Главы из книги
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2003
В сапожном цехе
После университета я три года отработал учителем истории в сельской школе, в селе Вийтывцы Винницкой области, и вернулся в Одессу. Я привез с собой тетрадь «Наблюдений в Вийтывцах».
Спустя несколько дней по приезде в город я услышал имя: Червоний. Он ведал приемом на работу учителей. Это имя не сходило с уст безработных, с утра заполнивших душную приемную городского отдела народного образования — большую мрачную комнату со все еще закупоренными на зиму пыльными окнами. Хотя я пришел на прием к открытию, мой номерок оказался трехзначным. Это объяснялось тем, что сначала номерки выдавались не принятым в предыдущие дни. Через неделю мой номер приблизился к сотне, но еще не опустился за нее. Нетрудно было сосчитать, что, двигаясь с такой скоростью, я попаду к Червонию после начала учебного года.
Я вспомнил о своем сокурснике Трофимчуке и пошел к нему в горком партии на Приморском бульваре. В колонном, освещенном стеклянной крышей, мраморном вестибюле бывшей Одесской купеческой биржи я должен был подождать, пока милиционер у входа справится по телефону у Трофимчука, можно ли впустить. Пока что я разглядывал барокко вестибюля, немного темноватого.
Зато просторный кабинет Трофимчука был полон золотистым солнечным воздухом из настежь распахнутых окон, до половины синих. Синее — это море с четкой линией горизонта.
Свет из окон подсвечивал сзади массу за письменным столом — белого, черного и морковного цвета. Это были накрахмаленная вышитая рубашка Трофимчука, волосы и мясистые губы. Он испытывал видимое удовольствие, показывая себя в своем владении. Я — тоже, таким славным было летнее утро в этой комнате.
Уже с первых минут почему-то стало ясно, что будет совсем не к месту сказать, зачем я пришел. Мы вспоминали сокурсников, кто где, кто кто: в аспирантуре, на кафедре в вузе, в школе.
И расстались, каждый довольный собой.
Меня радовало возвращение в город, я любил Одессу. К тому же все быстро шло к лучшему.
Дома я услышал по радиоточке выступление Маленкова. Он говорил о недостатке мяса для населения, это нетерпимо, надо открыть госрезервы, снизить налоги на колхозников.
Законность перестала быть только символом: пришло письмо из Винницкого отдела народного образования, мою просьбу об увольнении удовлетворили, я мог теперь распоряжаться собой, работать где хочу.
Против ожидания Червоний меня принял до начала учебного года. Не знаю, чем это объяснялось. Может быть, Трофимчук догадался, зачем я приходил к нему, и позвонил. Но повторилась старая история: до зарезу нужны математики, физики, учителей по другим предметам избыток. Я это сам знал и ушел.
Я привез из Вийтывцев отпускные деньги. Они уже подходили к концу. Надо было что-то предпринять.
Помог случай: мне понадобилось поставить новые каблуки. Сапожник, приняв от меня обувь, вернулся к прерванному завтраку. На низком столике рядом с банкой клея и инструментами лежали на клочке газеты крестьянская колбаса, хрустящий огурчик, белый хлеб. За это добро напротив мастерской на Новом базаре надо было заплатить неслыханную сумму.
Я мог прожить без крестьянской колбасы. Но надо было кормить семью. И меня интересовала только работа над «Наблюдениями». А где при этом зарабатывать деньги, совсем не важно. К тому же, вгоняя тэксы в подошву, можно мысленно отвлечься на что угодно. Класс же поглощает внимание целиком.
Мне показалось, что я решил проблему.
Надо сказать, что хотя наши города пестрели в то время лозунгами типа «Труд является делом чести, доблести и геройства!» (И. Сталин), границы между классами охранялись строже, чем с «враждебным капиталистическим окружением». Колхозникам не выдавали паспортов, чтобы они не убегали на промышленные предприятия в город. Отделам кадров запрещалось принимать на работу рабочими лиц с высшим образованием. Общественное мнение награждало презрением интеллигента, взявшего, скажем, метлу дворника. На что охотно пошел бы инженер, снимающий у кого-нибудь комнатушку, — ради положенной дворникам дворницкой. Но поскольку Ада приняла мое решение как должное, остальное меня не тревожило.
Спустя несколько дней я уже работал в обувном цехе учеником. Для чего пришлось в графе «Высшее образование» поставить прочерк.
«Рейхсмаршал» Мац
Цех был расположен в центре города и занимал первый этаж жилого дома.
Я сидел на низком табурете с сиденьем из полосок кожи, по правую сторону от меня за широкой витриной можно было видеть платаны Александровского проспекта, уже забрызганные осенней желтизной. Они напоминали мне школу, где я тоже сидел у окна, за которым шелестела листва разросшихся веток. Но здесь, за глухой витриной, улица была не слышна.
Слышны были лишь стуки молотков, голоса сапожников. Густо пахло горячим клеем, скипидаром и кожей. Я не раз резался острым сапожным ножом, колол пальцы иглой, пришивая дратвой подошвы. Даже притерпелся сидеть согнувшись над работой. Но набирать тэксы в рот, чтобы затем по одному загонять их в подошвы, я еще не научился. А думать о постороннем не успевал, внимание поглощалось работой в моих неуверенных руках. В остальном же было хорошо, мне даже уже нравился цех.
Однажды я обратил внимание на как бы упавшую за моей спиной тишину. Не стало слышно даже шуток в адрес проходящих мимо витрин женщин. Обернувшись, я увидел в цехе театральную фигуру. Все в ней, от обширной белой чесучовой «сталинки», атрибута ответственного работника, до пухлых пальцев с жирным кольцом, бросалось в глаза. В сопровождении начальства цеха эта ослепительная фигура не спеша двигалась, останавливаясь посмотреть на работу сапожников. Мой сосед шепнул, что это технорук производства.
Незадолго до этого я видел в кино трофейную хронику: тучный Геринг, склонив голову под низкую притолоку, выходит из крестьянской хаты где-то под Винницей. Вот он позирует перед кинокамерой в отражающем солнце белом мундире колоколом от круглых женских плеч к бедрам.
