кочетовский комплекс.
— Так уж вы извините, если не так скажу. Не привык выступать перед такой аудиторией. Когда Кушнер был у нас в литобъединении (я был приглашен прочесть стихи в литобъединении “Нарвская застава”. — А. К.), его спросили, поехал бы он в пустыню? Он ответил — нет, я бы не поехал. —
Смеются. Голоса: Зачем ему пустыня?”
(И в самом деле: зачем? Но так было принято. Пустыня, где ты никому не нужен, кроме змей и скорпионов, — воистину место, достойное человека, не то что Охта и школа рабочей молодежи! Ох уж эта советская романтика дальних дорог! Она была призвана обеспечить государственные потребности в рабочей силе на окраинах империи, в тайге и на целине, — после роспуска концлагерей — и сколько жизней покалечила; интересно, каким “незлым, тихим словом” вспоминают сегодня бывшие целинники где-нибудь в Казахстане или Туркмении стихи и песни, сочиненные для них советскими поэтами, в том числе из литобъединения “Нарвская застава”? Замечу все-таки, что к тому времени я уже поработал в студенческих стройотрядах под Омском и под Тихвином, — удовольствие, прямо скажем, небольшое, но и уклониться я не считал возможным: Сережа Белов, Катя Кибардина, Игорь Богачек, Ира Ольшевская едут — значит, еду и я.)
“Насчет пустыни это о том, что отсиживаются, и о том, что писателям вредно жить в столицах. Это на подступах к самому главному: нужно скорей сказать главное, пока не помешали.
— От имени кого выступает Кушнер? От имени мещанина…
Шум. Голоса: А ты — от чьего имени?
— Я от имени советского человека.
Голоса: А здесь что — несоветские сидят?”
И далее Лидия Гинзбург анализирует ситуацию и “кочетовский комплекс” проработчика:
“Откуда берутся проработчики? Какой именно человеческий материал употребляется на это дело? Разумеется, были среди них садисты, человеконенавистники, холодные и горячие убийцы по натуре. Это в той или иной мере патология, и не это типично. Мы не верим в прирожденных злодеев. Мы верим в механизмы… В данном случае работает простой социальный механизм… От гуманитарных деятельностей хотели отнюдь не их существа, но совсем другого. И соответственно поручали их людям, приспособленным к другому и полностью неспособным, а потому полностью равнодушным к выполняемому. Это непреложный закон, ибо способные непременно внесли бы в дело нежелательную заинтересованность по существу. Талант — это самоотверженность и упрямство. Так бездарность стала фактом огромного, принципиального общественного значения. Но тут начинается драма этих людей и уж конечно тех, кто попадается им на дороге”.
Сегодня я сказал бы Лидии Яковлевне, что драма бездарных людей в разные времена, имея разные истоки и предпосылки, выражается сходным образом. Среди нынешних критиков, например, есть немало таких, кто в годы застоя, находясь в рядах андеграунда, были лишены возможности проявить себя в качестве поэтов, прозаиков. Затем эта возможность появилась — а результаты оказались жалкими, не соответствующими завышенной самооценке. Отсюда — помрачающие сознание зависть и злоба.
Возвращаюсь к разговору о книге. Разумеется, критики “не заметили” “Радищева”: “А зло темно и вероломно. Сибирь. Приехал. Вылезай. Радищев! Чудище огромно, Стозевно, обло и лаяй”, — это было не в их интересах. Не заметили “Разлуки наши дольше и трудней. Во Франции какие расставанья? В Германии какие расстоянья? До Сахалина ехать десять дней…”, не заметили “Воздухоплавательного парка” (“И в белом платье тень приходит В Воздухоплавательный парк”), “Объявлений по радио”, “Астроботаники” с ее современной метафизикой (“Астроботаника основана на вере… Фотографированье звезд на расстоянье В десятки светолет не труд, а мука: Над телескопами качнется мирозданье — И затуманится прекрасная наука… У круглой линзы радужный мениск, Как у прозрачной жидкости в сосуде. Астроботаника предполагает риск Гипотез, призрачных уже по самой сути… Какие формы ожидают нас! Быть может, не растения, а нечто, Чему и нет названия сейчас, Так призрачно оно и быстротечно”), “Архитектуры первых пятилеток” (“Архитектура первых пятилеток Встречает нас из-за зеленых веток Структурой камня, грубой и нагой, И чувствую: я не хочу другой… Дом кажется не домом — Дон Кихотом!”). А были еще “Ночные купания”, “Небесная механика” — стихи, в которых ночное небо привлекалось в свидетели и соучастники земной любви.
