Очерк о У. Р. Фохте
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2003
В марте 2002 года исполнилось 100 лет со дня рождения одной из самых незаурядных личностей советской поры — доктора филологических наук, профессора Ульриха Рихардовича Фохта. К сожалению, эта дата оказалась почти не замеченной: я не видел ни одной юбилейной статьи. Слава богу, коллеги Фохта по Отделу классической русской литературы Института мировой литературы (ИМЛИ) РАН провели 28 мая 2002 года заседание, посвященное юбилею; отчет о нем содержательно составил А. М. Гуревич в «Известиях Академии наук» (серия литературы и языка), 2002, № 5 (с. 77-78).
Коллеги и ученики единодушно отмечали заслуги Фохта как ученого и педагога (помимо многолетнего преподавания в вузах он непосредственно воспитал 40 аспирантов, защитивших свои диссертации). Заведующая Отделом Л. Д. Опульская особо отметила решающую роль ученого в создании фундаментальных многотомных трудов ИМЛИ «История русской литературы» и «Развитие русского реализма». А. П. Чудаков связал научные успехи юбиляра с некоторыми психологическими его свойствами, отметив «равнодушие У. Р. Фохта не только к званиям и должностям, но даже к количеству опубликованных им научных трудов. Его волновал <…> сам процесс рождения научной мысли, борьба и столкновение мнений — в любых формах, будь то книга, статья, рецензия, выступление на конференции, научном заседании, обсуждение чьей-то работы, просто частная беседа с коллегами, раз-говор со студентом, аспирантом и т.п. Недаром его так любили и ценили ученые самых разных направлений и школ (среди них и Ю. М. Лотман).
У. Р. Фохт был в науке личностью, а это всегда большая редкость». Ю. В. Манн выделил тягу Фохта к свежим научным веяниям: «Человек широких взглядов, он всегда интересовался новыми научными идеями, ценил и поддерживал Ю. М. Лотмана, Б. Ф. Егорова, Б. О. Кормана, стремился помочь им словом и делом». Немало он сделал и для самого Ю. В. Манна.
А самую крупномасштабную характеристику Фохта дал на том заседании П. А. Николаев, подчеркнув как доминанту устремленность Фохта к зарождающемуся, к будущему, а в этом «и состояла драма крупного ученого, которому тесно было в рамках современной ему науки и который стремился выйти за ее пределы — к общим проблемам культуры. Драматичность этого устремления разрешалась выходом в жизнь, полнокровную и многоликую живую жизнь».
Да, нельзя предать забвению облик такого человека. В предлагаемом очерке мне больше всего хочется рассказать именно о связях Фохта с «живой жизнью». Я двенадцать лет имел честь и счастье дружить с ним, мы даже перешли на «ты». Долго я не мог освоиться с таким обращением, все переходил на «вы», ведь разница в возрасте — почти четверть века! Но он настаивал, и я в конце концов привык. Только тогда я понял наконец ненужность своего давнего удивления, когда в 1960-х годах слышал при еще более крупном интервале лет диалог на «ты» между Р. О. Якобсоном и Вяч. Вс. Ивановым.
Познакомился я с Фохтом в 1967 году в городе Горьком, т.е. в Нижнем Новгороде, будучи приглашенным оппонировать в университете кандидат-скую диссертацию о графе Вл. Соллогубе тогда совсем еще юного В. А. Грехнева, потом известного профессора-пушкиниста (увы, недавно скончавшегося). Фохт поразил меня тогда ярким и умным оппонентским выступлением без всяких шпаргалок и официального текста на бумаге, а университетскую молодежь женского пола потряс неумеренным употреблением спиртного и при том лихим отплясыванием на традиционном «шмаусе» после защиты.
