Повесть
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2003
1
Партия замерла в предчувствии зарплаты. Ее не выдавали с сентября. В банковских захоронках крутились наши деньги, таежники перебивались грибами и брусникой. По ледоставу намертво прихватило сети, а зайцы ловко обходили петли. Пошли морозы — тридцать, сорок семь… Пятого декабря Начальнику сказали, что можно ехать за деньгами. До Базы экспедиции сутки пути на вездеходе и поездах по недостроенному БАМу.
В тайгу меня забросила обычная житейская ошибка, семейная безвыходность, в которой перемешались жалость, досада, вина-любовь к маленькому сыну, усугубленные обыкновенной нищетой. Доцентам стали платить, как сторожам, а на литературных гонорарах новая жизнь нарисовала жирный крест. В должность геолога изыскательской партии я вцепился, словно утренний алкаш в пивную кружку.
Десяток рубленых избушек, дизельная электростанция и камералка располагались на речной терраске, в предгорной котловине хребта Джугдыр. Его отроги замыкали долину Реки изысканным изгибом черно-белых сопок, траекторией дирижерской палочки. Мелодия не находила выхода, но это и привлекало обитателей поселка. «На трассе — беспредел» — было любимым выражением. Котомки их были набиты барахлишком, похожим на мое.
Поселок наш назывался Створом: мы проводили изыскания под гидростанцию. Станция умирающего БАМа с почтой и магазином — Жилуха — была от нас в сорока километрах. А База экспедиции — в тысяче километров по тому же БАМу.
День начинался со связи с Базой. В холодной камералке микрофон индевел от каждого «вас понял», а к «концу связи» палец примерзал к тумблеру. Вездеходчик Штырь терзал двигатель, «окаменевший, как дерьмо» — самое благостное выражение в его устах, сведенных морозной судорогой. Из металлического чрева летели попеременно лязганье и мат, солярка густела, как сметана, ключи звенели стеклянно, хрупко. Зная, что вездеход откликнется не раньше, чем через час, мы расходились по избушкам.
— Чай есть?
В дверях стоял Серафим, дизелист. Редкая помесь якута с эвенком. Чай угревался на плоском валунчике в углу плиты. От Серафима я получал процентов восемьдесят информации о жизни Створа. Здесь собрались угрюмцы, ценившие молчание и одиночество. Жили просторно, в отдельных комнатах или домишках. Наша стоянка напоминала одновременно скит и поселение расконвоированных зэков… Серафим знал все. Штырь как-то ляпнул, что у Серафима «третий глаз». «На жопе», — отшутился тот. Дед его был шаманом. «И я бы мог, если бы не водка».
— К Штырю баба едет, — ошарашил он.
Штырь был из Петербурга. С чистым паспортом. Видный мужик — рослый и крепкий, с отлично слепленным, чуть горбоносым и худым лицом. Не портил, но искажал его какой-то грустный, вялый перекос, будто по не застывшей лепке нечаянно ударили мастерком, и подбородок слегка оплыл. В пронзительных глазах часто проблескивали то ли слеза, то ли невысказанная просьба — чтобы не трогали… Впрочем, сочетание силы и тайной горечи придавало Штырю очарование, убийственное для женщин.
Взревел, словно взорвался, вездеход. Я натянул на телогрейку полушубок — термометр зашкаливало за сорок пять. Лицо привычно напряглось в предчувствии наждачной ласки. Буровики разочарованно тянулись к вездеходу, каждое утро надеясь, что Штырю не удастся оживить его. Но ему все удавалось, если не считать какой-то главной неудачи, забросившей его к отрогам хребта Джугдыр.
Я ехал с ним в кабине, остальных мотало в промерзшем кузове. Штырь ездил бешено, терзая рычаги и заставляя траки сливаться в мерцающую ленту. Поднявшись по накатанной дороге на водораздел, свернули на марь, бугристое болото. Машина взбрыкивала, вставала на дыбы на каждой кочке, редкие лиственницы со вздохом выворачивали корни, сочно хрустели под днищем, но иногда дикие сочленения их сучьев втыкались в лобовое стекло. Штырь рвал рычаг, налезал брюхом на непокорный ствол, что-то дурацкое ему или себе доказывая. Я молчал.
Когда остановились и заглушили двигатель, по ушам ударила тишина. Такой тишины, как здесь в разгар зимы, нет нигде. Уже с начала ноября на скупо присоленную тайгу давит бездушно-синий купол антициклона, изредка рассекаемый метельными ударами с востока, с моря, где змеевидно переплетаются холодные и теплые японские течения. Негреющее солнце и луна в инеистом гало попеременно царствуют на небе. Снег тянет из воздуха остатки влаги, обрастая перистыми кристаллами. Они обметывают грани гранитных глыб на берегах Реки, похожих на выброшенные из подземелий разграбленные сундуки. На малоснежной мари дико выглядят нежно-зеленые под ледяной глазурью листики брусники и бурые иглы багульника. Кажется, по болоту валяются едва припорошенные трупы неведомых зверей.
Подобные сравнения приходят как зловещие предчувствия, хотя тот день не отличался от десятка предыдущих и в настроении преобладало ожидание праздника, а вовсе не несчастья. Но подсознание мудрее нас.
Двигатель буровой застыл в анабиозе. Свалили пару лиственниц. В сильный мороз дерево недоверчиво к огню, бурмастер Темнила Джек плеснул солярки, и наши обмороженные хваталки потянулись к теплу. Чайник, скептически кривясь побитой закопченной мордой, умащивается в огне, в его утробе оседает снег. Нетерпеливый, дерганый помбур Черепан, взбодрившись матерком и сигаретой, сует в двигатель паяльную лампу.
Темнила Джек не отрывался от костра. Уже страдальчески взвыл дизель, Черепан звякал ключами над устьем скважины, а Джек так и вцепился в угли тоскующим взором начитанного хулигана. Кликуху дал ему Серафим, вряд ли читавший Джека Лондона, но сходство у Темнилы с американцем несомненно было. Темнилой же прозвали потому, что оставалось у Джека нечто непонятное, едва светящаяся душевная тайна, может быть, порок… Внезапно он взвинтился, отшатнулся от костра и с воплем: «Да в рот меня!» — оказался на помосте у рычага. Там сразу все задвигалось и завибрировало — штанга в держателе, трос с гаком.
Штырь облегченно завалился в кабину вездехода, и наша тачка пропала за буграми.
Сделав две забурки и бросив мне на растерзание керн, пронизанный ростками обжигающего льда — вечная мерзлота прогрызла землю метров до двухсот, — Джек с Черепаном заново набили снегом чайник. Ознобным словом помянули Штыря, пилившего — теперь в Жилуху. Штырь между делом приторговывал корейской водкой и барахлом, снабжая золотарей, мывших золото по верховьям таежных речек, и охотников-эвенков. Из лесу привозил пушнину и медвежью желчь, «лекарство от всего, даже от жизни». Китайцы платили за нее любые бабки.
Корейцы жили на окраине Жилухи, в необъятном бараке — Фанзе. По давнему контракту заготовляли лес и, обработав на своей пилораме, отправляли по БАМу в сторону границы. Завистливая молва преувеличивала доходы Штыря, но, кроме Серафима, он никого не брал в долю. Мне, грешным делом, тоже снились деньги, прилипавшие к рукам крутых по всей стране. Я не был ни крутым, ни ловким. Но никому не запрещено мечтать. Тем более, что деньги могли бы снять часть моих семейных бед.
Зарисовав керн и отобрав пробы, я тоже потянулся к чайнику. Джек с Черепаном зацепили женскую тему — взбодрил приезд подруги Штыря. Черепан признавался: «Я, падла буду, их боюсь!» Я фыркнул в кружку. Такие, как Черепан, боятся только пули. Природа не пожалела на него плоти и грубой силы. Крупно и мощно было все — от косолапых ног в растоптанных бахилах до одеревенелых губ и рук, черных от солярки, ржавчины, земли, проще сказать — от грязи жизни, в которой он увязал чаще и безнадежнее других.
— Не ржи, Александрыч! От них надо бежать и не оглядываться.
— Лучше, чтобы сама отшила, — поделился Джек. — Убить надежду. Правда, это труднее, чем родить.
— Ты рожал? — обиделся Черепан за всех, страдавших из-за него в родильных домах и на гинекологических креслах.
— Бурить давай, инструмент прихватит.
Черепан подался к скважине, разбрасывая снег бахилами. Остервенело звякнул накидным ключом. Труба осела, охнув. В ту же минуту послышался знакомый рокот вездехода, обыкновенно обозначавший конец работы.
— Война? — предположил Черепан самое простое.
Штырь заорал, не глуша мотора:
— Жмурик в Золотинке!
— У тебя морда, будто ты его сам мочил, — не вдруг осознал Черепан, а осознав, примолк.
Мелкая, в перекатах, речка Золотинка пересекала дорогу на Жилуху. Штырь захотел спрямить по руслу и налетел на мертвеца. Корейца.
— Их трудности, — устранился Темнила Джек.
Между собой корейцы разбирались сами. Но следовало сообщить в милицию. В отсутствие Начальника ЧП валились на меня. Я молча полез в кабину. Джек с Черепаном вернулись к буровой.
Штырь в самом деле выглядел бледно, в глазах мороз, руки уже не рвут, а вяло тягают рычаги. След вездехода свернул с дороги, завилял по кочковатой целине, полого падавшей в долину Золотинки. Открылось русло, изъеденное голубовато-зеленой наледью с оранжевыми натеками у выхода незамерзающих ключей. Их постоянно прихватывало, над ними медленно вспухали наледные бугры и в сильные морозы взрывались желтыми нарывами и изливали на заснеженное русло парящие потоки. В одном таком застывшем языке валялся труп корейца.
Одетый в синий китель, босой, без шапки, он одним видом вызывал озноб. Оранжевый натек слизал часть вездеходного следа в русле, но на штанине маслянисто отпечатался трак. Видимо, Штырь разлетелся под горку и наехал на труп. Через час ожившая наледь затянет все. Вытаскивать?
— Возле него воды по яйца! — возмутился Штырь. — К тому же прикинь, до милиции трогать нельзя.
Формально он был прав, но волновал его, конечно, след. Он первым обнаружил труп и без свидетелей. Лишние вопросы не нужны ни ему, ни мне.
— В Жилуху. Отловим Капитана.
Так называли участкового инспектора, в чьем ведении была тайга от Жилухи до райцентра Каттеркена. По классификации корейцев, начальник любой конторы был «Большая капитана», главный инженер — «Маленькая капитана», а участковый — просто «Капитана». Мы уже мчались по лесовозной трассе, а я обдумывал, что говорить, о чем умалчивать. У Капитана было правило — не верить никому, кроме начальства. Кроме того, мы нравились друг другу полным несходством жизненного опыта и устремлений. Так бывает. Со Штырем отношения были сложнее. Высокомерие технаря, соединившись с удачливостью торгаша, рождало уязвленное презрение к «научникам», внезапно оттесненным на обочины. Он подчинялся мне беспрекословно, но чувства не нуждаются в словах.
— Слышь, Александрыч! Я на него на мертвого наехал.
— Не сомневаюсь.
— Если бы мы его вдвоем нашли… Капитан затаскает.
Он вяло поиграл рычагами.
— Вскрытие покажет.
Что-то признательное засветилось в его глазах. Вездеход запрыгал по снежным надувам. Без остановки мы пролетели Фанзу с лесопилкой и оказались у магазина. В том же разлапистом здании помещались почта и администрация Жилухи, а в сотне метров — каменный, с колоннами вокзал, рассчитанный на бурное движение по БАМу. Ходили по нему два скорых да «бичевоз» из трех вагонов. Не все мечты сбываются.
У магазина корейцы торговали барахлом и водкой. При появлении Капитана бутылки летели в рыхлый снег и прятались до времени, как куропатки. Неподалеку стояла «тойота» Капитана с открытой дверцей, чтобы корейцам сподручней было забрасывать на заднее сиденье бутылки с китайским пивом. Капитан следил, как наш вездеход взметает грязный снег, и лицо его цвета и формы кирпича стремительно мрачнело. У него было чутье на неприятности. Корейцы прислушивались издали, телепатически догадываясь, о чем шла речь. Выступал я, Штырь убедительно поддакивал. Не акцентируя, кто первым обнаружил труп, я заспешил на буровую. У Капитана прикопились более важные дела, чем вырубать изо льда труп корейца. Он развернул планшетку с картой, я показал место.
Река, беря начало в нагромождениях хребта Джугдыр, глубоко врезанной долиной рассекала его отроги с запада на восток. В двух километрах ниже Створа в нее впадает Золотинка. Наша дорога на Жилуху виляет по их холмистому водоразделу, пересекая Золотинку уже в верховьях. Река, дорога и Золотинка образуют треугольник. Труп лежал в верхнем его углу, у мостика, неподалеку от лесовозной трассы. Капитан сказал:
— Чай готовь. На Створ приеду протокол писать.
Он переходил со мной «на ты», когда наши проблемы пересекались. Водитель ли завалит грузовик в распадок, бичи закувыркаются в Жилухе, до полусмерти обопьются мымрой, отравой на гидрашке из установки для рихтовки рельсов… Я искренне пообещал ему не только чай. У Штыря было.
— Короче, я тебе обязан, Александрыч! — прокричал Штырь, когда мы загрохотали в обратный путь.
Буровики встретили нас без интереса. Не тормознули, значит, обошлось. Корейцев не жалели. Я сдернул рукавицы и погрузился в изучение керна. В подземных льдах в нашей конторе, кроме меня, никто не разбирался. Но руки при этой увлекательной работе трескались до крови. Если я лил в картошку масло, пару капель втирал в ладони.
2
С корейцем обошлось. Правда, однажды меня окликнули из лесовоза:
— Господин Маленькая капитана!
С высокой подножки сполз знакомый китаец Тун. Улыбка навсегда примерзла к его худому желтому лицу, миндалины глаз сияли добротой, но мне было известно, что в Фанзе он стоит высоко, то есть его боятся.
— Эсперта говорил, корея трактор задавил. А мозет, вездехода?
— Штырь без людей не ездит. Тот кореец к золотарям ходил?
— С ними копал. Фанза ходил, не приходил. Трактор кости ломал.
Ужаса в его голосе не было, один вековечный вопрос: для чего? Родился человек, чтобы принять страдание и умереть. Непостижимо. Будь Тун Богом, он организовал бы мир иначе. Из пары фраз, скроенных на прощание, я вывел, что по истечении срока лесной концессии корейцы нацелились на золотишко. У них получится, золотари-то пенки сняли и собрались линять.
Их дела, вторил я нашим бичам. Страну расхапывали по кускам все, у кого дотягивались лапы. К разборкам новообогащенной шоблы мы относились со злобным безразличием. Нехай перемочат друг друга. Чужой мир, чужая страна. Мы более чужие здесь, чем в большевистской зоне… Нам нечего продать. Но вскоре оказалось, что и я могу кое-что толкнуть на этом шальном базаре.
Мы ехали в Жилуху за Начальником и получкой. В кузове вездехода тряслись Темнила Джек, Черепан и Серафим. После истории с корейцем между мной и Штырем возникла призрачная доверительность. Он не любил одалживаться на халяву.
— Ты в картах волокешь?
— В дурака и пьяницу.
— Имею в виду по золоту.
Курс разведки россыпей я слушал сто лет назад. Но в рокоте мотора почудился веселый перебой.
— Я разберусь во всякой карте, если есть легенда.
— Чего?
— Условные обозначения. На Золотинку губу раскатал?
— Корея размечталась. Но у них голый лист. Стоит ли связываться? Крутые бабки можно срубить. Или пролететь.
— Если бы знать, насколько чисто сработали золотари…
— Есть мысля.
Мотор стучал все веселее. Но Штырь решил, что на сегодня хватит. За перегибом склона замаячила Фанза. Из кузова ее не видно, но наши ориентировались по рельефу, истоптанному похмельными ногами. Черепан взвыл:
— Тормози, блин! Корея дает в кредит!
Штырь, стиснув зубы, увеличил скорость. Костяшки пальцев на рычаге белели, как примороженные. Глаза стали отчаянными и несчастными, словно он мазохистски переживал и муку траков, визжащих на валунах, и бессильные страдания кувыркавшихся в кузове. Промчавшись мимо корейцев, готовно выскочивших на обочину с бутылками, он через мелкую речонку направил вездеход в Жилуху, к магазину.
Подолгу жившие в тайге знают этот иллюзорный праздник. Он весь — на полках, таких обильных по сравнению с твоей кладовкой. Денег ни у кого, кроме Штыря, не было. Водка, чернильное вино и «фауст-патроны» с китайским пивом.
О закуси ребята не подумали. И, словно их теми пузырями били по крепким лбам, минут через пятнадцать вырубились в кузове, на холодке. За пару часов до приезда Начальника проспятся. Я забрался в кабину и стал ждать делового Штыря.
Вскоре его высокий, какой-то лживо визгливый голос раздался одновременно с другим, сипатым и настырным, сыпавшим матюгами вперемежку с «ты-подписался-падла!». Штырь крикнул: «Поезд через час! Мне за четыре месяца…» И подавился. Грохнуло железо кузова, послышались размеренные ватные удары. Я подтянулся на рукояти, приваренной над дверцей, спрыгнул на землю. Штырь стоял на карачках, окруженный тремя парнями. Два русских, один кореец.
— В чем дело, мужики?
Несколько покупателей смотрели с магазинного крыльца. Сипатый обернулся.
— Ты кто такой?
— Начальник партии.
— Так надо.
Штырь молча перенес еще удар — кирзачом по почкам. Кореец с гадкой улыбкой поднял брезент кузова, словно заглядывал под юбку.
— Шаман, ходи!
Русские кинулись к вездеходу. Через минуту беспамятный Серафим был перевален через задний борт, и сапоги заходили по его ребрам, мимоходом шваркая по запрокинутому лицу. Он не поднимал дрожащих век. Надеялся, что спящего не бьют.
— Мне Капитана вызвать? — вякнул я.
Даже не оглянулись. Джек с Черепаном не подавали знаков жизни, если она в них теплилась. Народ безмолвствовал. Было тошно и безнадежно. Казалось, это никогда не кончится. Но если чудо призываешь, оно случается.
Серафим валялся на спине, головой на траке. Только что его приложили затылком. Без врача не очнется. Но Серафим разлепил глаза.
Даже меня, не виноватого, ознобил мгновенный ужас. На нас смотрел не лесной мужичок с простым набором радостей и мыслей, а эвенкийский идол, дух-шингкэн, оживший в развороте всех своих злобных сил, готовый скрутить и погубить любую душу, навеки изуродовать любого, кто не увернется от его мглистого взгляда. Черный луч уперся в сипатого. Тот попятился, споткнулся и уселся в снег. На две минуты всех придавила мучительная тишина. Серафим приоткрыл разбитые губы, и стало жутко от того, что он сейчас произнесет.
Ни слова. Первым отвалил кореец. У уходивших русских ноги засекались, как с похмелья, и плечи уже не распирали кожемитовые куртки. Серафим вновь откинулся на трак. Штырь кивнул мне:
— Кантуем.
Мы подняли Шамана, стали запихивать в кузов на старые матрацы. Из-под брезента высунулся Джек, неловко приложил товарища темечком по железу. Штырь кувыркнулся в кабину, мотор взвыл, гусеница прошла в сантиметре от валенка корейца. За полчаса домчались до поворота с трассы на нашу долбаную дорогу, остановились у моста через Золотинку. Штырь заглушил мотор, но отопление работало. В кабине было душно и от натянутого, как собачий поводок, молчания Штыря. Я вылез на искореженный наледями мост. Из зимы в зиму бугры выдавливали сваи. Ломали плахи и перила. Свежая наледь парила, съедая следы корейцев, вытаскивавших труп. Неслышно подошел Черепан.
— Родину вспомнил, Александрыч?
— Покойника.
Похмельные зрачки помбура, похожие на дырки от выдранных шурупов, с трудом осваивались с белым светом. Бредово прозвучало:
— Трактором ему ломало кости или вездеходом — эксперт не догадается.
Зачем Штырю давить корейца? Самородки в поясах давно не носят. Попить бы Черепану водички из наледного ключика, целебного, из гранитных глубин. Мы спустились на пойму. Ключик бил выше моста. Над ним, на терраске, поросшей березой и пихтой, притулилась избушка-хатон для бродяг и проезжих. Черепан пил и трезвел. Обтерев губы грязной лапой, предупредил:
— Я ничего не говорил.
— Я тебя понял, — скосил я под бывалого бича.
—
3
Отчего суеверная мысль о женщине на корабле явилась мне только с приездом подруги Штыря? На Створе работала Альбина, зрелая девочка лет тридцати, и ни у кого по ее поводу не возникало ревнивых разборок.
Был у нее защитник — Темнила Джек. Полагали, что он с ней спит, но уверенности не было. Жили они в разных половинах стоявшей на отшибе пятистенки. Но соблазнять Альбину даже по пьяни не решались.
Прелестей своих она не прятала, стоило солнышку пригреть тайгу. На каменистых склонах с апреля припекало, и если там бурилась скважина, Альбина документировала ее в одном купальнике. Я удивлялся, как Черепан удерживает рычаг. Меня хватало минут на десять, после чего, выдав ей пару ценных указаний, я бодрым шагом сваливал по осыпи.
Талия Альбины была выточена грубовато, она затягивала ее джинсами, заправленными в резиновые сапоги, сидевшие на икрах плотно, как… как японский презерватив, по выражению Лютика. Придя на скважину, Альбина торопливо сдирала тесноватую энцефалитку, освобождая полновесные груди под узким лифчиком. Плечами Бог ее тоже не обидел, как и налитыми мышцами предплечий, но это не снижало соблазнительного впечатления, напоминая о скандинавских девах — брунгильдах, но не Сольвейг. А таких длинных, стройных, без малейшего изъяна ног, перетекавших в продолговато-выпуклые ягодицы, мне видеть не приходилось. Вздернутый носик, острый подбородок и ледяное мерцание бирюзовых глаз вносили убедительную поправку для тех, кто полагал, будто таежный стриптиз означает приглашение к танцу. Похоже, даже с Джеком она не танцевала. Но и на инокиню она была похожа не больше, чем я — на супермена.
Однако в тот зловещий зимний вечер взгляды бичей примерзали не к ней. Столбик подкрашенного спирта тянулся к пятидесяти градусам. Что не мешало толпе слоняться возле дизельной и домика Штыря, с хмельной свирепостью коловшего дрова на глазах умиленной подруги. Звали ее Ларисой, и это сладковатое, притворно-улыбчивое имя очень ей подходило.
Еще в Жилухе поразило меня, как, выскочив из «бичевоза», она хищно кинулась на грудь Штырю. Не ожидая нападения, он качнулся назад, но спустя мгновение руки его в каком-то протестующем бессилии сомкнулись на спине, обтянутой дубленкой. Спина была узкая, с отчетливой талией и словно по лекалу обточенными бедрами. «Таких только рачком и трахать», — пробормотал взбодренный китайским пивом Черепан.
Лариса что-то влажно, слезливо бормотала, уткнувшись в полушубок Штыря, благоухавший всем набором ГСМ и чем-то, одному ему присущим, чего так не хватало этой женщине. Начальник мялся рядом, с карабином и кейсом, набитым деньгами. И мы тут были лишними, и пассажиры, по-тараканьи разбежавшиеся в сумерки, растирая онемевшие носы. Начальник первым шарахнул дверцей вездехода. Лариса показала личико.
Если на нем и были искренние слезы, мороз их иссушил. Что-то мешало назвать его красивым, но миловидным — несомненно. Плотный носик с костистой седловинкой, улыбчивые губы и озорные нагловатые глаза, готовые принять любое выражение, от жалкого до возмущенного. Такие, по замечанию одного бича, толкуют с мужем, «как учительница нижних классов». Кстати, считается, что острый подбородок свидетельствует о завышенной потребности в заботе и любви.
Освободившись, Штырь громче, чем нужно, произнес:
— Это… Лариса, в общем.
Она ждала, что он еще добавит. Не дождалась.
Зато в избушке сразу показала себя хозяйкой. Ургал, смотритель гаража и бани, затопил каменку с утра. После его парилки я вылезал голым на крыльцо, не ощущая сорокаградусного мороза. А в баках если что и кончалось, то холодная вода и лед. Его подтаскивали от ручья, швыряли в раскаленные тазы, и, вопреки законам физики, он, прежде чем растаять, обжигал руки.
Лариса двинулась к бане первая, с демонстративным запасом чистого белья. Штырь — следом. Потом пойдет Альбина, дальше — мы… Начальник в холодной камералке выдавал деньги. На лесовозе с замаскированными под брезентом ящиками водки явился Тун.
Начальник обычно гнал его со Створа, грозя пожаловаться Капитану. Но сегодня мы рассудили, что лучше дать ребятам напиться дома, чем провоцировать на марш-бросок в Жилуху. Начальник на «уазике» свалит туда после бани, я — снова останусь за «Большая капитана».
Пьянка ожидалась крутая. Одна коробка из-под водки уже валялась под колесами. Тун свесил из кабины бледно-желтое лицо, похожее на лотос, облитый лунным светом. Не спрашивая, подал две бутылки. Я удалился в свою избушку. Разложил полученные деньги: себе на жизнь и для отправки в Петербург.
Оживил печь. Окошко с тройным стеклом было черно, только морозные наросты сверкали в отсветах настольной лампы. Тесная комнатка, перегороженная небеленой печкой с колышущейся паутиной у дымохода, напоминала келью в северном скиту. Какой ни есть, это мой дом, где никто не дергал меня за поводок. А со стены смотрел сынишка, и в самой глубокой тишине шелестело: «Папа, ты чего один пошел? Пошли вместе».
Да, дом. Я утеплял и обустраивал его с бабьего лета, подсушивал подполье, врезал третью раму и сплачивал щелястый пол. Мы притирались друг к другу, как челюсть и вставной протез с каждым болезненным усилием, которых требует жизнь в тайге. Впервые я вил свое, только свое гнездо — на годы. Прежние гнезда приходилось оставлять — когда мне выводили оценку по поведению. Здесь я, не уязвляя сына, скрылся от ненавистной женщины, с которой меня свели судьба и бесхарактерность. «Усталый раб, замыслил я побег…» Я распечатал водку и сделал первый предвкушающий глоток
— Это русское слово «геолог»!
Так, Ургал уже принял. В наших избушках две двери — снаружи в холодный тамбур и внутренняя, обитая списанными телогрейками. Ургал ударил в нее бутылкой. Изречение о геологе он сконструировал сам, ему понравилось. Мы были одногодками, это сближает. Мне, правда, не хотелось бы иметь такой разлив морщин на испитом, похожем на печеную картофелину лице, я выбросил бы эти ватные штаны и заскорузлую телогрейку, но в наших судьбах просвечивало что-то карикатурно-общее. Даже два года, проведенных им в СИЗО по подозрению в убийстве, напоминали мои два года на коротком поводке… А подозрение пало на него, потому что в товарном вагоне, в тупике, его нашли в дымину пьяным в обществе мертвой прошмандовки, «штемпеля ставить негде, вены исколоты», а что он делал пролетевшей ночью, не вспомнил бы и под автоматом. «Все наша неприкаянность, бездомность», — сипел он назидательно. К жене и дочке он из предварилки не вернулся: «Я, может, из-за этой паучихи и забичевал! Терпенье кончилось». Не знаю, слышал ли он о «черной вдове», сжирающей самцов после рождения паучат…
— Чай есть?
Напрасно я лил ему заварку. Он выплеснул ее под печку и пустил в ход свою бутылку.
— Александрыч! Он ее звал? Она по-наглому пришкандыбала!
Всех занозила подруга Штыря. Мне не хотелось обсуждать чужое. Кроме того, мы были в разных фазах. Пришлось глотнуть. Мысль Ургала вильнула в сторону:
— Он, падла буду, доездится с Шаманом. Замочат в тайге. Надо своих привлекать. Если своих на хер посылаешь — расплата будет страшной. Мы тоже не хотим на нижних нарах!
Не один Ургал ревновал к удачливому бизнесу Штыря. Он говорил все напряженнее и глуше, словно докручивал болт с сорванной резьбой. Вцепился в кружку. Смутное бешенство угасло, но мрак остался. А хотелось праздника.
— Пошли к Шаману, — поднялся я. — Ящик посмотрим.
На Створе телевизор был только у Серафима, но из-за гор показывал лишь тени, как в Аиде. Но у Ургала был еще вопрос:
— Александрыч! Откуда золотая россыпь? Трудно ее надыбать?
— Петрович, я по пьянке про работу не базарю. Только про баб.
— Тогда ответь, зачем бабы нужны. Вообще.
Еще не легче.
— Только для…
— Их это не устраивает, Александрыч. Они за это требуют… жизнь!
Искренне согласившись, я вытащил его из дома. Окно Шамана светилось обломком халцедона. Он поселился на самом краю поселка, над рекой. Вокруг бледнели под луной березы, голыми лапками тянувшиеся к небу. Их белый хоровод напомнил что-то жутковатое, я бы не удивился тихому вою. Что-то вовсе не праздничное лезло в голову. У Серафима сидели Джек и Тун. К моей бутылке Шаман отнесся сниходительно:
— У меня коробка под нарами!
Он был в хорошей стадии первоначального воспарения. Тун всполошился:
— Наличными плати, Серафим!
Шаман утешил:
— Мы тебя хоть раз кидали?
— Наливай! — раздалось из дверного проема, ахнувшего морозным паром
Явился Валера Лютик, шурфовик. Зыбкий взгляд тихого алкаша сфокусировался на бутылке.
Трезвому Туну было неловко в хмельной компании. Оценив уровень алкоголя в моей крови, подсел:
— Геолог, Маленькая капитана! Золотинка бывал?
— Я тут везде бывал.
Я понимал, что он имеет в виду золотарей. Возникло неоправданное предчувствие удачи. Он ошарашил:
— У Штыря золотая карта есть.
— Откуда?
Если китаец не хочет отвечать, он улыбается. Но и пустого базара не разводит. Чувство причастности к чему-то лакомому и опасному коснулось меня. Пора было глотнуть в ожидании продолжения. Но Тун сказал:
— Сиводня пей…
И с неопределенным обещанием опустил гладкие веки, похожие на крылья бабочки. Он нас не одобрял, не осуждал. Каждый живет по-своему. И умирает. Лишь изредка ловил я его бездонный взгляд. Загадочность восточных глаз многозначна, но основное в них — неведомое русскому понятие о смерти как обыденном переходе из мира в мир. Мертвых не жаль, а жаль живых. Они грешат, страдают, их наказывают за собственную природу — люди, демоны… Бог. С этой минуты я поплыл. Уже не я глотал водяру, а моя взбесившаяся глотка, не я рассказывал Туну про геологические карты, а мой разболтанный язык, и дружба к этим чужим мне людям была тоской, влекущей в стаю даже тех, кто убедился в спасительности одиночества.
Явился Штырь. Он непривычно, дико выглядел — смеялся без причины, кривлялся и чуть ли не повизгивал, словно кого-то кинул или срубил большие бабки. Обычным состоянием его была задумчивость с наклонностью к унынию. Теперь Штырь веселился облегченно, искренне.
— Колись, — сказал Темнила Джек. — Умучил до смерти?
— Не в этом дело.
Заметив, что остальные развернули носы по ветру, Штырь с кружкой задвинулся за печку. Делиться он готов был только с Джеком. Я не прислушивался, но ключевые фразы невольно цеплялись за уши, словно блесна в замусоренном озере.
— Ты, грит, оберегаешься, потому трус и извращенец. Я так издалека приехала… Хочешь, чтобы я заболела или мне другого искать, который с горки не тормозит? Гормоны — профилактика, без них опухоли! Я тебя не кидала, два аборта… Ага, а чего мне твой последний аборт стоил? Как я шестерил, чтобы не родила, чуть не женился. Мог, грит, не шестерить, какой из тебя отец? Да вам любой годится… Короче, отрубилась.
Лютик проныл:
— Наливай! Штырю не надо, он уже кайф словил. Щас пойдет, повторит.
Он уже выпадал в осадок. Штырь удивленно приподнял рисованные брови и с размаху врезал Лютику между глаз. Тот откинулся к порогу, заклокотал: «Падла, запомнишь… Достал!» Джек с Шаманом вцепились в Штыря:
— Он же кирной!
— Кирной — дыши в портянку.
Лицо Штыря отяжелело, глаза прицельно искали, кого еще достать. Но злоба его не шла в сравнение с той, что зажелтела в печеночных глазах Лютика. Мы с Туном подхватили его под окаменевшие локти, выволокли на крыльцо. Тун двинулся к своему лесовозу караулить водку, я довел Лютика до его скособоченной избушки. В ней было не теплее, чем снаружи.
— Где топор?
— Не давай мне топор, — попросил он заплетаясь, проваливаясь в сон. — Я его зарублю!
В запечье кроме топора нашлась лучина, я раскочегарил печь, набил дровами, снял со стены двустволку и вместе с топором унес к себе. Наверное, перестраховался: Лютик уже спал. Если не притворялся.
4
Я пробудился от жутких ударов в дверь. Так чудится, когда хмельная кровь едва сочится от сердца к мозгу. Вяло болела голова.
— Начальник через час линяет, Александрыч!
Теперь я буду отвечать за все, что учудят бичи. Начальник не просто уезжал в Жилуху: получив деньги, он должен был явиться в Петербург по вызову Конторы, второй месяц лежавшему в его столе. Я глянул на часы и удивился, как мало прошло времени. Разбудил меня Штырь. Он был в одной рубахе, разгоряченный, шалый. Конечно, от его избушки до моей шагов пятнадцать, но на термометре — пятьдесят три!
— Больше жизни, Александрыч, — торопил он. — Примешь у меня, оклемаешься. Лариска такой закуси приволокла!
Кажется, праздник все-таки не поломался. Я умылся снегом, причесался. Немного стискивало сердце от непомерной выпивки и смутного предчувствия. Штырь ничего не делал зря. На ближайший месяц я — начальник, Большая капитана. Небо напоминало учебник астрономии для начинающих, луну замкнуло зловещее гало. Лесовоз Туна урчал.
Лариса преобразилась. За столом с салатом из свежих огурцов, со вспоротыми банками, горой лепешек и только что распластанным тайменем эвенкийского посола, с литровой бутылкой «Абсолюта» питерского разлива сидела не «подруга», а Хозяйка дома, хранительница очага, слегка остывшего, но еще помнившего тепло. На ней было чешуйчатое платье, гладко и выпукло обрисовавшее все, что ей хотелось нарисовать. Ломала впечатление лишь угловатость лица с выраженными челюстными косточками, по представлениям физиогномистов, у женщин это — признак стремления господствовать в любви.
За столом сидели Тун и Джек. Тун — как стекло, Темнила — в том состоянии освеженного похмелья, когда уже не важно, сколько пить. Стопка «Абсолюта» содрала похмельную коросту, заново примирила с миром. Лариса выступала:
— Володя, ты не прав! Я не ору, у меня манера такая. В Питере — возможности, у тебя хватит и на ларек, и на магазин. Я буду отлично смотреться за прилавком, и товар добуду, я контактная. А здесь дождешься только, что либо изувечат, либо…
Она старалась. Не только для Штыря. Знала, как важно ему, чтобы его женщину одобрили другие. Кто? Джек не в счет. Тун тщетно вникал в автоматный треск ее речи, напоминая диссидента над приемником. Мне показалось, паутинка сговора протянулась между Ларисой и мной. После второй я уже откровенно пялился на нее. Всякая женщина что-то скрывает. Лишь власть над мужчиной разоблачает ее. Редко — власть любви, она эфемерна. Лучший заложник — ребенок… У Ларисы были жесткие ладони с ухватистыми пальцами и крепкие предплечья лыжницы. Расслабившись, я допустил нелепую оплошность, назвав ее именем своей второй жены. Наверное, она напомнила мне ее теми чертами, из-за которых я оказался в отрогах хребта Джугдыр.
— Вот как скучают по любимой женщине! — воспользовалась она.
Штыря перекосило. Который час она воспитывала его? Я снова ляпнул:
— Надолго к нам?
Лариса не ответила, лишь пальцы со слегка закрученными коготками, похожими на ищущие клювики, подрагивали на краю тарелки. Признак жестокости, полагают китайцы. Ответить должен был хозяин. Штырь — как не слышал. Внезапно вылез Тун:
— Маленькая капитана, карта Золотинка глядеть давай?
Что удивляло меня в китайцах и корейцах, не первый год рубивших наши пихты, их полная беспомощность в русском языке. Будто вчера явились из Пхеньяна, бегло перелистав словарь. Как они умудрялись лучше русских торговать, гнать контейнеры с барахлом?
— Вот тебе семиструнка! — внезапно взбеленился Штырь, сотворив похабный жест на уровне ширинки. — Я еще не решил, кому!
Тун не дрогнул и уголком губы. Смотрел бездонно. Штырь смягчил:
— Еще дадут ли вам лицензию.
— Надо Хабаровска. Деньги давай. Без карта не знаем, давай, не давай.
Да, прежде чем давать на лапу большим начальникам в высоких кабинетах, надо удостовериться, что золотишко есть. Я с притворным безразличием смотрел в окно, усыпанное искрами. Льдистые перлы, натеки и кристаллы светились тем горячее, чем злее закручивал мороз. Я нужен Туну и Штырю. Они могли найти специалиста, но я их больше устраивал. Тем, что рядом, ручной и предсказуемый. Я их не кину, а если кинут они, в бутылку не полезу: не то здоровьишко.
Я уже говорил: за эти годы мысль о деньгах приобрела маниакальные черты. Они нужны мне не для красивой жизни, а чтобы поставить на ноги младшего сына, поздно родившегося у мамы, с которой папа жить не может. Деньги прикрутят фитилек вины, чтобы не слишком коптил. И без того в душе хватало черноты.
Видимо, таинственная карта — результат какой-то доразведки, неведомой золотарям. Они уже постановили, что ловить нечего, и, поменяв рубли на доллары, заначив самородки, сваливали на материк. Но кто-то втихаря провел разведку на перспективу… Кто? И как карта оказалась у Штыря? Спрашивать бесполезно. Надо ждать.
Разговор утек в сторону, проваливаясь в хмельные трещины, и вдруг, перескочив одну из них, я оказался возле Ларисы, и у меня в руке лежала ее баспомощно раскрытая ладонь. Я ей, оказывается, гадал. Лесная тишина располагает к изысканиям в области философии и астрологии, благо такого неба с чистейшим звездным чертежом я не видел даже в Крыму. Благо. Оккультная литература пошла густым потоком, а новая «Наука и религия» сменила атеистический восторг таким же пиететом перед тайным знанием. Я убеждался, что мы больше утратили от мудрости халдеев, чем получили от новой физики.
Лариса родилась под знаком Водолея. У нее была четкая и широкая, словно тупым ножом прорезанная «линия жизни» — контрастно-розовая на белой ладони, вздутая в середине. Я, разумеется, не стал распространяться о признаке «склонности к преступлению под влиянием порыва» — по госпоже Тэн. «Крестов» в ее начале и конце не было, Ларисе не грозили ни жертвенность, ни спокойная старость. Зато нарисовался четкий крестик на «линии ума» под средним пальцем. По наблюдениям Деборроля, он характерен для осужденных на эшафот. Этого я не скрыл, вызвав оживленный смех у всех, кроме Туна, следившего за мной с неодобрением. Он относился к гаданию по руке серьезно. Свою сжал в кулачок, подвернув большой палец внутрь, — признак недоброй скрытности.
— В Китае тоже по руке гадают? — кокетничала Лариса.
Тун не мог не откликнуться, не выставиться передо мной, дилетантом. Но ограничился физиогномикой. Ларисины глаза с провисшими веками — «глаза лошади» — свидетельствовали о «много хотеть любви» и властолюбии. А я добавил, что женщины с «глазами лошади» высокоэмоциональны и… истеричны. Джек сказал : «Этому больше не наливать», но Лариса уже надула крепко накрашенные губы. По той же классификации у нее был «рыбий рот» с опадающими уголками — признак сильной воли, не поддающейся влиянию. Лариса предложила погадать на Штыря: судьба, характер… Но Тун, внимательно взглянув ему в лицо и задержавшись на переносице, вдруг замолчал, замкнулся. «Плохо гадать пьяный», — отрезал он.