Все у обоих, от одежды до крупных плоских лиц, совпадало. Даже металлические головки авторучек в нагрудном кармане технорука напоминали воинские регалии.
Фамилия технорука была Мац. Вполне подходящая для носителя такого внушительного титула, как рейхсмаршал. «Рейхсмаршал» Мац. Звучит не хуже, чем Геринг. Забавное отвлечение от однообразной работы.
Вскоре после этого визита я получил первую зарплату. На крестьянскую колбасу ее бы не хватило. Даже если бы это была зарплата не ученика, а сапожника. Но на зарплату сапожники не жили. Они тайком выносили из цеха кожу и тачали дома обувь по заказам знакомых. К обеду в цех приходили раздобревшие крикливые матроны с едой для мужей. Они тоже что-нибудь уносили в кошелках и даже в термосах.
Я отворачивался, чтобы не видеть. Довольно неприятно. Никакого голода уже не было. Хлеб, крупы дешевые. Даже очень. Я был уверен, что никто из учителей вийтывецкой школы не стал бы этого делать, будь даже у них возможность. В мастерской по починке обуви напротив Нового базара тоже, должно быть, практиковалось что-то подобное. Мне, например, не дали квитанции на принятые в ремонт туфли.
Работа же оплачивалась ниже учительской. Среда оказалась непривлекательной. И я уволился.
Еще о туфлях
Как-то встречаю на улице редактора альманаха «Лiтературна Одеса» и пытаюсь заинтересовать его «Вийтывецкими наблюдениями». Я знал, кто он, бывая на литературных чтениях в помещении Союза писателей на Примор-ском бульваре. Альманах печатал произведения и на русском языке.
Несколько шагов мы шли рядом. Он слушал меня невнимательно. Обиженный, я остановился. Он уходил, не оглянувшись, по уже мокрой от холодного дождя улице, в лужи падали последние листья с деревьев.
Я тут же опустился на землю: уже осень, учебный год давно начался, а я все еще без работы. А хуже всего — набравшие воду, хлюпающие на каждом шагу туфли.
«Машбарышня»
Но даже если бы редактор согласился прочитать «Наблюдения», это бы не решило проблемы. Они были написаны от руки. А рукописи никто не читает. Надо было перепечатать на машинке. Мне удалось это сделать впоследствии, когда я нашел работу.
Моя машинистка жила в угловом доме гостиницы «Пассаж», где был торговый ряд под тем же названием — сквозной проход через дом с выходами на Дерибасовскую и Преображенскую улицы. Своеобразная улица под стеклянной крышей. Окна ее комнаты на втором этаже выходили на эту улицу.
Мне открывала дверь карлица с подковообразным ртом и выпуклыми, как сливы, глазами. В чем-то зеленом: видимо, любимый цвет.
Встречала она посетителя так: «Снимите же поскорее ваше мокрое пальто! Вы простудитесь. Давайте сюда!» И, становясь на цыпочки, тянулась повесить тяжелое пальто на вешалку.
— Ну вот, — протягивала лапку. — Теперь здравствуйте!
А когда мы усаживались, она за машинку, я у столика рядом, не забывала придвинуть вазочку: «Возьмите монпансье». И, прежде чем положить руки на клавиши, откладывала в пепельницу длинную папиросу, выпачканную обильной краской. Пепельница в виде лягушки с широким ртом и выпуклыми глазами. Тоже зеленая. Даже лапки похожи.
У нее в комнате и днем горел свет. Давно не видавший огня камин, ширма с драконами, пуфик, музейные ножки столика под пишущей машинкой. На фарфоровой подставке электрический чайник (в этой квартире нет кухни?). Пахнет едой из ресторана и старым пеплом.
Спрашивается, как конвульсии последних десятилетий обошли стороной эту норку и ее обитательницу с манерами «машбарышни» в какой-нибудь торговой конторе «… и сыновья», а от конторы не оставили и следа?
Не иначе улица в каменном чреве дома оградила их от всего на свете. Очень легко было в этом убедиться. Стоило выйти из тихого сухого «Пассажа» на Преображенскую, как ледяной ветер с моря едва не вырвал у меня из рук драгоценные машинописные листы, забрызгал поднятой с тротуара слякотью.
По следам «Гранатового браслета»
В уютном доме, где жил когда-то Пушкин (туда переехало Одесское отделение Союза писателей), я познакомился на литературных чтениях с поэтом Виктором Бершадским. Мы шли домой вместе, оказалось, нам по пути.
На ходу он бормотал, как бы пробовал на слух томные стихи: «Ничего тебе не сказал: и что жизнь моя, как вокзал. Много разных лиц и одежд, а на поезд все нет надежд».
Он жил в Москве. Его стихи недавно напечатал известный столичный журнал. Он уже был принят в Союз советских писателей, привилегия немногих. И пользовался ею: выступал со стихами в институтах, воинских частях, санаториях. Месткомам предписывалось приглашать писателей выступать перед коллективом в порядке идеологической работы. Эти выступления хорошо оплачивались. «Система государственного подкупа!» — сказал Бершадский.
В провинции такие слова звучали свежо, смело. Недавно, листая мою рукопись, местный писатель морщился: «Что это за «Наблюдения»? Вы кто, сторонний наблюдатель?» Дальше еще хуже: «Но, кажется, не только в названии дело». Крупный, тяжелый, Виктор Бершадский обладал профилем римского легионера, но не его суровостью. Мягкость, юмор, легкость в общении. К нему влекло.
Он приехал в Одессу на лето к матери. Мы часто виделись. Ему нужен был слушатель. Сиреневыми вечерами бесконечно бродили по улицам, переулкам. Он их хорошо знал, здесь вырос. Смаковал: «Струздовский», «Старо-Портофранковская». Летний ароматный воздух дышал поэзией: «Или бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, Так что сыплется золото с кружев розоватых брабантских манжет».
«А вот такое, — останавливался посреди безлюдной ночью улицы: — Воронеж — блажь, Воронеж — ворон, нож…» И отбивал ритм ударами кулака по воздуху.