А потом Ульрих Рихардович удивил весь Горьковский университет неприсылкой письменного отзыва о диссертации. Он уверенно и горячо обещал и защитившемуся Грехневу, и секретарю Ученого совета быстро написать и выслать текст по возвращении в Москву. Те легкомысленно поверили. Когда прошел месяц после защиты, Фохту отправили письменное напоминание, затем повторявшееся неоднократно. Участились и телефонные звонки — нижегородцы умоляли немедленно прислать отзыв: ведь документы лежали в университете, их нельзя было послать в ВАК без отзыва главного оппонента. Отчаянные обращения вызывали искренние извинения и обещания… Через полгода после защиты ректор университета объявил в приказе выговор секретарю Ученого совета за немыслимое затягивание сбора документов. Бедняга Грехнев поехал в Москву и, чуть ли не с утра высиживая дома у профессора, наконец добился через несколько дней нескольких страниц отзыва…
Да, увы, талантливый ученый и педагог не отличался собранностью и аккуратностью, он мог годами не выполнять полагающийся в академическом Институте мировой литературы план научной работы. Начальство держало его, зная его выдающуюся способность снабжать интересными идеями коллег, аспирантов, подготовителей симпозиумов. Директор института Б. Л. Сучков прямо говорил, что Фохта надо сохранять как бродильное начало. При всеобщих отчетах в конце календарных годов Ульрих Рихардович виртуозно выкручивался, придумывая фантастические объяснения — почему именно не успел положить на стол запланированные печатные листы трудов праведных. По институту и даже по всей Москве долго ходил анекдот о его претензии к Д. Д. Благому. У того, к сожалению, сгорела дача — и там, утверждал ученый, погибла вся готовая рукопись плановой работы. Фохт потом набросился на коллегу: ну, что бы ему сказать, что и рукопись Фохта, данная на прочтение, тоже сгорела!
Ульрих Рихардович все-таки оставил по себе и письменную, т.е. печатную память. Теоретик божьей милостью, он, занимаясь в историческом плане главным образом Пушкиным и Лермонтовым, больше всего интересовался теоретическими выводами из историко-литературных штудий, поэтому основные темы его книг и статей — методы писателей XIX века (романтизм и реализм), типология разновидностей методов, внутренние законы литературы, методология современных литературоведов. Отмечу в первую очередь его книги: «Пути русского реализма», 1963; «Лермонтов. Логика творчества», 1975 — и главные статьи: «Внутренние закономерности историко-литературного развития», 1959; «└Отражение», └изображение», └выражение» как термины литературоведения», 1963; «Некоторые вопросы теории романтизма», 1967; «Типологические разновидности русского реализма», 1969. Значительна также его роль научного редактора (см., в частности, отмеченные Л. Д. Опульской многотомные труды ИМЛИ). Работая в вузах, Фохт историко-литературные курсы лекций, как вспоминают его слушатели, тоже читал с теоретическим уклоном, стремясь объяснить обилие фактов общими закономерностями общественного и художественного развития.
Ученик В. Ф. Переверзева, Фохт в молодые годы отдал дань вульгарному социологизму, потом выкарабкивался из жестких схем, но некоторая концептуальная схематичность осталась у него навсегда. А по-человечески он навсегда остался признательным учителю и болезненно переживал, что ни он, ни другие ученики не выступили в защиту Переверзева, когда его на грани 1920 -1930-х годов начали сильно клевать «марксистские» заправилы вроде В. В. Ермилова (не столько марксистские, сколько лакейские: выражали новые веяния в гуманитарных науках, устанавливаемые Сталиным). Остроумный мастер каламбуров (ему принадлежит известный термин «интертрепация»), Фохт называл себя и свое окружение ранних лет: «Все мы были переверзавцы».
Интереснее, чем в печатных трудах, тем более что тогда приходилось
работать в условиях советской цензуры, Ульрих Рихардович раскрывался в устных разговорах. Впрочем, в них было больше не научно-проблемного, а психологического-бытового и воспоминательного. История своей жизни, рассказы о встречах, о поездках в Германию (его как советского немца часто посылали в ГДР с лекциями и консультациями), история нашей науки «древне-советского» периода. В 1923 году Фохт окончил Нежинский институт народного образования, т.е., говоря нормально, — педагогический, но у нас ведь всегда все переименовывали и переделывали. Вскоре молодой выпускник института перебрался в Москву, и вся дальнейшая его жизнь протекла в столице. Он много преподавал в московских пединститутах (имени В. И. Ленина, областном имени Н. К. Крупской), с 1955 года и до кончины укрепился в ИМЛИ.