Лариса продолжала кокетничать или капризничать, у истеричек это путается. Потребовала, чтобы гаданию подвергся Джек. Он положил на стол раскрытую ладонь с таким стыдливым видом, словно она предложила ему раздеться. Кисть у него была округлая, с гибкими пальцами, которым не ржавое железо в земле ворочать, а акварели писать. И не мозоли твердели на холмах Венеры и Сатурна, а ровно ороговевший слой, пропитанный машинным маслом. Окалина в морщинках выглядела чужеродно, временно.
Линия ума, вещал я, глубоко входит в холм Луны. Художественные наклонности… На всем, однако, тень Сатурна. Впрочем, искусство требует душевного опыта, то есть страданий.
— Зоны довольно? — спросил Темнила.
— Колись, — произнес я во внезапном озарении. — Балуешься пером?
— Нет!
— Он не про финку спрашивает, — хохотнул Штырь. — Перо — это которым накладные заполняют.
В голосе Джека я уловил паническую ложь. По себе знал ее природу. Она обороняет самое сокровенное и будто стыдное: писатель! Теперь я знал, чем скрашивает Джек трезвые вечера. Случалось, он заговаривал со мной на эту тему, но я, обидевшись на новую тусовочную литературу, вяло отмалчивался.
Первым поднялся трезвый Тун. Штырь торопливо налил всем на посошок. Лариса заметно подобрела, но убрала бутылку. Штырь что-то злое бросил ей, она ответила жалко и упрямо, и я впервые пожалел ее. Тащиться через всю страну для объяснения с человеком, сбежавшим от объяснений… Однако за компанию я пожалел и Штыря.
Это окошко в чужую жизнь было последним впечатлением, запавшим в память. Посошок оказался убойным. У разных алкашей порог беспамятства располагается на разных уровнях. У меня он резкий, обрывистый, с двумя-тремя прощальными просветами. Вот я рублю дрова и оживляю печку. Показываю Ларисе, как разваливаются мерзлые чурбаки. Потом мне что-то на прощанье твердит Начальник, я обещаю из последних сил… Тун лезет в кабину лесовоза, в небо. Будто я снова у Штыря, ругаюсь. Дальше — чернота.
Это не значит, что я немедленно уснул. Моторика может работать больше часа, только о том, что в это время делал и говорил, отрава вымыла из памяти. Инстинкт мерзлотоведа погнал меня под теплый печкин бок. Время исчезло.
Очнулся на дне ущелья, в кромешной тьме, клубившейся тоской, с предчувствием беды, которому не надо доверять.
— Геолог! — воззвал Ургал. — Я тебя поправлю.
Я по-дурному вывинтился из спальника, распахнул дверь. Мороз из тамбура железной доской ударил по лицу, бритвой прошелся по ноздрям и горлу.
— Озверел? Ночь!
— Не, Александрыч, уже луна за сопкой. Четвертый час. Пошли к Шаману, у него есть.
Нашарив на привычном месте спички, я запалил свечу. Непрочный огонек, колеблемый сквознячками от пола, стен и двери, высветил за окном термометр. Я не поверил: минус пятьдесят семь!
— Ага! — неведомо чему обрадовался Ургал. — У Шамана печка скисла, водка снежком подернулась. Снежком!
Он был в восторге от своей метафоры. Если застыла водка, что с Серафимом?
— Поканали, Александрыч. Он хоть и привык в сугробе спать, как бы копыта не откинул. И поправимся!
Нечего притворяться, поправиться хотелось. Кроме того, надо заглянуть в дома Лютика, Черепана, дизелиста Шарого. У них, с вечера отрубившихся, наверное, тоже печки скисли. За пятьдесят в наших местах зашкаливало редко.
Луна действительно уже зашла за сопку, разлив по небу прощальное свечение. От холода оно казалось сизым. С каждым шагом мороз все глубже проникал под телогрейку. Мы почти бежали, за нами лениво гнался охотник Орион. Тропа к избушке Серафима чернела, как пролитая тушь.
Шаман дремал на корточках возле погасшей печки. Кирпичи были чуть теплей камней на осыпи. Коптила керосиновая лампа, мерцали горлышки бутылок между костями зайца и вспоротыми банками с морской капустой. В наследственно-могучем организме Серафима спиртное будило зверский голод. Чутко дернувшись от шороха двери, уже обметанной инеем, он потянулся к недоглоданным костям, как олень к солонцу.
— Печка топи, Александрыч, — шевельнул деревянными губами. — Дрова навалом, сила нет. Поправься!
Прикрутив язычок лампы, я взялся за стакан и вдруг увидел домового. Он сидел в углу за печкой, ростом с ребенка, черный и горбатый, тараща на меня ртутные глаза. Ни на кого не походил, ни на собаку, ни на человека. Пальцы приморозило к стакану. Снизу раздался простуженный клекот Шамана:
— Пугался, Александрыч!
Он ткнул домового валенком, тот с деревянным стуком упал к моим ногам. Я отшатнулся.
— Кабарга! Распадке стрелил. Пока тащил, замерзла.
Кабарга не похожа ни на какого зверя. Она производила зловещее, первобытное впечатление. В ней было что-то сверхзвериное, как в оборотне. Предчувствие несчастья обновилось. Я вышел за дровами, не забыв глотнуть. Водка была тягучей, как вода перед ледоставом. Печурка тоже глотнула огоньку и загудела, развеселилась. На обновленный огонек явился Темнила Джек, какой-то бессонно взвинченный, будто и не ложился. Вернувшись с очередной охапкой дров, я застал конец фразы: «У Туна в кабине Ташкент. Как она туда белкой взлетела».
— Кто? — тупо спросил я.
— Лариска, кто еще.
Я угревался перед раскрытой топкой, переваривая новость. Лариса укатила с Туном! Словно морозом ее выдавило со Створа. Я понимал, каким морозом.
— Да ты чо, Александрыч! Ты же их всех провожал.
— Не помню, — покаялся я.
— Это бывает. За такое «не помню» я срок оттянул.
Джек спросил с интересом:
— А как Штырь карту показывал, тоже не помните?
Что-то мутно забрезжило — волна внезапного тепла и папка, набитая бумагами. Красная вроде, но карты не помнил.
— Еще Ларису учили дрова рубить. Потом Штырь вас в хату заволок. Я закемарил, не мешал, да он мне доверяет.
— Полный мрак.
— Еще какую-то легенду требовали. Потом заспорили за политику… Лады, заспали.
Я тоже решил, что — лады. Меньше помнишь, крепче спишь. Спохватился: мы тут в тепле, а остальные как?
— Серафим! Шарый печку топил?
— Я ему мама? Не затопит — рябчик будет.
Его юморок выгнал меня на мороз. Джек и Шаман нехотя поплелись за мной. Ургал отправился к Штырю. Мы начали обход с халупы Черепана, вросшего в землю плоскокрышего хатона. Печь у него была железная, давала жар, покуда топишь. Дверь была не заперта, внутри черно, температура таежная. Хозяин не откликался.
В свете спички нарисовались расхристанные нары, серая простыня под драным одеялом, вместо подушки скомканная телогрейка. Верстак, отлакированный многолетним жиром, сковорода с ошметками тушенки. На пол смотреть не надо. Шаман зажег вторую спичку, посигналил. Черепана не было.
— Считай, жмурик, — клацнул зубами Джек.
Я нашарил газету, сунул ее в железное жерло, при свете вспыхнувшей бумаги свете нашел запас лучины. Чугунная заслонка валялась рядом, я сдуру схватил ее, пальцы прилипли. Печь заурчала оттаивающим нутром, отблески побежали по полу, высвечивая изрезанный на стельки валенок, резиновые сапоги и груду заношенной одежки. В теплой струе она запахла густо, горько. После работы Черепан проводил время исключительно на койке, почитывая детективы, а чаще просто глядя в потолок, закинув за голову ручищи. Если он предавался воспоминаниям, они были чернее потолка. В живом и жутковатом свете берлога его напоминала ту пещеру, где воистину «оставь надежду всяк…». В дверь из морозной преисподней влезла обметанная инеем, щетинистая рожа Ургала с квадратными глазами и прохрипела:
— Бичи! Штыря замочили!
—
5
В отличие от Черепана, Штырь видел в своем жилье убежище, в котором предстояло отсиживаться годами. С удобствами, доступными в тайге. Отборные дрова для растопки он хранил в тамбуре. В прощальном звездном свете мы различили под обрушенной поленницей бесформенную тушу. Шаман нашарил керосиновую лампу. Ознобный огонек с безжалостной медлительностью высветил подробности: сбитые головой поленья со смоляными потеками; отвратный разруб на черепе и шее, где белесое сменялось мясисто-красным; лезвие топора с вмороженными ошметьями кожи и волос; похабно раскоряченные ноги в обрезанных валенках — таежных домашних тапочках; и руки, прижавшие к груди последнее полено.
— Зови Водилу, — велел я Ургалу, жавшемуся на крыльце. — В Жилуху поедем за Начальником и Капитаном.
— Начальник с первым бичевозом намылился в Хабаровск. Сам же вчера базарил с ним. Не успеет Водила.
Вся канитель с милицией, экспертом, похоронами валилась на меня. Эти тоскливые соображения смазали ошеломление и даже жалость. Кто его?
Миша-Водила подменял Штыря на вездеходе, крутил баранку раздолбанного «уазика», доламывал последний трактор при перевозках буровой. Штырь опекал Водилу, и хотя это не перерастало в дружбу, над барахлившим двигателем они работали со слаженностью хирургической бригады, одновременно взрываясь сложносочиненным матом.
Надежной обороной против немилосердной жизни служила Водиле врожденная безмятежность. Не только простодушные, не затуманенные раздумьем глазки, но и жирок, ровно покрывший его медлительное тулово с покатыми плечами, излучали глубинный покой. Старший брат его работал в Новосибирске, в Академгородке. «А я забичевал», — каялся Миша с такой ликующей улыбкой, что каждому хотелось немедленно забичевать. Теперь он собирался к брату, но не сразу, а как мороз спадет.
Убийство покровителя должно было если не ужаснуть его, то омрачить. Но на хомячьем личике с защечными мешочками только что улыбки не было. И промороженный вездеход завелся с полуоборота, что указывало на твердость рук и ясность мысли. Вчера Водила, кстати, ни в одной компании не пил.
Я запер тамбур, гася циничную мыслишку: мороз, не загниет. Когда приедут Капитан с экспертом, неизвестно. Серафим завел дизель, в окнах Штыря затрепыхались бабочки дневного света. Цилиндры были только у него, у остальных — голые лампочки Ильича. Где же Черепан, спохватился я. Только еще одного трупа не хватало! Поднялись на высокую террасу к Шарому. Он не сразу откинул крюк. В комнате было тепло, только затхло. На смерть Штыря Шарый откликнулся стандартно. А на вопрос о Черепане… Короче, он не знал, где Черепан.
Альбина спала так крепко, что еле добудились. Лицо отекшее — так бывало, когда часами тянула крепкий чай под сигаретку. С кем-то она душевно побеседовала в эту ночь… Но самым мертвым, непробиваемым сном спал Лютик. Как я его оставил в валенках и телогрейке, так и застал. Мы попытались поднять его до завершения привычного цикла, но и ужасное известие не колыхнуло Лютика. Он сбросил валенки, забрался под одеяло и снова провалился в сон. «До обеда бесполезно», — поставил диагноз Шаман.
Я отмахнулся от предложения еще поправиться и ушел к себе. К приезду Капитана надо быть как стекло. Проверил замок на двери Штыря. За нею мне, конечно, послышался необъяснимый шорох, я вспомнил об астральных телах, сорок дней кантующихся возле трупов. У себя дома, запершись на крюк, затопил печку и заварил зеленый чай. У стен из лиственницы, промороженных до звона, есть свойство — пропускать самый тонкий наружный звук: стук клюва, скрип мышиного коготка, пробежку невесомого бурундука. Я ко всему прислушивался с обновленной, тревожной чуткостью. Посвистывание лыж на русле услышал задолго до того, как на терраску поднялся гидролог Моджахед.
Усы у Александра Иваныча срослись с воротником, в инее были брови и ресницы. Когда он проморгался, в глазах еще жила свирепость противостояния жалящему ветерку вдоль Реки. Он жил на устье Золотинки, всю зиму бил полутораметровые проруби, вел наблюдения за уровнем, течением и промерзанием. Береговую костоломную тропу или лыжню зимой одолевал дважды в неделю для ругани с Начальником и жесточайших дискуссий со Штырем о положении в стране.
Главные русские вопросы — кто виноват и что делать? — были решены им кардинально и безжалостно. Квалифицированный гидролог-изыскатель, он хорошо укоренился в Средней Азии, в просторном доме, с женой и двумя детьми. Сорвались оттуда, когда возникла реальная угроза жизни. У него был холодный ум наблюдателя. Он видел, кому был выгоден развал страны, кто выиграл от демократии, поменяв нары на офисы, кинув куски перекрашенным партийцам и трепачам-интеллигентам, проштамповавшим в парламенте удобные законы. Укротить беспредел можно теперь только через большую кровь. Одних авторитетов и продавшихся чиновников сколько придется расстрелять… А тех, кто, подобно Штырю, жирует в их тени, пересажать. В одном мы были не согласны: он верил, что эту операцию способен осуществить Владимир Вольфович, я же не видел никого. Кликуха Моджахед прилипла к нему мгновенно, когда он объявил, что готов ехать в Москву с двустволкой и полным патронташем жаканов.
Не ожидая выражений скорби, я не торопился сообщать о случившемся. Моджахед сказал:
— Бич достал ночью. Выл, как волчара. Около часу забеспокоился, я его выпустил, думал, олень подошел. Не человек, он с человека шкуру спустит. Да и мороз. Он, видно, поссал и вернулся. Через час завыл. И на холод не идет, и воет, как по покойнику.
Пса Бича Моджахед воспитывал в согласии со своим новым мировоззрением. И чтобы из чужой руки даже мозговой кости не брал! Жизнь в России с каждым годом будет страшнее. Вялотекущая гражданская война.
— Чего вчера не приходили?
— Глядеть, как корея на наших алкашах капусту шинкует? Проруби прихватило, датчики вморозило. Ломиком намахался.
— А тут такая фея.
— Да видел, Штырь ее по реке выгуливал. Бич рявкнул, она, конечно, захотела показать, что и собаки ее любят.
— Ну, Бич спустил ее на землю?
— Обошлось. От нее сукой пахнет. У нее собака в доме, сучка. Так что дубленку он с нее не спустил, только нюхал, оторваться не мог. Рявкает, а хвостом виляет. А она рада, косится на Штыря. Все равно кинет он ее.
— Уже кинул. А Штыря ночью зарубили топором.
Я следил за его лицом. Морозная ли корка его стянула или в Средней Азии насмотрелся трупов… Твердой рукой содрав с усов остатки инея, присел на лавку.
— Так. Кто-то из наших?
— Больше некому. В двенадцать проводили Туна с Ларисой в сопровождении Начальника, тот на «уазике»… Больше никто не приезжал. Толпа гудела часов до двух, дорога на виду, луна. Пешком сюда кому-то в пятьдесят семь тащиться сорок километров и обратно?
— Чужие прихватили бы его в тайге.
— Чаю?
Он пил жадно, будто за окнами не минус, а плюс пятьдесят семь.
— Наши все зону прошли. В России жизнь подешевела. А деловые все ходят по лезвию. У меня было искушение поторговать, но, как моих двоих подельников грохнули, вспомнил, что у меня семья. Лучше живым гидрологом, чем мертвым бизнесменом.
Спорить не приходилось, аргумент лежал в соседнем доме. Мы помолчали, прислушиваясь к урчанию дизельной. Морозные узоры на окошке наливались малиновым соком. Печка покашливала еловыми полешками. Внезапно в эти усыпляющие звуки вклинился рокот вездехода. Двойное эхо разбудило каменные борта долины, взмыло к вершинам левобережья и, наконец, обрушилось на дом. Водила лихо крутанулся на площадке, где обычно я рубил дрова.
Из кабины, цепляясь сумкой за дверцу и траки, выполз Капитан. Его оптимистическое лицо было искажено какой-то непосильной мыслью, словно он уже подбирал слова для протокола.
— Опять мы встретились по поводу? Один командуешь?
Что делать, если всякий раз, как черти уносят Начальника, в партии возникает неприятность. В прошлом году пьяный Водила крутил вальс на вездеходе посреди Жилухи, снося заборы и разбрызгивая помойки. И Капитан, лишь убедившись, что на сиденье его «тойоты» лежит литровка «Абсолюта», дозволил потом Штырю забрать машину. Сегодня он сильно замерз. Я быстро завел его в избу и налил чаю, щедро добавив из бутылки.
Потом мы пошли к дому Штыря.
От вида трупа Капитана повело. Видимо, живо вообразил, как топор врубается в затылок. Но куда денешься: протокол осмотра места происшествия, первичный опрос свидетелей. Потом приедут медэксперт и следователь прокуратуры.
— Эксперт не поедет, сам повезешь труп в Каттеркен, в морг. Там распотрошат. Еще и следак в Каттеркене подергает. Так что составим протокол подробно, чтобы вопросов меньше. — Он со вздохом раскрыл блокнот. — Значит, так: труп в полусогнутом состоянии находится в тамбуре, головой на поленнице дров. Рубленая рана располагается… Помогай! У тебя сколько было по сочинению?
У Капитана был трояк. У меня — вечное мучение перед листом бумаги, медленный разогрев воображения, здесь вовсе лишнего. Просто описывать, что видишь, совсем не просто. Мы начали с того, что Штырь был убит одним ударом топора, рассекшим затылочную кость и шейные позвонки. Орудие убийства валялось рядом. Это был артистически наточенный, с фигурным топорищем инструмент Лютика.
— Таким, — одобрил Капитан, — и малолетка полбашки снесет. А где народ?
В дверях с перекошенными рожами торчали Водила и Моджахед. Створ вымер, народ готовился к допросам, благо у всех был опыт. Капитан стал выворачивать карманы у Штыря, пришлось поддерживать. Старался не смотреть в лицо. Если на нем и было выражение, то — удивления. Гримасы мертвых зависят от физических причин — окостенения мышц, температуры воздуха. И все же я не мог отделаться от впечатления, что перед смертью Штырь сильно удивился.
Дверь в комнату была распахнута. Так северные люди не поступают — на уровне инстинкта. Убийца оставил дверь открытой. Стресс? Мы приступили к осмотру комнаты.
Глаз резанул могильно-черный зев погреба с откинутой крышкой.
— Убитый — за дровами, убийца — за картошкой, — выдал Капитан версию. — Закусывать собрались, у него в погребе универсам. Приятели? Керосиновая лампа. Когда вырубили дизель?
— Положено в двенадцать тридцать.
— Положенных трахают, — сострил Капитан. — Сам, что ли, спал?
Я отмолчался. Выручил Моджахед:
— Эксперт сумеет точно установить. В мороз биохимические процессы быстро тормозятся. Рыбу берешь из проруби…
Он спохватился и заткнулся. Капитан проницательно посмотрел на меня: начальник спит без задних ног, конечно, пьяный, а человека убивают в десяти шагах. Бдительность, блин…
В погребе тоже была смонтирована лампа дневного света. Он бездушно заливал то, что уже никогда хозяину не пригодится: груду картошки, ведро брусники и банки, банки с консервами и залитыми маслом вареными маслятами. Они плодились на полянах и дорожках, заливая десятки квадратных метров коричневой и желтой пеной. Видимо, мысль о тщете накоплений одновременно уколола нас, Капитан захлопнул крышку. Водила пробормотал:
— На поминки пойдет. Интересно, где у него водяра заныкана?
И скис под взглядом Капитана. Тот продолжал диктовать, я записывал:
— Постель разобрана. Следов борьбы нет. Под койкой…
Тут Капитан ошеломленно замолчал, брезгливо скосоротившись. Под кроватью валялись два презерватива. Один примерз к полу в красноречивой лужице, другой… Что-то в нем Капитану показалось странным. Он косанул по комнате, увидел плоскогубцы. Прихватил ими презерватив. В нем была дырка, на самом кончике. Словно шильцем пробита. Капитан сплюнул и отбросил презерватив вместе с плоскогубцами.
— Отношения не имеет.
Я все же зафиксировал. Шмон гнусно разоблачает чужую жизнь. Штырь вряд ли ожидал, что наброски его писем к Ларисе будут читать посторонние. Да, именно наброски, черновики, как это ни отдает девятнадцатым веком. Я догадался потому, что сам когда-то так же вымучивал письмо к жене, убеждая ее… Как будто женщину можно убедить словами. Они к словам относятся, как кукловод к занавеске, скрывающей его манипуляции. Я понял, что в замызганном блокноте накарябаны бессильные попытки объяснений, вряд ли дошедших до адресата.
«Я тебе четко сказал… На меня наезжать без пользы дела. Мы с тобой вроде договорились. Я никому не должен и не хочу… Толкуешь: это тебе не будет стоить, я сама выращу… Так не бывает, родители — подельники! Я ничего не обещал. А после локти кусать? Мне это надо? — Густо зачеркнуто: — Либо дура, либо стерва… И кончай меня доставать».
— Романы пишет? — предположил Капитан.
— Это тоже не касается. Улики надо искать, улики!
Улики не находились. Никто не шарил по полкам, бланки заявок и учета ГСМ лежали ровно, как и немногочисленные книги: «Двигатель внутреннего сгорания», «Бухгалтерский учет», «Ценник на изыскательские работы», две «Анжелики». Штырь получил зарплату за четыре месяца. Часть отдал тем, кто бил его в Жилухе, остальное лежало в ящике стола. Дельную мысль кинул Водила: у Штыря была коленкоровая тетрадь, в которой он вел учет поставщиков и должников. В красной папке. Ее Водила видел пару раз, но мельком. Штырь ее прятал. Папки не было.
Капитан вышел на крыльцо.
— Последний снег выпал недели две назад. Должны следы остаться. Зови Шамана.
Серафим всматривался в следы. Капитан с ходу покатил на него:
— Ты с убитым бизнес крутил. Кто его мог завалить? Думай. И следы у дома. Изучай.
— Я тебе не собака, — пробормотал Серафим, но это слышал только я.
Следов у дома хватало на десяток следопытов. Проблема — выделить ночные, не считая наших. Серафим обошел дом. С трех сторон он был плотно завален сугробами, простроченными птицами, бурундуками, зайцами. К крыльцу вели три тропки: от моего дома, от дизельной и от проруби на Реке. В речную тропку вливалась лыжня, проложенная по руслу до устья Золотинки, гидропоста. Она и дальше бежала, поновляемая охотниками, но в последний снегопад была густо присыпана. От Реки дом был защищен пихтовой рощицей. Вот от нее к окошку, наполовину занесенному снегом, тянулись свежие следы. Мало того, неизвестный натоптал под окошком, расшвыривая снег. «Пошто копытил?» — удивился Серафим.
В рощице след терялся возле уборной, дощатого скворечника, нависшего над уступом террасы. На Створе их было штук пять. В мороз те еще удобства. Обувку определить по следу было трудно, иссушенный морозом снег легко проваливался даже под кошачьей лапой, образуя бесформенную ямку.
— Вечером следов не было, — уверенно заявил Серафим. — Я бы увидел. Ночью кто-то ходил, подсматривал. Кого увидишь в такой окно?
Обледенелое стекло едва просвечивало. Шаман переключился на лыжню.
— Ну, я по ней прошел, — занервничал Моджахед. — Сегодня.
Серафим не слушал. Теоретически я знал, что существуют признаки свежей, вчерашней и ночной лыжни. И нет одинаковых по ширине лыж, их охотник подтесывает и подгоняет по себе. Серафим поглаживал кромку лыжни, как гадалка — борозды на ладони, видя уже не их, а те туманные просветы в прошлом и будущем, что именуются судьбой. И так же недоуменно-грустно было его лицо. Капитан с умным видом присел рядом, и Серафим вернулся в этот мир.
— Хрен его знает. Моджахед затоптал.
Но по угрюмо ускользающим глазам я видел, что он чего-то недоговаривает. Мы снова поднялись к дому. Капитан, присмотревшись к следам под окном, сделал открытие:
— В солярке были валенки. Или кирзачи.
Солярка вечно подтекала в дизельной. Но кроме дизелистов, Шамана и Шарого кто только там не кантовался. Клуб. Дизель, дававший свет, сам был почти живой и разговаривал… Капитан продолжал изыскания.
— Это все валенки, валенки… Лунтаи!
Лунтай — эвенкийский меховой сапожок с мягкой подошвой. Украшен бисером и разноцветным мехом. Его уже носили в городах, считалось шиком — вместо зимних сапожек. Для слякотных тротуаров подшивали резиной. Мы дружно вспомнили, что Штырь подарил лунтаи Ларисе, и она тут же их надела.
— Говорите: на лесовозе с Туном уехала?
— При всех.
Капитан с удовольствием прицепился бы к Туну, но тут ловить было нечего: Тун уехал. Его разочарованный взгляд скользнул по дорожке, ведущей к моему дому.
— Чего она к тебе ходила? Соли попросить? А ну, посмотрим…
Я не был готов к такому повороту. Зачем Ларисе ходить ко мне? Что она, дура — провоцировать Штыря? Но следы у моего крыльца кричали сами за себя. Я по пьянке мог к ней клеиться. Кажется, учил ее щепать лучину, но возле чьей поленницы, убей, не помню.
— Капитан, — выручил Серафим, — чего у Александрыча следы искать? Не его же замочили…
— Умный? Вот с тебя и начнем.
Мы вошли в дом. Я подбросил дров в печку, освободил столик. Капитан плотно уселся за него и почувствовал себя почти как в отделении. Шаман напрягся в ожидании вопросов. Я вышел в тамбур за дровами. Было приятно остаться в одиночестве, расслабить лицевые мышцы. Стыдливые лучики высвечивали какие-то тревожные подробности вчерашней пьянки… Пихтовые поленья пахли морозно, горьковато. Я не торопился возвращаться, хотя уже и пальцы пощипывало, и ноги задубели. Глаза устало скользили по засыпанному щепой, плохо пригнанному полу тамбура. Сквозь самую широкую щель внизу что-то краснело. Я распахнул дверь, чтобы стало светлее. Наклонился.
Под полом, на земле, скованной снежно-льдистой коркой, лежала красная папка. Пустая, иначе не протиснулась бы в щель…
6
В итоге всех опросов нарисовалась гладкая, непроницаемая стенка. Если отбросить предположение, что кто-то посторонний явился из Жилухи за сорок километров и те же сорок отмотал после убийства. При минус пятидесяти семи… Кроме того, часть пути лететь по воздуху, но это мы установили позже.
Убийство произошло примерно через полтора часа после отъезда Ларисы, Туна и Начальника. Лариса и Начальник уезжали в Хабаровск, дальше — самолет. Их провожали еще при свете дизельной. В том числе сам Штырь. Уехали гуськом: Начальник на «уазике», Тун на лесовозе замыкающим, поскольку в такой мороз двигатели ведут себя непредсказуемо. Через полчаса после их отъезда Шарый вырубил свет, он был гораздо трезвее Серафима и подменил его в дизельной. Выключив двигатель, заглянул к Ургалу. Они почифирили. Побазарили и «расползлись по баракам». Иначе Шарый наши избы не называл, а если заглянуть к нему, то обстановка захламленной камеры с нарами-конкой воссоздавалась один к одному. Только параша во дворе.
А Черепан пропал. С концами. В последний раз его видели со Штырем после отъезда Начальника, до отключения дизельной. Штырь вроде тащил Черепана к себе, а тот ломался. И вид у него был какой-то зверский. Меня пропажа Черепана испугала, я уже видел его труп в тайге, а Капитана вдохновила на очередную версию: с кем Штыря видели последним, тот его и грохнул. Может, он уже в Тынду катит на проходящем дальнем поезде… Всероссийский розыск!
Собрав листочки с протоколами, Капитан укатил в Каттеркен. Скрюченный труп Штыря остался в доме, мы только переволокли его на койку. Оставалось ждать команды из прокуратуры или приезда следователя. Дом заперли на замок с контролькой, помеченной печатью партии. Открыть его можно гвоздем, но не порвав контрольку — невозможно.
— Чай есть?
Серафим ввалился ко мне с облаком холода, медленно растворившимся в прогретом сумраке. Чаю хватало, я сам отпивался после тяжелых суток. Он осаждал уныние и сердечную муть, промывал плоть и изливался потом желтой скверной на сугроб под пихтой. Минут пятнадцать пили молча, слушая мрачный радиобрех из Хабаровска. Везде было хреново, «деревянный» катился вниз, и я меланхолически подсчитывал, на сколько подорожает хлеб, когда Начальник доберется до Петербурга. С ним я послал деньги жене и сыну. Деньги, деньги… Я и студентом не чувствовал себя таким бессильно-нищим, как в эти годы. Серафим сказал:
— Я знаю, зачем Штыря убили.
— Мы не нашли большой налички.
— Водки тоже не нашли, а Тун у него остатки прятал. Однако, не в этом дело.
Я врубался медленно.
— Колись, — вяло подтолкнул я Серафима.
— Карта!
— Откуда у него карта, Серафим? Кто ее делал?
Шаман задумался, стоит ли посвящать меня. Будет ли польза? Решил, что будет. Он давно делал вокруг меня круги, возможно, с подачи Штыря. Его смерть странно сблизила нас.
— Помнишь хатон у моста через Золотинку?
Хатон стоял на берегу Золотинки метрах в двухстах от лесовозной трассы. Им пользовались проезжие, охотники, корейцы, если холод дожимал, а дизель барахлил. В наших краях еще держались таежные понятия, перед уходом всякий оставлял лучину, отсыпал соль и спички. Но постоянно в хатоне никто не жил.
— Русский огонер, приискатель, для себя строил давно-давно. Запрошлый год ушел совсем. — Эвенки не любят слова «помер»: олень пропал, человек ушел. — Да уже редко там жил, больше в верховье, с золотарями. Подсказывал, где россыпь бежит, где жила прячется. Корея говорит, он карту делал. А доживать ушел в хатон.
— Что же золотарям не отдал?
— Полаялся. Злой огонер, таких в психушке держать. Раз чуть не зарубили его, за нож хватался. У приискателей бывает.
Таежный психоз. До того обрыдли одни и те же рожи, топор сам в руку прыгает. И обозленный огонер — старик, по-якутски — запрятал дорогую карту где-то в хатоне, и кто-то, покуда он на нарах коченел, ее, что называется, надыбал. Вот только Штырь его не знал и вряд ли мог в хатоне шарить. Как же она к нему попала? И кто нашел ее в одном из тайничков Штыря?
— Кто шмонал, знал, где и что шмонать, — сформулировал Серафим.
— Ты видел карту?
— Один раз видел. Больше нет.
— Он и от тебя тихарился?
— Тихарился, тихарился, — протяжно, как лесное эхо, откликнулся Шаман. — Теперь совсем затихарился.
— Там русло четко обозначено?
— Совсем нет! Где берег, где вода, непонятно. Как у тебя на картах.
На геологических картах рельеф закрашен, заштрихован составом и возрастом пород, вместо воды на русле — донные осадки. Огонер, видимо, придерживался той же методики, только условные обозначения были у него свои.
— Что спрашиваешь, Александрыч? Ты же ее глядел.
— Не помню, — покаялся я. — Помню, что в красной папке.
Я спохватился и замолчал. Закон бичей и приискателей: нашел — молчи, украл — молчи, потерял — молчи! Серафим уставился на мои губы.
— Чего хотел сказать, Александрыч?
— Так, ничего.
— Тогда и я ничего, — надулся он.
— Что-нибудь на снегу увидел?
— При Капитане не хотел. Думать надо. Ментам человеку подлянку кинуть — два пальца обоссать.
— Я не мент.
— Не гони аргиш. Нам всем еще со следаком базарить. Ен капсе.
«Нет разговору»… Действительно, чем меньше мы друг другу нашепчем, тем проще будет на допросах и очных ставках. Мы ведь не знаем, как нас будут полоскать. О следователе районной прокуратуры было известно — въедливый. Последний год перед пенсией. Подозревает всех, даже себя.
Бессонница — это несделанные дела или неискупленный грех. То и другое маяло меня попеременно. Я слышал сквозь сухие, промороженные стены поскрипывание пихты, стук дальней двери, шуршание снега под кошачьей лапой: Матильда, пригревшаяся у меня, ночами охотилась на мышек, гнездившихся под снегом. После того как вырубалась дизельная, глухая тьма и тишина валились на тайгу, и неизвестно, что было глубже и безнадежней. Время отсчитывалось по охлаждению печного бока, к которому была придвинута кровать. Соскальзывая в сон, я видел мертвого Штыря, а просыпаясь, вспоминал, что он лежит в пятнадцати шагах, а завтра надо сколачивать ящик, чтобы везти труп на экспертизу. Поездки в Каттеркен сломают ход буровых работ, течение привычной, тихой жизни. В отличие от городской, таежная монотонность не угнетала меня, чередование простых и неотложных дел — рубка дров, поездки на буровую, стирка и наблюдения за наледями — тепло и умиротворенно укачивало душу. Разнообразие не радовало, а раздражало. Наверное, я прикалывался к монастырской жизни… Мне снилось, будто я осторожно проворачиваю ключ в замке с контролькой…
Выдравшись из непрочной дремы, я явственно услышал железный щелчок и шелест отворяемой двери. Кто-то входил в «мертвый дом». Я так отчетливо различал всякое его движение, словно вселился в чужое тело. Вот он остановился в тамбуре, задев полено из разваленной поленницы, помедлил у внутренней двери и отворил ее. Петля предательски запела, человек выждал минуту-две. За это время я успел натянуть ватные штаны, валенки и полушубок. На всякий случай затаился, покуда шевеление в доме не возобновилось. Когда выбрался на крыльцо, в окне дома, где лежал мертвый Штырь, мерцал огонек.
Видимо, свечка. Над сопкой стояла полная луна, луч ее падал на морозное окно и с каждым моим перемещением менялся от зеленого до сизого. Дверь — нараспашку. По тамбуру я крался, нащупывая рассыпанные поленья. Одно задел. Щель между косяком и приоткрытой дверью почернела. Я тронул нож на поясе, он был навечно приторочен к ремню. Рванул дверь. Лохмы заиндевелого войлока мазнули по щеке. В зеленом сумраке труп, скрюченный на койке, не отличался от глыб, громоздившихся на осыпи. От глыбы тянуло холодом явственней, чем от двери. Где вор? Спрятаться было негде, погреб закрыт. Я задержал дыхание. Похоже, кроме меня, дышать тут было некому. Но глыба ворохнулась, над вздутыми плечами медленно поднялась голова величиной с валун.
Глубокое, всей жизнью внедренное сознание, что этого не может быть, парадоксальным образом удесятерило ужас. В затылок, в темя воткнулось столько иголок, сколько волос на голове. Но тот же ужас промыл глаза, и я узнал свалявшуюся, по-детски или по-тюремному завязанную под подбородком шапку Шарого. И на меня пахнуло затхлостью его спецухи, смешанной с копотью свечного фитиля.
На смену мистическому страху пришел реалистический. Обычно вялый, пригорбленный, косо улыбчивый и волочащий ноги, Шарый с необычайной живостью перевалился через труп, и в черной лапе его мелькнуло что-то длинное и светлое. Заточка? Я начисто забыл про свой нож. Метнуться в тамбур, схватить полено… Лунный оконный свет пал на лицо Шарого. Я с обреченной ясностью прозрел на нем одно желание — чтобы я пропал. Вообще — из жизни. Оно не выразилось бы так ясно, не загораживай я дверь. Так заяц, прижатый к обрыву, рвет лисье брюхо задней лапой. Но и у меня выхода не было, я еще больше походил на зайца.
— Ты что же, мудила, сорвал контрольку? Завтра приедут Капитан со следователем.
Вопрос дурацкий, но милиции Шарый боялся на уровне инстинкта. Он прохрипел:
— Отвали, начальник.
Я охотно посторонился. Вспомнив наконец о ноже, тронул рукоять. Шарый заметил и улыбнулся искренне, как взрослый — младенцу. Спрятал под телогрейку то, что было у него в руке, и вышел, задев меня острым, как деревянный кол, локтем. Вывалившись на волю, я глубоко и радостно дышал, пока на горке не затихло повизгивание его шагов. Жил Шарый на второй террасе, прямо надо мной, а между нами врастал в землю хатончик Черепана. За домом Шарого тянулся до водораздела покрытый осыпями склон, поросший лиственницами, измученными борьбой за жизнь с медленно оползающими глыбами.
7
Ящик для трупа мастерил плотник и вальщик леса по кличке Бурундук.
Он во вчерашней пьянке не участвовал, отсиживался в зимовье на левом берегу реки. Как-то так случилось, что и Капитан его не допросил, а появился Бурундук, когда в нем возникла надобность.
За ящик-гроб взялся толково, все утро выглаживал рубанком доски, обратившись ко мне с единственным вопросом: удастся нам распрямить скрюченного Штыря или придется делать ящик шире и короче. Решили, что не удастся.
По рации я мог связаться только с Базой экспедиции. Они — с прокуратурой в Каттеркене. Оттуда сообщили, что следователь хочет выехать на место происшествия и чтобы за ним прислали вездеход. До Каттеркена от Жилухи тащиться часа четыре. Водила выдал все матюги, какие знал, и укатил с ящиком в кузове. Мы испытали облегчение оттого, что труп уехал, по каковому случаю Ургал предложил забрать из дома Штыря непочатую бутылку водки. Я с дрожью отвращения запретил, но задумался: убийца не взял бутылку… Стало быть, как говорится, трубы не горели у него?
Водила вернулся на закате. Он не жалел ни траков, ни асфальта на главной улице Каттеркена. На валунах хрустнули два «пальца». Правая дверца не открывалась, только ручка дергалась, будто икала. Из кузова вывалился обледенелый Капитан. Следователь застрял в кабине. Не мог сообразить, что дверца вездехода захлопывается, как лючок, под собственной тяжестью. Наконец, на снег рухнула туша, закутанная в тулуп, какие выдают на вышку вертухаям. Из мехового гнезда смотрели скорбные семитские глаза цвета чернослива. Крупные сизоватые губы кривились в скорбной улыбке. Глаза, не верящие никому. Их проницательность уравновешивалась печалью всепрощения.
— Соломон Григорьевич, следователь прокуратуры, — пропел он тенорком, прихваченным морозом, протягивая руку в меховой перчатке.
К рукавам тулупа были пришиты верхонки, оленьи рукавицы. Экипировка для езды на нартах. Заметив, что у него стремительно белеет нос, я спохватился:
— Заходите в дом. Чаю…
— Да-да, чаю хорошо, — пришлепнул он губами. — До темноты успеем оглядеться. И допросить… Как говорится, танцуют все.
Любезный намек, что первым ангажирован на танец я, не помешал ему со вкусом всосаться в кружку и положить на хлебный мякиш — корочку он обрезал — полновесную ложку варенья из жимолости.
— Жена прислала?
— Сам варил.
Не дожидаясь наводящих вопросов, я доложил, что прибыл на Створ полгода назад, имею жену и маленького сына, а в прежней семье… Он протестующе замахал круглой лапкой:
— Я вас умоляю! Родословную не надо. В ночь убийства, конечно, спали?
— Пьяный в хлам. Часа в четыре меня разбудил Ургал, поправился у Серафима, стал обходить дома, и обнаружилось убийство.
— Они не выпили всю водку — до четырех? А зачем было вас будить?
— Серафим мог отшить Ургала без меня. Кроме того, у нас с ним хорошие отношения, Ургал хотел меня поправить.
— Хорошая компания для интеллигентного человека.
— Другой здесь нет.
— Я просто из сочувствия. А почему уехала эта женщина… Лариса?
Он, конечно, изучил протоколы Капитана. Валял дурака: помнил кликухи и имена, догадывался, почему уехала.
— Не сбылись надежды.
— Из-за нее тут у убитого ни с кем конфликтов…
— Гарантирую.
— Но все же пьяные. И такая женщина.
— Здесь собрались тактичные люди, хотя в это трудно поверить. А что, отъезд Ларисы имеет отношение к убийству?
— Он имеет отношение к жизни. Вы тоже в протоколе отметили насчет презервативов… Я понимаю, что Тун, Начальник и Лариса уехали задолго до убийства. Но что-то могло произойти до их отъезда и спровоцировать. Вообще нелепо уезжать, проделав такой путь.