Читал запрещенных Гумилева, Мандельштама, я впервые слышал эти имена. Ахматову. Как у тюремных ворот воют женки. Луговского, своего учителя в Литинституте: «Белыми овчарками прыгает прибой».
Меня пьянили эти вечера. Это состояние требовало ежедневной добавки. И каждый день я приходил к Виктору, может быть, к неудовольствию его матери. Они жили напротив кирхи, там я школьником посещал спортивные тренировки. Против их окон был и Лютеранский переулок, где жил самоубийца Желтков, чье имя обессмертил Куприн в «Гранатовом браслете».
Мы искали дом, где он мог жить, подымались к мансардам. «Заплеванная лестница, — читал по памяти Виктор, — пахла мышами, кошками, керосином и стиркой». Эти запахи каким-то чудом сохранились. Не было только шестого этажа, куда к Желткову подымались, запыхавшись, именитые визитеры. Последним оказался — пятый.
Можно было подняться и наружными железными лестницами, род черного хода. Под их решетчатыми площадками виден был квадрат двора, разделенный четкой тенью от флигеля, за который опускалось вечернее солнце. Типичный одесский двор: окруженные ржавой оградой две-три узловатые акации, «садик», под их чахлой тенью дворовый кран, пожелтевший от старости мрамор фонтана с водопроводной трубой вместо разбрызгивателя и сухим бассейном. Отвалившаяся штукатурка.
Виктор возмущался: «Выставка достижений сельского хозяйства в Москве — сплошная ярмарочная безвкусица, позолота, шелка на драпировку. Этих денег хватило бы оштукатурить все одесские дома!»
Охапка одежды
Отъезд Виктора в Москву совпал с наступлением осени.
Я уже перешел на работу в училище технического образования, преподавал историю будущим токарям и сварщикам.
ХХ съезду компартии с разоблачением Сталина еще предстояло быть. Но уже сквозь наслоения лжи проступали живые краски годами скрываемого прошлого.
Я забегал вперед: говорил о «Завещании» Ленина, никакого «сталинского плана» разгрома Деникина не существовало. Сталин никогда не принимал парад Первой конной армии (известная картина партийного художника). Зато задержал ее у Львова, чем обрек на неудачу наступление Красной армии на Варшаву. А с ней и мировую революцию. (Что можно было бы поставить ему в заслугу, знай он, что делает.)
Эти и другие откровения я обнаружил в книгах репрессированных историков, когда работал в архиве, Невского, Покровского, помнил по примечаниям к первому изданию сочинений Ленина у нас дома.
Училище помещалось в одном из корпусов самого крупного в Одессе завода имени Октябрьской революции. Под ним находился красильный цех, где тракторные плуги опускались в ванну с краской, последний этап производства. К цеху подходила железнодорожная ветка, здесь плуги грузились на платформы. Как раз под окнами нашего училища.
Летом сладкие пары краски попадали в аудиторию. Зимой мы дышали ее же испарениями, проникающими через пористые бетонные перекрытия под полом. Но без свежего воздуха, поскольку окна были закрыты.
Этими ядовитыми желтыми (по цвету предупреждения: «Опасная зона!») парами я дышал двадцать лет, не получая надбавки за вредность, как работающие в цехе подо мной.
Но открывшаяся возможность сказать что хотелось проносила меня через четыре «пары», восемь академических часов, приятно и неутомительно. С перерывом на обед в заводской столовой. Уже хватало зарплаты на еду, она стала лучше. Сбылось наконец пророчество Пырназарова, моего директора школы трактористов в Андижане в годы войны, у меня уже было «все»: «барашка» (говядина, свинина), жена и плов. Ада научилась его готовить.
Мысли и душевные силы уже не поглощались бытом, я вернулся к моим рукописям. Я без угрызений совести занимался ими в свободные от лекций дни, пока ко мне однажды не пришла незнакомая женщина с охапкой одежды в руках. Оказалось, что Аде стало плохо на работе, ее забрали в больницу, а это ее одежда.
Аду увезли в больницу на Тираспольской площади, недалеко от нас. Мне позволили заглянуть в приемный покой, где на черной клеенке лежала с за-крытыми глазами молодая женщина, моя жена. Похоже, она спала. Медсестра приложила палец ко рту: больную нельзя тревожить, мы сами сделаем все, что надо. К тому же приходить полагается в «посетительное» время. Я не знал практики больниц того времени, требующей постоянного присутствия близких, которые сумели бы заинтересовать врача, сестер и даже санитарок оказать больной медицинскую помощь. И послушно ушел. Оказалось, что, кроме медсестры, не сумевшей поставить правильный диагноз, Аду до следующего утра никто не осмотрел. За мое невежество она расплатилась тяжелым осложнением.
Опять «Пассаж»
На другой день я поехал навестить жену в больнице, отпросился в училище.
Перед глазами та ужасная охапка одежды. Туфля с ободранным высоким каблуком. Комок белой ткани с перламутровыми пуговками, кажется, такие я видел дома на кофточке жены. Слегка вылинявшая синяя шляпка. Неужели в этих вещах Ада крутилась перед зеркалом, торопясь на работу?
Трамвай уже в центре города, на Соборной площади. Жарко. Окна в трамвае опущены. За ними летняя толпа в легких одеждах.
Проезжаем мимо «Пассажа». Рядом в витрине магазина «Динамо» выставлена байдарка с двумя веслами, крест-накрест, на заднике. Дальше окна ресторана с зелеными занавесями, и пахнет пряной едой.
Почему-то только здесь я прозреваю: с Адой случилось что-то очень плохое. За окном померкло, как если бы облака скрыли солнце. Даже шум движения и голоса стали глуше.
Так оно и осталось. Мир стал менее нарядным.
Только когда я оказывался у этой троицы («Пассаж», «Динамо», ресторан), возвращалось прежнее, забытое: как было тогда легко, светло, полнило счастьем. Какое-то волшебство. Я даже старался бывать там пореже, чтобы не притупилась способность вернуть его.