Через десять лет я напишу статью “Книга стихов”, где попробую объяснить, что широкую панораму жизни призвана явить именно книга стихов, понятая в том значении, которое ей впервые у нас придал Баратынский (“Сумерки”), и явить куда полней и рельефней поэмы, что великая проза, созданная Толстым, Достоевским, Чеховым, избавила поэта от повествования в стихах, позволила поэзии бескомпромиссно обратиться к своей специфике, — и все это интуитивно знали уже Тютчев, Анненский, Мандельштам, поэм, по-видимому, не писавшие не случайно… Безусловно, возможны замечательные исключения, но общая тенденция именно такова, и наиболее современна, и продуктивна.
Проработка состоялась 29 марта 1963 года, а за три недели до этого, 9 марта я был у Ахматовой на улице Ленина и подарил ей “Первое впечатление”. При мне она открыла книгу, прочла вслух “Флору” (“Вы в Летнем саду выбрали Флору, а я… Ночь”, — сказала с глубокой паузой), “Фокусника”, “Фонтан”, отозвалась о них с похвалой. Тогда же она протянула мне свой “Реквием” — и я смог прочесть его при ней — и был им потрясен (да и могло ли быть в тот момент иначе?), а потом мы долго говорили о “Поэме без героя” и о поэме как жанре. В начале семидесятых я написал об этом разговоре в стихах “Отказ от поэмы”: “Однажды я пришел к поэту. Ее давно меж нами нету. Я записал потом беседу. Она спросила, например: Что важно вы-брать для поэмы, Помимо смысла, кроме темы, Что кое-как умеем все мы? И важно молвила: Размер”. Кажется, мне удалось здесь точно передать не только ее слова, но и речевую интонацию.
Но пойти к ней с газетой “Смена” мне и в голову не пришло. Стыдно жаловаться, тем более — жаловаться той, которая претерпела не сравнимые ни с чем бедствия и поношения. Знала ли она о газете “Смена”? Думаю, что знала. Теперь думаю: может быть, все-таки следовало к ней тогда зайти (если она была в это время дома, а не в Москве), — было бы по крайней мере что рассказать сегодня.
А с другой стороны, ей, столько раз обвиненной в камерности и мелкотемье, ей, которую “суровая эпоха повернула”, сосредоточенной теперь на “больших темах” и поэме (“Поэма — это то, что не выходило у символистов, то, о чем они мечтали в теории, — магия”, — так она сказала мне в разговоре), соревновавшейся теперь с ними в создании крупной формы, “преодолевшей акмеизм” и вернувшейся “под веяньем возвратных сновидений”, как сказано у Баратынского, к тому, что произвело на нее впечатление в ранней юности — к символизму, одобрявшей “величие замысла”, моя книга не могла быть близка. Недавно Д.Бобышев в своих воспоминаниях рассказал, как в 1963 году читал Ахматовой свою поэму “Новые диалоги доктора Фауста” (ни больше ни меньше): “…эта тема была ее давней подсказкой всем нам (имеются в виду четыре молодых поэта. — А. К.), и вот я осуществил ее”.