— Истеричка, — поставил я диагноз. — Властолюбивая истеричка. А Штырь в тайге изменился. Поняла — нечего ловить.
— А деньги где? Четырехмесячная получка.
— Он рассчитался с долгами в Жилухе. Дал Ларисе на обратную дорогу. Остатки в ящике стола. Не взяли.
— А что взяли? Денежные документы?
Я молчал. Пауза тянулась. Он вздохнул:
— Темнеет. Пошли на место происшествия.
Мы вышли в сумерки, уже подкрашенные сиреневым закатом. Снег скрипел, как ржавые болты. На холодке Соломон Григорьевич скис. Вяло пытался разобраться в плетении следов. Зная, где собирается народ, я заглянул в дизельную и вызвал Серафима.
У Капитана с Серафимом были старые счеты, они друг друга раздражали. И Капитан привык командовать.
— Докладывай!
— Про чего?
— Следы, лыжня. Ты ее долго нюхал. Сам знаешь, помощь следствию…
Серафим уставился на лыжню:
— Кого теперь увидишь?
— Не хочет сотрудничать, — проницательно заметил Капитан. — Я его насквозь вижу.
— Ну и гляди, — разрешил Серафим. — Я еще жопу покажу.
Он для чего-то нарывался на скандал. Капитан послушно взорвался:
— Ах ты б…. узкоглазая! Хозяин страны! В сизо захотел?
Соломон Григорьевич оттеснил Капитана:
— Я умоляю! Не надо рявкать. Тем более, что Серафим единственный вне подозрений.
— Это почему?
— Они с убитым были компаньонами. Так, Серафим?
— Ну.
Соломон Григорьевич заворковал — иначе не скажешь, — сперва о том, что Серафим потерял бизнес и потому больше других хочет разоблачить убийцу. «Ну», — снова признал Серафим. А если он не станет помогать, какие можно сделать выводы? Как раз компаньоны чаще всего мочат друг друга, не поделив прибыли… Когда до Серафима дошли эти спекулятивные извивы, он только и смог пробормотать любимое:
— Собака ты бешеный!
Соломон Григорьевич восхищенно засмеялся. Шаман сдался:
— Прикупил, начальник. Ладно, я тебе помогу для протокола.
Они склонились над лыжней, упиравшейся в площадку перед крыльцом. Сняв рукавицу, Серафим стал водить пальцем по ее кромке, словно по лезвию ножа.
— Два следа было. У Моджахеда лыжа узкая. А щепка видишь? Широким следом задавило. Щепка от пихты, ее в тот день шинковали. Так, Александрыч?
Я тоже ответил: «Ну!» Я, правда, не различал, какой лыжней задавлена свежая щепа, и вообще вторую лыжню скорее воображал, чем видел, но Серафиму верил. Правда, у Моджахеда две пары лыж, одни таежные… У Штыря тоже были лыжи.
— Ты уверен, что след оставлен ночью, а не накануне днем? К Штырю мог кто-то из тайги зайти.
— Гость мог только по Реке прийти. Будем глядеть на Золотинке.
— Куда ведет лыжня от устья Золотинки? Впрочем, поехали.
Небо уже стремительно заливало чернилами. Соломон Григорьевич замерз до синевы, но следа упустить не мог. Вездеход не успел остыть, завелся без капризов. Через десять минут мы были у дома Моджахеда.
Нельзя сказать, что на лице хозяина цвела радушная улыбка. Но Соломон Григорьевич и Капитан нуждались в ней не больше, чем волкодавы, взявшие теплый след. Накатанная с осени лыжня бежала по руслу Реки издалека. Промяли ее охотники или иные обитатели зимовий. Но ниже устья Золотинки — гидропоста — и выше нашего поселка она была присыпана снежком двухнедельной давности. Кроме того, даже в сорокаградусный мороз полуденное солнце оплавляет кромки, глазуруя их ледяным кружевом. Зализанная, с рассыпчатыми закраинами лыжня шла только от дома Моджахеда и упиралась в русло Золотинки, загроможденное наледными буграми. Я эту долинку полюбил, в ней всегда солнечно и безветренно. Когда сворачивал в нее, охваченное морозным сквозняком лицо тепло и облегченно расслаблялось, глаз радовали цветные наплывы наледей — то голубые или зеленоватые поля на пойме и в затончиках, то желто-розовые наплывы на террасах, каскады и сахарная глазурь на обнажениях розового гранита. Они были покрыты редкой, как шерстка бурундука, штриховкой инея, хранившей птичий и мышиный след. Иных следов в долине не было, лыжня обрывалась у гидропоста.
— Значит, в последние дни ходили только отсюда и до Створа — так? — сделал заключение Соломон Григорьевич.
Он совсем застыл, притоптывал на месте. Моджахед выглядел замерзшим не меньше следователя, губы и рукавицы подрагивали, глаза бегали. Всем было муторно. Нашелся Капитан:
— Холодно, бля. Ты бы нас в дом позвал, хозяин.
Согревшись чаем, Соломон Григорьевич взялся за Моджахеда:
— Умоляю, припомните во всех подробностях, что вы видели в тот вечер и ночью. Что сами делали.
Моджахед тоже оттаял, начал соображать. Кроме того, что было уже известно мне, выяснилось, что Бич нервничал весь вечер, часов с одиннадцати. Второе: Моджахед в ту ночь почти не спал, обрабатывал метеоданные для еженедельной передачи в Центр по рации. Рация у него была своя. И третье: выпускал Бича два раза, но оба раза, уже глубокой ночью, он только вяло тявкал на луну и возвращался в дом. Чужих не чуял.
Соломон Григорьевич нахлобучил шапку.
— Поехали на Створ. Всех я сегодня не опрошу, конечно.
— Ночуйте, — предложил я. — Спальник найдем.
Он размышлял, пока мы ехали. Угреться и поесть ему хотелось даже не желудком, а каждой вымороженной клеточкой немолодого тела. Решение созрело, когда он увидел нежно светившееся окно моей избушки. Я сам его любил, это окно.
— Если вы так настаиваете…
Капитан принял решение раньше. Налаявшись с Серафимом, он согласился перекантоваться у него. Через покойника их не одна бутылка связывала.
Пока варились макароны, я вскрыл дежурную банку морской капусты с мидиями. Матильда, услышав скрежет, встала на хвост и завопила. Мне понравилось, как посмотрел на нее Соломон Григорьевич. Видно, тоже любил не собак, а кошек.
Я думал, что после ужина продолжится разбор полетов. Но Соломона Григорьевича потянуло в сон. Ургал принес со склада спальник и раскладушку. Гость скрипнул всеми ее пружинами и отрубился.
8
— Таки что ты там искал?
Голос отоспавшегося Соломона Григорьевича стал тонким и упругим. Шарому было знобко под нашими взглядами, но он терпел, как партизан. Способы несознанки бывают разными. Он выбрал отчаянное молчание.
— Ты же не идиот, ты понимаешь, что я тебя по подозрению в сизо отправлю! Ты видел сизо в Каттеркене? Это же не дай Бог там сидеть.
Допросы вели в камералке. Электрорадиаторы дотягивали температуру градусов до семи выше нуля. За окном сорок семь. Шарого знобило. На меня поглядывал волком. Да и я не чувствовал его своим, как Серафима и Ургала. От него вечно исходил какой-то гниловатый запах, а в ускользающем, но временами неожиданно внимательном, кинжальном взгляде посверкивала опасность. Я бы с ним на рыбалку не пошел.
Капитан маялся в углу, прижавшись крепким задом к радиатору. Он знал, как разговорить Шарого. Мысленно уже врезал молчальнику по яйцам, прошелся по болевым точкам за ушами и в районе почек. А я соображал, сказать про карту или тоже отмолчаться. Шаман помалкивал. Кроме него о карте знал Джек. О красной папке в моем тамбуре не знал никто. Нет, слишком много вопросов возникнет у Соломона Григорьевича, если все ему выложить.
— Расскажи поминутно, что делал в ночь убийства, когда отключил дизель.
Стесанные плечи Шарого облегченно расслабились. Заговорил медленно и внятно, за ним было легко записывать. Протокол вел я.
Вырубив дизель, возле которого покуривал Ургал, Шарый хотел пойти к себе и выпить купленную у Туна бутылку. Пил он всегда один, не прилепляясь ни к одной компании. Ургал уже скисал и предложил зачифирить. У битых жизнью северян это обычный цикл: водка, чифир, возбужденно-бессонная ночь… Дальше — по медицине. Засели у Ургала, делившего двухкомнатную избу с Водилой. Примерно в три Шарый ушел к себе.
— Зачем к окошку лазил по сугробу?
— Я к его дому вообще не подходил!
— След твой, в солярке.
— Ургал косой у дизеля грелся, все лужи истоптал.
Мы озадаченно переглянулись.
— А для чего в дом залез на следующий день?
Каменное молчание.
— Ну вот что, твою мать, — взвинтился Капитан. — Постановления на обыск у нас, конечно, нет, потом оформим. Но если ты, сучара, будешь молчать, поедешь в Каттеркен. Устраивает такой расклад?
Я покосился на следователя, он представлял прокуратуру. Тот холодно смотрел на Шарого, будто не слышал. У Шарого был опыт общения с законом. И хотя ему до утробного воя не хотелось пускать посторонних в свою лачугу, выворачивать грязное бельишко, он сказал:
— Ваша власть.
И мы пошли. Через площадку перед дизельной, измолотую колесами и траками, потом по склону второй террасы, по тропке грязно-желтого оттенка, оставляя справа и внизу мой домик и хатон Черепана. На краю леса виднелась пятистенка Джека и Альбины. Мы приостановились. Окно Альбины с тропинки было видно. Шарый сказал — оно в ту ночь светилось.
После морозной свежести в комнате не хотелось дышать вообще, такая была вонь. Мы уселись с унылым видом понятых, а Капитан, дорвавшись наконец до дела, откинул крышку вьючного ящика. Смотреть, как он вышвыривает заношенное бельишко, потом какие-то журналы с картинками, было тошно. Я стал смотреть на стенку. Шарый навырезал портретов известных спортсменов и культуристов, стена являла все разновидности мужской мощи и красоты, на этом фоне скукоженный хозяин производил жалкое впечатление. Что это: мечтательная попытка прислониться к силе и здоровью? Я вспомнил женщину, давно махнувшую рукой на ожирение, ночами курившую у телевизора, книжные полки у нее были забиты книгами об очищении организма и подшивками газеты «Худеем вместе»… Капитан выволок из ящика женские трусы и лифчик.
— Эт-та тебе на хера?
У Шарого не только щеки, губы посерели. Я никогда не видел, чтобы так мертвело живое лицо. Соломон Григорьевич живенько подтянулся к вьючнику, схватил лифчик.
— Где взял? — ласково спросил Капитан. — У Альбины не мог. У нее вымя вдвое больше. У кого, извращенец?
Лифчик мне что-то напомнил… Лариса, разгорячившись у плиты, расстегнув пуговки на платье, дразняще склонялась над столом, и я впивался пьяным взглядом в «нежное начало грудей», подтянутых очень похожим лифчиком бледно-лимонного цвета. Но как он к Шарому попал?
— У Штыря грязное белье за печкой копилось, в коробке, — произнес я, не отрывая глаз от Шарого. — Лариса и свое туда швырнула после бани.
Капитан возликовал:
— А я уж думал, висяк схватили, как с корейцем. Труп есть, орудие убийства рядом, а мотив и преступник — оп-са! Колись, бичара, куда бабки заныкал! У Штыря наличка была не только в столе — бизнесмен. Не за эти же трусишки ты его грохнул.
Версия Капитана лежала слишком на поверхности, чтобы быть убедительной. Шарый ни разу не был в доме Штыря, даже когда тот запивал и становился навязчиво гостеприимным. Штырь им откровенно брезговал. А ради человека, зарубившего его, Штырь суетился с печкой, заново накрывал на стол… Соломон Григорьевич это почувствовал.
— Ты когда взял эти вещи — когда контрольку сорвал? Или…
Шарый судорожно кивнул. Капитан недоверчиво и досадливо крякнул. Соломон Григорьевич заключил:
— Это доказывает, что ты имеешь хотя бы косвенное отношение к убийству. Таки был сговор? Надень-ка на него браслеты, Капитан, с нами поедет.
Наручников у Капитана было две пары, всегда на поясе под полушубком. Корейцы боялись их больше пистолета. Стоило Капитану звякнуть ими, пулей мчались за пивом. Шарый вяло протянул руку, Капитан пристегнул его к спинке кровати. Мы возвратились в камералку. Теплее там не стало. Я с тоской покосился на список тех, кого еще не допросили: Ургал, Водила, Темнила Джек, Альбина, Лютик, Бурундук. И Черепан.
— У нас после убийства человек пропал, — сказал я.
— Ни хера себе, — внезапно перешел на капитанскую лексику Соломон Григорьевич. — Так, может, мы тут пустышку тянем? Кто пропал?
— Черепан, — сказал Капитан. — Я думал, объявился… Здоровый такой. Психованный. В Афгане был. С Начальником и Туном он не уезжал.
— Пешком до Жилухи? — усомнился Соломон Григорьевич. — Снежком присыпало. Давайте продолжать.
Но по опавшим уголкам сизоватых губ видно было, что его интерес к допросам стремительно упал. Я выглянул наружу, где заиндевелый Водила копался в вездеходе. И попросил позвать Шамана.
— Куда мог уйти Черепан? — спросил у него Соломон Григорьевич.
— У него баба в Жилухе. А может, замерз, собака бешеный. Выпьет, совсем дурной.
— Кто на Створе ненавидел Штыря?
Серафим держал великолепную паузу, покуда даже Капитану не стало ясно, как нелеп вопрос.
— Зови Водилу.
Водила с одичалым взглядом — такой бывает после напряженной работы на морозе — уселся, вывалив на колени красные растопыренные лапы, измазанные маслом и соляркой.
— У вас ведь были дружеские отношения с убитым, — вкрадчиво начал Соломон Григорьевич.
— Нормальные в общем, — хлюпнул Водила носом.
— Тогда ты должен знать, кто его ненавидел.
— Шарый, — брякнул Водила.
— За что?
— Их дела.
— А все-таки?
Но Водилу уже заклинило. Он молчал.
Когда Водила ушел, в камералку трепещущей походкой заплыл Лютик. Только глаза его, промытые летаргическим сном, молитвенно светились, дрожащие руки, плечи, нетвердые ноги взывали к опохмелке.
Соломон Григорьевич словно из-за угла с ножом выскочил:
— За что Шарый ненавидел Штыря?!
— Да Штырь с каким-то кентом пересекся, тот с Шарым на одной зоне парился.
— Штырь что-то о нем узнал… такое?
— Не знаю. Может, Шарый куму стучал, а может… Не в курсе, в общем.
— Штырь Шарого на крючке держал?
— Да что с него возьмешь? Разве когда солярку списывал на дизель. Мелочевка. Просто для понта. Штырь любил поизгаляться.
Альбина и Темнила Джек пришли вдвоем. Я думал, Соломон Григорьевич отправит Джека покурить. Но он вместо этого уcтроил им что-то вроде очной ставки. Мое гадание сбывалось: Джек, оказывается, читал Альбине свой рассказ. Альбина уверяла, что чтение заняло около трех часов.
— А когда начали?
— При свечке. Дизельная молчала.
— Сколько страниц?
— Да… общая тетрадь.
— Понравилось?
— В жизни так не бывает.
Они ушли. Соломон Григорьевич сказал мне:
— Вы, кажется, имели отношение к литературе? Прочтите его рассказ. Таки действительно на три часа? Поймите, судя по всему, убийца живет тут, на Створе. Вы согласны?
— Другие варианты маловероятны.
— Все! — ознобно потянулся Соломон Григорьевич. — Идемте к вам, ноги заледенели. Оформим, я поеду.
На чистом небе бешено горело солнце. Мы были в центре якутского антициклона, но почему-то чуялось, что его вот-вот прорвет. Душе хотелось оттепели градусов до двадцати.
— И Бурундук вряд ли, — подвел какой-то свой итог Соломон Григорьевич. — Неясно с Шарым и Черепаном. Моджахед… Как думаете, можно верить Серафиму насчет второго следа?
— Я склонен ему верить, он специалист. Но веру к делу не пришьешь. Шарый за что сидел?
— Нанес сожительнице смертельные побои. Отделался десяткой. У вас не найдется мешка?
Он уложил в мешок топор, найденные у Шарого женские тряпки, бумаги Штыря.
— В Жилухе спросите про Черепана, — попросил я.
— Встретим — заберем.
Бурение горело синим пламенем. Я решился:
— Поеду с вами. Вы его искать не станете, а я, если он там, найду. Серафима возьмем, он все шалманы знает.
Серафим собрался мгновенно:
— Александрыч, выручать надо Черепана!
Этих людей искореженной жизни объединяло подобие дружбы, дремавшей в повседневности, но заполошно проявлявшейся при внешней опасности. Будь то наезд Капитана или прорыв наледи на нашей единственной дороге в мир. Капитан с ворчанием освободил Шарого от браслетов, чтобы не поморозил руки, Водила матюгнулся, вездеход согласно рявкнул, из-под траков взвилась метель, и мы помчались.
9
Наша дорога, вилявшая по сопкам и распадкам, до безобразия размолотая вездеходом и лесовозами, на трех отрезках была заплевана желтыми склоновыми наледями. Вездеход на них мотало, как в шторм. На валунах с морозным хрустом ломались «пальцы» траков, и приходилось волочить гусеницу, развлекаться боди-билдингом с кувалдой. Наконец выехали на мостик через Золотинку — двадцатый километр от Створа, где наша дорога вливалась в лесовозную трассу. Дальше помчимся с ветерком, если не занесет в кювет.
В кузове было не жарко. Вышли попрыгать. Пробежались до хатона, заброшенно стоявшего на пихтовой терраске. Здесь отдал Богу душу огонер-золотоискатель, составивший злополучную карту. Возник соблазн по-быстрому раскочегарить железную печурку. Даже случайный постоялец оставлял щедрый запас лучины.
Интерьер зимовья сочетал страстную любовь к теплу с полнейшим безразличием к иным удобствам и чистоте. Пол нужно было отскребать лопатой, натеки льда по углам кайлить, трехслойная газета на столе так пропиталась жиром и керосином, что над нею опасно прикуривать, от телогреек на топчане воняло гнилью. Главное — нас поразило отсутствие лучины. Даже сухие плашки, от которых ее щепали, были сожжены. Груда скомканных, подпаленных газет изобличала чьи-то мучительные попытки растопить печурку, хотя в умелых руках она раскочегаривалась за минуту. А у кого в тайге неумелые руки? Лишь у в дымину пьяного бича.
На бичей Серафим и покатил бочку: «Крутить хвост, ломать хобот! Собака бешеный, хорошо, на пол не насрал». Выйдя наружу, стал сердито осматривать истоптанный снег. Вернулся со сломанной лыжей.
— Две лыжи завсегда тут жили, никто не брал. Куда ходил, скотина пьяный? Однако, к золотарям.
По руслу Золотинки выше моста была накатана лыжня, ведущая в верховья, к прииску. Серафим спустился к речке по обледенелой тропке и долго сидел на корточках возле лыжни. Чего-то не понимал и мучился, как ученый, чья гипотеза противоречит фактам.
У него явно что-то не сходилось. Приложил к лыжне ломаную лыжу, отшвырнул в сторону. Но, как самолюбивый профессионал, не пожелал делиться своими соображениями с нами. Его уже не только Капитан, но и интеллигентный Соломон Григорьевич обматерил.
Когда мы подрулили к Фанзе, шкурами ощутили — потеплело. Градусов на десять. Я посмотрел на небо. Такие облака давно не появлялись на нашем синем куполе. Небесная шумовка перемешивала их, давление, очевидно, падало. С Охотского моря шел циклон.
Через дорогу, напротив Фанзы, догнивали бараки заброшенной зоны. Один из них облюбовали те, кому в Жилухе места не нашлось. Наши там тоже кантовались, когда загуливали. Бичевальня.
— Задержимся, поищем Черепана, — предложил я.
— Ага, снег к вечеру повалит, дорогу переметет, и как я, блин, от Каттеркена? — взвыл Водила.
И Соломону Григорьевичу, и Капитану тоже хотелось поскорее в Каттеркен. Зимний циклон рождает необъяснимую тревогу, желание приютиться, спрятаться.
— Положил я на Черепана, — приговорил Капитан. — Если жив, куда он денется, бичара? Гони, пока дорога гладкая. А вы когда бичевальню обшмонаете, ждите в библиотеке. Ваш чемпион часа за четыре-пять обернется — верно, чемпион?
Водила польщенно улыбнулся и вцепился в рычаги. Мы с Серафимом остались на дороге. Сердце щемило уже всерьез. Не хотелось нырять в гнилую бичевальню, но куда денешься, Большая капитана!
Барак пронизывал длиннейший коридор, освещенный единственной лампочкой. Когда-то слева-справа располагались закуты с двухъярусными нарами, над каждыми — табличка с номером, фамилией, статьей УК. Нары порушили. Закуты разгородили, навесили двери. Трудились отовсюду выгнанные работяги, полуразрушенные семьи и временные постояльцы, загнанные сюда свирепыми морозами. И стали выживать по собственным законам в непрочной коммунальной дружбе и смазанных, как пьяное мышление, обидах, изредка разрешаемых ножом, чаще — очередной бутылкой. Оказывали друг другу помощь, если она не требовала усилий, и дружно сопротивлялись всякой власти. Капитан сюда редко заходил, тут ему не светило.
Серафим стукнул валенком в дверь, обитую расчлененной телогрейкой. Из комнатенки отозвался такой ласковый и мелодичный голос, что мое сознание как-то перекосилось: куда попали? Комнатка поразила несоответствием духу бичевальни, всему, что я знал об этом горемычном поселении.
Кровать под штопаным, но чистым покрывалом. На столе яркая клеенка, разрисованная фруктами и ломтями арбуза — невыносимый соблазн для северного глаза. В углу — обложенная валунами чугунная печурка с трубой, выведенной в окно. На ней навеки поселился покореженный чайник с грубо приклепанной ручкой. На тумбочке мурлыкал подслеповатый телевизор.
Внешность хозяйки не слишком соответствовала голосу. Так называемая алкогольная пастозность отяжелила миловидное лицо, волосы редки, тусклы, лишь бедра и задок сохранили если не прежнюю упругость, то вдохновляющие формы. Следы помады, похоже, смазаны недавним поцелуем. Мгновенно угадав во мне начальника, она подставила табуретку. Прежде чем Серафим заикнулся про чай, я спросил:
— Черепан приходил?
— Ну.
— Когда?
— Послевчера. Ночью.
— Во сколько он пришел?
— Точно не помню, часа в четыре.
— Не позже?
Женщина покачала головой.
— Где он?
— В Фанзу свалил. А обещал — туда и обратно, козлик.
— За водкой?
— Ну, не за пепси же, — улыбнулась женщина, сглотнув слюну.
Если державным центром Жилухи были Администрация и магазин, то помыслами бичевальни правила Фанза, нелепо длинное строение под сенью припадочно вопящей пилорамы. Там можно было в любое время суток и в кредит добыть паленой водки, опасного китайского спирта и банок — от мидий с морской капустой до безнадежно просроченных шпрот. Впрочем, и приличный товар был в изобилии, но по другой цене. Его хранили в закутах-кладовках и под кроватями, все комнатенки были забиты картонными коробками. По хорошо протоптанной дорожке между обледенелыми помойками мы с Серафимом добрались до вожделенной двери.
Одолеть темный коридор было сложнее. Гнилые плахи проваливались под ногами, мы налетали на пустые ящики, образовавшие извилистый проход. Коридор не ремонтировался и захламлялся с умыслом, на случай неожиданного наезда ментов или братвы. Корейцы жили неуверенно, им приходилось откупаться ото всех, но чужих в Фанзе не терпели. К ним раз пытались сунуться братки из Каттеркена, ну и что? Четыре трупа на дороге были так расплющены «КАМазами», что только по наколкам распознали, кто есть кто.
Товар хранился всюду, но торговали в двух комнатках с зарешеченными дверями и окнами. Продавцов было двое. Один поменьше, кликуха Леня, другой повыше и значительно упитаннее — Ким. Он прибыл не из Пхеньяна, а из Казахстана, по-русски говорил прилично, когда хотел. Леня — никогда, но наименование товара угадывал телепатически. Однажды Капитан его допрашивал, потом два дня снимал стресс с помощью тех бутылок, которые оставил Леня вместо протокола.
Увидев нас, Леня сноровисто достал бутылку и выдал весь словарный запас:
— Завосская! Нету паленка.
— Куда Черепан ходи? — не дрогнул Серафим.
Леня загрустил и отключился. Ким произнес ветхозаветное:
— Мы его не пасем.
— Вот что, — стукнул я рукавицей по прилавку. — Что он сюда зашел, есть свидетели. Если он здесь от вашего спирта загнется, вся ментовка на вас наедет. И Створ.
— Торопись нет, — пробормотал Ким и исчез за бамбуковой, мягко гремящей шторкой.
Минут через пять в коридорном сумраке нарисовался кореец, которого и Серафим прежде не встречал. Он был одет в шерстяной спортивный костюм и утепленные кроссовки. Во взгляде и движениях сквозили сила, настороженность и уверенность. С такой повадкой на ринг выходят восточные борцы. Впрочем, он тут же улыбнулся:
— Болсая капитана!
— Маленькая, — огрызнулся я.
— Болсая капитана Ленинград, ты за него.
Все знают. А об убийстве?
— Говори один, а? — предложил кореец, косясь на Серафима.
Тот понял и, разминая сигарету, отошел к двери, навстречу холодной тяге. Щелкнула спичка, кореец всполошился:
— Кури не надо! Улиса кури!
На малоподвижном, туго обтянутом лице возникла маска ужаса. Да, если эти пересушенные стены, ящики и картонные коробки полыхнут, спасти корейцам удастся только самих себя. Пожарная инспекция ни в Фанзу, ни в бичевальню не совалась, все списано с баланса, сгорят, и слава Богу. Серафим ногой распахнул дверь.
— Черепан спи, — сказал кореец. — Маленько похмелим, придет. Я — Хван.
Он крепко ткнул себя пальцем под сердце, показывая, что он не просто Хван, а большой человек.
— А Тун где?
— Рейс, деляна.
В голосе его звякнуло легкое презрение к работяге Туну.
— Капитана! Стырь карта брал нехоросо.
— Не понял.
— Стырь корея задави?
Вот это версия…
— Дурь гонишь, Хван. Уж если корейца не ваши замочили, то золотари.
— Мне карта надо. Стырь продает? Спроси.
— Убили Штыря.
— Кто?
Нет, этого, пожалуй, не сыграешь. Ошеломление быстро сменилось судорожной прикидкой — что делать в новой ситуации. Определенно Хван не знал о смерти Штыря. И карта не у них.
— Где карта искать? — произнес Хван с такой печалью, что половины бы хватило оплакать покойного. — Без карта прииск брать не могу. Золото мало, деньги пропал. Помирай!
Суровые у них порядки. А в областной Администрации и Управлении, верно, все схвачено. В коридор с облаком пара ввалился Серафим.
— Давай Черепана! Крутить хвост…
Гладкое лицо Хвана мрачнело на глазах. Он все полнее осознавал сложность ситуации. Остро взглянув на меня, на Серафима, он повернулся и пропал во мраке коридора. Из-за дальней двери донеслось:
— Ходи, Болсая капитана!
Споткнувшись об очередную плаху, я оказался в крохотном чулане со стеллажами, уставленными банками, пакетами, бутылками. Хван снял одну — фирменную, фигурную: «Смирнофф». Такие нам не по карману. Хван сунул бутылку мне за пазуху. Я было возмущенно качнул головой, но бутылка рыбкой скользнула в картман полушубка. Черт с ним, кажется, мы заключили договор. Знать бы, о чем. Я вышел в коридор и увидел Черепана.
Лицо у него было черным, как у эфиопа. Кругло и выпукло светились розовые глаза с лопнувшими сосудами. В них таяло страдание — видимо, только что принял дозу, алкоголь впитывался в кровь. Еще немного — и будет хорошо. Серафим молча повел его к двери. Черепан жадно задышал морозным воздухом, бугры лица блаженно расплылись: «К Люське, мужики!»
Мы возвратились в бичевальню. Черепан по-хозяйски распахнул дверь, нам с Серафимом пришлось потупить очи — так жадно эти двое впились друг в друга. Я опасался, что Черепан сразу завалит ее на койку. Обошлось, подруга цепко ощупала его карман. Сперва опохмелиться, любовь потом.
Мне не хотелось, чтобы Серафим пил. Он разгонялся, как вагон с горки. Как я. Но было очевидно, что либо нам придется маяться в холодном магазине, либо составить теплую компанию, пока вернется вездеход. По граммульке под шпротный паштет принять пришлось. Тем более, что Черепан был в том расхристанном настроении, которое располагает к откровенности, а вранье проступает на лице, как пот.
— А почему ты с Туном не поехал?
— Мне загорелось, когда они уехали.
— Когда же ты ушел со Створа?
— Дизель вырубили, к Шаману заглянул. Он закемарил, побазарить не с кем. Обидно стало до не могу! Конечно, Люську вспомнил, какая она… теплая. Скажи, подруга!
Подруга, что называется, плыла. Ей бы сейчас вырубиться часов на десять. Но роль хозяйки дома и радостная зависимость от человека, которого в мечтах считала мужем, обязывали к насилию над организмом. «Кушайте, кушайте, — подсовывала она досочку с толсто нарезанной селедкой. — Я еще в Фанзу сбегаю, его не пущу». Ей сладко было владеть, распоряжаться Черепаном хотя бы в краткие периоды паралича воли.
— Как же ты в такой мороз пешком? Ты знаешь, что Штыря убили?
Как ни оплыло, ни обессмыслилось его почерневшее лицо, по нему явственно проскочила судорога изумления. Но не скорби.
— Менты на Створ, а меня нет!
— Именно.
Он молчал, осознавая. Размякшая хозяйка сказала, что покемарит пять минут. Черепан только валенки с нее стянул, прикрыл телогрейкой. У нее были тощие лодыжки и угловатые коленки. На любителя.
— Ты ведь не слишком любил Штыря? Следак спросит.
— Штырь мне подлянку кинул, Александрыч. Но не настолько, чтобы… Я в Афгане по приказу наубивался. Ладно, вези меня в лес, Александрыч, прячь ото всех.
10
Черепан целеустремленно блевал за своей плоскокрышей избушкой. Едва добравшись до нее, он жарко раскочегарил печь, нагрел воды, шваркнул туда полпачки соды, пил и выхлестывал выпитое на свежий снег. Оттепель, двадцать градусов и снегопад. Утром проснется, как новорожденный, придет ко мне: «Александрыч, дай чего-нибудь забыться!» Дам ему детектив. После обеда поедем на буровую. Я соскучился по работе, которую умею делать. А больше, верно, ни черта не умею — ни сочинять, ни пить, ни жить.
До Створа мы добрались далеко за полночь. У Серафима окно светилось, он поручил Ургалу протопить печку. А я не сообразил, пришлось при свечке щепать лучину, растапливать. Решил, пока согреется, зайти к Серафиму, у него тепло. А если гости, то трезвые, в чем я убедился по дороге. Ее засыпал нетронутый снег. По лесовозной шли последние «КАМазы» с лесосек, один внезапно свернул к мосту через Золотинку. Я только головой повел, Водила понял и, подрезав, тормознул перед его бампером. Я вылез, в кабине лесовоза откинулась дверка. Маленький кореец в громадной шапке из пушистой лайки — мясо съели — сидел высоко, как воробей на ветке. Я сказал:
— Спаиваешь мои люди? Мои люди!
И стукнул себя в грудь. Водила давился хохотом. Но маленький бутлегер отлично понял, что, если Большая капитана не велит торговать водкой, дешевле отвалить. Он улыбнулся, покивал и выкатился на трассу. Кроме него с начала снегопада к нам никто не заворачивал.
Из трубы Серафима тянулся белый на черном небе столбик дыма с алыми стежками искр. Еловые дровишки. Из-за обитой двери донеслись страстные, перебивающие друг друга голоса, ознобив меня дурным предчувствием. По обе стороны керосиновой лампы победоносно сияли две бутылки с китайским спиртом, одна уже ополовинена. Откуда? Если они хранились в пределах Створа, учитывая общее недомогание и психологию, их выпили бы еще вчера. Водила и Серафим спирта не покупали, я точно знал.
Ургал, Бурундук и Лютик достигли уже той стадии, когда явление Начальника безразлично. Время не рабочее. Сотрясать воздух бесполезно. Надо бы выяснить, откуда спирт и сколько еще осталось. На сколько дней сорвут работу.
— Корейцы не приезжали. Кто ходил в Жилуху?
— Ты чего, Александрыч! По такому снегу не доползли бы. Ты выпей, базар потом.
Словно искра из топки, прожгло: запасы спирта могли быть только у Штыря в заначке! Где? Капитан даже под крышу лазил. Кто-то по-быстрому забрал до обыска, а значит, сразу после убийства. И придержал, чтобы не вызывать вопросов. Вряд ли Штыря убили из-за спирта, но убийцы часто горят на мелочах.
Я молча вышел.
Дома я лег, привалившись к печке, чувствуя теплую тяжесть Матильды в ногах. Ненужные мысли не давали уснуть. Отчего в последние годы я утратил вкус к жизни? И как я со всеми своими дипломами оказался в нищенской яме? Умишка не хватает? Нет, в новой жизни нужны не только новые способности. И Штырь, и лепечущие корейцы влились в систему сродни той, в какой при прежней власти обретался я. В ней нас неплохо кормили и наука, и прирученная литература. В новой системе надо показать, какую ты имеешь цену. Сделать взнос. А у меня нет ничего, кроме дешевых, на бюджетную зарплату, знаний.
Отлить и спать. Я сунул ноги в валенки, накинул телогрейку. Циклон, родившийся в Охотском море, разгуливался. По безлунному небу метались аспидные тени снежных туч, посвистывала поземка. Вдруг захотелось прогуляться по неожиданному теплу. Я побрел к лесу мимо дома Джека и Альбины. В поисках сухостоя для растопки Джек проторил дорожку к осыпному склону. На осыпях деревья умирают дружнее. Я углубился в чащу метров на сто и увидел медведя. Он поднялся на задние лапы, готовясь содрать мне скальп с затылка на глаза — они не терпят загадочного человеческого взгляда, — и сказал голосом Джека:
— Поздно гуляете.
— Чтобы уснуть, надо замерзнуть, — хрипло ответил я.
— Человеку вообще надо промерзнуть, чтобы ценить тепло, — откликнулся Джек. — Поголодать, чтобы ценить еду. Оттянуть срок или жениться, чтобы ценить свободу.
— Ты не был женат?
— Я оттянул, — уклончиво ответил он. — У меня чай на печке.
— Да какой чай в бессонницу.
— Нормализует. Смывает мысли.
— И запоздалые мучения совести. Попробуем.
В жаркой комнате горела керосиновая лампа. Но, кроме печки, ничто здесь не грело душу. Пол если мылся, то разве что к Пасхе, на самодельном столике валялись ложки, миска с остатками картошки и грибов, финка с наборной рукоятью, две шариковые ручки и тетрадь. На койке подушка в посеревшей наволочке. Здесь даже временно не хозяйничала женская рука. А это значит… Не мое дело. Как и то, почему Джек ушел с третьего курса университета в другую жизнь.
Он ополоснул под рукомойником кружку. Поймал мой взгляд.
— Бардак. Иногда трудно убедить себя, что прибираться имеет смысл.
Я глотнул чаю. Чифирок. После такого уснешь. Джек помолчал сосредоточенно и вдруг решился:
— Вы в курсе, как пробиваются в печать. Хочу посоветоваться.
— Способы изменились. Теперь пишут менты со знанием реалий.
— Я реалии знаю, — перебил Джек с легким вызовом. — Вот… почитаете?
— Ты это читал Альбине в ночь убийства?
— Да.
Говорить больше не хотелось. Зачем? Нет ничего откровенней прозы. Я выпил чай, забрал тетрадь и вышел. По дороге вспомнил, что Соломон Григорьевич просил прикинуть, сколько времени ушло на чтение. Танцуют все.
Рассказ назывался:
УБИЙЦА, ИЛИ ЧУЖАЯ КРОВЬ
Свобода пахла мазутом и каменным углем. Запах вокзалов не изменился за четыре года. А запах зоны придется долго смывать, выхаркивать, выбрасывать с одежкой, когда удастся разжиться новой. Тех бабок, что выдали ему с прощальными словами о чистой совести, хватит на месяц. Если пить воду. А выпить водки именно сейчас хотелось до изумления.
Главное было — умотать подальше от Лабытнанги, где таких, как Серый, хозяева встречали лаем на пару с псом. Он сам не понял, почему выкатился из вагона на неприметном полустанке, узрев на взгорье буровую вышку. Билет у него был до Котласа. Пожалуй, из-за вышки. От прежней жизни у Серого остался диплом бурмастера. Теперь, если возьмут помбуром, ставь свечку ангелу-хранителю из Радонежа.
— Документы.
Так, началось. Как они чуют, волчары. Одежда у Серого вполне пристойная, только слежалась в лагерной каптерке и, верно, пропиталась тем самым запашком. Он подал справку.
— Здесь собираешься упасть?
Серый взглянул в лицо сержанту. Тот поправился:
— Здесь собираетесь стать на учет?
— Попробую.
— За четыре года, — мелко отомстил сержант, — с работой стало напряженно.
— Я буровик.
Они одновременно оглянулись на вышку. Она притихла на закате, словно решалась ее судьба, а не Серого.
— Желаю, — козырнул сержант.
Серый двинулся в гору. По мере приближения поселок все отчетливее распадался надвое. Блочные двухэтажки сменялись ближе к озеру деревянным самостроем. Железные крыши пятистенок и крепкие воротца показывали, что владельцы огородов и погребов не бедствовали. Видимо, пассажиры проходящих поездов и придурки из двухэтажек давали умеренный доход. Серого потянуло к огородам. Он брел по кривоватой улочке, поросшей спорышем, а в середине зверски перемятой трактором, смотрел на остекленные теплицы, морковные и луковые грядки, длинные, как взлетные полосы, сотки картофеля, и, как матерого зэка внезапно охватывает жадность к сладкому, ему вдруг захотелось иметь такую же теплицу и огород, в котором копались бы женщина, мальчишка и мужчина. Но, пропылив до пустыря, он убедился, что все ячейки в этой камере хранения забиты.
Однако он не настолько удалился от Полярного круга, чтобы заночевать на улице. Небо на севере темнело, в сизый провал засасывало последнее тепло. Под утро маячил заморозок. Придурки-изыскатели должны иметь общагу, но к ночи да со справкой об освобождении туда соваться бесполезно. Серый уплелся в конец пустыря, чтобы его из окон не жалели. Присел на чемоданчик. Вдруг изумленно, словно очнувшись в глухую полночь, сообразил, что он на воле, а в чемодане припасены бутылка, буханка хлеба и шмат полукопченой колбасы. Он закупал их, чтобы выставить в гостеприимном доме в Котласе, был адресок. Зачем он выскочил из поезда?
Он долго и серьезно размышлял, чем заткнуть бутылку. Надо было купить с винтом. Сэкономил. Его убили новые цены — на водку, колбасу. Они опасно заколебались, внушая опасение даже таким, как он, бездомным и бездетным. Говорят, цены подскочили после выступления премьера. На зоне к премьеру относились однозначно: лох. У него вырвут власть другие паханы. Если уже не сперли втихаря и крутят за занавеской свое кино, и скоро большинство этого вялого народа загонят под нижние нары. А, да нехай они в Кремле друг другу хоть козью морду замастырят, его задача сейчас — бутылку запечатать. Трети бутылки ему хватило, чтобы найти себя в холодеющем мире.
Недоставало мелочи. Тонкие прутья кустарниковой березки проваливались в горлышко, обмотать нечем. Непруха, хоть допивай. Дурацкий признак невезения насторожил его. Здесь что-то тебе не посветило, Серый. Канай отсюда первым паровозом. Тут он увидел забор.