Много рассказывал Фохт о жизни в Германии, которая даже в «социалистическом» варианте на востоке страны существенно отличалась от нашей. Рассказывал о своих амурных приключениях с запоминающимися подробностями (например, «у всех немок ноги волосатые, как у мужчин»), об интересных чертах немецкого менталитета. Например, о легком конфузе при знакомстве с берлинским коллегой, к которому Фохт обратился со словами «геноссэ (т.е. товарищ) профессор»; тот его вежливо поправил, что он не геноссэ, а хэрр, т.е. господин. Фохт решил, что он его оскорбил, назвав советским или фашистским термином, и начал горячо извиняться, но профессор разъяснил, что суть совсем другая: геноссэ — принадлежность партийных людей, а он еще не дорос до членства в партии, он еще просто господин такой-то.
Меньше всего Фохт говорил о времени Великой Отечественной войны, эта тема ему, видно, была неприятна. Лишь недавно я от его сына, Юрия Ульриховича Фохта-Бабушкина, узнал причину. В самом начале войны Фохт, как и сотни других штатских москвичей, записался в народное ополчение и отправился на фронт. Плохо обученные, плохо экипированные (часто не хватало винтовок и патронов) ополченцы несли колоссальные потери, на дальних подступах к столице остатки многих частей были расформированы, Фохт вернулся в Москву и вместе с областным пединститутом имени Н. К. Крупской, где он работал доцентом, отправился в эвакуацию в Магнитогорск. А там его ждало тяжелое испытание — арест.
Советских немцев сталинский режим с самого начала войны неукоснительно отправлял в сибирскую или казахстанскую ссылку, в трудовые лагеря, а то и просто в ГУЛАГ. Фохт был лишь наполовину немцем, по отцу, но в паспорте в пятом пункте стояла именно эта национальность, и его владельцу предстояло вынести все дикие репрессии, которые ему были уготованы свыше. При аресте Фохт узнал, что спасти его может лишь какой-нибудь звонок или телеграмма из ЦК партии. Но кто там знает рядового ученого?! Еголин! А. М. Еголин, предвоенный литературовед, преподаватель московских вузов, а с 1940 года — работник ЦК. В войну он стал там большой шишкой: заместителем Г. Ф. Александрова, начальника Управления агитации и пропаганды. При отсутствии Александрова Еголин ходил на прием к Сталину. Вся надежда была на Еголина. Кому-то из ближних Фохта удалось дозвониться до вельможи, и он оказался человеком, а не трусишкой: подсунул Сталину на подпись бумагу, где расхваливались достоинства Фохта и сообщалось об аресте. Сталин начертал: «Разобраться» — и этого оказалось достаточно, чтобы два полковника из соответствующего учреждения пришли выпускать Фохта на свободу со словами: «Если у вас будут какие-либо затруднения — обращайтесь прямо к нам».
Однако Фохт не стал искушать магнитогорскую судьбу, где люди были на виду, и постарался при первой же возможности (чуть ли не в 1943 году, т.е. еще в середине военных лет) вернуться в Москву. Не тут-то было! И здесь его арестовали и приготовили к высылке из столицы. И снова его спас Еголин: теперь уже достаточно было предъявить копию той сталинской резолюции, чтобы Фохта освободили. Вечная хвала Еголину, оставившему в литературоведческом кругу в общем-то унылую память: чиновник, посредственный ученый и т.п. — а вот, оказывается, этот бюрократ мог подниматься над страхами твари дрожащей и совершать мужественные поступки.
Фохту и везло, и не везло в жизни. Весной 1952 года, в тревожное и репрессивное время за несколько месяцев до смерти Сталина он снова попал, теперь уже в идеологическую, мясорубку. Будучи преподавателем областного пединститута, любимцем студентов, позволявшим себе произносить нестандартные, а иногда и опасные для того времени мысли, он, конечно, был ненавидим партийной шушерой. Искали повод, а таковой всегда можно найти. Защиту невинной диссертации В. И. Глухова («Некоторые особенности реализма Пушкина и Гоголя на материале └Евгения Онегина» и └Мертвых душ»»), где Фохт выступал оппонентом, превратили в двухдневный шабаш, в разгром и провал аспиранта, да еще и в идеологический мордобой кафедры и лично Фохта. Он же наотрез отказался каяться и признавать несуществующие ошибки, за что был изгнан из института. Через год с небольшим министерство устроило проверку института, и тут совершилось все наоборот: выгнали ректора института Ф. Х. Власова, известного погромщика, и восстановили на работе Фохта. Начиналась хрущевская оттепель…
Я расспрашивал Фохта и о его биографии: кто его родители? как он оказался в Нежине? Это занимательная история, ее стоит рассказать. Отец Фохта — классический тип германского профессора-юриста: погруженный в науку, он совершенно пренебрегал бытом, если не считать некоторой немецкой расчетливости. Узнав в «оттепельное» время реформ Александра II о приглашении иностранных ученых в российские университеты на льготных условиях, он соблазнился перспективами и стал профессором Петербургского университета. Будучи экономным холостяком, Фохт счел неразумным держать конный экипаж с кучером и завел всего лишь верховую лошадь, которую пристроил в какой-то конюшне близ своего жилья. И верхом путешествовал в университет и обратно.