Моржиха за «Ундервудом»
Жена болела еще долго, пока не стала «моржихой»: регулярно ходила на Ланжерон купаться в проруби.
Результат оказался магический. Она уже легко преодолевала расстояния и приходила домой распаренная, как после бани, я раздевал ее, обнажая краски Рубенса. Даже сумрачная зимняя комната светлела.
Я не последовал ее примеру, и, наверное, к лучшему. Преодолев «чахотку», мои легкие все же оставались уязвимы. Зато ежедневно, в любую погоду, зимой тоже, ходил на работу в училище, от меня километра четыре, за сорок пять минут, к девяти. И ни разу не опоздал. Трамвай же, утром всегда переполненный, привозил моих сотрудников часто после звонка на урок. Эта привычка ходить пешком стала моим «хобби» и, как и жене, подарила, наверное, несколько лет. Не говоря уже об удовольствии разглядывать все по дороге.
Но купание в проруби едва не оказалось хуже самой болезни.
Однажды Ада опустилась в прорубь, не придав значения толщине льда. И с головой скрылась в ней. Купаться в проруби надо так: влез и вылез. С каждой лишней секундой уходят силы, нужные, чтобы выжаться на поверхность льда. Можно не выбраться. Это и случилось.
Ее руки, пальцы стали нечувствительны, а перед глазами — серый раскол льда.
Моржи на берегу не могли ее видеть. Крики же из ледяного колодца уходили в небо. И уже вечерело.
К счастью, какой-то опоздавший морж побежал к проруби окунуться и ее увидел. Так обошлось.
Но это было потом. Вначале же, после больницы, ей пришлось уволиться с работы на далекой Пересыпи и вспомнить свою службу в санитарном поезде, где приходилось отстукивать одним пальцем приказы начальника, будучи санитаркой. Присказку того времени она не забывала: «А румынка-чучело губы намазючила». Видно, недобрые чувства вызывали чужие женщины у наших армейских девчат в пилоточках набекрень, в хабэ и сапогах — в увольнении, на политых из шлангов улицах вражеского целехонького Бухареста.
Совпало так, что в нашем доме открылось машбюро по обслуживанию населения, и ей разрешили брать работу на дом. Скоро в машбюро ей стали давать научные работы и диссертации, требующие терпения разбирать исчерканные тексты и головоломные почерки. К тому надо прибавить научные термины, от медицинских до технических. Эта работа, всегда срочная, сильно изматывала. И ничего так не освежало, как ледяная вода в проруби. Телефон, чтобы справиться у автора, был тогда редкостью, и приходилось на свой страх и риск угадывать слова. А термины искать в словарях.
С другой стороны, заказчикам тоже не позавидуешь. Я скоро оказался в их шкуре в Москве, где возникла необходимость срочно сделать копию с моей рукописи. В машбюро очередь на недели. С трудом мне удалось найти машинистку, которая согласилась печатать дома по вечерам, после работы. Что следовало бы считать большой удачей, если бы она мой ясный машинописный текст не умудрилась перепечатать, опуская буквы в словах. Примерно по одной на строчку. Каждая страница зарябила моими исправлениями.
Мой московский опыт объяснил, почему посетителями нашей единственной комнаты оказались люди с известными в городе именами. Хотя предложить монпансье и принять пальто и в голову не могло прийти. Не в гостях!
Но каждому свое. Машинистки сталкивались с неменьшими проблемами, когда ломалась машинка. Надо было найти мастера, а мастеру раздобыть детали к импортным древним, но неизносимым «Ундервудам» и «Континенталям». Их, даже неоднократно чиненных, предпочитали недавно появившимся нашим, чуть ли не из жести. Они гремели, как пустая консервная банка, которую мой сын со сверстниками футболили во дворе.
Не было лент и копировальной бумаги. Обыкновенной тоже. Копирка в результате многоразового использования выбивалась, как и ленты, добела. И все-таки ими умудрялись пользоваться. Авторы же диссертаций приносили свои. Как они их приобретали, оставалось на их совести.
«Кто стучится в дверь ко мне…»
Неожиданно появилась проблема и у меня.
Много лет носил нам почту на третий этаж один и тот же почтальон.
Подымался по лестнице с сумкой, набитой газетами, письмами, журналами для всех жильцов дома. Может быть, даже не только нашего. Эти сумки прославлялись даже в стихах, без упоминания об их весе.
Сумка нашего почтальона бывала такая толстая, что ему приходилось перемещать ее с бока на живот, иначе не пройти в дверь, чтобы вручить кому-нибудь из соседей пенсию.
И вот я стал избегать этого тихого труженика.
Началось с того, что у нас появилась машинка. И каждый вечер после того, как Ада заканчивала на ней работать, я мог печатать, черкать и опять печатать сколько душе угодно свои рукописи, не утаивая от жены деньги на машинистку. Поэтому рукописей становилось больше, и я отправлял их в журналы чаще. И так же часто их возвращали мне обратно. Доставлял же рукописи, конечно, почтальон.
Процедура эта проходила так. Почтальон стучит в парадную дверь. Я узнаю его стук торопящегося человека, бегу к двери, здороваюсь. Он, не глядя на меня, вынимает из сумки пухлую бандероль, держит передо мной на весу, пока я расписываюсь, и уходит на другие лестницы.
Кажется, ничего особенного. Мало ли какую почту получают люди, в нее не заглянешь. Но по лицу его заметно, что он догадывается, какую получаю я, и весь его вид — молчаливый укор мне, графоману. Несчастная жена, голодные дети! Да и как не догадаться, если на бандероли штемпель журнала.
Меня после его прихода еще долго преследует пакет в оберточной бумаге, залепленный рыжим клеем, марками и почтовыми печатями. И угрызения совести: почтальону не раз приходилось подыматься со своей сумкой на третий этаж ради одной моей бандероли. Я даже уже страшусь его стука. И невольно подольше задерживаю у себя рукописи.