Огородец с косым домишкой выглядели так, будто их потеснили широкоплечие соседи. Крыша под шифером, но вместо сорванного листа — заплата из рубероида. Забор из разномастных горбылин и ивовой плетенки. Серый надыбал в нем сучок потолще и стал отламывать.
— Чего ломаешь? — окликнули сипло и неуверенно.
Из-за рядка облетевшей смородины поднялся мальчишка лет четырнадцати со слишком взрослыми глазами и угловатым, прыщавым лицом.
— Для затычки.
У мальчишки брезгливо обвисли губы. Видимо, натерпелся от пьяного отца. Хмельное кружение стало оседать, а на закатном небе вновь нарисовалась бесприютная тоска.
Он все же отломил сучок, подчистил ножом и заткнул бутылку. Парнишка наблюдал непримиримо. Настала та выжидательная тишина в душе и в небе, Серому уже знакомая, когда судьба качается на острие. Он уже повернулся, чтобы отвалить на станцию. Но за домом с латаной крышей взвыл трактор.
Мальчишка кинулся туда. Тракторист орал, танцуя на гусенице. За сквозящим забором угадывалась тележка. Зачем-то Серый поплелся вдоль забора. С каждым шагом в сознание шилом входило дурное предчувствие. Женщина у тупорылых гусениц, заляпанных торфяной жижей, выглядела растерянной, беспомощной.
О женщинах мечтают по вечерам, уткнувшись обмороженным лицом в скомканную телогрейку, чтобы верней и глубже уйти в предсонное пространство. Женщина возле трактора была похожа на одну из тех, что населяли сиротское воображение Серого. Она была кусочком сала в мышеловке его судьбы, только мышонок еще не знал об этом. Он считал себя крутым, потому что ему однажды прищемили хвост.
Он рассмотрел распахнутую кофтенку на крупных, но не обвисших грудях, торчавших врозь как бы по сектору обстрела, смуглую шею и боевитый подбородочек. Ему противоречили отчаянное выражение карих глаз и жалкая гримаска нежных губ, бормочущих что-то увещевательное. Но трактористу ее гримаски были до лампы.
— Я намудохался! — орал он с интервалами, как заведенный.
Выдуривал еще бутылку за разгрузку дров. Чурки на тракторной тележке были полутораметровые, одному не ухватить. Серый поставил чемоданчик, взялся за борт.
— Как пацана зовут?
Женщина заглянула в его веселые глаза, прожгла их до скорбного донышка.
— Витенька, залезай!
Парнишка, закидывая ногу, ударился коленкой. Насильственная улыбка боли предназначалась Серому. Он не отозвался. Схватился за конец бревна, парнишка неловко дернул. Серому придавило палец… Выбросили последнюю чурку, и трактор, разочарованно рявкнув, уполз к буровой.
— Не знаю, как благодарить, — сказала женщина, зачем-то отворачивая лицо.
Серый достал бутылку.
— Не за что. А дали бы стаканчик и — за компанию… У меня поезд через полчаса.
Ложь и развязность были не нужны, но женщина поддержала тон:
— Еще и со своей… некультурно. Витенька, сбегай за помидором и соли не забудь. Хлеба!
Зачем он ляпнул про поезд? Женщина резала помидор на чурбаке для колки дров. Ровненько посолила мясистый срез, он сразу вспотел рубиновой росой. За щеку Серому ударила слюна. Этим их не кормили. Рука устала держать стакан. Женщина покосилась:
— Поставь, не дергайся. Поезда до утра не будет.
Сделала емкий глоток. Он допил, не доливая. Она ткнула ему в губы помидор, он зажевал и поневоле отмолчался, соображая, что к чему. Такие повороты бытовали в лагерных байках: дровишки поколол и в койку. Все же тут было посложнее. Она спросила:
— Из заключения?
— Ну.
— Наверно, вкус забыл.
— Много чего забыл.
Она улыбкой извлекла больше, чем содержалось в слове.
— А меня Верой зовут. Живу вот с сыном. Батька довыступался, выгнала. Теперь совесть: без отца растет. Витек, ты где?
Витек мелькал за забором, показывая, что не одобряет. Серого резанул настырный оклик, напомнив мать. Женщины не умеют оставлять в покое детей, мужчин, животных. Хотят без перерыва заботиться, руководить, пристраивать к делам. Наверное, Вера принадлежала к тем суетным хозяйкам, которым муж без дела кажется опасным, раздражает. Теперь вся эта энергичная опека обрушилась на Витька, он за отцом не побежит. Серый вылил в стакан остатки водки.
Он проснулся во тьме, насыщенной домашним запахом. Не вдруг восстановил вчерашнее, пройдясь по памяти, как по запретке со спиралями Бруно. Нет, безобразий не позволял и проявил, возможно, больше деликатности, чем ожидала от него хозяйка. Не распускал ни языка, ни рук после второй бутылки. Культурно свалил в боковушку, буркнув о бане и медосмотре в день освобождения, чтобы не переживала за простыни. Раздевшись, полежал скорее в опасливом, чем похотливом ожидании. Послушал, как она сержантским голосом дает вечерние распоряжения сыну с подтекстом, чтобы он и тени нескромной мысли не допустил о матери и пришлом мужике. Усвоив, Серый свалился в сон.
Теперь стояла, надо полагать, глухая ночь. Уютно, приглушенно пророкотал товарняк. Где тут параша? Еще немного, и лопнет мочевой пузырь. Угадывалось окошко, но не дверь. Не тратя времени на одевание, двинулся вдоль стены, ударился о столик и радостно нащупал ручку. Дверь не отворялась, как в кандее. Сообразил, что — внутрь. В сенях долго боролся со щеколдой, воображая, как ржали бы домушники из зоны. Вылетел на крыльцо и зажурчал безудержным весенним ручейком. Беззвездное небо сеяло моросью, пахло водой и усталой за лето травой. Вернулся, огибая наугад ведро, кадушку и углы. В дверях белело привидение.
— Койку найдешь?
— В бараке свет не гасили. Отвык.
— Иди прямо, неохота зажигать.
Сообразив, кого ей неохота беспокоить, он протянул руку. Ладонь ощутила тепло фланелевой рубахи и что-то податливое под нею. Вера отвела руку.
— Нельзя сегодня. Спи.
Он понял, почему нельзя. Может, не захотел бы понимать, но испугался за себя. Наслушался, как позорятся в первую ночь после освобождения. Молчанием изобразив притворную обиду, двинулся к койке. Лег, а ее рубаха все светилась возле двери — ярче окошка.
— Тебя кто ждет?
— Никто.
Он окончательно проснулся. Хотелось пить, вяло болели корни волос. Зрачки, расширившись, выделяли детали: трещину в стекле, залепленную бумагой, руки и ноги Веры. Вот они шевельнулись и понесли белое облако к кровати. Облако, пахнущее свежо и кисловато, опустилось на край, почти не придавив матраца, а жесткая рука легла на лоб.
— Выхлоп у тебя… Не принимает твой желудок водки, не принимает.
Что-то гипнотическое было в повторе, словно она вбивала это полезное открытие в подсознание Серого.
— Не впился. Четыре года.
— Зачем и начинать?
— Как жизнь повернется.
— А повернется, как захотим. Или у тебя другие планы?
Он не удержал руки, ее колено обожгло. Пальцы скользнули выше юрким бурундуком, смяли фланельку. Она перехватила ловко, сильно.
— Сказано, нельзя сегодня!
— А когда можно, скажешь?
Вышло бесстыдно-буднично, как с женой. Она потянула его ладонь к груди, он сжал упругий шарик, Вера вскрикнула:
— Сосок же! Набухает в это время. Ничего не умеешь с женщиной. Ты там случайно… Говорят, на зонах мужики с мужиками…
— Не интересовался.
Она еще дала себя погладить, поласкать. Почти везде. Неожиданно встала.
— Я тоже живая. Подожди до завтра.
— Вера!
Его уже приподнимало следом, дрожащего и напряженного. Плевать ему было, что нельзя.
— Спи ты.
Облако отлетело, дверь вздохнула, обдав холодом. Серый забылся жгучим полусном. Из зоны прилетела песенка: «Повисли тучи, словно кисти винограда…» Во сне он ел изюм, имевший почему-то соленый вкус.
Позвякивая рукомойником, Серый порадовался, что ни Веры, ни Витьки в доме нет. Они возились в теплице, выбрасывая помидорную ботву. Кружка воды в желудке не рассосалась, а так и перекатывалась пузырем. Через минуту Серый был на тракторной дороге к буровой.
Мастер с привычным хамством заставил ждать, делая вид, что без его дурацких указаний помбур и верховой не справятся с лебедкой. Серый привык не дергать хвостом по пустякам. Бурила оценил его терпение:
— Помбуром во вторую смену. Найдешь милицию, тебе ее не миновать. Через дом — наша контора. Михал Михалыч — главный инженер. Скажешь, я послал.
Угодник из-под Радонежа снова поворожил ему. В милиции сержант представил капитану как знакомого, тот поставил на учет и пообещал оформить паспорт, как только Серый устроится на буровую. Михал Михалыч был похмельно дураковат, но ясен и доброжелателен. Люди нужны, бича помбуром не поставишь. Сутуловатый, желтолицый, вычислил с ходу:
— Перебрал с радости?
— Какая радость, — замялся Серый.
Инженер достал из сейфа, нацедил полстакана, ошеломил осведомленностью:
— Верка крепкая баба. И сына держит на коротком поводке. Но не всем везет в жизни. Особенно если и мужа хочешь на том же поводке держать.
Плеснул себе в стакан, показывая, что и ему не слишком повезло.
На буровую Серый шел веселыми ногами, легко мечтая о добавке. Уже не праведник, а бес подыгрывал ему. Буровики обедали. С бутылкой. Наверное, все вчера перебрали.
— Ну? — спросил мастер, вдумчиво ковыряясь в кильке.
— Порядок. С завтрашнего дня.
— С какого дня — это я решу. Михалыч тяжелый?
— Маленько есть.
— Налей ему, — поручил мастер верховому. — Как тебя звать? А кликуха?
— Я не в законе.
— Хоть это хорошо.
Вера встретила с поджатыми губами, вживаясь в роль:
— Я бы сама налила. Под приличную закусь.
Слабое оправдание, что налил мастер, принявший на работу, вызвало не больше ликования, чем свежая бутылка, прихваченная в магазине.
— У меня не шалман, — резанула Вера, но, уловив нечто в его угрюмо полыхнувших глазах, круто переложила руль. — Серенький, я не со зла, сегодня можно, но только сегодня, обещаешь?
Остаток дня запомнился как праздник. С похмелья Серый не дурел, с каждым глотком насыщаясь доброжелательной силой и впитывая алкоголь жадно разомкнутыми порами, покуда не наступит мучение отходняка. Его он переживал во сне, полуосознанно. Они не за столом томились, а, добавляя помалу, трудились в огороде, потом с Витькой пилили плахи. Во время пилки случилась неприятность, наверное, посланная Серому в остережение.
Витька тянул пилу изгибисто, заклинивая и перекашивая срез. Набивший руку на лесоповале Серый сердился, объяснял. Но Витька гнул свое. Возможно, из неосознанного протеста против творившегося в доме. И перегарный дух летел к нему с ветерком, и в матери вдруг появилось то недомашнее, раздольное, что он возненавидел у отца. Короче, Серому мазнуло резцом по пальцу, хлестанула кровь и долго не застывала под причитания Веры. Витька потерянно постоял рядом, потом ушел. «Переживает», — объяснила Вера, но Серый усомнился вслух. На это Вера объявила:
— Запомни, Серенький: Витька и я — одно!
Серый напрягся, кровь снова потекла. Вера смягчилась:
— Ты пойми, дети — как умные собаки. Чуют любовь без слов. На Витеньку соседи не назавидуются, трудовая пчела. Я его от страшного оберегаю, страшного все больше вокруг, его приятели уже подкуривают травку, а он даже хмельного на дух не переносит.
— Его бы воля, он эту бутылку об мою бестолковку разнес.
— Бутылки здесь бить могу только я.
«А я?» — хотел уточнить Серый, но почему-то промолчал. От Веры исходило излучение, гасившее в зачатке желание противоречить ей. Чтобы решиться, надо слегка озлиться и одолеть подобие любви, которое они уже испытывали друг к другу. А Серый не хотел одолевать.
— Чем ее бить, тебе налью, — вновь потеплела Вера. — Давай договоримся…
— Мы еще ни о чем не договаривались.
— Еще не вечер, — проворковала Вера.
Вечер, однако, налетал неудержимо, пасмурно. Серый с тревогой прислушивался к себе. При мысли, как он коснется Веры, самого сокровенного ее, его охватывало слепое, животное напряжение, и от приливов крови заболело между ног. Домечтался, клял он себя, давя другое опасение: как бы не получилось, как с первой женщиной, когда ширинку расстегнуть не успел… Вспомнив, что алкоголь снимает остроту, оттягивает оргазм, по сумеркам смотался в магазин, заныкал бутылку за сараем. До припозднившегося ужина — Вера заканителилась с картошкой — дважды добавил втихаря.
Она бы налила, но Серый с детства не любил просить. Даже у матери, когда пекла блины, предпочитал стырить из-за спины. Чего тут больше: боязни даже крохотного унижения или врожденной тяги к воровству? И слаще, и хмельнее были эти украденные глотки, чем из стакана под свежую картошку.
Постелено было там же. На пороге его немного шатнуло. Вера стояла в коридоре. Он глуповато расплылся мордой:
— Это… одному холодно. Никто меня не любит.
— Вздремни ты, — вздохнула Вера. — Тяжелый ты, и Витя не уснул. Все тебя любят. Трезвого.
— Сама же наливала под картошечку.
— Я ж не ругаюсь, правда? Просто… под утро встретимся. Ты меня слушай, я лучше знаю.
Она исчезла раньше, чем Серый собрал ответ. Дверь запечатала его в кромешной тьме. Дура, подумал он, сейчас самая сила, а с похмела взятки гладки. Лады, четыре года ждали. Если бы он вернулся к той подруге, что обещала передачи посылать… Но к той подруге не тянуло. Образ Веры все глубже и заманчивее вписывался в туманную картинку новой жизни. В нее он погрузился и уснул.
В тумане были дыры небытия, минуты удушливого мучения, перемежаемые приступами счастья, но вытеснило их последнее видение, исполненное откровенной похоти. Поиметь жену начальника колонии, о которой зэки врали сластолюбиво и вдохновенно, раздвинуть ей колени или ягодицы, впороть свое горячее, туго набухшее, готовое взорваться спермой, мешали дурацкие препятствия: то ее полуспущенные панталоны, то окрик вертухая с вышки, то ее скользкая увертливость. До завершительного лакомства дорваться никак не удавалось. В это тягуче-предвкушающее мгновение Вера разбудила его.
Все возмутилось, взбаламутилось в его сознании, разорванном, как одеяло на портянки. Сперва возобладало нежелание просыпаться — реальность, знал уже Серый, всегда преснее сна. Потом все его напряженное и раскаленное потянулось к Вере, к млечному и щелочному запаху ее груди и паха, влажно ошпарившего пальцы, едва им удалось раздвинуть то, что ускользало в лукавом сне. Но дальше под ее поощрительное мычание он только и успел коснуться разбухшей головкой первых волосков, и из него все хлынуло, горячей сметаной оплеснуло, оскользило все ее шелковые впадинки и бугорки. И разом предательская вялость расслабила те самые сосудики, которые так напряженно вибрировали перед взлетом — казалось, в бесконечность.
— Ну же, — пролепетала Вера безнадежно. — Ну… Эх, Серенький, передержала я тебя. Передержала, да?
Она пыталась еще помочь ему, взбодрить, но нехитрые приемы лишь расхолаживали его. Из Веры горячим шепотом текли утешительные слова, она уже себя, готовую и растревоженную, заговаривала. Вдруг вывернулась из забрызганных простынь и пропала. Наверное, стало невмоготу, хоть под прохожего ложись.
В непоправимые минуты Серому вспоминался лагерник-сектант: «Если тебе чего не удалось, значит, Бог от чего-то уберег тебя». Зализывая тоску и стыд, стал вспоминать, как их, дотягивавших срок, возили в Салехард на вертолетную площадку бить шурфы. Бросив кайлы, смотрели, как вертолеты ввинчивались в бирюзу, косились на забегаловку-ларек с водкой в розлив и сигаретами. Случалось, им перепадало от изыскателей. Однажды на площадку примчался «уазик» с геологическим начальством, тормознул у ларька. Поправившись, полезли в вертолет. У летунов что-то не заводилось, искра в мох ушла. Двое не выдержали, выкатились из коробочки, побежали добавлять. Только скрылись в дверях забегаловки, винт засвистел, пилоты заметались, как сука в дождь, заторопились. Видимо, алканавты были не большим начальством, их ждать не стали — в наказушку… Когда они выползли, утираясь, машина уже зависла над лесотундрой метров на двести. Серый запомнил выражение их лиц — помесь обиды и отчаяния. Можно подумать, жизнь рухнула… Рухнул вертолет — внезапно умолкшим камешком, косо цепляясь за атмосферу бессильными винтами. Погибли все. А алканавты снова зашли в ларек, потом помчались в город за ненужными врачами, милицией, другим начальством.
— Тебе во сколько на работу?
Боковуху заполнял пыльно-белесый свет, каким становится небесный, отразившись от выцветших обоев. Голос Веры звучал как этот свет.
Валить отсюда, постановил он. Жаль, трудовую не успел оформить, был бы документ. Пробормотал:
— Вторая смена.
— Тогда вот что, Серенький: я квасу принесла. Попей и досыпай.
Голубичный квас был острый и холодный, с бражным привкусом. Вера ушла. В окошко просочился желтый лучик. Серый улыбнулся ему и закемарил чутко. По-собачьи. Время застыло болотным озерком. С кочки в него смотрелся голубичный кустик, сизо-седой от перезрелых ягод.
Он потянулся к ягодам, но что-то помешало, теплое и тяжелое. Очнулся резко, как по команде старосты барака. Вера лежала рядом. Рука ее горячая, игривая, гладила, теребила там, где снова все мучительно восстало. Он навалился на нее легко, будто кто развернул его за плечи накидным ключом. Все делала она. Мгновение проникновения в нее ошеломило, с ним едва не случилось ночное. Он замер глубоко, взнуздывая воображение и плоть, покачиваясь на теплой Вериной волне, пока она не застонала: «Все… Миленький, по второму не заводи меня, не мучайся». Тогда он рухнул в помрачении, в последнем содрогании, не заметив, как тоже застонал. Раньше он делал это молча.
— Видишь, — сказала Вера. — Все хорошо.
Ничего он не видел, кроме померкшего лучика. Женщина сна была другой. Бесовкой, длившей сладость бесконечно. Вера лишила сил и желания будто навсегда. Мысль недовольно и опасливо крутилась возле «навсегда». Вспомнил о квасе. И жадно захотелось курить.
— Притремся, Серенький, — не затихала Вера. — Вот рожу тебе дочку. Чего дернулся?
— А… квас колючий.
— Он захмеленный, чудо в перьях. Голубика ягода бродливая. Вроде тебя. Про дочку пошутила. Время непонятное, что они нам еще устроят. Не надо осложнять.
Он потянулся с облегченным хохотком:
— Дай-ка я перелезу через тебя, курну. Перевал Рай-Из.
— Какая еще Раиска?
— Рай-Из, перевал на Полярном Урале. Я там шурфы долбил. Искали аметисты.
— Нашли?
— Их в ювелирторге ищут. Геологи — лохи.
Небо расчистилось. Солнечный ветерок охватил его запахом помидорной ботвы, болотца, вянущего листа. Серый решил, что надо впрячься в огородные дела. Перекопать на зиму, картошку убрать. У Веры сотки три одной картошки. Летит сентябрь, запасливое время. От первой сигареты медленно закружилась голова. Он сделал несколько шагов и вдруг остановился, охваченный темным, опасливым чувством. Из-за разобранной теплицы поднялся Витька и смотрел. Так робкий хозяин ожидает, когда случайный бич сообразит, что не туда забрел, и отвалит сам. Сигарета загорчила. Серый швырнул ее в капусту и вернулся в дом.
— Чего скис? — усмотрела Вера, наливая в рукомойник. — Витька на огороде?
— Ну.
— Ушел. Догадливый. Учительница заболела, отпустили. Мне он, конечно, не указ, а все же некультурно… не расписавшись.
Ответил через силу:
— Не проблема. Деньги только за развод берут, регистрация даром.
Содрал майку, плеснул на грудь воды. Вера приникла к мокрому плечу, вдыхая запах, который будет считать родным. Серый погладил маленький затылок. Образ парнишки за теплицей расплылся в сумраке сеней. Он сел за стол, подумал, что после завтрака имеет право снова увести Веру в боковушку, и с жадностью разрезал спелый помидор.
Лагерник-сектант говаривал, что человек грешен в помыслах, а не в делах. Что дела: если не считать убийства и мужеложества, человек исполняет природное, заложенное Творцом. Ест, угревается, извергает семя. Вот помыслы лукавы, то маскируя, то облагораживая плотское. Человек сам с собой играет в несознанку и приговаривается к пожизненному наказанию.
Любил ли Серый Веру хоть наполовину, как она его? Каким раствором была забита эта непрочная опалубка, кроме предзимней тяги в нору? Не тело ли его, изголодавшееся по другому телу, обманывало и искушало душу? В отличие от Серого, Вера имела опыт семейных отношений. Умела и спрятать коготки, и подтянуть поводок. Серый старался поводка не замечать.
Она переселила сына в боковушку. Тот принял преображение пришельца в отчима с недоверчивым согласием. Пытался советоваться по своим делам, только никак не мог сообразить, как ему называть Серого. Начинал с середины, с нейтрального «дак»: «Дак я мешки-то приготовил, схожу за ведрами». Серый в отцы не набивался, наоборот: если Вера, ругая сына за школьные проколы, взывала — «Скажи хоть ты ему!», отмалчивался холодно и раздраженно. Парнишка учился туго, душой летая по лесотундре, где густо пошли грибы, брусника, клюква. Работать мог дотемна, только не над тетрадками. Да жизнь ломалась так, что неизвестно, понадобятся ли ему эти тетрадки.
Все это Серого не слишком волновало по сравнению с тем, как поменялась его собственная жизнь. Застеленная чистым бельем просторная кровать, вместо лагерной шконки. И рядом спит не хрюкающий вонючий зэк, а даже в полусне готовая к ответной ласке женщина. От права в любую минуту ублажить растревоженную плоть силы Серого возрастали крутыми всплесками, так что в иные ночи Вера с притворным беспокойством ворковала: «Что с тобой? В молоденькую влюбился?» Ее-то беспокоила перегородка между Серым и сыном. Шла она через ее сердечко.
Вера использовала всякую возможность расшатать ее. Однажды постановила идти по бруснику верст за семь от поселка. Витьку и Серого навьючила коробами, себе взяла объемистую корзину. В нее сложила перекусон и, краем глаза зацепил Серый, пару бутылок с квасом разного цвета. Шаг у Веры был дробный, приспособленный к шпалам, а Витька с Серым топали размашисто, невольно обгоняя. Вера поощряла — люблю одна в лесу! Серый тоже любил один, особенно в прохладный солнечный денек и без конвоя. Но за спиной упорно посапывал Витька. Одно — молчать в колонне, другое — вдвоем. Серый подергивал плечами, от косоватого взгляда зудело между лопатками. «Бруснику… никогда совком не брал», — выдавил он, не выдержав. «Мусору много», — откликнулся парнишка выжидательно. Еще с полкилометра помолчали, и Серый решительно умерил шаг. Вера зорко их оглядела, поняла и огорчилась.
Но не надолго. Всякая работа в запас, для дома, одушевляла ее. Особенно теперь, когда заботилась о семье в том полном, не усеченном смысле, о каком уже и мечтать перестала. Ее корзина быстро наполнялась ягодой, она подкидывала Серому, чтобы не слишком отставал от Витьки. Тот шарпал совком жадно, споро, как отощавший глухарь. Серый действительно впервые греб бруснику длиннозубым гребнем, невольно заминаясь, жалея ободранную листву. Витька рвал, словно мертвую кудель… А Вера разыгралась, звала Серого на «краснющую кочку» за елками, взасос целовалась, давая волю своим и его рукам.
Когда короба наполнились до рези в плечах, сели перекусить. Вера спустилась за водой, а между Серым и Витькой вновь натянулась ниточка молчания. Серый подергал:
— Браконьерим. Рвем кусты, зимой померзнут.
— Ни хрена ей не будет, — огрызнулся Витька. — В Абези тыща рублей ведро. А хлеб почем?
Он вырос в постоянном счете копеек и сознании, что государство, мир ради них с матерью палец о палец не ударят. Этой озлобленностью и зона жила, но детскому сознанию она опасна. Витька стал разводить костер, захрустел сучками. Сердитому природа сопротивляется, бледное пламя захлебывалось дымом, не хотело жить. Серый сложил сучки шалашиком, огонек облизал их и тихим взрывом ринулся вверх. Вернувшись, Вера велела Витьке:
— Сходи-ка за корягой, у ручья сушняк.
Витька привычно подчинился, хоть сушняка вокруг хватало и ясно было, что отсылают его нарочно. Роли в их доме определились навсегда. Скоро и я так буду, кольнуло Серого. Но в одной из бутылок оказался разбавленный голубичным соком спирт. Вера скомандовала: «Быстро! После закусишь». Сама глотнула крупно и со вкусом. «Прижилось. Пей, когда я наливаю, а без меня — ни-ни!» Серый подумал: «Я — не Витька». Опасливые мысли отступили. Они еще успели приложиться, и возвратившемуся Витьке не нужно было даже принюхиваться. Его коряга задымила, Вера пересаживалась, бормоча: «Куда ведьма, туда дым». От чая несло гарью.
Пришел ноябрь. Снег завалил огород, оставив одну работу — заготовку дров. Стали задерживать зарплату, буровики — сваливать. Осталась одна смена, Серый возвращался в четыре, свободный вечер тянулся, как портянка запасливого бича. Вера дежурила на перегоне через сутки, а в промежутках изобретательно заполняла время пустяками, не оставляя в покое Серого. Дрова были его отдушиной, но только колка. Пилить двуручной с Витькой было мучением не только физическим. Обоих что-то дергало, передаваясь рукояткам. Руки в верхонках Серый берег уже привычно, больше всего боясь царапнуть Витьку. Однажды психанул:
— Ну, ты меня достала. Неужели в поселке «Дружбы» нет?
— За нее сколь платить? Сперва зарплату принеси.
Впервые Вера попрекнула его деньгами. Он сдержался, списав свое раздражение на ноябрьскую тьму, когда на зоне лай и драки полыхают чаще. Еще подумал, как, едва освободившись, стеснил себя в свободе, словно между поселком и железной дорогой лежит запретка. Стоило задержаться на буровой, Вера не упускала допросить: «Дыхни!» Ей уже не хватало руководства одним подросшим Витькой.
У мастера бензопила была, но просто за бабки ему халтурить было западло. А угощать по полной программе… Короче, Серому сказали, что на станции при кочегарке бичует некий Леха с бензопилой, готовый за пару пузырей нашинковать хоть сотню чурок. Тут как раз подвалила зарплата. Серый затарился и подался на станцию, не доложившись Вере.
Бичевал Леха с комфортом. Через его каморку проходила теплая труба, из спальника торчал не слишком серый вкладыш, пара стаканов, миска, сковородка стояли на газетке. Конечно, водка помяла и обескровила его лицо, но в день прихода Серого он пребывал в светлом периоде. При появлении бутылки бесформенные губы и щеки Лехи, напоминавшие печеную картофелину с остатками золы, озарились как бы отблеском меркнущих углей.
— А я уже забеспокоился: неделю не пью и не тянет.
— Может, не начинать?
— Ты, думаешь, один такой до Княж-Погоста? Меня не завтра, так послезавтра дернут. Дели!
Он выставил стаканы, вскрыл банку. Потек прерывистый, по-северному доверительно-уклончивый и деликатный разговор, когда друг друга не раскалывают, а делятся по настроению. И наливают по второй каждый себе, по силам. Лехин алкоголизм был сильно и намеренно преувеличен, в поселке пили круче, но людям нужен отщепенец, чтобы в глазах начальства и жен выглядеть терпимо. Эдакий козлик отпущения, только его в лесотундру не гнали. А зарабатывал он не меньше бурового мастера и — без задержек.
— По полустанкам! Обходчики, дежурные, шпалы менять — сплошь брошенные бабы. Кто им нашинкует да наколет? Одна беда — в списанных шпалах песок, цепи летят, не люблю.
— Баб любишь?
— Давай по последней и пошли пилить, — уклонился Леха. — Лови момент.
Серый не ожидал восторгов Веры, но был ошеломлен накалом гнева. Ей только и хватило соображения не перекрывать голосом бензопилу — при постороннем. Но сходство с этим механизмом пришло невольно, когда Серый заскочил в дом за верхонками. Даже глаза искрили.
— Ты чего? — изумился он. — За пару бутылей — на всю зиму…
— У тебя руки отваливались пилить?
— С Витькой… сама пили! Мне пальцев жалко.
— А научить? Своего учил бы, не психовал.
На это Серый не ответил, втайне согласный. Натягивал верхонки как боевые рукавицы, стиснув зубы. Вера зашла с другого фланга:
— Почему меня не спросил?
— Я должен спрашивать?
— Так вот, запомни, я здесь хозяйка! — Она внезапно замолчала, уловив его неосознанное движение к чемодану, пылившемуся в углу. — Должен считаться…
Серый слушал затихающую воркотню, догадываясь, что одолел в этом сражении. В последнем ли? Злость сменилась грустью. Он вышел, стал ворочать и отжимать плахи, чтобы не заедало цепь. Леха работал с обманчивой небрежностью профессионала. Заглушив движок, сказал:
— Вдвоем не сравнить. Ты в выходные занят?
— Чем!
— Поехали по линии. Подкалымишь. Отпустит?
Он все мгновенно угадал. Серый озлился:
— Я к табуретке не привязан! Пошли.
Взгляд Веры прожигал телогрейку. Серый так нарочито не оглядывался, что заболела шея.
Вернулся он в том боевитом настроении, когда жена не достает. У Веры опыт был. Но постелила ему отдельно, на раскладухе. На буровую уходил молча, поймав обеспокоенный и что-то тайное прикидывающий Витькин взгляд.
Вечером встретила, принюхиваясь. Но личико разгладилось, похорошело, свидетельствуя о каком-то принятом решении. Поев, он нарубил дров, а в полутемных сенях наткнулся на напряженную, теплую под распахнутым полушубком грудь. Шептала: «Серенький, разве я со зла? Ну ненавижу, когда мимо меня. Ты вчера сколько с Лехой просадил, а я Витьке валенки не обновлю». У него горло поджало, он обнял Веру: «В субботу бабок нашинкуем».
Ночь была не похожа на прежние. Только к утру забылись. Витька из боковушки слышал стоны — в голос. Серый, выплескиваясь, что-то шептал о счастье и окончательной любви… В субботу умотали с Лехой на дальний полустанок.
Дорожникам зарплату не задерживали, а в вагоне-лавке дрожжи продавали кирпичами. Перед работой Леха заправлялся грамотно, для настроения. На первом же разъезде с тремя домишками Серый убедился, что мог высаживаться из вагона наобум, везде нашел бы понимание. Печорская дорога держалась на женщинах, мужики придуривались бригадирами и техниками на путеизмерителях. Уже полезли на полотно первые наледи, бабьи десанты перебрасывались с одной на другую бить отводные канавы, скалывать лед. За субботу и воскресенье Серый натешился такими тоскующими взглядами, что если бы Вера давеча не потрудилась над ним, трудно сказать, где он упал бы в ночь на понедельник.
Воскресный вечер помнил смутно. Единственным просветом была ошеломленная улыбка Веры, когда он выложил на стол скомканную выручку. Покуда она разглаживала деньги, глотнул кваску и зарылся под одеяло, к стенке. Сквозь сон услышал: «На первый раз прощаю».
Неделя прошла спокойно. Серый являлся после смены замерзший и голодный, Вера кормила и обихаживала его с той покровительственной заботой, какую проявляла к сыну. В семейной музыке звучала напряженная струна, предупреждая: не сфальшивь! В среду бурмастер звал перекинуться в картишки, поддать по маленькой. Уж очень одинаковые настали вечера. Серый отказался, мастер усек: «Шестери меньше, на шею сядет». Весь вечер Серый пережевывал эту оскомину.
В пятницу заявил:
— Леха зовет. Делать все равно нечего. Чистые бабки.
— С Витькой на лыжах сходил бы, — завела Вера, но, заглянув ему в глаза, умолкла.
То, что ему приходится отпрашиваться, что не хозяин своему времени, а Вера навязывает чувства, которых он не может испытывать к чужому угрюмому подростку, скрутилось в ядовитый комок. Внутри комка терялась воля Серого, свободное распоряжение жизнью, о чем на зоне мечталось жарче, чем о женщине. Но, видя, как поникла Вера, он сделал полшага назад:
— Может, субботой обойдемся.
Торговля не прибавила ночного пыла. В их близости явилось что-то механическое, как отправление естественной потребности. Серый поднялся и жадно закурил, удерживая дым, как будто не хватило кайфа. Думалось ясно и безжалостно, что, верховодя, а значит, проявляя мужские, огрубленные черты, женщина теряет то трепетное начало, что только и возбуждает в ней. В близости с такой настырной, властолюбивой женщиной есть привкус педерастии… Серый длинно сплюнул в ведро под умывальником, швырнул окурок, зашипевший, как змееныш.
Иные встречи кажутся случайными, но Серый, перебирая фишки жизни, не раз убеждался, что кто-то сводит людей, как нитку с ушком иголки. Чтобы подштопать или сшить свое, неведомое людям.
Впрочем, Коновалу, соседу Серого по шконке, особо негде было поселиться, кроме полустанка на Печорской дороге. Из городской квартиры выписали, жена заочно развелась, да и процесс его оставил слишком грязный след, чтобы рваться в родные дали. Освободился он на месяц позже Серого, и надо было где-то перезимовать.
Сел Коновал не столько за подпольные аборты, сколько за химию. Он еще в школе прикололся к ней, а после медицинского училища, едва запахло приличными деньгами, мысль его заиграла и обострилась. Образованный человек не хуже торгаша умеет нащупать выгоду, просто у него среда не та, возможностей гораздо меньше. У Коновала — были.
Он начал с предупреждения беременности — контрацептивов. Родные средства, если не считать презервативов, похожих на сапоги-болотники, давали гарантию дай бог на пятьдесят процентов. С побочными эффектами. Коновал вник в западные технологии и подковал английскую блоху. Его микстуры тоже имели отдаленные последствия, но те, кого он пользовал, жили сегодняшним днем. Случались, разумеется, проколы. Когда подзалетела одна обкомовская стервочка, его впервые взяли на заметку. И надо было тормознуться, прилечь на дно, но мысль ученого имеет свойство саморазвиваться до саморазрушения. К тому же Коновал уже привык рубить капусту не по-советски. Переключился на безболезненные ранние аборты с применением любезной химии. Вскоре он сочинил микстурку, приняв которую, женщина на втором и третьем месяце легко решала свои проблемы.
Не то чтобы совсем легко: тошнота, боли, кровотечение — все требовало наблюдения врача. Но Коновал не оставлял страдалиц без попечения, отслеживал последствия. Короче, если бы не дурочка, укрывшаяся от родителей на даче, Коновал вскоре построил бы себе такую же. С дачи девчонку увезли на «неотложке», а Коновала через день — в Кресты. Дальше не интересно: суд, этап, Лабытнанги. Благо, не Харп, где на карьере и крепкие ребята склеивали ласты.
Бывшие зэки не ностальгируют по минувшим дням. За самогоном, в который Коновал вложил свою химическую эрудицию, они втроем беседовали о будущем. Коновала тянуло в большие города, где в новых условиях легче применить его своеобразные способности. Но откровенничал только когда подруга, приютившая его, сваливала на кухню. Леха считал, что от тепла тепла не ищут. А Серый не мог ответить ни им, ни себе, какое заявление подаст весной. Жизнь с Верой устаканивалась, буровую не глушили, страна прочно подсела на нефтяную иглу. И все же «навсегда» застряло между зубами, не выговаривалось… Расстались задушевно: «Ежели что… всегда!»
Порядок возвращения «с заработков» был отработан. Серый на нежности не набивался, молча выкладывал добычу, и Вера так же молча, носом показывая, что чует, ставила миску с супом. Ко вторнику молчание рассасывалось, и даже Витька начинал неловко, выжидательно пошучивать за столом. Школьное остроумие раздражало, хотя понятно было, что парень, примирившись с присутствием чужого, пытается налаживать контакт. Иногда, правда, на Витьку находило, он начинал демонстративно суетиться по хозяйству, затягивал работу за полночь, когда у Серого слипались глаза, а Вера была не прочь пристать к нему в постели. Она пыталась урезонить сына, тот обличал: «Сама велела сменить засов, а днем уроки!» Серый был убежден, что Витька шумит назло ему, высказал Вере. Та попросила: «Не обращай внимания, ему тоже нелегко». Серый комкал подушку под Витькину возню. Даже если он не шумел, а просто что-то двигал, скрипел в боковушке, это раздражало, как тихий храп соседа по нарам. С Верой больше не заговаривал, кинув в копилку обид лишнюю монетку.
У Серого вошло в мазохистскую привычку прикапливать уязвления, с которыми он примирялся в доме Веры, все ее мелкие победы — словно для будущей расплаты. Заметил, что, уходя с работы, не говорил: «Пошел домой», а просто — «Пошел». Хотя охотно обсуждал, какие грядки разобьют весной, колотил ящики для рассады. Поделки приурочивал к четвергу-пятнице, готовя выезд с Лехой. Однажды возмутился: «Чего ворчишь? Тебе бабки не нужны?» — «Ты нужнее», — туманно возразила Вера.
Как-то раз он возвратился трезвый, и все равно встретила хмуро, подозрительно, вынюхивая чужие запахи. Однажды вымылся земляничным мылом. «Чьи духи?» В конце концов Серый обрубил: «Ша, больше не езжу». — «Давно бы так «, — победно удовлетворилась Вера. А он с протяжной, как вой, тоской подумал об опустелых выходных.
Выручил мастер.
— Не ори, там одни мужики собираются. Ты меня пидором считаешь?
Крыть Вере было нечем. На Долгом озере зимние рыбаки даже спиртным почти не баловались. Довольно было голубизны небес, бледной зелени льда и таинственных шевелений в лунке, робких и сладостных, как первый поцелуй. Серый прикололся к этому тихому, морозно-солнечному помешательству в феврале. А в марте, покуда лед был крепок, а солнце грело ласковее Веры, его было за шиворот не оттащить от лунки.
Вера терпела его воскресные отлучки, поскольку пару раз он взял с собою Витьку. Тому не полюбилось бездельное сидение, раздражала ничтожная добыча и плохо грело старое пальтишко. К тому же, скучно слоняясь между рыбаками, он провалился в шугу, промочил валенки, и хотя Серый тут же свернулся, повел его на станцию, учителя на неделю лишились радости общения с Витькой. Вера на мыло изошла: простудил! Оправдываться бесполезно: «Был бы свой…» Болезнь как-то не по-хорошему объединила мать и сына против Серого, Вера неловко подхватывала Витькины насмешки над мужиками, часами пялившимися в ледяную дырку, будто домашние дела переделаны и телевизор пересмотрен. Серому приходила кощунственная мысль, что Вера втайне радовалась нестрашной ангинке с насморком, поставившей и на рыбалке точку.
Его же, чем выше поднималось солнце, тем злее донимала тяга уходить из дому. У Веры появился новый бзик: пусть Серый помогает Витьке по непосильным истории, литературе. У того был арифметический ум, не постигавший смысла в плетении словес, в познании ушедшей жизни. Стоило ему сесть за сочинение, взгляд упирался в непроницаемую стенку, и Витька становился еще косноязычнее, чем в жизни. Что выходило из-под его пера, не вызывало даже улыбки, как не может вызвать ее тихий шизик. Однажды Серый сочинил ему три странички, Вера восхитилась: позанимайся с ним! Совместные занятия сблизили их не больше, чем пилка дров. На счастье, подошли весенние каникулы, и Серый на дрова… словом, поставил крест.