Прошло немало лет. И вот, уже в восьмидесятых годах, трусил Фохт-отец на своей лошадке мимо Зимнего дворца. И надо же было у окна второго этажа оказаться императору Александру III. Царь удивился, увидев странную штатскую фигуру, явно без военной кавалерийской выправки, нахмурился и послал какого-то адъютанта узнать, кто это. Догнали, выяснили, рапортовали: профессор университета Фохт. «Сегодня же сообщить профессору Фохту, что я запрещаю ему ездить верхом», — резюмировал Александр.
Фохт был глубоко возмущен таким приговором, счел себя оскорбленным и немедленно подал прошение об отставке. Оно тут же было принято (наверное, это событие совпало с русификацией преподавания в российских вузах, предпринятой по требованию Александра III). Профессор рассчитывал, что его будут уговаривать, но администрация и не подумала. Что же делать? Ехать на родину, где за четверть века его уже забыли и где вряд ли найдется вакансия в приличный университет? Он стал ходить в Министерство народного просвещения, где ему после нескольких отказов предложили наконец место в Нежинском историко-филологическом институте, наследнике знаменитого Нежинского лицея. Фохт был вынужден согласиться — и так и остался там навсегда.
В Нежине неожиданно разрушилось одинокое существование профессора. Семидесятилетний холостяк влюбился в молодую циркачку! Какой-то бродячий цирк задержался в Нежине, и Фохт вдруг зачастил на вечерние представления. Только, в отличие от Ваньки Морозова, героя известной песни Булата Окуджавы, влюбившегося в ходившую «по проволоке», Фохт избрал наездницу (уж не свою ли неудачную петербургскую карьеру всадника вспоминал?!). Но, в отличие от героини Окуджавы, наездница оказалась более человечной, она согласилась стать женой старого профессора. К ужасу хозяина цирка, Фохт отобрал у него популярную актрису!
И вот плодом этого необычного брака и явился Ульрих Рихардович (кстати, иногда в статьях, списках, именных указателях его отчество пишется «Ричардович»; откуда пошло это англизированное наименование, не знаю, но все же сын немца должен быть Рихардовичем). Он великолепно сочетал в себе гены родителей. С одной стороны — теоретик, схематик, с явно немецким строгим строем мышления, с другой — удивительно раскованный, почти насквозь безалаберный, постоянно влюбляющийся, кумир аспирантов и студентов благодаря артистизму, живости, остроумию… И, увы, весьма злоупотреблявший спиртным (больше всего, по моим представлениям, любил армянский коньяк).
Домашние решительно боролись с его гастрономическими слабостями, но он, подобно Александру III, научился прятать бутылочки, доводя их до миниатюрности и предпочитая плоские фляги. Только Александр III засовывал спиртное в ботфорты, а Фохт — в книжные полки. Как и почти у всех российских профессоров, у Фохта была большая библиотека, стены были заставлены стеллажами, и за рядами книг всегда можно было спрятать заветные запасы. Когда к нему приходили близкие его сердца, он артистически запускал руку за книги то в одном месте стеллажа, то в другом — и безошибочно натыкался на бутылку: видно, места уже давно были намечены и использованы. После серьезной язвы у Фохта была отрезана большая доля желудка, осталась чуть ли не треть его, поэтому он должен был есть понемногу и часто, но на алкоголе это уменьшение никак не отражалось, он пил помногу за один раз, объясняя удивленным собеседникам, что твердая пища переваривается медленно, поэтому ее надо потреблять малыми порциями, а спиртное всасывается моментально, поэтому нечего бояться!