Что оказалось к лучшему. Они «отлеживаются» в ящике стола, я спустя несколько месяцев снова читаю их, уже забытые, и нахожу, что тут у меня лишнее слово, а там я сбился с ритма. Переписываю, рассказ становится лучше. И так несколько раз. Впоследствии он публикуется без всяких изменений.
Этим я немало обязан и нашему почтальону.
Расплата?
В те времена автор мог легко найти причину своей литературной неудачи в цензуре. Мало ли она «зарубила», и еще каких писателей! Его вот тоже. Удобно для самолюбия. И перед близкими не стыдно.
Я тоже пользовался этим объяснением, если жена, а чаще теща сетовали на «бумагомарание». После этого меня оставляли в покое.
Многие авторы могут сегодня пожалеть о той поре.
Но стоило мне раскрыть свежий журнал, прочитать в «Новом мире» других, чтобы разворошить в душе старые сомнения: так ли уж хорошо я пишу?
И не было литературной среды проверить, поспорить. Местные литераторы чужого мне духа не очень меня привечают, Виктор в Москве.
И тут я вижу его на улице. Меня удивила перемена в нем. Лицо неподвижно. Тусклый взгляд. Он безразлично поздоровался, как будто забыл, кто я. Оставалось попрощаться. Но я услышал: «Проводи меня».
Еще одна неожиданность: он шел на красный свет светофора и меня тянул за собой. «Не беспокойся, со мной ты в безопасности. Я запеленгован». Хороша шутка, когда навстречу несутся трамвай и машины!
Пока мы дошли к нему, я узнал, что у него был в Москве грипп с высокой температурой, после чего он нанес себе одиннадцать ножевых ран. Его увезли в клинику Кащенко, где под видом врачей к нему приходили сотрудники КГБ. Из-под халатов видны были сапоги. Они к нему обращались: «Великомученик Виктор!». Обещали: «Тебе суждено пострадать за всех, как Христу. Тебе дадут знать, когда. А пока ты будешь запеленгован, на тебя и пылинка не упадет».
Дома тревожный взгляд матери вслед за каждым его движением подтвердил мою догадку, что он болен. Я вспомнил прогулки с ним по одесским улицам, его смелые суждения. Неужели это расплата?
Вскоре я прочитал в газете его стихи. Жизнь из них ушла.
Но он сохранил дар в эпиграммах: «На Сабанеевом мосту Шомушский встретился Листу. └Брацлавский дрянь!» — воскликнул Лист. └И дрянь и слабый журналист». Но вот на Тещином мосту Брацлавский встретился Листу. └Да сгинет пусть Шомушский-Усть!» И Лист ему ответил: └Пусть!»».
Все трое — сотрудники местной газеты. А Лист в мои студенческие годы поручал мне написать об американских зверствах в Одессе во время гражданской войны.
«Сталинисты»
Уже наступило время больших перемен. Появилось новое выражение: «культ личности».
Я рубил во дворе дрова, а соседка Поля, молодая женщина с увядшим лицом, шла к себе. Она с парализованной матерью жила в бывшей дворовой прачечной.
Недавно на ХХ съезде разоблачили Сталина. Об этом только и говорили. Заговорили и мы. «Но он спас маму. Мы ютились в кладовке без окна столько лет! Не хватало места даже поставить у стенки кровать, надо было по диагонали. Куда я ни жаловалась: «Ждите, подойдет очередь». А написала Сталину, получила квартиру!» — «Так, может, подошла очередь? Если столько ждали». Поля вспыхнула: «Он любил людей. А снижение цен?» — «На спички?» Возмущенная, поспешила уйти.
Завхоз училища, пожилой, партийный: «Пусть что-то было, но Иосиф Виссарионович никогда не отклонялся от генеральной линии». (Линия! Лисица петляет прямее.)
Но тут скорее всего партийная дисциплина. А вот еще один источник убеждения.
Я еду на семинар по повышению квалификации в Ленинград. Поезд проезжает белорусские леса. В вагоне сумрачно.
Против меня на полке сидит попутчик, простой человек, местный. Играет музыка, поезд радиофицирован.
Попутчик подымает палец, как бы приглашая прислушаться к песне: «Украина золотая, Белоруссия родная…»
— Слышите — родная! Значит, не подведет. А золотая — просто красивая.
Очевидно, замечание имело отношение к нашему разговору. И словами песни он подтверждает свое мнение.
Под Ленинградом вдруг пошел снег, в конце июня! Тоже достойно удивления.
А вот другая сцена: Дворцовая площадь. Толпа залила ее и уперлась в украшенный портретами и полотнищами Зимний дворец.
Это митинг по поводу двухсотпятидесятилетия Ленинграда.
Я слышу: «Хрущев, Хрущев говорит…»
Совсем недавно он устранил соперников, теперь он вождь. И вот приехал на торжества показать себя народу.
Я его не могу отличить от других, трибуна очень далеко. Но усилители разносят по площади металлического тембра слова. Хрущев полон энергии, грозит кулаком кому-то, дребезжит мембрана микрофона под напором голоса.
Впереди печется под солнцем икра голов. Но это только так кажется. Возле меня толпа не очень густая. Люди отходят к лоточникам купить конфеты, мороженое. Празднично одеты, нерабочий день. Переговариваются о чем-то своем. Вот мама наклоняется завязать девочке развязавшийся бант. Громкие голоса выпивших.
Я возвращаюсь в общежитие на Лиговку разочарованным: какое-то народное гуляние, никого не заботит, что сулит перемена власти.
Чтобы покончить с вождями, расскажу еще об одном случае, в Москве, несколько лет спустя. Я встретил там своего сокурсника по университету. Партийная карьера его тоже не состоялась, и он теперь ведал чем-то в Союзе художников, не творческим. Был вполне доволен своей судьбой и трехкомнатной квартирой в новом районе, у станции метро «Кропоткинская».
Он достал мне гостевой билет на съезд художников. «Будут из политбюро!»
В перерыве по вестибюлю Кремлевского дворца прогуливался с папиросой сопровождаемый художниками Епишев — сморчок с маленьким красным воспаленным личиком в прыщах, присыпанных пудрой. На нем был генерал-полковничий мундир, от плеча до полы в орденских планках. В прошлом сталинский соглядатай за полководцами (да какими — командующими целыми направлениями!), теперь — начальник политуправления армии.