Озерный лед все гуще зеленел, похрустывал, лыбился трещинами, подзуживая рыбаков: еще шажок — слабо? На середине и возле выхода ключей клевало вдесятеро, но там же было опаснее всего. Серый разок купнулся, но вместо того, чтобы бежать на поезд, развел костер, высосал чекушку и всласть начифирился. Домой тянуло все слабее, с ним связывалось понятие несвободы и неких враждебных волн. У Веры день на день не приходился, она срывалась по дури, после каялась: «Не обращай внимания, на меня погода действует психически». И чуть туманнее и назидательно: «За все приходится платить». Серый стал опасаться, что плата ему не по карману.
11
На этом месте я притомился, угадывая концовку. Понятно, почему называется «Чужая кровь». Непонятно, почему «убийца». Витьку замочит или Веру? Сомнительно. Но если где-то на излете таится неожиданность, с ней лучше встретиться на свежую голову. Близилось утро, в комнате похолодало. Матильда распласталась на кровати у остывающей печки. Я сдвинул ее в ноги и улегся. Кошки полезные животные, особенно зимой.
Утром по рации прокричали, что медэксперт закончил вскрытие и Штыря можно хоронить. И к следователю надо заехать, у него вопросы. Особенно желает видеть Черепана и Темнилу. Мы погрузили новый гроб, сколоченный Бурундуком, и выехали в Каттеркен.
Поселки БАМа планировались с размахом и некоторым вкусом. Люди не собирались разбегаться по окончании строительства, дорога пролегала по месторождениям угля, железа, полиметаллов, золота. Злая судьба России распорядилась иначе. Крутые кенты наверху спешили растащить что плохо лежало, какие там полиметаллы, в них надо деньги вкладывать. Но возведенное с надеждой и любовью пока не развалилось. Каттеркен издали встречал цветными пятнами пятиэтажек, в березовой рощице, удачно притворявшейся парком, укрылась районная больница с моргом. Обочь дороги заманивали таежников две рюмочные и ресторан. Оставив Водилу с вездеходом у входа в парк, двинули к моргу, готовясь к встрече с непостижимым, по имени «смерть».
Общение с судмедэкспертом и секретарем-дежурной морга сразу приобрело непринужденно-дружеский характер. Дежурная выдала мне ключ, не приподняв крепкой попки от пригретого кресла, добавив, что носилки в камере, за дверью. Нам предстояло самим упаковать и погрузить покойника. Узрев три трупа, рядком выложенные на полу, Черепан скис и вывалился на воздух. Штыря в процессе потрошения распрямили, смерть смазала его черты, и я не сразу выделил его в этой компании. Джек сплюнул в угол и зашел с головы. Закрытый гроб тащили уже втроем. Затем вернулись оформлять бумаги.
Эксперт был здоровенный долгорукий мужичище с квадратным лицом и пластмассовой лысиной. Дежурная, выписывая свидетельство о смерти и заключение для милиции, показывала безупречные коленки, обтянутые черными колготками. Все было так по-домашнему, что я почувствовал необходимость отправить Черепана в магазин, тем более, что после канители с трупом у меня в горле засела пробка. Эксперт с дежурной, судя по выложенным припасам, готовились обедать.
— Только быстро, — согласился он. — У меня еще двое, ждать не любят.
Мы посмеялись черной шутке, дежурная с коленками скинула со стола бумаги, Джек притащил консервы. Черепан вернулся быстро, будто не выходил из парка. О скрытых резервах организма легче всего судить по русскому бичу, посланному за водкой. Эксперт наполнил лабораторные стаканчики:
— За упокой души. У него язва, кстати, зарубцевалась.
Я не сразу проглотил водку. Черепан тоже с трудом усвоил информацию. Наше воображение сработало синхронно.
— Трехлетней давности, — добавил эксперт, закусывая с аппетитом. — У вас, наверное, вода целебная.
— Жизнь тихая, — возразил Черепан. — Три года назад Штырь к нам приехал. В Питере язву нажил и приехал.
— Нервы, — просветил эксперт.
Мы с Джеком промолчали, думая о той, что наматывала нервы Штыря на пальчик.
— Он… сразу умер?
— Мгновенно. В основание черепа, удар специалиста.
— Таких специалистов по зонам… — начал Джек и осекся под взглядом Черепана. — А время смерти установили?
— На морозе распад клеток резко заторможен. Вот по остаткам пищи в желудке… Не позже, чем через два часа после последнего приема. Огурчиками маринованными закусывал. Гурман.
Мы с Черепаном решили, что надо снова выпить и только после этого решить, полезет ли закусь. Джек сказал:
— Лариса банку привезла. Пока толпа, не выставляла. Они уехали, он говорит: пойдем добавим. И выставил. Хватили посошок и разбежались.
— Стало быть, между часом и тремя…
Я вспомнил о человеке, которому по должности придется высчитывать эти часы.
— Кончаем квасить, нам к следователю идти.
Черепан задумался над стаканчиком. Джек подначил:
— Пей, не смущайся, скорей расколешься.
— Мне… не в чем! — изумился Черепан. — Я вообще в Жилухе кантовался.
— Что еще надо доказать.
— Пошли доказывать, — поднялся я.
Кабинет Соломона Григорьевича производил почти приятное впечатление. По контрасту с моргом. Здесь, правда, не было девицы с коленками, и в коридоре попахивало бедой, но не мертвечиной. Освоив справку медэксперта, следователь сказал:
— Начальник с Туном уехали до половины первого. Добавим полчаса, пока народ не расходился. Убийство произошло от четверти второго до трех. Логично?
Он взглянул на Черепана. Тот понял:
— Я ушел — дизельная работала! Еще подумал, срежу по лесу, дорога петлю по сопке делает. Вдруг тормознется Тун на наледи, перехвачу.
— Жаль, не перехватил. Во сколько был в Жилухе?
— Можно точно… Я перед бичевальней к продавщице закатился, поднял с постели. За шампанским. Она обматерила, но из домашней заначки выдала за полторы цены.
Соломон Григорьевич почиркал в блокноте. Я спросил:
— Шарого долго будете держать?
— Забирайте. С ним вроде ясно. Вы, молодые люди, погуляйте, а мы пошепчемся.
Черепан первым вылетел из кабинета, храня неверящую улыбку. Возьмет бутылку, затосковал я. Соломон Григорьевич заговорил, кривясь и похмыкивая, как деликатный человек, рассказывая похабный анекдот:
— Ваш Шарый… извращенец. Он мне в своем грехе признался, и я поверил, что — не он. Обычно в таком признаются в последнюю очередь, легче — в убийстве. Все эти бебехи, трусы и лифчик, он выкрал, чтобы… В общем, надевал, потом… Он страшно боится зоны. Потому вывернулся наизнанку.
— Ради этого срывал контрольку, рисковал?
— Я знаю? Любовь сильнее смерти.
Он усмехнулся и уставился в окно.
— Именно ненормальный извращенец мог убить.
— Думаете, убивают ненормальные? Впрочем, в момент убийства действительно аффект… Вроде истерии. У меня ощущение, что убийство произошло спонтанно, именно истерически, с помутнением разума. Но Шарый — нет. Вы говорите, документы какие-то пропали?
Я ничего не говорил, но в ту минуту подумал о пропавшей карте. Видимо, Соломон Григорьевич так чутко настраивался на волну свидетеля, что самые отчетливые мысли звенели, как произнесенные.
— У нас покойник в вездеходе, — заметил я. — Дорога дальняя.
— Да-да, езжайте. Шарого заберите, я пропуск выпишу.
Он говорил, а думал о другом. Что-то еще хотел спросить. Я ждал с необъяснимым замиранием. С какой стати? Рассердился и встал резче, чем следовало. Он видел мою нервозность, смотрел внимательно. У двери меня догнал вопрос:
— Вы вместе нашли убитого корейца?
— Вы же читали протокол.
— Он лежал в сотне метров от моста. С моста не видно. Зачем вы съехали на речку?
В моем компьютере, промытом спиртом, судорожно работали контакты. В другое время я, может, не нашелся бы.
— Туда вел тракторный след. Решили проверить. Тайга.
Чем меньше слов, тем убедительней. Если и был второй вопрос, я от него ушел. Зачем молчу о карте? Как будто прячу джокер в рукаве.
У вездехода освобожденный Шарый взглянул в мои глаза острее следователя. Соображал, что мне известно из его признаний. Сумерки смазывали выражение лица, я отвернулся. Забравшись в кузов, он налетел на гроб и отшатнулся в холодный угол, куда не доходило тепло от выхлопной трубы. Замерзнет, подумал я без сочувствия. Водила гнал по накатанной дороге, как на «хонде». Пару раз мы пересекли БАМ, темный и мертвый в это время. Болтали, будто японцы хотели взять его в аренду вместе с месторождениями. Не дали. Оно и к лучшему: все равно нынешние паханы разворуют эти йены, а так хоть в земле сохранится. До той неведомой поры, когда воров российского масштаба начнут мочить, как боевиков в Чечне.
В Жилуху влетели в темноте. С заволоченного неба едва сочился астральный свет. Но магазин работал, на освещенном крыльце бездельно тусовались местные и корейцы, светская жизнь… Водила тормознул, не спрашивая, а я почувствовал, что бесполезно возражать.
— Здесь — ни глотка!
Главное, довезти до Створа. Возле прилавка подошел кореец Ким. Из его лисьего мяуканья я уяснил, что в магазинной подсобке меня ждет Хван.
— Затаривайтесь и в тачку. Пять минут.
Продавщица пустила меня в подсобку как своего. Что-то в ее готовности меня насторожило. В подсобке было темновато и застарело пахло крупами. Хван приветствовал кратко и убедительно:
— Болсая капитана! Пиво пей?
Пиво было не китайское, а из Биробиджана, лучшее на Амуре. Я колебался минуты три. Хван тоже меня насторожил. Видно, когда человек в подпитии; но когда притворяется поддатым, еще виднее. Этот сигнал я запил крупным сладковатым глотком. Темное пиво — моя слабость. Если бы единственная.
— Следак ходи?
— Ходил, — расплатился я за пиво. — Но про корею не спрашивал, не беспокойся.
— Кого не беспокойся! Корея вызывал.
— И о чем спрашивал?
— Корея кто убил — Стырь или золотарь? Или сама корея?
Вот те раз. Нет, даже ради груды золота Штырь на мокруху не пошел бы.
— А ты как думаешь?
А ты? — спрашивали загадочные дальневосточные глаза. Ты понимаешь, что для убийства нужны серьезные причины. Деньги. А самые большие деньги в наших местах — это не самопальный спирт и лес, а золото. И карта у Штыря появилась после смерти корейца… Я молча допил бутылку. Хван поскучнел. Я вышел из подсобки. Продавщица гасила свет. Водила подсаживал аккумулятор, маячил фарами. Черепан с Джеком загружались в кузов.
— Александрыч! Шарый слинял.
Этого не хватало. Я ему мама — по Жилухе шариться? Мы покрутились по поселку, поорали, как грибники в тайге. Черепан уверял, что в Жилухе и бичевальне у Шарого знакомых нет, свалиться некуда, разве в сугроб. Водила отрубил:
— У меня солярки — до Створа.
Я плюнул, и мы помчались по лесовозной трассе, потом свернули на корявый мостик через Золотинку и запетляли, затряслись по сопкам в родную долину.
12
Штыря решили хоронить в хорошем месте — у устья Золотинки, на песчаном уступе с редким ельничком. Серафим вспомнил, как вел новоприбывшего Штыря на рыбалку, и он, поднявшись на эту терраску, выдал: «Вот где залечь, когда копыта откину». — «Тебя, — возразил Серафим, — в цинке в Питер отправят». Штыря заметно передернуло: «В гробу я видел Северное кладбище». Кладбище в Парголово действительно не вдохновляет, но мы теперь догадывались, что было Штырю тошней приневского болота. В другой раз он проговорился: «Бывают бабы — всю жизнь нервы мотают, достают, а за могилой ухаживают, как за цветником». Когда я усомнился, разрешат ли хоронить Штыря в тайге, Черепан успокоил: «Кругом беспредел, миллионы воруют, заводы растаскивают, всем все до лампы. Не возникай, никто не чухнется». Он оказался прав: сколько я ни бывал в Администрации, меня ни разу не спросили о Штыре.
Поминальный стол накрыли в камералке, врубив все электрические радиаторы. Да и в тайге заметно потеплело. Джек, Черепан и Бурундук отправились кайлить могилу в мерзлоте. Темнело рано, продолбили, сколько смогли, и заложили пожог, медленно тлеющий костер, чтобы за ночь оттаяло хотя бы на полметра. Я было заикнулся — похороним, тогда помянем, но водка была закуплена, а это все равно что вскрыть под носом Матильды банку с мидиями и выставить ее — Матильду или банку — в тамбур. У всех нервы. Гроб мы оставили возле могилы, прихватив гвоздями.
Меня все больше тревожило исчезновение Шарого, особенно после того, как Джек проговорился о стыдной тайне, связывавшей Шарого со Штырем. Случилось это, когда все уже в меру вдели, и Джека поволокло на откровенность. После чего впору было объявлять Шарого во всероссийский розыск.
В колонии с Шарым случилось неизбежное, настигающее тех, у кого слабость духа соединяется с подавленными страстями. Ворье, злобные знатоки природы человека, быстро распознают таких, готовых опуститься, и Шарого безжалостно опустили в прямом и медицинском смысле. Какое неразборчивое животное покусилось на него, даже гадать противно. С этим запущенным, землистым человечком из одной бутылки не станешь пить. Но — случилось, и Шарый мог одним утешаться, что, умотав из Лабытнанги на противоположный конец Евразии, запутал гнусный след. А искаженная душа — его забота.
Я вспомнил, что, по словам Лютика, «какие-то кенты», тянувшие в одной колонии с Шарым, встретили его в Жилухе и что-то такое ляпнули Штырю. А тот любил поиздеваться, подколоть в злую минуту, язык не на привязи. Джек тоже знал о Шаром, но в его молчании тот был уверен, в чем я убедился, дочитав рассказ. Выходит, Шарый был на крючке и должен был мечтать, чтобы мучитель его исчез с лица земли.
Тем временем поминки шли, как принято, по-русски. Для покойника налили стопку и выдали все доброе и жалостливое, что у кого нашлось. Нашлось не много, и вскоре все заговорили о своем, с каждым стаканчиком — «не чокаться!» — все более веселом. Ургал мечтал об отпуске: «Освобожусь, смотаюсь на неделю в Тынду, а остальное — здесь, на рыбалке». Его одобрили привычным: «На трассе беспредел» и «Нас дальше Тынды пускать нельзя». У каждого был дом на Створе, другого не было. Я от них мало отличался… Заметил, что Серафим почти не пьет. Спросил. Он ушел от ответа:
— Александрыч, ты мымру пил?
— Бог миловал, — содрогнулся я.
Мымра — смесь технического спирта с какой-то мерзостью, используется в путеизмерителях при рихтовке рельсов.
— Отходняк — как от наркоты. Сдохнуть — два пальца… Да. Дак вот, каждого из сидящих здесь Штырь после мымры хоть раз, да спас. Вообще выручал. Особенно Бурундука. Да всех!
— Он что-то с этого имел?
— Он со своими — без процентов и без наценок. Просто он… насовсем сюда свалил, понимаешь?
Я понимал. Прошло полгода, для меня тоже Створ стал родным. В Питере двадцать лет прожил, родным не стал. Не станет домом место, где ты потерпел поражение. Наш тихий разговор и гул застолья разрубил голос Черепана:
— Бичи! Кто Штыря замочил?
Он перебрал. В иное время его угомонили бы. Тут замолчали все, с каким-то диким вопрошанием уставясь друг на друга, словно выискивая печать убийцы. Черепан припечатал:
— Он тут сидит.
— Может, догадываешься, кто? — трезво откликнулся Джек.
— Знал бы… убил. Как теперь жить, зная, что рядом…
— Кончай базарить. Пусть менты разбираются. Поищут Шарого. Наливай.
— Чего не пьешь? — спросил я вновь Серафима.
— Сегодня мне не надо.
А мне надо, рассердился я. Покуда я — Большая капитана. Кто привел меня домой, не помню. Проснулся оттого, что наглая Матильда завалилась между мной и печкой да еще подвякивала: нажрался, как бич на халяву. А ты меня поила, возражал я, с трудом выныривая из беспамятства. Запалил свечку. Половина третьего. Расчетное время убийства Штыря.
Прижало отлить, пришлось одеваться. Циклон догуливал в предгорьях, пока державный холод собирался с силами, чтобы уже до марта не пустить пришельцев с моря. Подумалось о камералке: чем завершилась тризна? Жива ли рация. Выхлестывая перегар, поплелся между темными домишками, проверил замки на дизельной, на складе. Выпавший снег был чист, голубоват от кутавшейся в облака луны и пахнул подмороженным листом. Верховой ветер бился в куполе, небо дышало, как живое, и все вокруг, от уцелевшего листочка на лозине до старчески кряхтящей пихты, дышало той потаенной жизнью, какую можно застать только врасплох. Эвенкийские духи-шингкэны вселились в деревья, глыбы, наледный ручей под баней, вдруг очнувшийся и запотевший пленкой воды.
В бане был свет.
Мы не топили ее неделю. Делать там было совершенно нечего. В пустых банях обитают бесы. Стоит ли мне туда идти? Подобрался к окошку, утопая в пуховом снегу. Облако выпустило наконец луну, обсосанную как карамелька, и грязное стекло стало похоже на осколок горного хрусталя. В нем отразилось мое лицо, блеклое, будто виноватое. Огонек в бане шевельнулся, двинулся и затрясся одновременно со скрипом двери. Я прижался к стене. Из бани вышел Серафим.
На нем была волчья шуба до пят с широкими плечами, переходившими в ушастый, с волчьей мордой капюшон. Железные пластины на груди поблескивали в лунном свете. Рукавицей с когтями он прикрывал свечу, готовую погаснуть. Видимо, было важно донести ее до места, не расплескав огня. Серафим двинулся по скользкой тропке к проруби, откуда мы для бани таскали воду. Трудность усугублялась тем, что он не только оскальзывался, а на переметенном русле стал увязать в снегу, но и волок под мышкой что-то черное, стукавшее глухо, словно груда костей. Может, это и были кости, уложенные в котомку… чьи?
Облака таяли, обсосанная луна последней четверти клонилась к бровке высокого утеса на противоположном берегу. Над черной щетинкой лиственниц забронзовело небо. Казалось, в недрах умирающей луны пробудился собственный жар. По астрологическим канонам последняя четверть посвящена Гекате, владычице ночных дорог и всякой нечисти. Облегчается связь с царством мертвых… Серафим был уже у проруби, тускло мерцавшей осколками льда.
Цветом и неподвижностью он мало отличался от глыб, усеявших подножие утеса. Добравшись до реки, я услышал звон. Серафим редко, равномерно ударял по камню. Ударит и прислушается к отзыву, а эхо бродит между берегами, пока не обессилеет в темной расселине. Я замер, остановленный неким зловещим, остерегающим чувством.
За прорубью, под левым берегом из русла торчала вмороженная глыба, похожая на загрустившего бродягу, вспомнившего родину. Я часто здесь шатался, только днем. И глыба, и ледяные заструги, остовы лиственниц на обрывистом прижиме казались если не воплощением смерти, то летаргии. Морозный, обморочный сон до мартовской трубы Архангела. В душу вмораживалось глубокое неверие в мир иной. Богооставленность. Вот я, вот каменный порог, за ним — ничто… Теперь под лунным ущербным светом всякий предмет в десятке шагов от Серафима не только ожил, но выражал рабскую готовность к отклику, движению. От пихтовой лапы, внезапно стряхнувшей снег, до валуна, засиявшего ледяной коркой, все замерло, как будто в ожидании Хозяина, имеющего власть нарушить закон зимы. Но в ожидании не радостном, а угнетающем и жутком. Если бы глыба и когтистые хваталки лиственниц могли достать, расплющить Серафима, он уже бичевал бы в Нижнем мире. А именно оттуда он вытягивал, словно червя из рыбьей пасти, что-то опасное и мерзкое для своих нужд. Теперь я слышал, как он бормотал все громче и напряженней, выталкивая слова из стиснутого горла. И все были бессильны перед словами и жестами, которыми он заклинал природные тела, непостижимо связанные с духами-шингкэнами. Где они — может быть, только в подсознании Серафима? Но что есть подсознание? Кто ответит, все ли Серафимово имущество заключено в его замерзшей и нечистой оболочке, или она — только усы таракана, а весь таракан — в недоступной щели?
Было не то что страшно, а дико вступать в невидимый круг, очерченный его камланием.
Он уже главное что-то совершил, чего я не заметил, что было для меня табу. Не оборачиваясь, велел:
— Прорубь гляди!
Я одолел последние шаги. Река уже промерзла метра на два, и прорубь превратилась в ледяной стакан, на дне которого вода под русловым напором боролась с морозом из последних сил. Однако зеркало ее, иззелена-черное в небесных отсветах, казалось неподвижным. Лишь присмотревшись, я различил клочки торфа, похожие на пауков в предсмертных судорогах. По переохлажденному столбу воды бродили невидимые струи. Вот-вот застынут, схватятся решеткой похрустывающих кристаллов.
— Что видишь?
— Пауков.
— Хорошо гляди!
Я склонился ниже, подчиняясь не голосу Шамана, а ледяной тяге — русалочьей, погибельной. И будто женское лицо глянуло со дна стакана, и проскочила мысль, что Серафиму ничего не стоит подтолкнуть меня… Я отшатнулся.
— Гляди! — прикрикнул Серафим и снова стукнул по камню, забормотал, заныл невнятно и проникновенно.
Водное око было чисто и бездонно. Я всматривался отупело, выпав из реальности. Тлела единственная мысль, что небо надо мною и вода — два зеркала, и я повис в лучах взаимных отражений. Ни льда, ни холода… Серафим подвывал, не умолкая. Время бежало черной стрежневой струей, бездонная вода промыла в душе какие-то забитые, забытые канальцы, и не хотелось отрываться от этой внутренней промывки. Мне стало жарко, а вечно мерзнущие пальцы покалывали искры. Так из парилки выползаешь на мороз… Воспоминание о бане вытянуло из проруби видение: женское тело от пупка и ниже с крупным лобком и рыжеватой порослью, с безвольно и срамно раскинутыми коленками. Видение было до ужаса реально.
— Кого глядишь?
— Погоди…
— Кайф ловишь, собака бешеный? Уже луна за сопку…
Тут только я сообразил, что прорубь, вопреки природному закону, даже по краям не прихватило. Обычно она за полчаса, после того как вытащишь ведро, подергивалась перистым ледком, а утром приходилось рубить пешней. Я скинул рукавицу. Лоб был в испарине.
— Кого глядел? — в последний раз пристукнул Серафим по камню.
Стучал ножом — не эвенкийским шильцем, а листообразным, с обоюдоострым лезвием. Шаман направил его мне между глаз, я даже лучик жжения почувствовал над переносицей. И невозможность молчать и врать.
Запинаясь, рассказал. Руки стали мерзнуть, а в проруби тихонько захрустели, смерзаясь, ледяные стебли. Серафим спрятал нож и вывернул котомку на догоревшую свечу. Посыпались продолговатые, мерзло стучащие комья. Один упал возле моей ноги, я дернулся.
— Земля, не бойся.
— Я думал, кости.
— Греться пошли.
Землю он в эту пору мог добыть только из недокопанной могилы. Мороз пробрался в валенки, окостенил лицо, вцепился в пальцы, словно запоздало спохватившийся пес. Стало так холодно, что даже приостановиться, задрать рукав над часами было невмоготу. Все же я оглянулся, услышав что-то вроде вздоха за спиной. От проруби к каменному бичу взлетело облачко морозного тумана, но и на берегу не рассосалось, а, уплотнившись в согнутую фигурку, помчалось вверх по осыпи. Я вскрикнул.
— Не ори, — спокойно сказал Серафим. — Видел, смерть побежала? Как на лыжах.
Он заспешил к своему берегу. Ужаснувшись одной возможности остаться без него под каменным обрывом, скрывшим бегунью, я уже не искал тропинки между валунами. Разу не поскользнулся на ледяной глазури, страх был сильнее закона тяготения. В избушку Серафима влетели вместе. Я припечатал дверь.
Через минуту мы сидели за столом, вцепившись онемелыми ладонями в кружки с горячим чаем. Печка у Серафима не остывала сутками, за вычетом пьянок. Я прилип к ней спиной. Не велик был мороз, иной какой-то холод выползал из меня. Шаман дул в кружку, гонял чаинки.
— Ты на кого у проруби шаманил?
— Как не понимаешь? Откуда смерть пришла.
— Ну, и откуда?
— Не знай. На могильной земле, Александрыч, сильное камлание. Я сдохнуть мог. А мало получилось. Тебе не надо было пить. Голую бабу в проруби увидел и заторчал.
— Откуда она там?
— Каким-то боком баба замешана. И не за деньги его убили. Знаю теперь. Он сам знак дал.
— Когда ты землю с его могилы брал? — ухмыльнулся я, одолевая жуть.
Серафим слепо уставился в кружку. О том, что эвенкийские шаманы толкуют с мертвыми, пока душа пасется возле тела, я слышал. Но не верил. В глухой ночи, после всего, случившегося на Реке, поверить было проще. Вдруг Серафим спросил:
— Я чего толковал, когда от проруби бежали?
— Ты что, не помнишь?
Мне почему-то мучительно не захотелось говорить о смерти, бегающей на лыжах. И я не верил, что Серафим забыл свои слова. Однако пришлось сказать. Он еще тупее уставился в кружку, лицо стало, как у Лютика перед отключкой.
— Помяни, Александрыч, — смерть на лыжах. Не понимай, а правда.
Мне показалось, что в душевной загородке что-то уязвимо засветилось, я неожиданно спросил:
— Колись, откуда китайская водяра появилась, пока мы отвозили следака и Капитана? Ни у кого в заначке быть не могло.
— Кроме Штыря, — спокойно отозвался Серафим.
Сам был не прочь сменить тему. Я изумленно ждал. Серафим косился на меня с облегченной усмешкой. Вернулся на землю. Я психанул:
— Мы у него шмон от погреба до чердака… Значит, сразу после убийства бутылки карапчили? Ты понимаешь, что следак прицепится?
— Остынь, Александрыч. Тебе поправиться надо. И мне. Пошли.
Вылезать на мороз не хотелось, а судя по звездам, он вновь закручивал болты. Но приходилось пользоваться порывом откровенности. Серафим топал к дому Штыря. По целику торил тропу к окошку, куда до снегопада, наутро после убийства, вели таинственные следы в солярке. Они и теперь угадывались занесенными ямками, даже прибавилось. Шаман со вздохом — «если повезет» — присел на корточки, скинул рукавицы и голыми ладонями стал, словно миноискателем, водить по снегу. Руку его все дальше уводило от окошка, тело не поспевало. Вот она рыбкой нырнула в снег, он погрузил ее почти по локоть и вытащил бутылку. Она была наполнена туманом, «ханжа» быстрее нашей водки густеет на морозе.
— Чья заначка?
Серафим спешил к моему дому, он был ближе. Верно, рука к бутылке примерзала. Только поставив ее у печки, ответил:
— Туна заначки. Штырь один знал. Ургал подсмотрел, а найти не смог, собака бешеный. Косой. Как Шарый от него ушел, ему в башку вступило, давай снег копытить. Не нашел, плюнул, с тобой же у меня поправился. Долго молчал, а мы вернулись из Жилухи, выпить хотелось, раскололся. Я нашел.
— Там что, склад?
— Нет, мало, на крайний случай. Весь снег не перекопытишь, одна-две остались. Таять начнет, вылезет, как жмурик в тайге.
Если он хотел сравнением отвратить меня от бутылки, это не удалось. В каплях растаявшего снега она стала прозрачной, но ледяной на ощупь. Самое то. Я вытащил банку маслят, мы литрами заготавливали их с осени, принес из тамбура буханку замороженного хлеба. За пять минут в горячей топке он становился как из пекарни. Спросил:
-Ты очень хочешь вычислить убийцу?
— Сделаю, — пообещал Серафим. — Давай за упокой. Чтобы он там не злобился, не каялся.
В его глазах чернели твердые агатовые зернышки. И я поверил если не в его возможности, то в каменное намерение расплатиться с убийцей. Кто Штырь Шаману? Компаньон, дававший возможность подработать.
— Он тут спасался, — произнес Шаман, угадывая мой вопрос. — Мы с им не только рыбалка ездили и торговали…
Он не выговорил слово «друг», приморозило.
— От кого спасался? От города? Ларисы? От себя?
— Все вместе, — отчаялся Серафим. — Нельзя давать бабе власти над душой. Ни бабе, ни водке. Два врага. А власти не давать — два кайфа. Она уехала, у него камень с души свалился. Тут к нему смерть прибежала. Жалко, Александрыч!
Мы добили бутылку-врага и разошлись.
13
— Прочли? — спросил Темнила Джек.
— До середины, — признался я. — На душе муть, только детективы читать.
— А дальше будет… вроде детектива.
— Убийство?
Он не ответил.
УБИЙЦА, ИЛИ ЧУЖАЯ КРОВЬ
В тот ветреный февральский вечер, на крылышке метели, Серый впервые возвращался с добрым уловом. В обледенелом рюкзачке постукивали подлещики и тяжелая щучка, долго не засыпавшая на мокром снегу. В февральском ветре слышится зов дороги, соблазн бежать хотя бы от самого себя. Уже у дома Серый спохватился, что в бутылке, распитой на троих, осталось граммов восемьдесят водки. Самое время ликвидировать во избежание базара. В тени заборчика глотнул и закусил снежком, щедро и влажно летевшим с невидимого неба. После вагонной духоты его глаза и легкие жадно раскрылись вольной свежести, он чувствовал себя зверем, не готовым вернуться в клетку. Почудилось движение у крыльца, будто собачий увертливый поскок. Мерещится. Постучал в запертую дверь. Витька отворил сразу, был в сенях. Вера сморщила нос:
— Обратно выпивали?
— Грелись по граммульке. Погляди, сколько я мяса приволок. Эт тебе не минтай.
Вера почувствовала слабину, кинулась в наступление. В визгловатом голосе чудилось нечто прокурорское. Аргументы били наповал. Серый стягивал полушубок. «На крыльце отряхнуться не мог?» Полушубок приклеился, угадывая тайное желание хозяина. Внезапно вплелся ломкий голосишко:
— На крыльце водку допивал!
Серый ошеломленно взглянул на Витьку. Тот по обыкновению косил угрюмым глазом, но выглядел бесстрашно. Серый сбросил валенки с высокими калошами, рванул в боковушку, содрал с постели мальчишкино белье.
— Спать буду здесь!
— Где будешь спать, — ликующе провозгласила Вера, — мне решать! Я здесь хозяйка.
— Ты? Ну, хозяйничай.
Валенки наскочили на ноги будто живые. Когда спускался с крыльца, в спину полетели подлещики. Мерзлые и тяжелые, заразы. Он постоял посреди улицы в какой-то легкомысленной растерянности. Ночевать негде. Обратно — только под автоматом. Сиротка на снегу. К Лехе? Собрал подлещиков, не с пустыми руками, щас зажарим. Окна гасли одно за другим, метель густела. Лехина дверь отыскалась не сразу. На стук из-за нее посыпался мат. Серый назвался, Леха подобрел:
— Отказали от дома? Баба гвоздь. Второго выгоняет.
— Его за что?
— За непочтение к родителям. Хвост поднимал. Что ты, что он — с питьем не беспредельничаете. Просто есть бабы, которые к мужьям относятся как к детям. Чтобы слушались. Выпить хочешь?
Не ожидая очевидного ответа, Леха сунулся к полке, отдернул занавеску не первой свежести. Там плотно стояли трехлитровые банки, всклянь налитые красным, лиловым, желтым. Четвертая — прозрачная и синеватая, словно льдинка.
— Сам выгнал да неделю терпел, настаивал. На голубике, калгане и морошке. А? Солнце в стакане!
Он нацедил две кружки медового отлива. Играло и искрилось, даже пить жалко. Ведь нажремся, обреченно подумал Серый. Завтра на буровую. А шут с ним, все равно увольняться.
— Рыбу жарь, — выдавил он перехваченным горлом. — Градусов шестьдесят?
— Ну! Солнце в стакане!
Выражение нравилось Лехе, он быстро и туповато захмелел. Серый сам принялся за рыбу, хотелось жрать. Его попеременно заливали то мстительность, то жалость. Вот завтра он отвалит с чемоданчиком, она будет смотреть в окно и плакать. Или улыбаться? Веру жаль. Витьку не жаль, он точно будет улыбаться. Чужая кровь. Сковородка плюнула жиром в лицо.
— В другой раз ляпну такое, руби: сама уходи! Серенький, у тебя тут дом!
Его встретила подзабытая Вера, Вера первых недель, источавшая ласку, как выдох. У Серого не было сил удивляться, торжествовать. Восемь часов он не давил на рычаг, а держался за него, временами мечтая, чтобы верховой уронил ему на голову серьгу. После смены дотащился до магазина, засадил полбутылки и, оживая, побрел за чемоданом. Боль притупилась, по натруженным рукам разлилась теплая слабость, хоть падай в снег. Самое время поесть горячего и отключиться до утра, а не ждать поезда на Котлас в холодном зальце. До зальца не дошло.
— Поешь ты, — придвинула Вера миску ухи из щуки, бешено сдобренной перцем. — Добытчик.
В ней несомненно что-то капитально сдвинулось. За виноватым желанием примирения чудилась озабоченность, глубокая задумчивость, когда и Серый как будто исчезал, туманился, и Вера оставалась наедине с какой-то новой, тревожной мыслью. Впрочем, он все воспринимал в хмельном мареве, мечтая о койке. Улегся в боковушке, на холодке.
В субботу чинили погреб. Стенки небрежно выложены кирпичом, цемент покрошился. Вера подавала раствор сверху, а Серый с Витькой трудились в яме, насосавшей за зиму холода. Витька работал с виноватой старательностью, ни разу не встретившись глазами. Запах его был неприятен. За столом Вера вспомнила о Лехе:
— Позвал бы культурно. Горячего поест.
— Он не в тошниловке питается.
— Да кто ж ему готовит?
— Сам. Такой супешник…
Он удержался от сравнения, но Вера угадала:
— Бывает, мужики готовят лучше. А все равно не понимаю, которые вот так, без женщины. Даже пожаловаться некому. Тоска.
— Бывает, вдвоем тоскливее.
— Ну, бывает. Это нормальная жизнь. Даже ругачки. А одному?
— Свобода.
— Кому она нужна, свобода? Надо ради кого-то жить. Вот я знаю, что Витьке нужна и… тебе немножко. А если буду не нужна?
Серый не спорил. Они давно говорили на полупонятных языках, будто один по фене, другой нормально. Старались обходить притопленные камни, сплавляясь по реке, куда он зачем-то спустил свой плот. Задумывался: долго ли плыть? Однажды ночью представил, что до смерти, и стало так тоскливо, что даже испугался. Ловил себя на мысли, привычной в зоне: вот освобожусь… Мирное сосуществование тянулось до Восьмого марта. Серый измаялся, что подарить. Денежная заначка жгла карман. Духами не угодишь, да Вера и не пользовалась. Купил две пары колготок в немецкой упаковке. Утром положил на тумбочку. Умывшись, застал сердитые слезы:
— Ведь видел, что я всю жизнь чулки ношу! Куда тут колготки нацеплять? Два мужика в доме, кто бы догадался цветочков принести.
— Откуда? — ошалел Серый.
— Ну, вербочку какую, зимний букет. В прошлом году Витька ухитрился, а теперь и он…
В очерствении Витьки тоже был виноват Серый.
Виновата была волнообразная кривая настроения Веры. Точка Восьмого марта попала на нижнюю отметку, откуда должен был начаться благожелательный подъем. Пришлось перетоптаться без вина, а ночью, одолев скованность от целодневного молчания, потешить Веру. Как она любила, а Серый — не особенно. Потом приснилось: будто стоит у двери с чемоданом, спешит на поезд, а чемодан как примагничен к полу. В комнате колготится Вера, у нее Витька на руках орет — папа, папа! Серый и понимает, что Витька уже большой и звать его не может, но сонное смещение рисует Витьку сыном, родившимся недавно. А чемодан от пола не оторвать, руки — как после смены…
— Вот я такая! Выбрал — терпи.
Был поздний вечер, Витька уплелся в боковушку. Вера маялась, бродила без толку по комнате. Вдруг судорожно стала стелить постель. Серый напрягся. То ли он переутомился за зиму, то ли ему, как любому мужику, требовалась пересменка. Да всякая размолвка, чьей бы победой ни кончалась, уносит в зубах клочок любви. «Но если так… как же мы будем дальше?» — кольнуло безответное.
Однако этой ночью ждало его совсем иное. Вера уткнулась в плечо, пробормотала: «Серенький, все-таки мы хорошо живем?» Он попытался пожать плечами, не получилось. Голова ее давила сильнее, чем буровая штанга. «Серенький, нам бы записаться по-человечески, а, Серенький?» Он промычал: «Не проблема». — «Навроде, значит, предлагаешь руку и сердце?» — «Ну…» — «Так я тебе медовую ночь устрою». И, закинув на него круглую ножку с такой же круглой, пряничной коленкой, так сладко навалилась сверху, вдавила его в себя, что вскоре стало неразличимо, где разгорается ее желание и иссякает, изливается его… Покуда в глубине еще зудело затихающе, принесла тазик, обмыла с ласковыми прибаутками и подарила ту мучительную ласку, что дарят лишь безрассудно любящие или продажные женщины.
А под утро, когда не только чувствовать и говорить, но слушать не осталось сил, Вера звенящим, чуть истеричным голосом произнесла:
— У нас маленький будет.
— А ты как думал? — грустно ухмыльнулся Леха. — Она почуяла, что дело к обрыву подошло. Время рожать.
— Рискует.
— Меньше, чем тебе кажется. Женщины нас не столько любят, сколь изучают. Она тебя поняла, Серый. Ребенка ты не бросишь. А бросишь, измаешься душой, и этим она тебе отомстит.
— Ты это, похоже, проходил?
— Я много проходил, потому и упал на дно и баб на выстрел не подпускаю. Они не злые, Серый, хотя и стервы; просто — другие, у них не наши цели, но их задача — заставить мужика совершить то, чего он не хочет. Они и по любви — подставят. Безвыходно, хоть вой.
Из зоны Серый вынес убеждение, что если положение выглядит безвыходным, надо спокойно замереть и оглядеться. Неординарный выход рядом. Взглянуть на дело под неожиданным углом… А засуетишься, тебя опустят, как одного сокамерника, откинувшегося из зоны за год до Серого. Тот в благодарность за жалкую поддержку прислал весточку издалека. Опущенный пристроился в круглогодичную экспедицию в горах Якутии, там позарез нужны буровики. Но Леха прав: сорваться от беременной Серый не сумеет. Вера его поняла.
Путь уговоров не годился. Едва он заикнулся, что в нынешних условиях не до ребенка, Вера отрезала: хватит убивать! Он догадался, что через серию абортов она прошла. Кроме того, конечно, справедливо все, о чем базарил Леха.
Получив деньги, Серый заначил половину и ушел в запой. Ему почудилось, что это тоже выход: за алкаша Вера цепляться не станет. Тут возмутился организм. Закувыркались они с Лехой в пятницу, домой Серый приплелся в субботу утром, пропал на воскресенье, но в понедельник, как выразился Леха, кончилось здоровьишко, от самогона стало выворачивать. Проблевавшись, утром в понедельник явился на буровую. Всю смену, истекая потом, мечтал об опохмелке, вечером в боковухе заперся с бутылкой, но ночью здоровый организм вновь выплеснул отраву, и Серый пошел на буровую со странным чувством легкости и бессилия. Вера загадочно молчала.
В четверг случилось вовсе непонятное: к ужину выставила бутылку. Серый пытался гордо отказаться, но Вера чокнулась стаканчиком, звон вызвал подсознательную жажду. Серый почувствовал, что хочется горячих щей. Вычерпав пару мисок, уснул, как умер. А утром Вера положила прохладную ладонь на непривычно свежую голову и поставила диагноз: «Все, Серенький, ты не алкаш, я их за версту чую. Не хочешь регистрироваться, не надо. Я Витьку подняла, второго тоже… Будешь давать, сколько захочешь». Серый облился жаром, прикрыл глаза. Даже на зоне ему не был так тошен этот мир.