Держался Фохт даже при больших «порциях» хорошо, не теряя головы, но иногда, впрочем, перебор отражался на сознании. Расскажу один такой случай конца 1960-х годов. Приехал Фохт в Питер на какую-то пушкинскую конференцию, сообщил, что днем зван директором Пушкинского Дома
В. Г. Базановым на обед на дачу в Комарово, а оттуда вечером часов в семь-восемь приедет в гости ко мне. Домашние мои женщины приготовили ужин, ждем. Но Фохт не объявился ни в семь, ни в восемь, ни даже в одиннадцать. Около полуночи домашние пошли спать, а я все же остался дежурить на кухне. В первом часу ночи раздался длиннющий звонок — как звонят при панике или при милицейском визите. Открываю — еле стоящий на ногах Фохт с извинениями и оправданиями. Я сварил крепкий кофе, достал коньячку, гость быстро пришел в себя и колоритно рассказал о прошедшем дне.
Базанов очень рано его привез в Комарово, а потом много часов ублажал, упаивал. Было за что. В Москве готовилась грозная академическая комиссия по проверке Пушкинского Дома. Нужно было найти побольше упущений, чтобы снять с директорского кресла Базанова и посадить туда крупного московского вельможу Н. Т. Федоренко. Почему именно этого деятеля, востоковеда по образованию, задумали перевести в Питер на управление институтом русистов, — то ведают высокие инстанции, я понятия об этом не имею. Главное, что акция готовилась, и Базанов о ней проведал. Директор Пушкинского Дома, конечно, очень тревожился за свою судьбу, а тут еще приехал Фохт, включенный, как узнал Базанов, в ту самую проверочную комиссию. Как же его не ублажить! Фохт все это рассказал, а потом добавил, заливаясь ехидным смехом: «А я не сказал ему, что через неделю уезжаю на несколько месяцев в ГДР!»
Все хорошо, что хорошо кончается. Федоренко пристроили в Москве, дав ему пост главного редактора журнала «Иностранная литература», и Базанов остался на своем месте. Кажется, и комиссию не посылали. Но мы тогда ничего этого еще не знали, смеялись над умолчанием Ульриха Рихардовича и пили за сохранение Базанова, так как хотя он и не отличался обилием добродетелей, но все-таки был уже привычный директор, а каков будет Федоренко — еще неизвестно.
Часам к трем-четырем утра Фохт начал опять пьянеть. Он уже никак не мог совладать с чашкой кофе, не мог ее взять. Кофе я разлил в небольшие узбекские пиалушки, а пиалы ведь без ручек. И вот я заметил, что Фохт тычет пальцем вдоль наружной стенки пиалы, безуспешно пытаясь всунуть палец в недостающую ручку. И вообще стал замолкать и «отключаться». Я уж подумывал поставить ему раскладушку (жили мы тогда в тесной кооперативной квартире, однако в моем кабинетике-библиотеке можно было его устроить). Но он вдруг решительно запросился «домой». то есть в гостиницу. Вышли мы с ним на улицу, и, на счастье, тут же появилось такси с зеленым огоньком. Усадил я гостя, распрощались, водитель газанул браво, но вдруг через несколько метров резко затормозил и так же браво сиганул назад ко мне, еще не ушедшему. Слышу недовольный голос Фохта: «Я же русским языком вам говорю: метро «Новослободская»!» и уже ко мне обращенный голос водителя: «Поясните, куда его везти?». И я вдруг с ужасом понимаю, что не спросил Фохта, где же он в Питере остановился. Увещеваю: «Ульрих Рихардович! Вам слишком дорого будет стоить поездка до московского метро! Вы — в Ленинграде. Вспомните, где вас поселили?» Все-таки удалось расшевелить его, совсем засыпающего: в известной академической гостинице на Халтурина, т.е., по-человечески, на Миллионной. Уехали.
Тут я с не меньшим ужасом воображаю: а что, если водитель доставит его не в гостиницу, а в вытрезвитель или милицию?! Ой, надо было мне не полениться и довезти гостя до постели… Вспомнил, что мельком Фохт сообщил в ночном разговоре об утреннем визите к нему одной общей знакомой. Утром звоню этой даме: ее уже нет дома. Звоню днем: вернулась! «Были ли вы сегодня у Фохта в гостинице?» — «Да». — «Ура! Больше мне ничего не нужно!»