Обилием пудры он напоминал Павла I. Только царю ее сыпали на парик. Не знаю, обладал ли Павел его взглядом — умным, проникающим, мне показалось — долгим, хотя он только скользнул им по мне, проходя мимо.
На съезде выступил и Суслов, главный идеолог страны. Его называли «серый кардинал». Действительно, что-то аскетическое, серое: лицо, волосы, костюм. Длинная фигура с приподнятыми под пиджаком ключицами.
Никто из них не обладал эмоциональностью Хрущева, его взрывчатой речью.
Коляска Эйзенштейна
Из Ленинграда я приехал уже в новое жилье; мы недавно обменяли нашу комнату на другую — в дворовом флигеле, где жила теща.
Хотя отношения мои с соседями стали терпимее, уйти из многосемейной квартиры в небольшую тещину коммуналку было благом.
Комнату мы обменили с Петлиной, рыхлой старухой. От глухоты она говорила высоким театральным голосом. Слуха ее лишил разрыв японской «шимозы» в Маньчжурии, где она служила сестрой милосердия во время русско-японской войны.
Глухота не помешала ей привезти оттуда в Одессу сундуки со всяким китайским добром. Ко времени обмена у нее остался один. Я помогал тащить его на третий этаж в свою бывшую комнату. Не знаю, что в нем могло сохраниться за полстолетия, но сундук обрывал руки.
Она жила тем, что готовила дома белила для лица. Крестьянки с Нового базара приносили ей за эти мази свежие продукты. Я слышал от тещи, что они вызывали ожоги даже у притерпевшихся к степному солнцу и ветрам молодух. Но они почему-то предпочитали их доступным в аптеках. Уж не из-за театрального ли голоса?
Другими соседями были Евдокия Ивановна и ее муж Антон Якубовский, старый матрос.
Он иногда освещал прошлое вспышками угасающей памяти.
Например, как во время царского смотра кораблей Черноморского флота матросы зазвали мальчика Алексея, наследника, на бак: «Скажи батьке, щоб давал больше мяса!»
Если поводом восстания на броненосце «Потемкине» послужил борщ с червивым мясом, то нельзя было не признать, что ко времени призыва моего соседа на флот, спустя два года, царское интендантство прилежно выучило урок.
О мясе вспоминала и Евдокия Ивановна: в земской больнице ей давали на обед свежий арнаутский хлеб и густой суп с таким куском мяса! (Отмерила на руке, какой.)
И раз мы уж коснулись мятежа на «Потемкине», послушаем еще Евдокию Ивановну.
Когда «Потемкин» пришел на рейд Одесского порта, она в тот день, как всегда, понесла мужу Антону обед в порт, где он работал кочегаром. Мимо по Матросскому спуску туда же валила толпа с окраин города грабить пакгаузы с винами и колониальными товарами. Катили пустые детские коляски и даже тачки, чтобы набрать побольше.
Толпа и подожгла порт. Пылали бочки с керосином, штуки английского сукна и ливанского шелка, дрова, предназначенные для безлесого Египта.
На следующий день солдаты оцепили ведущие в порт улицы и никого туда не пускали. И не выпускали.
В советское время Эйзенштейн поставил фильм об этих событиях — «Броненосец └Потемкин»». Там есть кадры: детская коляска с ребенком прыгает по каменным ступеням лестницы с Приморского бульвара в порт. Все быстрее и быстрее. А лестница длинная, какая она и есть на самом деле. И пока коляска не скатилась вниз к шеренге стреляющих в народ солдат, нельзя оторвать от нее глаз. Гвоздь фильма.
Эта коляска обскакала весь мир и принесла фильму мировое признание. Кадры с коляской до сих пор можно найти в учебниках по кинематографии.
Но услышав мою соседку, я отдался недоброму сомнению: а не забрал ли Эйзенштейн эту коляску у люмпена с Молдаванки и толкнул ее с младенцем вниз по крутым ступеням знаменитой лестницы? Теперь я уже уверен в этом. Потому что какого лешего поперлась мамаша с ребенком в полыхающий порт? И фильм для меня как смыло!
«Никому не показывай!»
Я тогда закончил новую работу, повесть, которую следовало бы назвать «Диссиденты», но в то время этого слова в обращении не было. Да и вряд ли бы я решился. Я назвал ее «Вадим Мальский».
В ней я использовал свой опыт: университет, газета, турстанция, быт.
Дело в том, что источником моей тяги к пepy всегда была моя судьба. Несчастливая больше, чем благополучная. Поэтому повествование получилось мрачным.
Я показал повесть Виктору. Он быстро выздоравливал, его уже снова часто печатали.
Прочитав повесть, он сказал: «Никому не показывай!»
Шел 59-й год.
Уже осужден на ХХ съезде Сталин, восторжествовала «ленинская» правда и — «Не показывай!».
А вот что было дальше.
«Советские дворяне»
В книжном магазине на Дерибасовской пахнет новыми книгами и лесом. Лесом пахнут опилки. Их насыпали, чтобы покупатели не нанесли с улицы слякоть.
На дворе уже тает снег.
Я тут вижу знакомых. Это самые заметные писатели в Одессе, руководители. Я их встречал на литературных чтениях в Пушкинском доме, но никогда с ними не разговаривал.
Недавно я отнес туда и сдал секретарю мою новую повесть. Теперь она лежит на особой полочке в приемной, ждет. Кто-нибудь из писателей возьмет прочитать и выскажет свое мнение. Если оно хорошее, будет обсуждение и можно нести рукопись в издательство «Маяк» на той же Пушкинской улице. Короче, поступил вопреки совету Виктора.
Мы здороваемся. При этом они обмениваются вполголоса каким-то замечанием. Мне кажется, что они уже читали повесть. Но по лицам не скажешь, что они о ней думают.
Вообще-то я о них не очень высокого мнения. Они пишут так, чтобы их печатали. Это сразу чувствуется.