Вялая жалость, как похмельный хвост, маяла его день-другой, и вдруг перелилась в какую-то бунташную энергию. Так у него всегда бывало, если брали за горло — люди или жизнь. День субботний, он ушел на железку, но не к Лехе, а по шпалам на юг. Справа и слева тянулся лесок с подтаявшим снегом, парящими наледями. Рельсы сходились на горизонте мнимым тупиком. На самом деле дорога расширяется перед идущим, ведающим закон перспективы: все проходит! На суде тоже мнилось, будто кончилась жизнь. Решение брезжило во мгле сознания, ожидая удара-озарения… В лесу почудилось движение, Серый остановился. Дикий олень-согжой! Зимой они бродили по лесотундре, а летом уходили на север, к морю. Снег в лесу рыхлый, легко копытить ягель. Но в тундре воля без комарья. В отличие от прирученных, согжои неохотно сбиваются в стада. И никакая сила не удержит хоря возле важенки после того, как он ее покрыл. Бежит искать другую, а чаще — просто за дальний взлобок, чтобы не видеть ничего, кроме жемчужно-облачного горизонта и беломошной тундры, желтоватым жирком подернутой вблизи и мечтательно-сизой в наплывающем с моря туманце… Свобода слаще важенки.
Вечером долго лежал без сна. Вера посапывала, но Серого не оставляло ощущение, какое возникает в лесной чащобе, когда тебя выслеживает зверь. Он как ножом рассек ночную тишину:
— Только желанный ребенок бывает счастлив.
— Я желаю, — бросила притворяться Вера. — Чего желаешь ты, мне наплевать.
Он понимал, что она взвинчивает себя, нарываясь на ссору. Ей так же трудно было говорить на эту тему, как и ему. Сорвавшись и нагрубив, казалось легче. Но истерия заразительна, и вскоре они обменивались ударами без правил. Внезапно Вера проскулила:
— Серенький, обними меня!
Он перекинул ногу через нее, но в ту минуту, когда она победно поняла его по-своему, крутанулся с кровати на ледяной пол. Тело его — жилистое и битое, мороженое и травленое, но налитое упрямой жизнью, — черно загородило окошко.
— Ты меня подставляешь. Я еще свободой не надышался.
— У тебя было время подумать.
— Ты думаешь за меня.
— Приходится. У тебя нет смысла в жизни. Обязанностей. Теперь появятся.
— Не тебе решать, какой у моей жизни смысл!
— Именно мне. Сам ты пропадешь. Я тебя в нормальную жизнь зову.
— Конвоируешь. Это у меня уже было.
В бараке Серый приучился складывать одежду так, чтобы вслепую в считанные минуты найти и натянуть. Уже в сапогах, подошел к постели.
— Вера! На колени стану.
— Бесполезно. Свет зажги, чемодан не соберешь.
Он в темноте оскалился оттаявшему звездному окошку. Вышел. Наверное, Вера так же хищно улыбнулась, сообразив, что чемодан остался.
— Серый, я за это три года оттянул.
Коновал маялся. В этом глухом углу, куда свалился по запарке, у него не то что друга не было, а просто человека, с которым можно перемолвиться понятными словами. Свою подругу он постепенно возненавидел за безысходность совместной жизни и в то же время приспособился и к этой жизни, и к периодически хмельному состоянию, и к возможности по-легкому сшибать бабки, используя тайные знания. Бардак и безразличие к нарушениям закона расползлись по стране весенней распутицей, и то, за что Коновала давно бы загребли, теперь обороняло его от нищеты и бедствий новой жизни. Он не отказал бы другу, повязанному с ним воспоминаниями и тяготами зоны, в своем убойном снадобье, если бы не сомнительный способ, избранный Серым. До сих пор женщины знали, на что идут. Случись несчастье, Коновал окажется сообщником убийцы.
— Сам говорил, никто не умер, — прессовал Серый.
Коновал знал природу человека. Он может выкарабкаться из жуткого диагноза и умереть от пустяка. Если случится беда, Серый может сдать Коновала. У них одна школа — зона… Тут ему стукнула простая мысль:
— Ты можешь обокрасть меня. По пьянке.
— Потому что я знал, по какой статье ты тянул, — врубился Серый. — И ты для понта мне свою кухню показал. Сам не применял, ждал патента. А я мензурку скоммуниздил. Так?
— Шито белыми нитками. Но другого нет. Наливай.
Если они хотели имитировать пьянку, им это удалось. Через пару часов оба были в хлам. О возвращении домой на следующий день думать не приходилось. Подруга Коновала ушла к соседям со словами: «Может, сдохнете». Как на салазках пролетели два рабочих дня. В среду, опохмелившись ровно настолько, чтобы прорезалась мысль, Коновал проинструктировал Серого и выдал зелье. В водке привкус его был не заметен. Только не лопухнись, напутствовал он Серого, не дай бог заметит, трекнется. Может, еще одумается, понадеялся Серый. Встретит его тяжелого и двинет в больницу на аборт. Три перегона… Но в случае чего, заклинал Коновал, немедленно врача. В поселке на горе был медпункт…
— Не запылился, — встретила Вера теплым голосом. — Мастер велел подать заявление за свой счет на неделю. Сочувствует. Опух. Головка бо-бо?
В навесном шкафчике мелькнула бутылка водки. Витька в школе. Вера подкочегарила плиту, подвинула кастрюлю. Знакомо запахло щами. Примирение намечалось по отработанной схеме. Серый с видом «не-подходи-убью» налил стакан.
— А мне? — заискивающе хихикнула Вера.
Время, считала она, ее союзник. Через неделю Серый привыкнет к мысли о ребенке и примирится. Пусть побалдеет, хмель примиряет с жизнью. Он налил ей полстакана, Вера пригубила. У Серого от нового удара по мозгам странно и злобно прояснились мысли. Он выдал речь:
— Женщина не имеет права единолично пользоваться способностью рожать. Вот ты меня не спрашивала, хочу ли я ребенка. Знала, что не хочу. Использовала меня как… донора! В Тбилиси есть институт искусственного оплодотворения. Ехала бы туда и не грузила чужую совесть. Бросить ребенка — грех, а рожать обреченного на безотцовщину — благородно? Я тоже человек…
— Совестливый? За это и на нарах парился?
— Ошибка молодости. Вторая — тебе доверился. Обещала.
— За ошибки надо платить. А я решила.
— Ладно.
Он снова налил себе. Вера подхватилась:
— Нажрешься без закуски!
Отвернулась к плите. Зона учит ловкости рук. Карты нарисовать и спрятать, заточку, бритву, и чтобы пайку твою ушлый кент не заначил… Серый сам не заметил, как вылил зелье в Верину водку. Она вернулась, разлила по тарелкам. Теперь — как Бог решит. Если пригубит и отставит, малая доза не сработает. Вера оглядывала Серого, словно учительница нижних классов. Или как врач, лучше больного знающий, какое прописать лекарство. Сегодня, например, ему не худо выпить, чтобы принять неизбежное. Подавая пример, выпила залпом. Сморщилась, закусила маринованным грибком. Серый вспомнил их лесные походы. Как густо было закрыто будущее. Только сердце вещало, да он не слушал. Если бы слушал, сбежал без чемодана на ближайшем поезде.
Осталось ждать. Он чувствовал себя убийцей. Пришлось добавить. Щи не лезли.
Через час Вера пожаловалась на боли внизу живота. «Не надо было маринованным закусывать», — сказала и прилегла. Серый подумал: «Ты меня подставила, я вывернулся». Вдруг растворилась последняя жалость. Так зэк, решившись на побег, не видит человека в конвоире.
Минут через пятнадцать она велела:
— Выйди. Мне надо… осмотреть себя.
Он знал от Коновала, что выкидыш случится минут через пятнадцать, и двинул в гору, где между общежитием и магазином притулился медпункт. Встретился Витька, возвращавшийся из школы. Заставив себя не вилять глазами, как на допросе, Серый сказал:
— С матерью что-то плохо. Как бы не аппендицит. Я в медпункт.
Витька ответил испуганно-проницательным взглядом и припустил к дому. В медпункте врач или фельдшерица принялась было расспрашивать, Серый психанул: «Я доктор? Выпили, грибками закусили. Я, правда, их не ел». И вышел первым.
С грибами в эту зиму были проблемы. По недостатку продуктов включив в рацион, нахватав без ума, многие ими травились. Врачиха набрала номер районной «неотложки», ляпнула предварительный диагноз и только после этого схватила сумку с инструментом. Навстречу им из дома вылетел Витька с меловой рожей, глаза отчаянные, сиротские: мамка помирает! По сбитым простыням расползлись пятна, будто Веру зарезали. Да так оно и было, только не ее… Серый заставил себя не думать, лишь споро помогал, от Витьки толку не было. Старался не смотреть на сгустки и слизистый комок. Время ползло, как пятьдесят-веселый поезд Сейда-Лабытнанги. Когда приполз «уазик» и Веру погрузили, врачиха велела брезгливо и сурово: «Это все выброси с бельем. Не отстираешь». Убравшись, Серый как нечестивую награду допил бутылку. Услышал за спиной:
— Если мамка помрет… из-за тебя… я тебя…
Витька смотрел бешеным волчонком. Серого вдоволь напугали на зоне, но тут ему стало зябко. Так смотрят решившиеся на убийство, такого можно остановить только убив. Он вышел на крыльцо, долго и глубоко дышал и вспоминал, как впервые подвалил к этому забору. Пробку ломал. Надо было купить с винтом. Жадность фраера… Если Вера помрет, вскрытие покажет яд, и снова париться на нарах.
Первым же поездом он выехал в районную больницу. Три перегона. Старался закемарить. Надо быть собранным и трезвым. Врачи, возможно, уже разобрались, что выкидыш искусственный. Но в больнице получилось, как в мечтательном бреду.
По коридору, забитому больными, койками, нянечками с вонючими суднами, он добрался до палаты, где, как ему небрежно сообщила грудастая сестричка, лежали «скинувшие». Серый подкрадывался, невольно замедляя шаг. Потому его не заметили женщины на панцирных койках, внимавшие молодому врачу. Он живо напомнил главного воспитателя колонии, толковавшего про чистую совесть. Одна из женщин перебила, зацепив своего хахелюжника, бросившего ее, а был бы у нее ребеночек… Замечание задело врача за живое, по голосу и морде он был ходок.
— Когда я слышу, — зазвенел он обличительно, — как женщина на экране вещает — я сама! — хочется запустить бутылкой в телевизор. Она мечтает, как ей будет хорошо, а не как ребенку плохо. Вон они по перрону шляются, хабарики сшибают, безотцовщина.
— Бывают отцы, которых к детям вообще не допускать!
— А матери?
— Мать есть мать!
Врач повернулся и увидел Серого.
— К кому?
— Ко мне, — сказала Вера с дальней койки.
— Еще один бракодел, — не остыла покинутая. — Путные мужики в роддоме навещают.
Серого то ли отпустило, то ли понесло.
— Господь не фраер, Бог не лох, — ляпнул он. — Кому какую статью…
— Это у вас от маринованных грибов выкидыш получился? — вцепился врач.
Вылитый опер, ужался Серый, вглядываясь в непроницаемые очки. Мгновенно вспомнился стакан, оставшийся немытым посреди стола. Банка с грибами. Сам ты фраер, укорил себя. Искоса уловил прищуренный в улыбке Верин взгляд. Пробормотал неубедительно, как в первый раз уходят в несознанку:
— Водяру пили. Может, ей нельзя.
— Всем нельзя, — согласился врач. — Грибы не ешьте, привезите к нам в лабораторию. Случай вообще-то странный, будем разбираться.
Он удалился, щеголяя распахнутым халатом. Серый подошел к Вере. Сесть было некуда. Вера смотрела, смотрела на него, потом сказала:
— Наклонись.
Он наклонился пружинисто, готовый отшатнуться, когда она вцепится в глаза. Так же упруго протянулась между ними враждебная струна. Что ж, он только увернулся от удара, она-то его не пожалела… Взгляд его отвердел, и Вера окончательно поняла все. Сейчас позовет очкастого, потребует назначить экспертизу. Внезапно ненавидящие глаза ее засветились, налились неким воспоминанием, как слезой. Она сглотнула:
— Серенький. Разбей стакан и больше в жизни не появляйся.
Злость вновь окостенила губы, ввалившиеся щеки. Серый вышел.
Воздух с дымком напомнил тот, каким он задохнулся, выйдя из проходной колонии. В забегаловке одуряюще пахло селедкой и луком. Водка показалась сладкой, как уксус на халяву. Пока добрался до своего разъезда, принял решение.
Занюханный опущенный, что ошивался при параше, обязанный Серому если не жизнью, то здоровьем, дал в письме адрес с диковатым словом «Каттеркен». Таежные предгорья, глушь. Впервые после зоны возникло острое предчувствие удачного побега.
14
— Это можно печатать?
— Я тут слегка подредактировал, — покаялся я. — Не графомания. Печатают теперь всё. Читатель привыкает к дерьму. У вас добротный реализм без прилагательных. Пошлите в «толстый» журнал. Но это лотерея, самотек.
— Альбине не понравилось.
— Еще бы. Кому еще читали?
— Штырь одобрил. Так, говорит, и надо сваливать. Жаль его. Теперь и поговорить не с кем, только с вами.
— А Альбина?
Он не ответил. Мысль моя бегала, как таракан по миске. Кого подозревать? Отвлечься от бессмысленного гадания я не мог. Джека отмел окончательно. Шарый не появлялся. Шаман сказал: «Его так зона стукнула, он только и способен грязные трусы украсть. Больной!» А Джек добавил: «Мысленно он Штыря сто раз замочил, а по жизни — нет. Менты зря стараются». И никому на Створе Штырь всерьез дорогу не перебежал. И тридцать километров по тому морозу никто не мог пройти, убить, спрятаться и сорок обратно — ночью… Дичь.
Утром в субботу, вяло поговорив по рации — «вопросов нет, конец связи», — я вышел прогуляться по дороге в сторону Жилухи. От Створа она круто шла на сопку и выполаживалась на водоразделе. Оттуда были видны наши домишки и сказочно синеющие предгорья хребта Джугдыр. День не рабочий, партия притихла в сонном блаженстве, из редких труб на запад тянулись дымки. После того мороза нас баловали ветры с моря. Меня они не слишком радовали, дорогу часто заносило, в дренажной канаве оживали ключики и выплескивались желтыми лепешками. И без того наш вездеход полз в гору на первой скорости, подвывая голодной Матильдой. И в грешном теле не вовремя оттаивали роднички, сны становились по-весеннему бесстыдными, полночи проходило в мечтаниях в духе Боккаччо. Расплата за побег… Рекомендация поэта — любить, значит колоть дрова — приобретала прямой физиологический смысл, благо печь моя жрала их, как толстуха — макароны. Каждая жировая клетка требует еды. Ох, мои клетки требовали совсем другого.
Дорога поднялась на сопку, оставив внизу сиротские мечтания. Отсюда ясно, как на поделке из дымчатого серебра с чернением, просматривались оледенелая Река в каменных берегах и треугольник устья Золотинки, опушенный ельником, как… Спокуха, Александрыч, без сравнений. И бесконечные горбушки сопок, на севере сливавшиеся с туманными хребтами. Здесь открывался смысл древнего песнопения о «сладости пустыни» — не их, а нашей северной, с ударением на первом слоге. Множество страшно, пророчествовал Чингиз-хан. Безлюдье лечит душу.
Дальше я брел по редколесью и промерзшему болотцу в том состоянии безмыслия, беспамятства, что дзен-буддисты называют начальной стадией самадхи: «исчез человек, остались обстоятельства». Божественное забытье оленя на гольце. У меня, впрочем, была и цель.
Болотистая куртинка поросла угнетенными лиственницами, пугливо поджимавшими корни над вечной мерзлотой. Но на случайном таличке разрослось сильное дерево с прихотливо изогнутым стволом. С первой встречи очертания его странно напомнили мне собственную жизнь от мутного отрочества до нынешних невзгод. То, чем я мучился теперь, отразилось в привершинном изломе с трещинкой, залитой слезливой смолкой, а выше выгибалось мучительно и неопределенно, покуда вдруг не вытягивалось к закату… Короче, это было мое дерево, я ходил к нему, как в часовенку, и до получаса выстаивал рядом в бездумном забытьи, касаясь шершавой, чешуйчатой, даже в морозы теплой коры. Лиственница иссасывала и рассеивала мое уныние. И возвращала тень надежды на неопределенно светящееся будущее. Я и теперь минуты четыре простоял, прижавшись спиной к стволу, как вдруг услышал хруст и осторожное поскрипывание снега.
Человек шел в обход дороги, по целику, особенно глубокому на залесенном краю болотца. Неподалеку Бурундук ставил петли на зайцев, но он ходил на лыжах. Этот, сквозя в просветах между лиственницами, проваливался и пошатывался, словно пьяный. Одет в телогрейку, больше ничего не разглядеть. Нечаянная встреча в тайге — всегда загадка, иногда опасная. Беглый оголодавший зэк? Я осторожно переместился за лиственничный ствол. Незнакомец обошел болотце, скрылся за пихтами. Лишь обостренный слух угадывал его перемещение вниз по склону, в сторону Реки. Сознание «Большая капитана», в чьих владениях шляется чужой, заставило меня двинуться следом.
На склоне лес загустел, я еле различал за пихтами серую телогрейку и шапку, плотно, по-арестантски облегавшую голову. Человек вышел на тропу, проложенную буровиками. Она вела к дизельной. Под ее прикрытием в поселок можно пробраться незаметно и бесшумно, дизель молотил, как припадочный. Что ему нужно, ханыге? Тропа пересекала крутую осыпь. Пришелец будто сослепу влетел на нее, заспотыкался на глыбах и сел на задницу. Заелозил вниз, пересчитал камни и заорал. Такого жалобного, больного крика я никогда не слышал у мужика. Наверно, так раненые кричат, когда их выволакивают на шинельках. Я узнал Шарого.
Когда я подбежал, он уже был внизу, в каше желтого от солярки снега. На искаженной роже один мучительный вопрос: за что? Ему было больно — всему: спине, рукам, замотанным грязным тряпьем, подвернутой ноге. Он замер, опасаясь всякого движения изболевшегося тела. Лицо, голая шея были в какой-то грязной копоти, и вонь — горькая, кислая, густая — расползалась в морозном воздухе. Я одолел брезгливость, подхватил под мышки. Он просипел:
— Полегче, Александрыч. Справа надо.
В его доме было неделю не топлено. Свернули к моему. В тепле он сразу размяк, расплылся на лавке, лишь руки держал у живота, берег. Я налил чаю. Он осторожно взял кружку двумя замотанными руками, половину расплескал, остальное заглотил, как спирт, на задержанном вдохе. Я добавил. Он посмотрел на кружку с собачьей благодарностью, по щекам грязно сочилось.
— И где ж ты был?
— Корея, бля.
Он снова взялся за кружку. На тряпках были бурые разводы.
Чтобы не спотыкаться на его лексике и стонах, суть: Шарого прихватили в Жилухе, покуда мы толклись в магазине, а Хван придерживал меня пивком. Завезли в Фанзу. Корейцы склонялись к версии, что убийца — он, не зря его держали в Каттеркене. Если он не за картой охотился, то кто-то заказал ему список долгов и должников Штыря, пропавший вместе с картой. Они были убеждены, что Шарый со времен отсидки повязан с самым темным уголовным миром. Возможно, на богатенького Штыря таким путем наехали кенты, явившиеся из дальней зоны, где сидел Шарый. Тут можно фантазировать до умопомрачения, и только помрачением можно объяснить похищение Шарого. Когда ему под ноготь первое шильце запустили, он побожился — век свободы не видать! — что никого не убивал. Они не поняли, какая это страшная клятва для него. Зато узнали — к ним из милиции сочились сведения, — что Шарый для чего-то лазил в дом, где лежал покойник. И продолжали вивисекцию в дальневосточном стиле. Я его не прерывал, хотя меня озноб продирал по позвоночнику и тем органам, которые корейцы считают самыми отзывчивыми. Шарый вывернулся наизнанку. Он и в убийстве признался бы, как когда-то руководители Дальстроя — в намерении продать Магадан японцам, но Хвану нужны были карта и списки должников. Этого Шарый предъявить никак не мог. Обработав его по полной программе и убедившись в совершенной невиновности, корейцы выбросили его у моста через Золотинку.
— Они не боятся, что ты в ментовку стукнешь?
— Не стукну, Александрыч. У них в ментовке человек. Залягу. Второй раз попасть к ним…
Его передернуло. А я подумал, что к списку непричастных можно добавить Шарого. Даже поставить первым номером.
15
В воскресенье топили баню. Зимняя баня требует усилий не меньше, чем буровая. От проруби, переместившейся под левый берег, натаскать воды на всю толпу по скользкой, как наша жизнь, дорожке, у самой бани карабкаясь на глыбовый уступ. Наготовить гору дров для каменки, насосавшейся космического холода. Кочегарить часов семь-восемь. Без умопомрачительной парилки баню не признавали. После нее мы выходили голые на крыльцо и чувствовали лишь легкую прохладу, хотя термометр зашкаливал за тридцать.
Корейцы с водкой не явились, затихарилась желтая опасность. Так что проснулся рано с ясной головой, затопил печку и в еще холодной комнате на ледяном полу размялся по системе. До поздней осени я завершал асаны легким бегом вверх по дороге. Потом мокрый, как загнанный бурундук, манипулировал у умывальника и таза губкой. Зимой вместо бега хватался за топор… Когда заурчала дизельная, сообразил, что баня не остыла, водные процедуры можно перенести в нее. Охваченный теплом предбанника, не обратил внимания на шмотки, развешенные на гвоздях. Разделся, отодрал тяжелую дверь в мыльню. И замер, будто меня от раскаленной каменки окатило паром.
Альбина, сияя розовыми ягодицами и плотными грудками, склонилась над тазом с постирушкой. Воспользовалась остатками вчерашнего тепла.
Едва затлевшее намерение — стыдливо удалиться — мгновенно залила волна животной похоти, подхватившая мое голое, обезволенное тело с невыносимо восставшим членом. Сознание оставалось ясным, отмечая трогательные ямки на полноватой талии, родинку под лопаткой и упругость груди с бобовиной соска. Мимолетное изумление ее покорностью сменилось ликованием, что так и быть должно, что все эти полгода она ждала, когда я кинусь на нее, сожму дрожащими руками вот эти бедра и войду. Не поворачивая к себе лицом, как в важенку, измученную течкой. Когда я уже бился на последней грани, слабо взмолилась: «Потрогай… там!» Я погрузил пальцы во влажную полураскрывшуюся раковину, и трепет обезумевшего от предвкушения моллюска отозвался сладким содроганием, слившимся с моим. Минуты две она еще цепенела в прежней позе, удерживая меня в себе, потом произнесла отрезвленно: «Ну, хватит». И повернулась лицом.
Не зная, что говорить и делать, я осторожно тронул губами ее сосок. Она положила руку на мой затылок, и я почувствовал, что говорить не надо. Мы присели на лавку, объединенные бессилием, как только что — желанием. Не знаю, о чем думала она, а я о том, что грешная моя плоть снова затягивает меня в безвыходную ситуацию. Но взгляд на ее длинные бедра, на крупный, репчатый лобок в русых волосках, орошенных матовой влагой, и понимание, что все это теперь — мое, пригасили сомнения. Она сказала:
— Никто не должен знать.
— Как?
— А ты хотел, чтобы я к тебе переселилась и всех — на свадьбу? Мало тебе двух жен?
Я промолчал.
— Ладно, проехали. Ты меня разлакомил после такого долгого поста. Теперь попросишь, сразу дам.
Она привалилась влажным плечом и с веселой ухмылкой стала теребить как раз то место, которое меньше всего в этом нуждалось. Я ужался, но мало-помалу ощутил, что вновь нуждается. Внезапно, словно ее прошибло током, она припала губами к истоку жизни. Энергия, по дзен-буддизму, сосредоточена в тандеме, ниже пупка, откуда растекается по телу. Я убеждался с каждым скользящим движением ее языка и губ, и скоро у меня на языке возник вкус налитого яблока, готового упасть и брызнуть соком на траву. «Нет, погоди!» — угадала она и, оценив достигнутое, оседлала меня уже всерьез. Я испугался, что стоны ее услышит кто-нибудь за баней. Черт с ними, нехай завидуют. Все стало сладко, мучительно и безразлично. Так, верно, живут эфемериды, рождающиеся для мига размножения и сразу — в смерть. В нирвану.
Последний разряд оргазма смял ее тело в мгновенной судороге, а из груди, прижатой к моим губам, не выступила, а брызнула испарина. Она переползла на лавку, тяжело опираясь на меня, в глазах не таяла беспамятная поволока. Скосившись на посветлевшее окошко, я спохватился:
— Мне на связь!
— Связи тебе хватило на неделю, — выдохнула Альбина, но изыскательская выучка сработала: — Одевайся. Я еще покайфую.
— Хоть запрись.
— Не ревнуй, заяц. Бичи — не мой гардеробчик. Почему-то нравятся такие, как ты.
— Я тоже бич, только с дипломом.
— Трепло ты. Побазарь-ка лучше с Базой.
База уже орала наши позывные, зачем-то срочно вызывала.
— «Пихта» на связи, — отозвался я.
Моджахеда требовали в Каттеркен. Прокуратура связалась с Базой, та — со мной. Время не подходящее, в разгаре зимние гидрологические наблюдения, приборы в прорубях прихватывало льдом, Моджахед только что не обедал на Реке, две пешни утопил. Заменить некем. Переселить Альбину на гидропост? Это мысль. Я почему-то был уверен, что Моджахеда быстро не отпустят.
Толпа сползалась в камералку на утреннюю разводку. Я сообщил Водиле о Моджахеде. Мой матюжок был лепетом невинного младенца в сравнении с тем, что выдал будущий обитатель научного городка. Черепан заржал так, что зазвенели стекла в камералке. Когда Водила, добравшись до верхних этажей, благополучно спустился вниз, договорились, что он забросит буровиков на точку и ходом — в Каттеркен. Мы ждем его обратным рейсом не позже семи часов, иначе склеим ласты на морозе. Осталось отправить Альбину к Моджахеду на инструктаж. Заодно выслушает лучшую половину того, что тот думает о следователе. Вторую мы послушаем под грохот вездехода.
Альбина надела лыжи и, мимолетной озорной улыбкой показав, что поняла мой замысел, умчалась к устью Золотинки. На лыжах она ходила легко, красиво, едва пригорбившись по привычке к рюкзаку. В ее движениях угадывалась сила, о которой я знал теперь такое… чего не знал никто. В смутном бездумье заглядевшись на лыжню, я рассмотрел уступчик, образуемый свежим следом. «Смерть на лыжах…» Да, Моджахеду не позавидуешь.
Он вскоре тоже прибежал на лыжах, стремительно взлетел на террасу, сжигая адреналин. Лаяться с нами было бесполезно, он просто завалился в кузов ближе к трубе, обогревавшейся горячим выхлопом. Бурилы выразили сочувствие. Они-то знали, как выворачивает разговор со следаком, даже если тебя не подозревают. Вездеход медленно поднялся в гору, затрясся по разбитой колее. Сегодня мы бурили неподалеку от лесовозной трассы, под мост для подъездной дороги. Выгрузив нас, Водила поклялся вернуться не позже шести. «А позже можешь не возвращаться, — утешил Черепан. — Замочим».
Развели костер, набили снегом черный, как галка, чайник, прогрели дизель, забурились. При минус тридцати мерзлый керн, выбитый из колонковой трубы, не тает, сохраняя структуру. Я мог не торопиться с описанием, Джек просто выкладывал колбаски пронизанного льдом грунта в керновый ящик, ставил таблички с глубиной проходки, а я тянул некрепкий чифирок, впрок отогревая руки.
На пятом метре коронка заскрежетала по скале, врезалась в коренные. Пока меняли на алмазную, заполнил несколько страничек дневника и решил погреться, помесить снег, выйти на трассу. В это время корейские лесовозы возвращаются с грузом. Может, Туна увижу. Мне все казалось, о чем-то его надо расспросить, хотя уехал он задолго до убийства. О чем, не знаю. Не встречу, так согреюсь.
Иногда думаю — что такое случай? Опыт показывает, что неприятности случаются, если мы настойчиво нарываемся на них. Свою благополучную судьбу я упорно надламывал сам… То забываясь, то воспаряя в размышлениях, я долго тащился вдоль дороги, сворачивая в лес, где на едва прикрытых снегом кочках алела мерзлая брусника. Она заманивала меня все глубже в пихтовые заросли, словно мой ангел-хранитель рассыпал ее, так что когда на трассе зарычали лесовозы, меня оттуда видно не было. Вспомнив о Туне, я заторопился к дороге, и только перед последней пихтовой грядкой меня что-то остановило. Там, на трассе, моторы заурчали приглушенно, машины явно тормознули.
Их было две. Я наблюдал из зарослей, не понимая, что меня держит, но ноги словно вмерзли в сугроб, как бывает в страшном сне. Лесовоз Туна я узнал по иероглифу на дверце, значения которого он упорно не открывал. Серафим догадывался, что означает он — «пахан», начальственное положение Туна в Фанзе. Стекло, обметанное морозом, скрывало водителя, пережидавшего, когда передний лесовоз двинется с места. Тот только порыгивал, как обожравшийся бегемот, не в силах шевельнуться. Тун приоткрыл дверцу, и в тот же миг напарник переднего водителя выкатился на снег и, обогнув кузов машины Туна, так что Тун его видеть не мог, подобрался сзади к кабине.
Еще помедлив, Тун высунул ногу, нащупывая узкую ступеньку. Кореец — в легком ватнике, без шапки и рукавиц — вцепился в нее и, круто вывернув, с коротким вскриком-выдохом выдернул Туна из кабины. Дважды поднял и опустил руку без сильного замаха. Но Туну этого хватило, он распластался по заглаженному снегу серым мешком. Водитель первого лесовоза тоже выскользнул из кабины. В руке у него был костыль, которым прибивают рельсы к шпалам. Подойдя к Туну, перевернул его на спину и сунул железо в глаз. Контрольный выстрел по-корейски. Еще через мгновение оба оказались в своей кабине, лесовоз взвыл и в снежной пыли помчался по дороге.
Минуты три я цепенел, чувствуя только холод, пробиравший до сжатого желудка. Тун не шевелился, да и не мог. Я ясно видел головку костыля, торчавшего из глаза и, судя по длине, пробившего мозг до затылка. Надо решать, что делать. Я оказался свидетелем разборки и, вероятно, смены власти в Фанзе. Ни Капитан, ни даже районная прокуратура не лезли в их дела. Корейцы не сдавали провинившихся, наказывали сами, как не грезилось даже нашим ментам. Подходить к Туну не имело смысла. Не помочь. А на снегу мои следы через дренажную канаву так пропечатаются, что и Серафим не нужен. По всему выходило, что надо просто по-тихому линять. Хорошо бы еще снежок пошел… До буровой я добирался по целику не меньше часа. Черепан посочувствовал:
— Сбледнел, Александрыч. Мы тут тушенки оставили, пожри. А чифирок якутский заварили, уж прости.
Чифир, однако, оказался кстати, хотя и сильно заколотилось, словно очнулось, зажатое сердце и как-то безразлично прояснилось сознание. Я решил, что сделал как надо. И никому ни слова не сказал.
16
— Чего это тебя колотит? — удивилась Альбина. — Давай согрею.
Меня заколотило, едва я вывалился из вездехода в ледяные сумерки, и не отпускало, пока растапливал печку, заливал в кастрюлю воду со льдинкой и под ведьмачий вой Матильды вскрывал камчатскую уху. Странно, что по прошествии пяти часов увиденное на трассе всплывало в памяти отчетливее и грубее. Может быть, потому, что я остался один, а в почерневшее окно смотрело только мое лицо с ошеломленными глазами.
Еда не лезла, а чаю я на скважине перепил. Сердце то колотилось, то ужималось в смутном ужасе. Все время хотелось оглянуться. Особенно когда, нацепив лыжи, я побежал на гидропост, словно за мной собаки гнались. Или мертвяки. В избушке Моджахеда было тепло и прибрано, и даже пахло иначе, чем при хозяине, застрявшем в Каттеркене. Альбина заранее накрыла стол, назвала меня кретином, узнав о недоваренной ухе. «Знал, что я жду!»
— Все равно печку надо было раскочегарить.
— Вот я тебя сейчас раскочегарю.
Ее не столько опытные, сколько пытливо-лакомые пальцы нырнули, куда хотели, и заиграли, словно задорные и ласковые мальки в теплой воде. Какой там стол, доплыть бы до кровати Моджахеда, застланной чистым бельем. Но даже эти ухищрения не сразу разожгли меня до боевого состояния, мы некоторое время просто расслабленно вжимались друг в друга, пока я не почувствовал, как влажно раскрылись распаленные лепестки, и оказался там, куда мы бессознательно стремимся в поисках убежища. На этот раз Альбина дважды не дождалась меня. Меня колодило, даже сдерживаться не пришлось. Когда наконец и в моих глазах поредела сладкая муть, она сказала: «Вот ты какой. Как я угадала». И долго еще не отпускала меня в мой холод и злобу дня.
Но злоба дня держала меня крепче, чем ее руки и ноги лыжницы. Какой-то бес шепнул мне, что есть минуты, когда женщине трудно врать, и я выдохнул в горячее, прижатое ушко:
— Как тебе повестушка Джека?
— Мужской шовинизм. Но интересно.
— Так и читали без перерыва?
— Да, слушала с открытой варежкой и удивлялась, что это написал он. Не обсуждали, так, по мелочи. Хоть он и просидел примерно до полчетвертого, ждал… Может быть, восторгов? У меня не получилось.
— До полчетвертого?
— Да, он обиделся, наверно, ушел, а вскоре наши забегали опохмеляться.
Мне стало стыдно, и бесенок, вообразивший, как Альбина или Джек рубят Штыря, заткнулся. Я почувствовал голод, соскользнул на холодный пол. Недавно наледь из долины Золотинки подобралась под дом. Водяные жилы, как тараканы, ищут теплые щели в земле… Наледи, наледи. Что-то они мне часто вспоминаются. Наверное, пора их на дороге скалывать, а то на вездеходе не проедешь. Некстати вспомнился кореец, вмерзавший в ожившую наледь.
— Руки вымой, — прервала мысль Альбина.
— Я ни за что не брался.
— Подразнись еще. Снова полезешь в койку.
— Без пользы дела.
— Ешь, я старалась.
В дверь зацарапался, поскуливая, Бич. Вбежав, положил голову Альбине на колени, кося на меня ореховым глазом. Вот тоже путаница в показаниях Моджахеда. К обитателям Створа Бич относился со сдержанной лояльностью, но возле гидропоста мог и своих порвать. Но никогда не тявкал зря, а из тепла выскакивал только на пришельца. Сколько охотников, эвенков пострадало, заскочив в устье Золотинки. Моджахед плел, что в ночь убийства Бич рвался из избы только чтобы полаять на луну. Или ему что-то почудилось, он сразу успокоился. На показаниях Моджахеда лежала тень лжи или умолчания. Но топором он махать не стал бы, на стене — арсенал: двустволка, карабин. У меня крыша скоро поедет от версий и подозрений.
— Альбина, кто убил Штыря?
Она не удивилась и задумалась.
— Такое чувство, будто он сам нарвался. Сам себя…
— Все. Этой больше не наливать.
— Нет, правда, сколько ни прикидывай, из наших никто не мог. Ни смысла, ни решимости. Разве по дикой пьяни, но кто пил, все были на виду. Кто-то кого-то непременно видел. Все словно прожекторами просвечивало даже в глухую полночь.
— Шаман считает, что его убили не из корысти.
— У Серафима бывают удивительные прозрения. Я замечала, если он от чего-то остерегал или предсказывал, сбывалось… Надеюсь, на ночь ты не оставишь меня одну с Бичом?
Печка моя, конечно, прогорела, надо трубу закрыть. Но как представишь — тащиться по Реке туда-обратно да мимо проруби. Где я увидел «смерть на лыжах»… Уснул я раньше, чем Альбина вымыла посуду. Только под утро в полусне почувствовал ее раздвинутые ноги, губы, настойчивое давление лобка.
— Заяц! Пора вставать.
— Рация барахлит, — пробормотал я.
Случалось, связь с Базой прерывалась из-за магнитных бурь. Я хотел только спать. Но зудящее чувство «Большая капитана» преследовало меня, во сне я то опаздывал на поезд, то терял рюкзак в зале ожидания. Сумка, по Фрейду, символизирует… Замяли. Когда проснулся окончательно, морозные цветы на окошке голубели, в печке похрустывали еловые полешки и пахло свежим чаем. Рация могла сдохнуть, но буровая должна работать. Однако поднял меня не долг, а заполошный лай Бича.
Накинув полушубок, выскочил на крыльцо. Честно сказать, не улыбалось, чтобы меня застукали в этой постели. Но человеку на русле Золотинки было не до меня, не до морали, вообще ни до чего. Кроме убийства.
С крыльца было отлично видно устье. Залитое бугристой наледью. Бугор был свежий, снег слизало ветром, а на вершине, оскальзываясь растопыренными ножонками, стоял согжой, дикий олень-двухлеток или около того. Мясо у них самое нежное, не проросшее жилами, сырая печень считается целебной. Как его занесло на наледь, непонятно. Со страху, не иначе. Сойти с бугра он мог только кубарем или медленно, обдуманно переступая острыми копытцами. Если бы не страх, не паника. Бич знал силу удара этих хрупких ножек, только носился вокруг бугра, покуда Серафим кувыркался по склону в кедровом стланике. Серафим — бешеный охотник, с лопатой гонялся за медведем. И теперь в руках у него был не карабин, а топорик.
Позже он объяснил, что высмотрел оленя, спустившись к проруби с топориком для скалывания льда. Олень рванул на Золотинку, ведро мгновенно полетело в одну сторону, Шаман — в другую, за оленем. Порыв был безрассудный, достать согжоя топором никак нельзя, но не погнаться Серафим не мог. Олень побежал по лесистому склону, Серафим — по русловой лыжне. Срезал терраску у гидропоста и тут увидел, что олень загнал себя на наледь. Оскальзываясь, раскорякой и на четвереньках Шаман забрался на бугор. Мгновение они с согжоем смотрели друг на друга, потом олень нехотя отвернулся, и Серафим врезал лезвие топора в пушистый загривок. Оба в обнимку покатились с бугра.
А я смотрел на зеленеющую наледь, уползавшую вверх по Золотинке, и тень непроявленной догадки скользила по моему сознанию, но так и не воплотилась в слове. Застряла занозой… Серафим одуревшими зенками уставился на нас с Альбиной, крикнул: «Сторожите! Я за Водилой». И пропал в лесу.
Бич принял вахту. Уселся возле оленя с грозно-скучливым выражением вохровца на вышке. Я растерся снегом, глотнул, что подсунула Альбина, и, мазнув губами ее холодное ушко, отправился на Створ по верховой тропе. Встречаться с вездеходом не хотелось. У камералки уже маялись буровики, но разговор шел не обо мне, проспавшем, а о свежатине. Обрыдли консервированная уха из красной рыбы, тушенка и планктон с морской капустой.
Черепан успел собрать обычный тормозок на буровую, когда вернулся вездеход. От умных советов, как уберечь мясо от мышей и росомахи, у Серафима заболела голова. Я обещал, что отпущу Водилу в Жилуху за парой пузырей, грех было не отметить. Когда мы выворачивали на дорогу, Шаман уже вооружился длинным и тонким эвенкийским ножом и в окружении котов, сбежавшихся изо всех избушек, приступил к вскрытию.
Мы забурились, Водила полетел в Жилуху. Как всегда в ожидании застолья, работа шла бодрее, я едва успевал зарисовывать ледяные стебли и прожилки, отбирать пробы. Есть почему-то хотелось капитально. Намазывая на замерзший хлеб стылую тушенку, я уловил проницательный взгляд Черепана. Джек был молчалив и как-то ухитрялся не обращаться ко мне даже по делу.