Первую книгу пишем не мы: ее пишет за нас наше детство, даже младенчество, еще знать ничего не знающее о стихах, наша юность, наши родители, наши первые увлечения и первая любовь, школьные учителя и одноклассники и те книги, что мы прочитали… Ее пишет первая половина (хорошо, если треть) нашей жизни: все последующие книги питаются гораздо меньшим запасом впечатлений и, во всяком случае, не таким ошеломительным. И несмотря на все это, редко они бывают самостоятельны (иногда их пишут за нас поэты, которых мы успели страстно полюбить: за Фета — Лермонтов и Байрон, за Блока — Полонский и Фет, за Ходасевича — Блок и Брюсов), редко бывают хороши, написанные еще “до света”, и если бы от Блока осталась только “Ante Lucem”, а от Гумилева “Путь конквистадоров”, если бы от Фета остался только “Лирический пантеон”, а от Некрасова “Мечты и звуки”, вряд ли бы мы знали таких поэтов. Иногда первых книг потом стесняются, стараются их забыть или переделать, как Пастернак “Близнеца в тучах”, а то и скупают тираж, чтобы его уничтожить, как Некрасов.
“Первое впечатление” — первая и далеко не лучшая моя книга. В ней есть следы ученичества, есть и проходные стихи, а то и вовсе слабые. На некоторых лежит налет если не советской проблематики, то противостояния ей, что также портит стихи. Другое дело — “Ночной дозор” (1966). В ней предъявлена иная поэтическая речь, более свободная, опознаваемая и в то же время тверже опирающаяся на традицию. С этой книгой мне не стыдно было бы прийти к моим любимым поэтам-предшественникам. Иногда кажется, что они одобрили бы “Гофмана”, “Танцует тот, кто не танцует…”, “Эти бешеные страсти…”, “Я в плохо проветренном зале…”, “Монтеня”, “Два лепета, быть может, бормотанья…”.
Помню лесную дорогу за Вырицей, летний день, велосипед, прислоненный к скамье, сколоченной из березовых жердей, сигаретный дымок, ощущение радости в связи с выходом второй книги и чувство поэтической правоты. “Где время? Съехав на запястье, На ремешке стоит постыдно. Жара. А если это счастье, То где конец ему? Не видно”.
Путь, как оказалось, предстоял большой, и я в “Первом впечатлении”, подсознательно как будто это предвидя, “легким шагом” (воспользуюсь выражением Мандельштама) выходил на беговую “дорожку”, голос не форсировал, не напрягал, казаться взрослей, чем есть, не хотел: “Когда я мрачен или весел, Я ничего не напишу. Своим душевным равновесьем, Признаться стыдно, дорожу. Пускай, кто думает иначе, К столу бежит, а не идет, И там безумствует, и плачет, И на себе рубашку рвет. А я домой с вечерних улиц Не тороплюсь, не тороплюсь. Уравновешенный безумец, Того мгновения дождусь, Когда большие гири горя, Тоски и тяжести земной, С моей душой уже не споря, Замрут на линии одной”. Но была в первой книге смелость и оригинальность, — это я вижу сегодня.
Телефонный звонок и дверной,
Словно ангела два надо мной.
Вот сорвался один и летит,
Молоточек в железку стучит.
В это время другой со стены
Грянул вниз — и с другой стороны,
И, серебряным звоном звеня,
Разрывают на части меня.
И дерутся, пока я стою,
За бессмертную душу мою.
Ноги — к двери, а к трубке — рука,
Вот и замерли оба звонка.
Телефонный звонок и дверной,
Словно ангела два надо мной.
Опекают меня и хранят.
Все в порядке, покуда звонят.
И опять же совершенно непонятно, как мне позволили сказать про “бессмертную душу мою”? (Зав. отделом универмага предлагал призвать к ответу “редактора И. С. Кузьмичева, художника В. Н. Шульгу и ряд товарищей, принимавших участие в выпуске книжки”. А я и через сорок лет говорю им спасибо). Что касается критики, и тогдашней, и позднейшей, то, перефразировав последнюю строку из этого стихотворения, скажу: “Всё в порядке, покуда бранят”.