Еще расскажу о моей докторской защите в 1967 году. Попросил Фохта оппонировать мою диссертацию о русской литературной критике середины XIX века. Он без колебаний согласился, слава богу. Фохт был легок на подъем, в Ленинград любил приезжать, да и ко мне он относился, смею полагать, весьма дружественно. Хотя я заблаговременно вручил оппоненту диссертацию, но он, конечно, ничего не написал. Я, впрочем, и не надеялся, зная его натуру, но твердо решил держать его в Питере, пока не получу письменного отзыва — свежий пример со скандальной историей в Горьком у меня был перед глазами. Без письменного (печатного) текста, заверенного по месту работы оппонента, было невозможно отправлять документы в ВАК. Тогда уже кончились блаженные времена 1940-х годов, когда известный профессор В. А. Десницкий впервые открывал диссертацию, лишь садясь в присланную за ним машину и потом досматривая ее уже во время самой защиты, — талантливый ученый мог экспромтом дать блистательный умный отзыв. Фохт был из этой же когорты талантов, он тоже умел «читать с листа». Но времена наступали очень-очень бюрократические.
Я основательно подготовился. У меня была отличная машинистка (тогда ведь не было компьютеров, все — на машинке!) Валентина Адамовна Калинина, та самая, которая невольно создала изумительный анекдот, ходивший по Питеру (молодые сослуживицы по машбюро как-то спросили ее: «Валентина Адамовна, вы знаете, что такое гомосексуализм?» — а она: «Да ну вас, девчонки! Я ваших марксизмов-ленинизмов не изучала!»). Так вот, по моей просьбе Валентина Адамовна на следующий день после защиты взяла отгульный день и с утра ждала нас в гости. Я еще вечером договорился с Фохтом, что утром зайду к нему в гостиницу «Европейская» (тогда можно было простому профессору заказывать фешенебельный номер!), но не сказал зачем. О цели визита сказал уже в номере. Фохт всячески отказывался: «Да я сразу в Москве напишу!» и т.п., но я убил его грехневским примером — тут ему нечем было возразить, потому с большой неохотой согласился. Машинистка жила около Русского музея, так что мы без проблем оказались у нее через несколько минут. Фохт оживился, уверенно и быстро — тоже «с листа»! — начал диктовать текст отзыва, и часа через полтора все было готово. Подпись оппонента заверили на филфаке Ленинградского университета, где я защищался (а не в ИМЛИ, где работал Фохт) — эта вольность как-то проехала, и мои документы вскоре отправились в ВАК.
Московские коллеги могли бы поведать немало веселых историй, связанных с Фохтом, но были и грустные рассказы. Пожалуй, самый драматический — финальный рассказ уборщицы академического подмосковного санатория осенью 1979 года, где Фохт отдыхал и где скончался. Несмотря на почтенный возраст и нездоровье, он старался не лишать себя приятных развлечений и не отказывался ни от полуночных танцев с молодежью, ни — в санатории! — от спиртного. Проведя бурный «молодежный» вечер (да и часть ночи), он под утро почувствовал себя очень плохо и не встал к завтраку. Служительница, придя после завтрака убирать комнату, застала его лежащим на кровати одетым; на ее удивление, что он в таком виде и что не пошел завтракать, Фохт ответил отрешенно: «Не беспокойтесь, мне уже ничего не нужно. Я буду сегодня умирать». Та не поверила, ушла — но он в самом деле умер в тот день, не вставая.
Обозревая жизнь этого человека в целом, замечаешь, конечно, сильное влияние генов матери-циркачки. Можно, естественно, сетовать, что отцовские гены недостаточно обильно продуцировали творческие возможности ученого: он все-таки мало реализовался в науке. Но, с другой стороны, был ли бы тогда Фохт такой яркой, запоминающейся личностью? Может быть, тогда бы и в научной продукции он стал бы скучнее, банальнее? Гены сами знают, в какой пропорции им соединяться и как создавать уникального человека! Главное же, как в известном восточном анекдоте, — «отдельно не прода-ется!».