Вечером Водила привез Моджахеда. Тот добрался из Каттеркена на бичевозе, покантовался у корейцев, но от них никто не ехал в нашу сторону. Корейцы не похитили его, как Шарого, для испытания на своем детекторе лжи. Затаились после убийства Туна или Моджахед у них вне подозрений? Ему, измотанному и словно мешком ударенному, я уступил командирское кресло, сам кувыркнулся в кузов.
Шашлычный дух со сладковатым оттенком оленины тянулся от избушки Серафима. Моджахед дернулся было на гидропост, я его придержал, уговорил расслабиться. Жаль было человека, отпрессованного следователем. Поинтересовался, встречал ли Хвана. «Мы вместе из Каттеркена ехали». — «Пивом не угощал?» — «Я ему нужен?»
Видно, не нужен. У Серафима сгрудились тесно, дружно. Альбина привалилась мускулистым плечиком. Джек дергался по углам, выпил ожесточенно, залпом, мне поневоле лезло в голову, так ли уж платонично жили они с Альбиной. Я исподволь присматривался к непьянеющему Моджахеду. Вторая стопка вызвала на его заросшем, обмороженном лице высокомерную ухмылку, словно он вспомнил о чем-то злом, но радостном. Не походил на человека, отягощенного несмытым подозрением.
О Каттеркене его никто не спрашивал.
Умеет Серафим готовить мясо. Я вспомнил о Матильде, взял необглоданную кость, отправился к себе кормить ее и печку. Кошки у дома не оказалось. Наверное, Серафим ее и остальных котов так потрохами закормил, что спят теперь, счастливые, по чердакам, прижавшись к трубам.
Печь ожила, я вышел подколоть дровишек. Сызнова поджимал мороз, звезды в безлунном небе корчились и дрожали. Как слабо мы защищены от беспредельного космического холода поношенной шубейкой атмосферы, серой от копоти, с озоновыми дырами. Есть горестная сладость в созерцании неба, мнимое приобщение к тайнам, скрытым от нас Создателем… Мерзлое лиственничное полешко развалилось под топором и будто беззащитно хрюкнуло. Звук был невнятен, но противен. Я разогнулся, послушал тишину. Сколько ни зимовал на Севере, ни разу не слышал «шепота звезд», потрескивающего дыхания при морозах далеко за пятьдесят. Плевки, не замерзая, долетают до земли. Сколько красивого вранья лепят люди, чтобы на материке их больше любили и жалели.
Шепота не было. Был тихий, вкрадчивый, какой-то мертвый вой. Сперва мне показалось, что он стекает прямо с неба. Нет, ближе. Я стал припоминать, выключен ли приемник. Правда, такие гнусные, ознобные стоны даже наше радио не издает. В ближних домишках отражался только звездный свет. Вдруг захотелось оказаться у Шамана, в светлом и людном месте. Наверно, чифирят, базарят. Я словно оступился в черную дыру, стянувшую в себя все одиночество и беззащитность беглеца в ночной тайге, заполненной не столько зверьем, сколько загубленными душами. Хотелось перекреститься, а я наивно сжал в руке топор. И наконец определил, откуда исходят стоны.
Окошко у хозяйственного Штыря заделывалось тройным стеклом с крутой замазкой собственного замеса. В комнате даже тракторный пускач был еле слышен. Но мертвый, безнадежный вой пронизывал все три стекла, подобно сварочной струе, ввинчиваясь не только в уши, но под сердце, тошнотно и жутко. Необъяснимость, невозможность этого воя в мертвом доме усиливали жуть до оцепенения. Я твердо знал, что дом Штыря заперт снаружи, замок нетронуто светился инеем. Все, читанное о неприкаянных душах, всплыло и мутно залило сознание. Похоже было на его капитуляцию над прорубью, но там были шаманские приколы… Здесь — волнообразные, переходившие в какой-то утробный клекот стоны были реальны до умопомрачения. Не знаю, сколько времени я цепенел, рука одеревенела на топорище, только мороз, вцеплявшийся то в кончик носа, то в ухо под съехавшей шапкой, удерживал рассудок в последнем равновесии. Когда на освещенной площадке перед дизельной нарисовались две фигуры — Ургала и Бурундука, — валенки потащили меня к ним.
— Александрыч, — вкрадчиво спросил Ургал, — ты кого мочить собрался?
Я почему-то почувствовал необходимость оправдаться:
— Дрова… Слушайте!
— Чего?
Мы были далековато от мертвого дома, но мне казалось, что вой не прекращается. Я молча пошел ему навстречу. Ургал и Бурундук тащились, словно привязанные. И ничего не понимали.
И не слышали. Я подошел к окошку. Тишина.
— Ты вроде, Александрыч, не много выпил. Чего там пить-то.
— Кто-то выл в доме, — решился я. — Считайте это глюками, но слышал отчетливо.
Они мне неожиданно поверили. Бурундук перекрестился на замок. На Створе знали, что человек он верующий. Ургал отошел подальше от окна.
— Ты слышал, мы не слышим. Это тебе знак, Александрыч. Штырь достает, чего-то хочет от тебя.
Я внимательно взглянул на него. Он не шутил. И глаз не отвел, смотрел в мои серьезно и вопросительно, как будто на языке пощипывало, но не выговаривалось. Впервые за время нашего знакомства мне были неприятны, даже страшноваты его слова и этот взгляд. Бурундук сказал:
— Когда один, много чего услышишь. Иногда голос бывает во спасение. Меня в тайге два раза спасал — от дерева, от рыси. Мы не одни.
Не сказать, чтобы его монолог прибавил мне бодрости. Ургал, далеко огибая дом Штыря, побрел к себе. Бурундук смотрел-смотрел ему вслед и вдруг ошарашил:
— Он тебя вроде подозревает.
— В чем?
Голос сел. Бурундук смягчил:
— Не конкретно, а… Бог человека достает, когда не ждешь. Каждый заслуживает.
— Штырь заслужил такую смерть?
— Бывает хуже. Но ничего не случается зря. На Штыре много чего висело, на гноище неволей изгрязнишься. Я ему говорил — не связывайся с кореей.
— Думаешь, Фанза имеет отношение?
— Вряд ли. Наших они не мочат, только своих. Но все повязаны. И на нем грехи, только Бог ведает, какие.
Перед глазами долго стояло его худое, печальное лицо. Я снова был один и снова услышал вой. Теперь я убедился, что слышу его один. Это было невыносимо. О том, чтобы заглянуть в пустой дом, разоблачить естественную причину, мысли не возникло. Сграбастал охапку дров, ушел к себе, заперев на крюки обе двери. Стал ждать Альбину, мы договорились.
Замолкла дизельная, погасла лампа. Альбина не пришла. Видимо, от Шамана ушла с Джеком, не хочет светиться. Я забрался в мешок, попробовал уснуть. Мысли толкались, как олени у дымокура. Возле фразы: «Он тебя подозревает». Почему? Про папку, непостижимо оказавшуюся под полом тамбура, знал я один. Глупости, дичь, внушал я себе, но ледяной вопросик покалывал, не таял: у всех на Створе было хоть сомнительное, но алиби. Кроме Бурундука, Моджахеда и меня. Я понимал, что кроткий Бурундук — вне подозрений. А Моджахеда быстро отпустили.
Сон не шел. В другое время я вышел бы на холод, побродил по опушке, замерз и успокоился. Теперь мне даже в тамбур было жутко выходить. Все же под утро я забылся. Если можно назвать забытьем череду безликих существ, наплывавших на меня, и в каждом я прозревал убийцу. Мне нужно было доказать им, что убил не я! Из этого кошмара я выполз, когда вновь застучал дизель, а лампа на столе затлела медленно и неохотно.
Дизель был как петух, обозначавший пределы власти нечистой силы. Скоро на связь. Я выглянул в окно на наружный термометр. Наши законные минус сорок семь. Сквозь морозные перья едва просматривалось крыльцо Штыря. Я не вспоминал вчерашний вой, я его во сне не забывал. Но тьма уже сквозила изношенной портянкой, ее пронизывал медлительный рассвет, вчерашний страх казался стыдноватым. Однако, выйдя на крыльцо, я явственно услышал если не прежний надрывный вой, то утомленный отголосок его, все-таки пробивавший тройное стекло. Оросив снег под пихтой, я услышал легкий скрип снега.
Нытье в доме затихло. Все как вчера: оно предназначалось мне. Из-за угла показался Серафим с топором. Этот кого пошел мочить? Я для чего-то притаился за пихтой, и не зря: Серафим уверенно свернул к крыльцу Штыря, пошарил в кармане и взялся за замок. Зачем он туда лезет с топором? Стены курочить, тайник искать? Не выдержав напора версий, я вышел из-за пихты.
— Александрыч! — обрадовался Серафим. — Вынеси свечку, замок замерз, не отпирается.
— Ты на кого с топором?
— Дак на оленя.
— Тут не наледь, не догонишь.
Он грустно улыбнулся:
— Кого белая баба догнала, не убежит.
Ударил топором по замку, тот раскрылся. А я опять услышал вой, словно разбуженный упоминанием «белой бабы». Она, конечно, догонит всех, но для чего между ее и нашим миром высвечиваются эти жуткие щели?.. Серафим между тем замер, вслушиваясь. Видимо, тоже услышал вой.
— Ну, сука, собака бешеный! Крутить хвост, ломать хобот и фыр тайга!
— Ты на кого?
Он ворвался в черный тамбур с топором наперевес. Я еле поспевал за ним, о чем-то уже догадываясь и корчась от расползавшегося по утробе нервного хохота. Шаман нащупал выключатель, в глаза ударил свет. Посреди комнаты, подвешенная на стальном тросике к потолочной балке-матице, висела ободранная оленья туша с уже вырезанными филейными частями и обструганными ребрами. На ней, судорожно вцепившись когтями и зубами в мерзлое мясо, висели все четыре кота, обитавшие на Створе, во главе с Матильдой, подобравшейся к самому горлу. И все попеременно выли — то ли от удовольствия, то ли от бессилия оторвать от окаменевшей плоти такой кусок, какой хотелось. Диапазон стонов был куда богаче, чем в пору мартовских игр.
— Перестреляю, — пообещал Серафим, шарахаясь от стаи, метнувшейся к дверям с поджатыми ушами. — Прокрались, собаки бешеные, пока я вешал. Рыси, а не коты. Их в тайгу закинь, зайцев истребят. Я чего думал: в своих сенях повесишь — зверье дыру найдет. А тут — холодный дом, надежно. Чего ржешь? Твою Матильду первой к высшей мере, это она их подговорила.
Я выкатился на крыльцо, а Серафим остался стесывать куски помягче — на завтрак. Неудержимый смех напомнил бабушкину присказку: к слезам…
По рации сказали:
— Вас следователь вызывает. Лично. Как поняли? Прием.
17
— Опохмелились?
Следователь сопнул тяжелым носом, похожим на цифру пять. По каковому пункту ему, наверное, не давали ходу в органах. Я не опохмелялся. Просто любой поселок после таежного сидения вызывает жажду, на чем веками горели и приискатели, и изыскатели. Выпил пивка, уверенный, что вызывают меня не на допрос, а на доверительную беседу. Вскоре я понял, что ошибся, и пива не следовало пить.
— Вы сильно пьете?
— То есть не алкоголик ли? На это редко отвечают утвердительно.
— Ваш Лютик отключается часов на десять, как бы сказать, клинически. Другие возбуждаются и ищут приключений, как Черепан. Мы, кстати, проверили у продавщицы, когда он поднял ее с постели, требуя шампанского. Он должен был уйти в начале первого, не позже. Алиби стопроцентное.
— Рад за него.
— А вас, — гнул он свое, — тянет на разговоры с дамами. Помните, как объяснялись в любви Ларисе?
— Этого не может быть. Она слишком напоминает женщину, сломавшую мне жизнь.
— Ну, распускали хвост. Имеются свидетели. Значит, заспали. А как Начальник указания давал? Кстати, какие?
Я молчал. Не помнил я, как уезжал Начальник. А уж его ЦУ… Я рассердился и повернул разговор:
— Вот, я составил список. Здесь все наши. И перед каждой фамилией мои соображения. Все, кроме Моджахеда…
— Вне подозрений, — подхватил он. — Согласен с вами. Даже Шарый.
— Слышали, что с ним корея учудила?
— У нас свои каналы. Меня не Шарый интересует, а то, что новый их авторитет… Хван, кажется… знал некоторые детали его допроса.
— В вашей конторе их стукач?
— Похоже. Если Шарый подаст заявление…
— Не подаст.
— А насчет остальных я согласен. Мы их поглубже просветили, нежели вы. Никто не мог — по разным основаниям. Так что…
— К Моджахеду корея не проявила интереса. Хотя он после вашего допроса возвратился, как в воду опущенный.
— Хорошо, что в воду, — скаламбурил Соломон Григорьевич. — А что не проявили интереса, только подтверждает, что кто-то из прокуратуры им стучит. Однако список у вас не полный.
— Начальник выехал, его жена была в Жилухе…
— А вы?
Да, с пивком я погорячился. Он вглядывался в меня доброжелательно, но цепко, как старый доктор, ставящий диагноз не по анализам, а по основанной на многолетнем опыте классификации. Таким, как я, давно отведены клеточка и булавка, чтобы пришпилить рядом с иссохшими личинками. Пока он уколол булавкой:
— Вы ведь не помните, что делали после полуночи, да-а?
Я заметался. До половины четвертого меня никто не видел. Последней вспышкой моей провальной памяти была растопка печки у Штыря, когда я объяснял Ларисе, как обходиться без вороха газет, одной лучиной. Она смеялась и не понимала… Дальше — красная папка и темнота. Вспомнились публикации об осуждении невиновных по косвенным уликам. На топорище мои пальчики. Сейчас он скажет о них. Но Соломон Григорьевич спросил:
— У вас есть синие рукавички?
Синие рукавички связала моя первая жена и сунула в карман, когда я пришел прощаться. Они выручали меня на буровой, когда пальцы деревенели, как лиственничные сучки, а в меховых верхонках карандаша не удержать. Но с той проклятой ночи я их не видел.
— Таки у вас было! — радостно уличил Соломон Григорьевич. — На топорище — нитка.
— Я же рубил дрова!
— Дрова — только в верхонках. Тоже свидетели. Вечером в синих рукавичках вас таки не видели.
Ну, копнул. Гробокопатель. Я постарался сосредоточиться.
— Ловушки вы расставили, как Серафим. Но почему-то упорно отсеиваете лыжню. Серафим может доказать, что от гидропоста до Створа в ту ночь ходили дважды.
— Я бы, конечно, послушал вашего следопыта, хотя чутье — не доказательство. Но с Моджахедом просто. Он был один. К гидропосту ни снизу по реке, ни от верховьев Золотинки свежего следа не было. Он, как и вы, подергался в поисках алиби и отыскал, чего и вам желаю.
— Именно?
— Как вам известно, он должен дважды в сутки передавать в метеоцентр сводку погоды, уровень воды и прочее. По своей рации с гидропоста. В двадцать минут второго он вышел на связь. Передатчик барахлил, связь дважды прерывалась, но не надолго. За это время добежать до Створа, убить и возвратиться невозможно. Сеанс был долгим, конец декады, тут и толщина снежного покрова, и наледная обстановка. Проканителились до трех пятнадцати. У метеорологов порядок — все распечатки сопровождать временем начала и конца приема. Моджахед чист.
— О чем узнали и корейцы. Потеряли интерес.
— Мне непонятно, что им до этого убийства?
Если бы он иначе повел беседу, я, может, и ляпнул бы про карту и долговую книгу. Он меня обозлил. И — «нашел, молчи, потерял, молчи».
— Вы бы поискали их стукача в прокуратуре или милиции.
— Вы о себе подумайте. Мы оба методом исключения пришли, что, кроме вас…
— Бред!
— И об этом мы говорили, помните? Убийство совершается в ненормальном, как бы бредовом состоянии. А если совестливый человек да в пьяном виде, вообще вымарывает из памяти. Защитная реакция.
Моя рука скользнула по глинистому обрыву и сорвалась. Дальше — одиночное плавание, никто не поможет.
— В письменной форме изложите события той ночи, насколько помните. У вас типичный алкогольный синдром с потерей памяти. Вторая стадия. Уже болезнь, пора задуматься. Если понадобится, конечно.
— Если — что?
— В тюрьме алкоголизм излечивается воздержанием.
Так он пока шутил. Я поднялся на ослабевших ногах.
— Вездеход ждет. Отпущу и вернусь.
— Только не уезжайте, я вас умоляю!
— Куда я денусь.
Увидев меня, Водила запустил двигатель, но, рассмотрев поближе, определил:
— Замели, Александрыч? Ну, мусорня.
— Езжай, я завтра поездом. Или послезавтра. Не знаю, в общем.
— Какой базар, все понятно. Не прогибайся!
— На скважину Альбина съездит.
— Да не бери в голову! У тебя дело поважнее. Когда меня в Красноярске замели на месяц…
— Езжай!
На Створе мою задержку воспримут без удивления. Это для нас, доцентов с кандидатами, допрос и предварилка — трагедия. Для них — одна из ям, промоин на дороге жизни, возле которых надо сбрасывать скорость и вспоминать, чему тебя учили на разных курсах. Я возвратился в кабинет.
Меня уже ждала унылая девица с подушечкой для пальцев. И три листа серой бумаги с шариковой ручкой, изгрызенной на конце. Сколько отчаянных произведений создано ею… Соломона Григорьевича не было, в углу торчал сонный сержант. Я прикрыл глаза и стал вспоминать. Вытягивать из подсознания то, что в равнодушном, беспечном состоянии казалось незначительным. Самогипноз. Получалось так себе. Всплывали не события, а состояния души.
Например, жалость, приправленная подспудной похотью, — первичный раствор влюбленности. Так у меня бывало перед очередной дурью, не оставлявшей на похмелье ничего, кроме кусания локтей. Крутое падение бедра, обтянутого тренировочными брючками, и даже несомненная стервозность в глазах Ларисы подзуживали зверя, в которого для непонятных целей была вмонтирована моя бессмертная душа. Приятно выглядеть таежным волком перед горожаночкой, охотно умилявшейся, как разлетаются промерзшие полешки, а стенки проруби крушит пешня, напоминающая копье…
Что еще? Ухмыляющийся Штырь. И неожиданная ненависть к нему. Вы, новые хозяева бардачной жизни, неокоммунистического беспредела, кинули всех, кто просто умел работать и не умел ни воровать, ни торговать. Ненависть эта жила во мне, копилась и кристаллизовалась все годы инфляционной перестройки вместе с гниением демократических иллюзий. Не я ли смолоду был убежден, что «лавочник» выволочет Россию из большевистского дерьма? А он в такое завез дерьмо… Вдруг всплыло мое исступленное: мочить! О новых русских. Свидетелей навалом, лаялся я со Штырем на крыльце. Потом «типа мирились» за бутылкой.
Джек уверял, что Штырь показывал мне карту. И я что-то ученое бормотал. Существенного, однако, не хватало, ведь мы о чем-то договорились, скрепили этим посошком. А как я оживлял собственную печку, движимый северным инстинктом, и наставления Начальника — свалилось в черную дыру.
Если свалился этот час, мог и следующий. Спал или колобродил?
— Как пишется?
Очнувшись, я уставился на чистый лист. Глаза хасида смотрели на меня без укоризны, с тысячелетней безнадегой. Сколько народу он с таким печальным выражением спровадил на жесткую скамью? А скольких под вышку подвел, учитывая спелый возраст? В паническом приливе вдохновения я взялся за перо.
Через полчаса мое сочинение легло в скоросшиватель, уже распухший от протоколов и признаний. Я был отпущен без подписки о невыезде. Куда я выеду? Вот только в глаза мне Соломон Григорьевич больше не смотрел, а из паспорта выписал не только домашний адрес и отделение милиции, где выдан, но браки, развод, детей.
Был уже поздний вечер. Я мог пойти в гостиницу, напиться и уснуть под храп соседей. Тем более, что и мороз закручивал гайки, и желудок прилипал к позвоночнику. Но мне вдруг так противен показался Каттеркен, такой родной далекая Жилуха, что вскоре я оказался на вокзале у расписания. Бичевоз пойдет утром, но через час будет дальний поезд на Комсомольск. Ребята ездят на нем в Биробиджан за пивом… Скоро я угревался в общем вагоне, подремывая вполглаза, боясь проспать Жилуху.
18
Знать бы, что меня ждет, катился бы в Биробиджан.
В вокзальном зальчике с вечно приотворенными дверями охватывал озноб. Оказии на Створ не будет до утра, а в бичевальню не тянуло. Из живых были кассирша за такой узкой амбразурой, что и пулеметный ствол вряд ли пролезет, и два бича, вжавшиеся хребтами в еле теплый радиатор. Что-то им снилось развеселое — один похрюкивал, другой блаженно улыбался.
Потом явились трое… Я плохо запоминаю лица, но эти где-то видел. Сразу почуял нехорошее. У них был ищущий взгляд — кого пожрать? На бичей только косанули и присели на мою лавку.
— Братан! Мы знаем, где добыть водяру, бабок не хватает. Добавь, вместе и разопьем.
Базарил один, двое других плотно придвинулись ко мне. Только что за руки не брали, как красну девицу. Заглядывали в лицо с угрозной ласковостью, знакомой мне по школе, куда заскакивала местная шпана — бить и обирать нас, чистеньких. Я лихорадочно просчитывал возможности отхода. Их просто не было. За окнами — глухая ночь, безлюдье. Впрочем, из моего вагона кто-то выкатился, по телогрейке и собачьей шапке похожий на корейца, но тут же скрылся. Свет был в окошке-амбразуре. Кассирша в нем маячила, но, судя по выражению плоского лица, мечтала лишь о бронированном стекле. И все же это шанс. Я улучил мгновение, рванулся к кассе:
— Вызовите милицию!
Не знаю, чего было больше в моем вопле — визгливой паники или угрозы. На стесанном, нанайского покроя личике нарисовалась безнадежность.
— Да кто сейчас сюда поедет?
— А вас шмонать начнут? Кнопки нет?
Двое рванули меня за шкирятник так успешно, что я оказался в дальнем углу зальчика. Бичи проснулись и наблюдали с интересом.
— Ну, падла, не хотел добром…
Я понимал, что, если начну сопротивляться, меня, что называется, уроют. Однако страх растворился в такой жгучей ненависти, что, окажись в руках граната, себя не пожалел бы. Вдруг понял, как мгновенно дешевеет жизнь. Нож у меня болтался на поясе под свитером. Но нужно было расстегнуть полушубок.
— Хер с вами, — произнес смиренно. — Там бабок кот наплакал, но на пузырь хватит.
Они дали мне справиться с пуговицами. Пальцы подрагивали. Я отскочил, полушубок остался у них. Увидев нож, они скорее удивились и извлекли свои. У них были лучше.
— С-сука, — осудил тот, что выступал с речами. — Будем тебя шинковать.
Вопроса о том, кто кого будет шинковать, не было. Я держался на одной злобе, родившейся еще в Каттеркене… Я верю в случай, но он, как правило, бывает подготовлен. В вокзал вошли кореец Хван с двумя сопровождающими. Оба в собачьих шапках, Хван — в пыжике.
Мне бы задуматься, как он тут оказался. Не та была минута. Я подался к нему, словно домашний олень к родным собакам. Волки замялись. Хван удивился:
— Больсая капитана обижать? Друг.
— Откуда мы знали, что он твой друг?
В ответе слышалась искусственность, но было не до системы Станиславского. Исчезли они внезапно. Бичи задремали. Хван укорил:
— Нож не надо. Могли кончать. Ночь почему гуляем?
— Только приехал. Каттеркен. А ты?
— Человек стречал. Моя машинка, Фанза грейся, утро Створ.
Все складывалось удачно, даже слишком. В подобных случаях надо насторожиться и «не праздновать». Но озноб с новой силой прохватил меня, кабина «уазика» казалась единственным спасением.
В Фанзе меня провели по мглистому, с проваленными досками коридору в довольно чистую, хотя и чересчур пахучую каморку. Туда же заглянул с бутылкой любезный Хван. Бутылка была откупорена, от водки шибало рисовой сивухой и чем-то еще тревожным, горьковатым. И было неприятно, что Хван только лизнул свою фарфоровую чашечку после того, как я с устатку и от волнений вылакал половину кружки.
Не помню, как я уснул на койке, прикрытой заношенным, нечистым одеяльцем. Проснулся с отчетливым желанием побега. Немедленно! Окошко, величиной не больше кассового, заголубело, часы показывали семь. Корейцы в это время прогревали двигатели, что-то такое слышалось снаружи, но очень слабо. Стены Фанзы сложены были из мощных лиственничных бревен. Я подошел к двери и попытался ее открыть. Не получилось. Ударил сапогом.
Никто не отзывался. Вспомнив, что добродетель полярника — терпение, присел на койку и обследовал свое имущество. Бумажник с деньгами цел, а нож исчез. Полушубком я укрывался, на шапке спал. Пора было, однако, оросить снежок. Я снова погрохотал — в полную силу. Минут через десять, когда уже пятки отбил, из-за двери мяукнули обиженно: «Зачем стучи?» Я объяснил, эти слова корейцы знали.
В коридоре ждали трое. Все на одно лицо, в засаленных собачьих малахаях. Вывели плотно, даже у желтого, перекристаллизованного мочой сугроба-глетчера стояли рядом. Я уже понял, что влетел и возмущаться бесполезно. Мой полушубок остался в Фанзе, в лес не кинешься. Когда я отошел умыться чистым снегом, все трое приняли высокий старт. Вернувшись в душное тепло, я строго спросил, где Хван.
— Сичас, — успокоил кореец и запер дверь снаружи.
Я влип, как Шарый. Хван узнал, что на меня упало подозрение. И если у Соломона Григорьевича не сходился мотив преступления, корейцы вычислили его: карта. Мне она как геологу могла открыть больше, чем другим. И если в трезвом виде я вполне интеллигентный лох, то в пьяном виде мог…
А положа руку на сердце — мог? В том состоянии мутного рассудка, когда в его тумане бродит первобытный зверь? Красная папка не сама попала в тамбур. Вариант: убил другой, я только ограбил мертвого.
Явился Хван. Эта сволочь не долго изображала гостеприимного хозяина. От пива и каши из червей под бурым соусом я гордо отказался. Между пустым желудком и горлом лежала льдина ненависти. К самому Хвану, Пхеньяну и лично Ким Ир Сену.
— Мне пора ехать!
— Как без машинка?
— От вас… пешком уйду!
У приоткрытой двери маялись два корейца. В душе они, возможно, не одобряли захвата Маленькая капитана, на время ставшего Большая, но подчинение Хвану было абсолютным. Скрепленным кровью Туна. Хван перестал темнить.
— Карта давай? Стыря брала?
Он улыбался с невыносимой вежливостью.
— Ты больной?
Наш юмор не доходит до азиатов.
— Сапсим здоровая!
Я выдал пару фраз из лексикона Черепана. Хван лыбился, как полная луна. Мой рывок к двери был пресечен одним касанием, скорчившим меня в три погибели. Игрушки кончились. Я вытянулся на койке и замолчал. Боль вытекала через шейный позвонок. Когда осталось на донышке затылка, я сказал:
— Дурак. Ментовка вашу Фанзу по бревнышку разнесет. Я не Шарый.
— Зачем ментовка? Кто карта брал, он Стырь мочил. Карта давай — все молчи.
Страх и тоска заполнили места, освобожденные от боли. Страх оглупляет. Я вздумал торговаться:
— Вы в карте не разберетесь, даже если она у меня.
— Деньги дадим, люди разберут. Или ты.
Опять он прав. Во всей Фанзе я один идиот. Меня могут неделю не хватиться, Водила доложил, что замели. А Соломон Григорьевич объявит в розыск. Будут искать на Базе, в Петербурге. Из Фанзы не просочится ничего, кроме дерьма.
— Долго не думай, Маленькая капитана, — понизил мой статус Хван и вышел.
Без толку было проверять, заперта ли дверь. В окно и кошка не пролезет, а навстречу моему воплю хлынет только холод. Там, видимо, прихватывало за пятьдесят, в каморке становилось холодно. Печки в ней не было, стены имели температуру водки на магазинных полках. Каморка располагалась в середине коридора, в нее, наверное, заползало общее тепло, как в муравейнике. Я посмотрел на потолок. Простые доски, скорее вымазанные, чем покрашенные белилами, зияли парой щелок с лезвие ножа. Ножа не было, да вряд ли с чердака был выход. Те же подсобки, запертые складские закуты. Над головой никто не шастал.
Мечтания неудачливого Монте-Кристо. Пространство между Фанзой и дорогой простреливалось десятком глаз. Ночью горел прожектор над пилорамой. Некстати вспомнилось, как зэки отпиливали стукачам головы циркулярными пилами. Вот так же маялся бедняга Шарый. А каким соколом налетел я на него, когда он ткнулся в стенку дизельной… Чужие страдания постигаются только через свои.
В непрочном забытьи я брел по бесконечной наледи и удивлялся полному отсутствию птичьих и заячьих следов. Все в тайге померли, кроме меня? Когда сообразил, что наледь просто обновилась, покрылась свежим слоем из взорванного бугра, страшно обрадовался. Что-то мне это давало, подсказывало ценное… Но тут за дверью лязгнуло, я вынырнул из светло-зеленого сна в беспросветные сумерки. Декабрьский день не долог. Вошедший щелкнул выключателем, под потолком затлела лампочка Ильича на голом шнуре, внушавшем поколениям русских тайную мысль о суициде.
Хвана сопровождали двое, с тазиком. Удивление смазало исподволь нараставший ужас. Морды сопровождавших по выразительности походили на этот тазик с горкой снега. Морозить меня хотят? Нашли, чем испугать мерзлотоведа. Провальный взгляд Хвана не допускал двойного толкования. Но под любой пыткой мне негде взять карты, даже если я замочил Штыря! Видимо, я заметно побледнел, по губам Хвана розовым червячком скользнула улыбка. Тазик поставили на пол, сопровождавшие сноровисто задрали свитер, рубаху, майку, обнажили живот. Я дернулся, Хван тронул меня за горло, я на минуту снова оказался на зеленой наледи. Там бы остаться… Вернувшись, обнаружил, что ничего страшного не случилось, тазик остался на полу, лишь в области солнечного сплетения заметно потеплело. И очень захотелось говорить.
Ну что ты на меня уставился, косая рожа? Мало вас Невельской с Хабаровым гоняли по Амуру? Думаешь, всех купили в областной Администрации? Напрасно наезжаешь, нет у меня ни карты, ни долговой тетради, и для убийства я жидковат. Тебя, конечно, замочил бы. И руки мне вязать не обязательно.
Хван слушал внимательно, хотя понимал едва ли половину. Тем временем корейцы с пластмассовыми рожами затянули мне руки и притянули к изголовью. Другой веревкой зафиксировали ноги. Тепло на животе сменилось легким жжением. Оно усилилось, сопровождаясь зудом, проникавшим до позвоночника. Вытянув шею, я обнаружил, что где-то под ребрами ко мне прилипла черная паукообразная тварь или лепешка из расплавленного вара и жжет, и жжет. С каждой минутой все глубже и невыносимей. Хван не мешал мне тянуть шею до хруста. Нет, несомненно это было живое существо со слабо шевелящимися щупальцами-ресничками. Оно как будто просасывалось, въедалось в меня, от каждого его усилия и шевеления живот сводило судорогой омерзения, а нити нервов, отходящие от солнечного сплетения, пропитывались жгучим ядом. Обычно мы их не ощущаем, а тут я не только эти канальцы чувствовал, но даже очертания желудка, ужавшегося до размеров кулака. Я втягивал и втягивал живот в глупой надежде оторваться от раскаленной твари. В конце концов мне показалось, что вместо кожи у меня — печная дверца. Я заорал.
Мне чем-то душным, вонючим забили рот. Осталось дергать шеей и слабо сучить ногами. Однажды я падал в обморок и знал его предвестие. Когда в глаза мне посыпал черный снег, гуще и гуще, я ринулся навстречу спасительному беспамятству, но жжение стало ослабевать, сгустилось в четко изолированное пятно на животе, а черный снег истаял. Освободили рот. Но руки не развязали. Я отдыхал. Только при каждом вдохе по животу скользил раскаленный нож. Хван молча смотрел на меня. Двое других возились с тазиком.
Один взял пригоршню снега и опустил на раскаленный живот. Мгновенная дрожь сменилась расслаблением, боль поутихла. Другой самаритянин приложил снег к моим вискам, а по лбу и переносице мазнул чем-то прохладным, пахнущим ментолом с травной примесью. Все мои ощущения были так обострены, что я улавливал оттенки запахов — талого снега, примеси солярки и угольной копоти. Одно желание господствовало над всем: чтобы меня не трогали и, Боже оборони, не возвращали на живот черную тварь. Что надо подписать? Толкуй, Хван, твоя взяла.
В его провальных азиатских буркалах я видел смерть и бесконечность жизни, прощение и приговор. Черная паучиха выжигала не только кожу, но и мозговые клетки. Лицо мое расплывалось и морщилось, подобно луже, в покорной и обиженной гримасе. Я был так отвратителен себе, что никакая глупость или унижение не опустит ниже. Так чего тебе надо, Хван?
— Вот только карты у меня нет.
Он слабо кивнул, словно лишь это и ожидал услышать. Помощники с готовностью уставились на него. Наверное, ужас, отраженный в моих глазах, сказал ему, что новой пытки я не вынесу, и лучше отложить. Он с сожалением вздохнул.
— Сильно думай, Маленькая капитана.
Они ушли, не развязав меня. И лампочку оставили. Она, зараза, била мне в глаза, и гнусно слившиеся, как желтки, образы Ильича и Ким Ир Сена сливались во что-то похожее на тварь, которую готовили подручные Хвана в своих вонючих закутах.
Я понимал, что надо торопиться. Искать выход. Для начала сбить с живота тающий снег и хоть немного согреться. В комнате вряд ли было больше десяти. Руки уже подзатекли, их затянули слишком туго. Для этого загадочного, долготерпеливого зверья нет ничего «слишком», они на удивление приноровились к северным морозам, как за столетия — к полуголодной муравьиной жизни. Им просто невдомек, что я могу окоченеть. Я весь сосредоточился на освобождении рук.
У меня узкая кисть. Однажды я, поспорив на шампанское, засунул руку в банку, куда считалось невозможным ее засунуть. Наверно, так хотелось выпить на халяву, что даже кости съежились, вопреки физическим законам. Не знаю, сколько времени тянулась борьба с петлями, рассчитанными на нормальные запястья, только в конце концов левую руку я освободил. Шкура горела, а по сосудикам метались обалдевшие мурашки. Признак жизни.
С ногами проще. Но я предусмотрительно оставил обе веревки примотанными к изголовью и изножью, а у ручной заделал морские узелки. Затянуть их я мог в одно мгновение. Лег и уставился в потолок. Как в небо, куда мы обращаем все надежды.
Да нет, я понимал, конечно, что через чердак не смыться. На толстых досках кровли, обитых листами ржавого железа, лежал метровый слой снега. Возможно, с чердака в коридор ведут люк или лесенка. Но дверки заперты, а в коридоре круглосуточно дежурил наряд, корейцы охраняли товары круто. Все же я встал на койку и уперся ладонями в потолочную доску.
Усилие отозвалось острейшей болью в животе. Теперь только решился я заглянуть, что у меня под ребрами. А ничего! Легкое покраснение величиной с пятак. Врач скажет — симулянт. В мучение, от которого чернело в глазах, не поверит. Но след его остался в глубине, и приходилось напрягаться неторопливо, ласково. У мерзлого грунта есть свойство релаксации, пластичного расслабления под длительной нагрузкой. Дело не в силе, а во времени. То же случилось в конечном счете с доской на потолке: ржаво скрипнули гвозди, она выгнулась и запружинила податливо. За дверью лязгнуло.
Я рыбкой скользнул на койку, вдел руки в петли, и еще просовывал ноги под ослабленную веревку, а дверь уже разевала пасть, дышала вонью коридора. Сейчас начнут? Я принял санасану, позу мертвого тела. За четверть века тренировок эта поза у меня отработана до совершенства. Расслабил лицевые мышцы, отчего нижняя челюсть безобразно отвисла, хоть по-покойницки подвязывай платком. На непривычного производит гнусное впечатление, по женам знаю.
Не видел, кто надо мной склонился, но запах изо рта был хуже коридорного. Что они жрут под своим соевым соусом? Меня оценивали с медицинской точки зрения. Решили, что дергать рановато, пусть наберется сил. А то сблюет от нового сюрприза. В том, что готовят новое, по нарастающей, не сомневался. Лет пять назад для исторического романа изучал пыточное дело на Руси. Думал ли, что самому придется испытать?.. Оценили на троечку, выключили свет и лязгнули засовом.
19
В темноте время искажается, как очертания предметов. Сколько я провозился с досочкой, не помню, но кончилось, как водится, победой духа над материей. При моей тощей корпуленции не трудно было протиснуться в холодную нору, где обостренным, животным чувством определилась ее замкнутость, безвыходность. Ощупав стены, я убедился в худшем: это была кладовка, отделенная от сопредельных помещений плотно сбитыми брусьями и дверкой, запертой снаружи. Сверху незримо, но убедительно давила ледяная тишина, как будто я оказался под многотонной толщей глетчера.
В кладовке мог найтись топор, ломик, монтировка. С этой отчаянной надеждой я стал ощупывать разложенное вдоль стен имущество — коробки с банками краски или олифы, пустые канистры, ворох пакли и обтирочных хвостов, частью использованных, но не выброшенных из экономии. Ни топора, ни бросовой железки. Стало быть, все мое оружие — доска с гвоздями. С нею я продержусь минуты три.
На чердаке было гораздо холоднее, чем внизу. Я сползал за полушубком, просунул в щель, прислушиваясь к звукам в коридоре уже без паники, но и без надежды. Близилась ночь. Я закутался в полушубок, надвинул шапку и уселся на коробку. Вспомнился древний совет: перестань думать, решение придет само. В мое сознание вползал один мороз. От всего пережитого я легко, прозрачно забылся. Очнулся, когда от холода заныли ноги, а руку, скользнувшую с колена, обожгло мерзлое железо.
Рядом лежали пустые канистры, добавляли холода. Настала та минута мрака, глубже которой не опуститься. Но дальше, по закону синусоиды, неизбежен подъем. Я отшвырнул канистру и услышал, как в ней не булькнуло, а снежно осело, прошуршало. Остатки летней солярки, блин!
Она густеет на морозе, как сметана. Особенно если грязная и на донышке. Из-за грязи остатки не сливают… Еще не вызрело решение, еще я не отчаялся на него, а руки уже перебирали канистры, штук пятнадцать, и в каждой что-то булькало или шуршало. Солярка, машинное масло, бензин — вожделенные ГСМ, на них вечно не хватает денег, зимой они дороже хлеба. Уже ликуя от предвкушения, облился холодным потом: не курю! Ехал не в лес, в столицу. Дрожащими руками обхлопал полушубок. В ответ сухо стрекотнул коробок, привычно затерявшийся во внутреннем кармане. Пальцами, прилипавшими к железу, стал отдирать пробки-защелки на тугих пружинах. Откупорив последнюю канистру, раскидал по полу обтирочные концы, разодрал несколько коробок. А дальше можно было не скрываться. Ужом проскользнул в комнату, ударил по выключателю. Теперь кладовка, щелясто освещенная снизу, выглядела подмостками к бредовой сюрреалистической сцене. Осталось вызвать основной состав из-за кулис. Высветилась подробность: стены кладовки щедро проконопачены иссохшим мхом, а по затесам застыла обильная смола.
Полыхнет — не загасишь. Да и воды у азиатов нет, привозят цистерну раз в неделю. Если и моются, то талым снегом. В который раз русского бедолагу спасает мороз-воевода.
Одну за другой я опрокидывал канистры, из каждой что-то выцеживалось и тянулось, как… замнем. Пяток оставил для последнего аргумента.
Ждать долго не пришлось. Свет под дверью озадачил моих тюремщиков, уверенных, что я надежно принайтован к койке. Залязгал засов. Минуты три я слышал мяуканье и щебет с забавно изумленными, даже обиженными интонациями. Наконец разом замолчали, и Хван сказал:
— Ходи на низ, Маленькая капитана! Се рамно не убезись.
— Не убегу, — согласился я, стараясь строить простые фразы. — Потолок гляди, сука!