Но у них приятные, хорошо выбритые здоровые лица, нарядно искрятся в электрическом свете капельки влаги на шерсти пальто. Они принесли с собой тепло батарей парового отопления квартир в новом доме, его построили для писателей. Там живет и Виктор. В этом им, пожалуй, стоит позавидовать.
У меня по-прежнему холодно, старая кафельная печь и в тещиной коммуналке едва нагревается. Мы дома кутаемся во что придется. Даже бриться не хочется.
Они берут в руки свои книги, листают. Задерганный продавец знает, кто они, и любезно удовлетворяет их любопытство, очевидно, как книги продаются и т. д.
Продавца ждут другие покупатели, в том числе и я, но его не отпускают. Я теряю терпение и ухожу.
«Советские дворяне», — вспоминаю соседку Клавдию Осиповну.
Загадочный телефон
Я не раз справляюсь у секретарши писателей: читал ли кто-нибудь рукопись, что думают о ней. Моя рукопись в канцелярской папочке «Дело» лежит на полке, кажется, на том же месте. Очевидно, мое впечатление в книжном магазине ошибочно, к «Делу» еще никто не прикасался.
Но однажды секретарша дает мне номерок телефона, чтобы я позвонил. Чей это телефон, она не говорит.
Я звоню и попадаю в квартиру поэта, того, кто к моей досаде задерживал продавца в книжном магазине. Недавно в газете я встретил его имя, кандидата на какую-то выборную должность. Неудивительно, что он предпочел такую манеру знакомства.
Он приглашает к себе домой.
Мы сидим в его кабинете и разговариваем. Уже опубликованы «В родном городе» Некрасова, «Не хлебом единым» Дудинцева. (Солженицын еще не открылся.) Поэт к ним относится сдержанно. Показывает мне номер журнала «Октябрь» со своей поэмой. В то время «Октябрь» был антагонистом либерального «Нового мира», где печатались Некрасов и Дудинцев. О моем «Мальском» он не напоминает, а я храню достоинство и не спрашиваю.
Ухожу, унося в памяти приколотый к стенке избирательный плакат с поясным портретом поэта и выкрашенную серебряной краской батарею парового отопления под подоконником. Именно такого цвета я представлял ее себе в книжном магазине.
Следуя Робинзону Крузо
Моя папочка «Дело» и после этого визита остается на полке.
Я решаю перепрыгнуть через пропасть — попросить приема у секретаря обкома партии по пропаганде. Всe равно за ней последнее слово.
И в один прекрасный день (уже тепло, ярко, солнце блестит на молодых листиках деревьев) я оказываюсь в большом трехоконном кабинете в новом доме на Куликовом поле, месте парадов. За письменным столом женщина в розовой кофточке. Перманент, маникюр. Она щурится от яркого солнца, оно проникает в комнату через легкие занавеси на окнах.
Я произношу такие фразы: «Если в этих стенах позволено не соглашаться…» Или: «Могу и я судить о своем произведении?..»
Понимаю, что петушусь. Но ведь ХХ съезд!
Женщина как будто с интересом слушает меня. У нас даже возникает маленькая полемика. Оказывается, она рукопись помнит, читала. («Мне принесли ознакомиться».)
Она меня отпускает со словами: «Пусть решают писатели. Я даже не выскажу своего мнения на обсуждении, чтобы нас не обвинили в администрировании».
При этом были вскользь упомянуты «авторы-очернители». Я, само собой разумеется, себя к ним не отношу.
На обсуждении, как будто они незримо присутствовали на приеме в обкоме партии, писатели повторили вслед за дамой: «Очернительство». Доброжелатели (кроме Виктора — немного, но были и они) пытались спасти повесть: «Может быть, поручим автору доработать?» Знакомый поэт на обсуждении не появился.
К тому времени стали приходить ответы из московских журналов. Помню рецензию из «Октября»: «В повести все время идет дождь. В ней все правда. Но это правда дождя…» (Так было написано.)
Пришла открытка от Виктора Некрасова, члена редколлегии киевского журнала «Литературная Украина»: «Это правдивая и честная вещь… Будет трудно напечатать, я их знаю!»
Дождавшись каникул, я уехал в Москву.
Я получал рецензии из разных столичных журналов. Самой мягкой была из «Октября». Я пошел туда.
Люди в редакции разговаривали вполголоса и двигались неслышно, подобно теням. Сo своими нормальными децибелами я, по всей вероятности, показался неотесанным провинциалом. Ещe, к моей досаде, плохо привинченная к каблуку подковка звенела на каждом шагу о паркет, очевидно, хорошего твердого дуба.
Судя по блузкам без морщин и таким же воротничкам, сотрудники редакции обладали зонтиками. Я же в засушливой Одессе к зонтику не привык и пришел в мокрой от дождя рубашке.
Как я впоследствии убедился, рукописи редакция делила на две категории: «читабельные», но идеологически невыдержанные, и наоборот. С авторами первых были вежливы (тут я не ошибся — ХХ съезд!) и уважительно их возвращали. С авторами же вторых — «дорабатывали».
Моя относилась к первой, и, следовательно, я имел право на долю внимания. Так я попал к главному редактору Шейнину, судейцу.
Я не догадывался, что сижу перед человеком, который в порядке прокурорского надзора наблюдал за расстрелом Зиновьева и Каменева. И было это не так уж давно.
Зато ругательные рецензии открыли мне доступ к разным интересным писателям.
Казакевич привлек меня гражданской смелостью: в повести «Синяя тетрадь» Ленин прячется в легендарном шалаше не один, а с «врагом народа», что было на самом деле. Но о чем до Казакевича боялись говорить, как и о «Завещании» самого Ленина.
Он назначил мне по телефону встречу в редакции «Нового мира», тогда она помещалась в здании «Известий» на Пушкинской площади.
Сидя в приемной, я услышал громкие голоса за дверью с табличкой
«А. Т. Твардовский» и даже (без всяких сомнений!) забористый русский мат.
Из этой двери выскочил высокий бледный человек в очках и устремился к другой двери, на улицу. Секретарша повела за ним взглядом: «Это Казакевич».
Я его догнал у памятника Пушкину, напомнил о себе. Мы присели на скамейку. Хорошие манеры были, очевидно, ему присущи, и он разговаривал со мной так, как будто только что ничего не случилось.
Случилось же, что Твардовский вернул ему рассказ, для писателя огорчение немалое. Но я узнал о том от Эммануила Генриховича позже, когда Твардовский передумал и прислал кого-то за рассказом.
Я попросил Казакевича прочитать две мои повести. Он пробежал глазами первую страницу каждой и одну рукопись мне вернул. «А эту я возьму» («Дорогу в Аркадию»).
За ответом я приехал к нему на дачу в Мичуринец. По легкой деревянной даче гуляли сквозняки. Они несли с собой сушь и запах гари — горели подмосковные торфяники. Близко темнел лес.
Мы сидели за кухонным столом, через открытую дверь в комнату видна была раскладушка и голые стены. Я услышал о мытарствах писателя, «Синюю тетрадь» не пропускал Главлит (цензура), ему в кремлевскую больницу после операции позвонил Хрущев. «Я сразу понял, что дал «добро». С плохими вестями в больницу не звонят».
Моя повесть Казакевичу понравилась. Он дал мне письмо, показывать в редакциях. И пообещал помочь ее напечатать в издательстве.
Каверину, автору романтических «Двух капитанов», повесть тоже пришлась по душе. Он предсказал, что она «привлечет внимание».
С их письмами я появился в уютном особняке «Знамени». Кaк я уже говорил, повесть мне оттуда вернули раньше.
Я показал письма в приемной, и меня принял главный редактор. Он посмотрел на подписи и оставил рукопись у себя прочитать. Очевидно, чтобы не обидеть либеральных товарищей по перу. Повесть он печатать не собирался: «Казакевичу легко советовать, он не несет ответственности за журнал!»
Но с пустыми руками меня не отпустил: его зам заказал мне очерк.
Впоследствии я узнал, что этот зам придумал погибшему генералу Панфилову, командиру геройской дивизии, реплику: «Россия велика, а отступать некуда — позади Москва!» Она стала известна каждому школьнику.
Трудно было избежать мысли, что редакторы и замы журналов могут послужить живой иллюстрацией к «прелестям» нашей истории. Исключение представлял «кулацкий» сын Твардовский, человек глубоко порядочный.
В «Новом мире» его зам обнадежил меня: «Я покажу кое-кому…» Еще мне хотелось поговорить с Эренбургом, автором «Оттепели». Что он теперь скажет?
В квартире Эренбурга на Тверской (тогда — ул. Горького) меня предупредили: «Илья Григорьевич никому не помогает. И он очень занят». Но осуждающая рецензия смягчила секретаря, его дочь, она оставила рукопись, чтобы показать отцу: «Приходите».
Ждать надо было не день и не два, и я уехал в Куйбышев, где когда-то жил, проведать близких.
По возвращении в Москву пришел в «Новый мир». За столом секретарши никого не было. Из дверей со знакомой табличкой зачем-то выглянул очень крупный Твардовский, увидел в приемной одинокого посетителя и спросил: «Вы ко мне?» Я ждал его зама.
Вернулась секретарша и протянула мне осьмушку листа. На ней было написано: «Не для нас». Импрессионистская «Аркадия» действительно не приходилась «ко двору» журналу.
Оставалось услышать Эренбурга.
Седой человек с оливкового цвета лицом листал подрагивающими пальцами мои страницы. «Вот здесь вы описываете коммунальную квартиру. Раздвиньте ее стены до госграниц СССР, и вы получите представление о нашем обществе».
Черенком трубки показал на стопку машинописных листов на письменном столе. «Если бы не Твардовский, мне негде было бы это печатать».
«Это» были «Люди. Годы. Жизнь».
В поезде я располагал временем поразмыслить.
Мою литературную неудачу я объяснил репликой Эренбурга: «…мне негде было бы это печатать». Писателям, как и прежде, приходилось лгать. (Я вспомнил выдумку того же Эренбурга в «Правде» в начале войны — о «ценных» евреях у Гитлера. Кому-то «наверху» это понадобилось.) До сих пор я воображал, что после съезда писатели могут позволить себе не приносить таких жертв и без разрешения Хрущева.
«Приключениями Робинзона Крузо» я в свое время увлекался, как и все подростки. Он рассуждал так: да, в результате кораблекрушения я оказался на необитаемом острове без всякой надежды на спасение. Но, с другой стороны, все мои товарищи погибли, а я остался жив… И т. д.
Применил его метод к своим обстоятельствам, и вот что получилось: да, я пишу уже не один год, но меня никто еще не напечатал и не похоже, что скоро напечатает. С другой стороны, мои повести не плохи и вполне могли бы появиться в «толстых» журналах, если бы… (следует вышеприведенное о лжи).
Бесспорно, неудач у меня хватает, и их не станет меньше, потому что недавно началась кампания против «формализма в литературе и искусстве», «Аркадия» легко укладывается в его рамки, кампании «против» следуют одна за другой с семнадцатого года, и эта не последняя.
С другой стороны, продолжая работать в своей манере и добиваясь опубликования, я как раз противодействую им, в этом я не один, то же делают лучшие наши писатели, с ними я втянут в какой-то очень серьезный процесс. Что вместе с сочинительством делает мою жизнь занимательной.
На маленькой степной станции под Одессой поезд остановился. Я вышел из вагона. За штакетником гнулись от тяжести желтые подсолнухи. В горячей пыли рылись куры, мирно кудахтая. И над скошенным полем звенел невидимый жаворонок. Все тонуло в жаркой дреме лета. Из станционного помещения вышел дежурный во взмокшем под мышками черном кителе и пошел к паровозу отнести жезл.
Масса красок, звуков, такой простор! Пахнет мазутом из вагонных букс и степью, отличная комбинация. Все очень хорошо.
Дернулись с лязгом вагоны, и я вскочил на подножку.