Это слово они знали и не любили, потому что после него били морду. Я опрокинул две канистры над выломанной доской. Грязная смесь солярки и бензина скупо, но убедительно, пахуче заструилась в комнату. Корейцы, повизгивая, сменили дислокацию. Была еще и бомба приготовлена — набитая пропитанной бензином паклей банка. Я ее подпалил и кинул.
— С ума сосла, Больсая капитана! — завопил Хван.
Я снова был повышен в чине. Произнес кратко и решительно:
— Зажгу чердак! Все тряпье залито соляркой.
Корейцы давно работали в тайге, в бараках на делянах пережили не один пожар и представляли, как безнадежно полыхнет Фанза, если огонь займется на чердаке. Он зазмеится по проконопаченным щелям, по трухе в углах и пазухах, рванет в кладовки, забитые хлопчатобумажным барахлом из дружественного Китая, и к газовым баллонам. По чердаку дунет мощная продольная тяга. И ни пожарных, ни воды. Двадцать минут на вынос самого ценного. И только небо в алмазах над головой.
— На сколько долларов товару, Хван?
— Сама сгорись, — неуверенно пригрозил он.
— Ты меня первого спасешь, иначе менты тебя достанут. Пять человек видели, что с вокзала я с тобой ушел. Кто-нибудь да расколется.
В этом я не был уверен, но приходилось блефовать. Я запалил обтирочный конец и кинул вниз.
— Осталась одна минута, Хван! Не вздумайте ломиться в дверь.
Он думал. Шестерки благоговейно не мешали.
— Чего надо? Сделаю.
— Выведешь меня к бичевальне.
— Ладна, — слишком охотно согласился он. — Спускайся!
Так я тебе и поверил, желтая опасность. Сперва ты поклянешься. Мне наши говорили — заставь корейца поклясться отцом и матерью, никогда не обманет. Да я и сам читал о культе предков, заменившем у желтых Бога. К богам китайцы и корейцы относятся с конфуцианским скепсисом, влияние их на повседневные дела сомнительно, зато умершие родители и пращуры — в домашнем алтаре. Если и промахнусь, другого пути у меня нет.
— Клянись отцом и матерью, и дедом, Хван!
Судя по наступившей тишине, я попал в яблочко. Я так же молча пошвыривал обтирочные концы, роняя иные в щель. Запах бензина, тлеющего в банке тряпья и задымившейся олифы заполнил оба помещения и, вероятно, просочился в коридор. Там заварилась суета, обычная для коммуналки, если запахнет газом или дымом. Хван что-то визгливо рявкнул, шестерки плотнее захлопнули дверь.
Мне трудно передать его страстный монолог, смесь русских и корейских фраз, в которых слова «килинусь, папа и мама» перемежались с каким-то убедительно-надрывным щебетом. Искренность в его голосе сомнений не вызывала, а в щель мне было видно, как потрясенно внимали ему шестерки. Иссякнув, он выдохнул:
— Ходи!
Я сбросил полушубок, продрался следом. Хван коротко мяукнул, стороживший дверь посторонился. И коридор, минуту назад урчавший, как поносная кишка, был пуст. Лишь из-за приотворенных дверей сочились шорохи и придушенные восклицания. Я протянул руку:
— Мой нож, Хван!
Хван вякнул, мой таежный дружок вернулся в ножны.
Я шел по коридору, сдерживая шаг. Особо сторонился провальных досок. Казалось, стоит споткнуться, сзади бросятся. Лишь на крыльце я обнаружил, что оставил шапку. Но возвращаться не было сил. Бичевальня чернела в полусотне метров через дорогу. Окошки не светились, но чудилось, будто облупленные стены лучатся живым теплом. Там жили, спали, дышали «наши». Им только намекни, они корею погромят и дармовую водку выжрут! Впервые я почувствовал дыхание великого народа за спиной…
Через дорогу за мной никто не двинулся. Освоившись с безлунным мраком после корейских ламп, я различил в тени барака что-то мучительно знакомое.
Что ж, вездеход у бичевальни появился закономерно и предсказуемо. В отсутствие начальства — гуляй, Ванька, ешь опилки, я начальник лесопилки. Насели на Водилу, и гори, буровая, ясным пламенем! Я знал, куда стучаться. Справа по коридору — третья дверь. Там было что-то вроде шалманчика для загулявших.
Излишне говорить, что я заранее прощал их, врубая свет. Правда, не ожидал увидеть всю компанию, включая Шарого. Одной Альбины не хватало на груде полушубков с беспамятными телами. Их души, ужаснувшись количеству и качеству испитого, отсиживались в астральном мире, с тоскою ожидая утра, когда придется возвратиться в отравленную плоть… Ургал, вылупив кроличьи глаза, возликовал:
— Александрыч! Бля буду, тебя же замели! — Подумав, добавил: — Прости, если можешь.
Речь Черепана, появившегося в дверях, была обдумана:
— Мы же не знали, где новую скважину бурить. Человеку нужна расслабуха!
— Расслабился?
Он отвел глаза, почти порозовев. Шалманчик примыкал к Люсиной комнате. Ей доверяли — не обворует, не продаст ментам, в любое время сладится с кореей. Что оседало из сдачи — ее комиссионные.
Пробуждались. Картинка — хоть в учебный фильм для медучилища. Серафим, разлепляя щелки, клял собаку бешеную, нажравшуюся сверх меры. Темнила Джек, уставясь в угол, следил за кровообращением в мозгу. Водила, моложе и упитаннее всех, бодрился, как солдат после крутой гулянки, когда дневальный командует подъем. Ургал первым смотался за угол и драил морщины снегом. Лютика не будили, бесполезно.
— До дому, Александрыч? — с тоской осведомился Черепан.
Я засмеялся: мы оба рвались в Фанзу. Он — за опохмелкой. Я — утолить другую жажду. Серафим поднял с полу полушубок, словно он был чугунным. Под ним лежал его заслуженный, с подструганным прикладом карабин.
— Зачем с оружием?
— В дороге дичь увижу — пушки нет. Как с оленем. Теперь не расстаюсь.
— Дай подержать.
— В нем патрон, Александрыч.
Я проверил предохранитель.
— У вас осталось?
Взглянули, как на идиота.
— Тогда пошли к корее.
Лики страдальцев посветлели, но озадачились.
— После ментовки кайф ловишь? — проницательно заметил Черепан. — Ща Люську снарядим.
— Пойдем толпой. Так надо.
Они еще туго соображали, но поднялись без вопросов. Лишь перебравшись через дорогу, чухнулся Серафим:
— С кореей разборка? Дай ствол, Александрыч.
— Я тебя не подставлю.
— Гляди.
Черепан порылся в карманах полушубка, достал свинчатку. Водила рванул к вездеходу и вернулся с монтировкой. Другие шли спокойно, догадываясь, что войны не будет, только понт.
Нас ждали. На крыльце стояли пять бутылок водки, матовых от мороза.
— Много люди, Больсая капитана, — укорил Хван.
— Гостям не рад?
Я снял с плеча карабин, помедлил, перекинул на другое. Было приятно наблюдать, как натянулись лица, сузились глаза. Хван вдумывался в мои слова, на карабин не посмотрел.
— Гости зови, Больсая капитана? Створ?
— Это еще зачем? — удивился я.
— Говори надо. Тебе надо, мне надо.
Я не уловил его мимолетного жеста. Шестерки схватили по бутылке и оказались в опасной близости от нас. Но вместо битья по головам бутылки юркнули в карманы полушубков. Я полез за деньгами, Хван прижал к сердцу тонкопалые ручки:
— Взяла водка, нет зло. Гости приеду.
— Халява, Александрыч, — с нажимом добавил Черепан.
— Лады, приезжай.
Подруга Люся времени не теряла. Стол незатейливый, но радующий неприхотливый глаз: моченая брусника, сковородка, скворчащая тушенкой, тарелка с солеными грибами, щедро обсыпанными луковой стружкой, хлеб, будто нарезанный пилой «Дружба»… Чай цвета ночного неба с отблеском таежного пожара. И водка, охлажденная до дальше некуда.
Водилу утолкали за рычаги. С полкилометра вездеход порыскал в меру принятого, но, удалившись в родную глухомань, Водила посвежел и вышел на прямую. Встречные лесовозы жались к обочине, настороженно таращились притушенными фарами. Я его не одергивал, покуда, перед мостом через Золотинку, из кузова не застучали.
Вылезли подышать.
20
Хатон у мостика так и манил передохнуть от вездеходной тряски, перекурить, расслабиться. Что в понимании бичей — а кто из нас не бич? — означало откупорить последнюю бутылку. В хатоне, правда, было не теплее, чем на воле, зато к нашим услугам были стол, лавка и пара кружек. Если они были не мыты, микробы в них давно вымерзли, как тараканы. Кто выжил, захлебнулся в водке.
Бывают чудные, начальные минуты захмеления, когда сосуды оживают, мысли эфемерно освежаются и брезжут какие-то догадки и прозрения, гаснущие через полчаса. В таком внезапно просветленном состоянии я стал бесцельно бродить по избушке, выхватывая обостренным глазом признаки пребывания «собаки бешеной», топившей печку заготовленной лучиной и газетами. Теперь заметней были судорожные усилия чужака согреться, скорее раскочегарить печку. Даже лавку не пощадил, погрыз топориком, всегда валявшимся у топки. Заслуженный был топорик, ручка отполирована, всякая выбоинка, сучок, ворсинка были видны на нем, как на шлифе горной породы под микроскопом. Я долго туповато рассматривал его и вдруг заметил две синие шерстинки в трещинке. Сотни людей пользовались им, мало ли у кого могли быть синие верхонки или свитер, но я не мог оторвать глаз от них, что-то в них было слишком знакомое, родное.
— Моджахед корячится! — крикнули с крыльца.
Я вышел из хатона. Снизу, от своего гидропоста у устья, прокладывал лыжню Моджахед. В его задачу входило обследование наледных источников с их прихотливым зимним режимом. Он именно корячился на прирусловом валу, обходя свежо дымящуюся наледь, всклянь залившую русло голубоватым расплавом. Вал, пойма и терраски густо заросли ивняком, лыжи срывались с обледенелых кочек. Моджахед свирепо заработал палками и выбрался на мост.
— Какая лыжня была по руслу, блин, — сказал он, привалившись к вездеходу. — Все залило к чертовой матери. Чего вас следователь тормознул?
— Выпить осталось, — ушел я от ответа. — Заходите в дом.
— Лучше на солнышке. Не люблю пустых домов, в них нечисть селится. Думаете, шучу? — Он выцедил ледяную водку, словно воду. — Выше моста лыжня нормальная? С утра ползу какие-то двенадцать километров. По лыжне я бы их минут за сорок сделал. Кто эти наледи придумал?
— Дьявол. Чтобы прикрыть чьи-то грехи.
— Чего?
Я сам не сразу понял, что сказал. Выскочило из омутов сознания, зажатых льдом. Додумать не успел, Моджахед отдал кружку, вцепился в палки, скатился в русло и влился в запорошенную лыжню. Верст десять ему еще тащиться, обметывая инеем усы и воротник.
— Кончай бичевать!
Помчались с ветерком. Вездеход прыгал по рытвинам и ледяным наплывам, Водиле было плевать на траки, в кузове матерились весело, не зло. Хотелось поскорей добраться, затопить печки, избы выстыли. На спуске в долину нас понесло в овраг, подрезавший дорогу справа, и кувыркаться бы нам метров сто по вертикали. Но вездеход шарахнул бортом по мощной пихте, содрал кору до мяса, выровнялся, и уже под мои матюги мы на малой скорости свалились в нашу котловину.
Матильда подняла хай, словно сварливая жена, отправившая мужа вынести помойное ведро, а он вернулся к Восьмому марта. Еле утешил мидиями, затопил печку, поставил чайник. Выйдя за дровами, полюбовался белыми дымами, поднявшимися в небо, как… Сравнение навеяла Альбина. Подошла тихо и, заглянув в мои глаза, повеселела:
— Не посадили. Постель, конечно, ледяная.
— Протопила бы.
— Кто знал, сколько ты будешь шляться по столицам. Найдешь подругу.
— Только спида мне не хватало.
— Тогда пошли.
После любви женщину тянет на разговоры. Альбина заворковала о своем: как десять лет назад она впервые попала в полевую партию и изумилась совершенно особым отношениям между людьми. Привязанностям и влюбленностям с зыбким оттенком временности и надежды. А если расставались — я подозревал, что расставалась она через сезон, — без комплекса вины и без попыток удержать любыми средствами, а через год-другой встречались где-нибудь на Колыме или в Норильске легко, друзьями. А песни! «Заяц, почему в партиях замолкли песни? Ты старше, должен помнить». Я-то помнил, чего уже не помнила она, как звенели подмосковные электрички, когда студентов возили в осенние маршруты, чтобы геологическая жизнь им медом не казалась. А все равно казалась, и чем темней и холодней ночевка, тем слаще. «Зачем оставил я штормовку, палатку Збарского не взял…» Ушло и не вернется. Геологи свою задачу выполнили, наоткрывали месторождений нефти, газа, никеля и золота, потом пришла команда-шайка и помогла ловким ребятам прибрать эти месторождения к рукам. Те, кто искал алмазы в лисьих норах, зеленых от кимберлита, бурил, прокладывал газопроводы, распиханы под нары, а на верхних — паханы… Такие, как Штырь, только покруче. Это их страна. Пока они не могут договориться, мочат друг друга, а все поделят — нам вообще звиздец.
— Ты рассуждаешь, как Моджахед. Если бы я искала убийцу по принципу достаточного основания, я назвала бы Моджахеда и тебя. Ты чего? Я пошутила!
— Я что, действительно с ним лаялся?
— На политической почве.
— Знаешь, в жизни не завидовал коммунякам с их дачами и привилегиями, тем более — фарцовщикам и торгашам. И вот — завидую таким, как Штырь.
— Бог с тобой, это не твое.
— Знаю. Наше — у параши.
Альбина полежала и ушла, почувствовав мое угрюмство и желание остаться в одиночестве. А я, не зажигая света, уставился в морозное, звездно мерцающее окно и думал: мог я убить Штыря? Нельзя сказать, что я испытывал к нему прямую злобу, как Моджахед, чью жизнь обрушили партийные кидалы, которым стало мало казенных дач. Мы с ним присматривались друг к другу, но у каждого за пазухой подтаивала льдинка. С того последнего вечера на дне осело что-то черное, подернутое внезапной яростью, как будто я эту сосульку выхватил и сунул в рожу… Не помню, хоть убей. Убей… Меня пробила паническая дрожь, на перистый узор окна упала тень, будто заглянул кто-то. Я укутался с головой, но в полной темноте стало еще хуже. В ногах забеспокоилась Матильда, выгнула спину и тоже уставилась в окно. Ее зеленые глаза странно успокоили меня, будто оберегали от непонятного, видимого ей одной.
Утром, как снег, свалился Хван. Громада лесовоза заняла ту же площадку, где в последний раз отстаивался Тун. Хван сидел на месте напарника, не вылезал. Произнес вкрадчиво:
— Гость, Больсая капитана?
— Чай есть, — ответил я.
Он вылез, но шестерку оставил за рулем, двигатель не глушили. У наших выработался устойчивый рефлекс: лесовоз — значит, водка. Мне было не до дисциплины, я гадал, что нужно Хвану. Он было выставил бутылку, я отмел: работа! Согласно покивав, он полез в другой карман.
На замусоленной бумажке, стертой на сгибах, была легенда к карте. Так называются условные обозначения. В крупномасштабных картах с их специфической геологической символикой без легенды не разобраться. Но на бумажонке условные знаки и мне были непонятны. Штриховка, галочки, линии — видимо, границы. Слов мало, больше цифр.
— Где взял? — задал я дурацкий вопрос.
Хван только вяло улыбнулся.
— Без карты эта бумага бесполезна, — сказал я. — Зачем привез?
— Тебе.
Мне это надоело.
— Нет у меня карты, нет!
Хван отмобилизовал весь лингвистический резерв и закатил речугу. Ни из Жилухи, ни из Фанзы никто Штыря не убивал. «Зуб даю! Свои Стыря рубили». О карте следователь не знает. Если я найду карту и докажу, что золото на прииске осталось, они берут лицензию. «Много денег всем. И тебе, Больсая капитана!»
Умри, лучше не скажешь. Я отвечал простыми предложениями:
— Буду искать. Где — не знаю. Найду — мимо Фанзы не пройду.
— Бич мимо Фанзы никогда не проходил, — сострил Хван.
Это был его предел. Оставив чай на донышке, поднялся:
— Водка возьми. Хоросый. Не паленка.
— Ладно, спасибо. Компенсация.
Они уехали, а я пошел на связь. Легенду Хван прихватил с собой, угадав сердцем, что без нее и карта бесполезна. Главный инженер прокричал, что на меня пришел вызов из Петербурга. Я раз в полгода ездил с промежуточным отчетом. Есть, правда, две проблемы: Начальник рвется в отпуск на два месяца, а районная прокуратура требует придержать меня в связи с расследованием трех убийств в районе работ. «У вас там криминал беспредельничает!» — укорил главный инженер. Доказывать ему сквозь треск помех, что в беспределе виноват не я, только аккумуляторы сажать. И упускать возможность съездить в Питер за казенный счет было обидно.
21
Да, хочешь решить проблему, забудь о ней. Наше бессознательное мудрее разума. Оно само соединяет разорванные кончики и заполняет клетки головоломного кроссворда. Я разложил на койке карту работ, наметил скважины на пару месяцев. Если уеду, парадом может командовать Альбина.
Я люблю карты, особенно тех мест, что истоптал ногами. Долгое созерцание карты погружает меня в подобие самадхи, бессознательной радости дзен-буддистов. Летаю над долинами, взмываю над водоразделами, легко пересекаю горизонтали склонов, поросших непроходимым стлаником… Утренняя печка потрескивала, не отпускала на мороз, где озверевший Водила лаялся с вездеходом, Джек с Черепаном грузили буровые трубы, а Лютик, раскочегарив полевую кузницу, оттягивал кайлу. Карандаш мой бесцельно ползал по долине Золотинки — от устья до моста десять-пятнадцать километров, в то время как по нашей долбаной дороге через сопки — все двадцать три… К чему мне это? Я и сам не знал. Пока по руслу Золотинки была хорошая лыжня, Моджахед добирался от гидропоста до мостика за полчаса. И что?
Из тупика мысль вильнула в сторону, мною вдруг овладел зуд отъезда, я осознал, что уже завтра имею право рвануть на базу экспедиции, оттуда — сутки до Хабаровска и девять летных часов до Петербурга! Невроз дороги. Я не давал подписки о невыезде. Но для спокойствия начальства не худо звякнуть в Каттеркен, формально: еду по вызову, задерживаться не имею права. В окно ударил выхлоп и рев вездехода. Я решился.
— Забуривайтесь без меня, — сказал я Джеку. — Мы смотаемся в Жилуху. Меня в Питер вызывают, надо на почту, на межгород.
Я объяснялся суетливо, будто врал. Да и врал, конечно, только еще не знал об этом. Лишь у моста сообразил, куда мне нужно. А возле Фанзы скомандовал:
— Тормози.
Корейцы, увидев меня в коридоре, удивились. Хван — нет. Он было пригласил к себе, я предпочел крыльцо.
— Хван, слушай хорошо. Кто видел, как Тун в ту ночь от нас приехал?
— Сичас, Больсая капитана.
Хван скрылся в коридоре. Через минуту на крыльцо, кутаясь в рваные бушлаты, вылезли двое. Я обозначил их по шапкам: Собака и Лагерный Картуз. Картуз настороженно лыбился, косясь на Хвана, Собака заледенел в непроницаемости.
— Они, — представил Хван.
У них было организовано, чтобы усталому водителю не маяться с машиной, не сливать воду, а сразу поесть горячего и в койку. Картуз сказал:
— Тун пустой, одна ехал.
В Фанзу Ларису тащить, конечно, было ни к чему. Возможно, по дороге она пересела к Начальнику в «уазик». Один Начальник это может рассказать да Лариса. Собака неожиданно добавил:
— Русский баба материл. Сука.
— Откуда баба?
— Створа ехала. Хотела давать, потом не дала.
Ну, Лариса. Неужели к Туну клеилась назло Штырю? Он, правда, мужчина видный, вежливый, с ласковыми глазами. Вот только моются в Фанзе редко по техническим причинам.
— Тун рассказал?
— Ел, говорил — водка давай. Никогда не пил! Пил, баба материл. Сука.
Понравилось словечко, произносил со вкусом. Я уточнил:
— Она сама к нему полезла, потом обманула?
— Сама! Тун сказал, — провозгласил Собака так грозно, словно я усомнился в учении Ким Ир Сена.
А зачем Туну врать? Видимо, был искренне возмущен вероломством русской женщины. Лариса, стервочка, пококетничала со злости, а Тун оттенков не понимал, китайцы не знакомы с понятием «динамо». С Ларисой он «потерял лицо», самое для китайца страшное.
— Когда приехал Тун?
С числительными у корейцев было похуже, чем с матюгами. Хван дал свои часы. Палец Собаки уперся между цифрами два и три. Картуз кивнул. Тут нечего ловить. У магазина я спросил Водилу:
— Тун выпивал?
— Они не керосинят, Александрыч. Вааще!
Изумление в его голосе мешалось с жалостью.
Мне нужно было взять в Администрации разрешение на порубку леса — для дров и буровых площадок. Власть представляли две не первой молодости женщины, выползшие из брежневских времен без изменений и потерь. При коммунистах на эти непыльные места просачивались троечницы с неполным средним и красной книжечкой, полученной при выходе из комсомола. При Горбачеве их привилегии ужались до дополнительных талонов на водку и колбасу. В новые времена от них стало зависеть больше, и хапали они покруче — с корейцев, русских и кавказской национальности. Сегодня троечница-секретарь была одна. Вылупив на меня базедовые буркалы Надежды Константиновны, она всучила вместо разрешения на порубку тускло отпечатанную повестку. В срочном порядке мне предлагалось явиться к следователю для дачи новых показаний. В случае неявки, как водится, буду доставлен в принудительном порядке.
Я человек панический. Казенная бумага мобилизует меня к немедленному исполнению. Хорошо, рядом был Водила с отличной жировой прокладкой и новым отношением к властям.
— Не гони пургу, Александрыч. С такой ксивой они тебя закатают. Вернись на Створ, дай указания, вещички собери, какие пригодятся в камере, бабки заныкай. Покричи на Базу, чтобы выручали. Короче, порулим завтра.
От его слов веселей не стало, но я согласился. Вновь проезжая мимо Фанзы, обратил внимание на загадочную наледь, стекавшую с дороги в дренажную канаву. Обычно наледи ползли со склона на дорогу. Водила разрешил мои ученые сомнения:
— Они тут воду сливают после рейса.
Значит, дежурные встречают лесовозы прямо на выезде из леса. Где пересела к Начальнику Лариса? Он ездил впереди, у него бзик такой, а лесовозы обгонял принципиально… Ладно, у меня будет время обдумать эту несуразицу. Мимо бежала промороженная тайга, я почему-то видел, как по обочине, размазывая замерзающие слезы, тащится женщина. Водила остановился на мосту — подбить вылезающие из траков пальцы.
Я тоже вылез.
Бездумно, тупо смотрел на Золотинку, на корявую лыжню Моджахеда, убегавшую вниз, к гидропосту. Местами ее уже перехватила наледь. Старый и свежий лед переливались от желтого, оранжевого до густо-синего. Припомнился олень на наледном бугре. Потом — обмолвка Моджахеда, как эти бугры взрывались в ночь убийства, тревожа Бича. Потом… Кретин, сказал я себе. Зачем тебя учили в лучшем университете и дали степень кандидата? С такой бестолковкой — в ПТУ. Когда я завалился в кабину, Водила покосился и спросил: «Первую бабу вспомнил, Александрыч?» И, заразившись моим внезапным весельем, так рванул с места, что чуть не выбил траки на валуне.
Пока мы ехали до Створа, я впихивал в головоломку свою догадку. Зашел к Альбине. У нее сидел Темнила Джек, чаевничали по-семейному. Мне показалось, она смутилась. Наскоро ввел их в план буровых работ. Альбина напряглась:
— Надолго уезжаешь?
— В Питер вызывают, надо на Базу за командировкой и деньгами.
— Дождись Начальника.
— Решу после прокуратуры.
Я вернулся к себе, стал собирать рюкзак. Складывал все, что могло пригодиться в дороге, в гостинице и… О сизо думалось мельком и как бы в шутку. Развернутая карта валялась на кровати. Я отвлекался от сборов, прикладывал масштабную линейку, проверял… Сходилось. Матильда разлеглась на карте, обнаглела полностью. Есть примета: если домашний кот любит сидеть на рукописи, ее опубликуют. Я повеселел.
— Это русское слово — геолог!
Ургал свою пайку принял, Водила что-то им привез. Но выглядел не пьяным, скорее озабоченным. Усевшись, посматривал на меня коротко и остро, неприятно. Чего-то ждал или решался, покуда я заваривал чай, выкладывал печенье. Наконец спросил:
— Повесткой вызвали?
— Ну.
— Тебе виднее, Александрыч, а я бы не поехал. Свалил бы в Тынду или Биробиджан. Забичевал, пока уляжется. Я ментов знаю, им дело слепить — два пальца обоссать. Замотают на перекрестных, твои же слова вывернут так, что сам себе вышак подпишешь. Тем более…
Он примолк, готовясь к главному. Хрупнул печениной, скривился, как от горького. Решился:
— Дело прошлое: я тебя, помнишь, выдернул насчет поправиться? Зашел, в тамбуре ни хрена не видно, за что-то зацепился валенком. Дверь приоткрыл, луна… На полу — папочка. В такой Штырь свои бумажки хранил. Сперва-то я не трекнулся, а как нашли Штыря… Дай, себе думаю, заныкаю. Вещдок. И в щель, под пол.
— Мне не сказал.
— Я, Александрыч, привык помалкивать, покуда не прижмет.
— Сейчас что тебя прижало?
— Тебя прижало, Александрыч. Что было в папке, мы не знаем. Если не ты ее распотрошил.
Я попытался просчитать, зачем он это говорит. Что ему надо. Не сумел. Если расколется у Соломона, вещдок убийственный. И уходить в глухую несознанку бесполезно.
— Ты можешь вообразить, что я способен грохнуть человека?
Ургал подумал.
— Человек сам себя не знает. Я, например, до сих пор не уверен, что ту проблядушку в вагоне не удавил. По пьяни так едет крыша. Себя не узнаешь. И я тебя не узнавал, когда ты на Штыря наехал — расхапали Россию, загнали нас под нары… Конечно, ты перед его марухой выкобенивался. А кто тебя знает, что за душой. Ученые.
К кому из нас относилось последнее слово?
— Не потрошил я эту папку.
— Я тебя что, колю? Или в ментовку побегу? Дело не в этом, просто… ты там хвост не поднимай. Если ту папочку тебе подкинули, значит, кто-то еще про нее знает.
— Может, это и не Штыря папка.
Ургал, вздыхая, полез в карман. Вынул пустой конверт. Адресован Штырю. Обратный адрес — Петербург, Марата, 18… Лариса.
— Там лежал. Забирай, Александрыч.
Зачем хранил? Спрашивать бесполезно. Многого лучше о человеке не знать.
— Короче, Александрыч, в клетуху попадешь, они — хозяева. Чего хотят пришьют. Рви когти в Питер, если не хочешь в Тынде забичевать. А то я нарисую маляву одной красуле, примет и обогреет.
Я не знал, вздыхать или смеяться. Только не плакать.
— С меня бутылка. Со следаком я разберусь, есть зацепка. Без толку им меня сажать.
— Ты их не знаешь.
В тамбуре стукнуло, вошла Альбина. Ургал поднялся, молча вышел. Альбина угадала:
— О чем веселом говорили?
— О красной папке Штыря, — ляпнул я неожиданно. — Которая пропала. Никто не знает, что он в ней хранил.
— Какую-то тетрадь и письма. Фотографии.
— Он тебе показывал?
— Ну, не письма, конечно. Фотки, как он называл. Компании в Питере, на море.
— Ни Джеку, ни Шаману не показывал, одной тебе.
— Бывает, мужчине хочется прижаться к женщине хотя бы мысленно.
— Телесно прижимался?
Альбина подбирала формулировку.
— Пытался взять на хапок. Я врезала, больше не пытался.
— Словами не могла отшить?
Она опять подумала.
— Штырь был удачлив в делах и неудачлив в жизни. Он относился к женщинам, как ты — к водке: тянет, но понимаешь, что опасно, и в трезвом виде ненавидишь. Перестает тянуть, отталкиваешь. С водкой так можно, с женщинами нельзя. Мне после некоторых его признаний захотелось врезать.
— А подвернулся бы топор?
— Не шей мне, зайчик, красный сарафан. У меня алиби. Как и у всех, кроме тебя.
Мне снова стало грустно. Альбина сменила тему:
— К тебе такая женщина пришла с гнусными намерениями, а ты базаришь. Заяц, я одну позу придумала, давай попробуем.
Когда я вытянулся опустошенным телом, храня лишь угасающее воспоминание о вспышке, которой мать-природа расплачивается с нами за будущую смерть, Альбина внезапно поднялась.
— Спи, заяц. Я тоже люблю одна. Когда вернешься?
— Придется тебе на скважине померзнуть.
— Я эту специальность выбирала.
Она поцеловала меня в висок, прошлась ладошкой по вялой плоти, хмыкнула и исчезла, будто приснилась. Бессонная темнота охватила меня. Дизельная молчала. Я запалил свечу. Представил худший вариант. Наметил: деньги от получки — все с собой. Затырить в мешочек для образцов, на шею. Продел тесьму, примерил. Перепаковал рюкзак: добавил смену белья, рубашку, тренировочный костюм, свитер и куртку поприличней, чем мой овчинный полушубок, прожженный у костра. В нем буду кантоваться по вокзалам и в сизо, если прихватят. Полевая карта и буровой журнал последних месяцев. В конце концов, в Питер меня вызывали для отчета. Будет что показать начальнику отдела изысканий прежде, чем капать на ментов. Нервируют, таскают на допросы, срывают съемку. Вы, Альберт Федорович, знаете меня с Колымской ГЭС. Верите, что я способен угробить человека? Оно мне надо?… В вагоне отрепетируем.
Когда решение принято, бессонница уходит.
22
— В ментуру, Александрыч? — спросил Водила, сбрасывая скорость при въезде в Каттеркен.
— На вокзал.
Сдал рюкзак в камеру хранения, полюбовался расписанием. До Петербурга можно ехать скорым с пересадкой в Москве или по северной ветке через Вологду недели полторы. Так ни один дурак не ездит. Поеду я.
Соломон Григорьевич выглядел усталым и раздраженным. Возможно, это была игра, чтобы пресечь даже намек на доверительные отношения. Окно кабинета выходило на улицу. Он видел, как подъехал вездеход.
— Нового ничего не скажете?
— Бурение срывается. Мы там не на курорте оттягиваемся.
— Давайте под протокол.
Девчонка в мешковатой форме сидела за машинкой. Мы заново прошлись по выдаче зарплаты, пьянке и гостеванию у Штыря. К концу воспоминаний у следователя мечтательно затеплились глаза, он вяло откинулся на спинку стула и предложил:
— Вообразим, что могло произойти, когда одни уехали, другие напились и спали. Судя по заново накрытому столу, к убитому кто-то пришел. И перед этим «кто-то», назовем его Гость, он шестерил. Растапливал еще теплую печку, выставил привезенные подругой огурчики. Бутылку откупорил, другую поставил на виду, показывая, что есть. Гость явно был склонен выпить. Мог он выламываться перед любым из ваших работяг? Альбина вне подозрений, если не сговорилась с Джеком, что маловероятно.
— Невероятно.
— Остаетесь вы.
Хищные лапки машинистки нависли над клавиатурой. Я держал мстительную паузу, пока девчонка не устала.
— Вы ищете убийцу среди нас, не допуская, что Гость явился со стороны.
— Мороз. А главное — следы. Мне Серафим сказал, что на дороге кроме колеи остались только следы Черепана.
— Есть путь короче: от моста по руслу Золотинки километров десять. На лыжах — полчаса.
— Я видел, по руслу не было следов!
— Наледный лед вы видели. В ту ночь рвались бугры на русле. Под утро вода его всклянь залила, на свежем льду ни заячьих, ни птичьих…
— Вода в такой мороз? Плюнь — до земли льдинка долетит.
— Верите в байки? Впрочем, вы, говорят, недавно в наших краях. Предпенсионный подвиг.
Улыбки кончились. Я не дал ему огрызнуться.
— Нарисовать вам схему образования наледи?
Я много их нарисовал на лекциях. Под руслом, по галечникам и пескам всю зиму фильтруется поток воды. Чем холодней зима, чем глубже промерзает русло, тем тесней этому потоку, снизу поджатому вечной мерзлотой. В конце концов он вспучивает лед, вода хлещет из трещин, осколки льда в несколько тонн срезают деревянные мосты, как бритвой. Давление падает, наледь затихает. Так — несколько раз за зиму. В ночь убийства наледи разродились ниже моста и залили русло до устья, до дома Моджахеда.
Соломон Григорьевич был озадачен и огорчен. Новая версия снимала подозрение с меня. Не полностью, но… Торжествовать, однако, было рано.
— Допустим. Но отсутствие следов на наледи не означает, что они были.
— Но разрушает версию, будто убийца непременно среди нас.
— Но и с верховьев Золотинки он прийти не мог. Золотари на зиму оставили поселок. Мы отработали корейцев и местную братву. Не могу вас посвятить, но наши информаторы снимают с них подозрения. Убитый был им полезен, даже необходим. И никому не должен.
— Мне тоже нужен вездеходчик. Уволится Водила…
Его тяжелый нос свернуло в сторону, а иудейские глаза наполнились таким тысячелетним юмором, что даже я сообразил, как несопоставимы мои кадровые осложнения с экономическими проблемами корейцев и братвы.
— Что за карта, похищенная у убитого?
Докопался следак. Теперь самое опасное — врать.
— Россыпи в долине Золотинки. Он мне показывал, но без легенды, которая была у Туна…
— Выходит, ценность этой карты понимали только вы. И вот по странному совпадению карта пропала, а Штырь и Тун мертвы.
— Вы на меня и Туна хотите повесить? У вас неважно с чувством юмора.
— Зачем вы задержались в Фанзе на целый день?
— Запил.
Соломон Григорьевич выглядел уже не усталым, а больным. Глаза краснели, будто с перепою, в дыхании появилась астматическая сиплость. Он будто из последних сил выпрашивал у прокурора постановление о моем аресте. Ведь ежели не я, новых подозреваемых ему не отыскать. Висяк… Ему действительно пора на пенсию, челюсти ослабели. Но, сжав их напоследок, он, как престарелый ротвейлер, не умел разжать их. Да и не хотел.
— Еще одно ваше отличие от остальных: все, даже Шарый, отвечали не задумываясь, простодушно. Я знаю, когда мне врут или умалчивают. Вы выбираете вариант ответа. Я должен понять, что вы скрываете.
— Больше мне нечего сказать.
Он разозлился из последних сил. Желание немедленно пойти домой, принять лекарство от давления, прилечь мешалось с уязвленным чувством долга. Он кинул взгляд в окно. Водила, как договорились, уже уехал.
— В порядке сто двадцать второй статьи УК считаю необходимым задержать вас на трое суток, а если понадобится, то и дольше. В интересах следствия.
Ургал был прав. Сержант стоял за дверью. Соломон Григорьевич неловко нацарапал и подал ему бумажку. Тот занудил:
— Они на бланке спросят и это… номер постановления. Иначе в сизо не примут, переполнено.
— Номер в канцелярии поставят.
— Уже ушли! — Сержант взглянул на часы. — Один вы и мы тут торчим. Может, его до утра в отделении подержать? А там оформим как положено.
Прокуратура и отделение милиции располагались в одном здании. сизо — отдельно, пробежка по морозу. Они беседовали, будто меня здесь не было. Менты позорные, подумал я впервые от всей души. До сих пор видел в них защитников в извечном противостоянии бандитов и обывателей. Даже в вытрезвителе они спасали меня от худшего. Теперь мне захотелось высадить окно, уйти в «рывок»… Как резко меняется менталитет.
— Пошли, — сказал сержант, приняв мучительное молчание следователя за согласие. — Перекантуешься в парилке. Сегодня там пусто, не обидят.
Он уже перешел со мной на «ты». Послав Соломону Григорьевичу мстительную улыбку, я молча вышел.
Парилкой называли камеру для временно задержанных — кого оштрафовать, кого в сизо, кому просто почки отбить, чтобы уважал ментов. Народ в парилке не задерживался. Мы шли по коридорам, соединявшим прокуратуру и отделение милиции, и в голове моей прокручивались варианты освобождения и умирали безнадежно. Ни откупиться, ни сбежать. Вскоре мы оказались в самой унылой части отделения — приемной вытрезвителя, откуда тупиковый коридорчик вел к железной двери с тусклым окошком. За нею медленно отходили от дури алкаши. Иные по неопытности бунтовали, просили отпустить к жене и детям, но плексиглас глушил неубедительные вопли, как, вероятно, глушит пасмурное небо наши молитвы. Меня ввели в другую камеру с решеткой вместо двери, запертой на висячий замок. Через нее дежурный видел, чем занимаются задержанные. Выйти отсюда можно было только через приемную вытрезвителя, мимо общего дежурного.
В парилке не бывает нар. Только диванчик с деревянной спинкой, исчирканной кликухами и датами. У меня были полушубок и ушанка. «Перекантуешься», — утешил сержант и отдал ключ дежурному. Лейтенант глянул на сопроводиловку, спросил насчет печати, а узнав, кем выписана ксива, отреагировал:
— Пусть подотрется этой липой, старый хрен. Забыл, как надо оформлять?
Бумажка полетела в ящик стола. Привели обмороженного пьяного, и лейтенант выбросил меня из памяти.
23
Когда родился младший сын, и через год-другой мне стало ясно, что вместе нам не жить, мне показалось, что я попал в безвыходное положение. Но в одну из ночей, перемешавшую жалость, любовь и ненависть со страстным желанием побега, ангел-хранитель — больше некому — произнес явственно: безвыходные положения те, из которых выход знает Бог.
Фраза запала, как вещий сон. Не утешала: я слишком замкнут в земном пространстве, слишком рассудочен, чтобы ждать помощи от Бога. И только здесь, в тайге, сообразил, что Бог каждому проложил невидимую дорожку из безнадежного пространства: время! Оно ежесекундно обновляет наше тело, рассудок и само пространство, меняет ситуации на противоположные и размывает безысходность тихими струями. Пройдут годы, сын перестанет во мне нуждаться, моя любовь к нему станет свободной от вины и жалости. Эта невидимая тропа уже увела меня к отрогам хребта Джугдыр, и только Бог знает, в какие еще дали уведет… Закутавшись плотнее в полушубок, я прикрыл глаза и стал прислушиваться, как шуршит время, перетекая сквозь пространство, воняющее хлоркой и мочой, и размывает очередную безысходность.
Признаки, борозды размыва намечались. Все реже приводили пьяных, а через час поток иссяк — дураков нет таскаться по черным улицам под запертыми дверями магазинов. Человек десять отпустили. Взятые днем успели протрезветь, денег на штраф хватило. У лейтенанта кончалось полусуточное дежурство, его воротило от пьяных рож, он отлучался в дебри отделения — наверное, пропускал по маленькой с дежурным по городу. Тогда за его стол плюхался барственный, упитанный старшина, заметно величавшийся властью над алкашами. Мог выпустить в сортир, мог не пустить. Сопровождал он переполненные мочевые пузыри с твердой рукой на кобуре. Но и его примаривало, он тоже нырял куда-то, ближе к одиннадцати стал пускаться с алкашами в назидательные разговоры. Со мною пошутил: «Не навернешься с конки?» Он на моем месте точно навернулся бы, чего я ему ото всей души желал.
Я всем ментам и следакам желал сегодня навернуться… Тут я увидел человека, в котором, несмотря на форму, почувствовал нечто родное. Из глубины внутреннего коридора двигался явно поддатый Капитан. Видно, решил в разобранном виде не светиться у главного входа, выйти во двор через вытрезвитель. Я понимал, что он мне не поможет, но шел он несомненно по борозде размыва.
— Ну, ты даешь, геолог! Сберкассу подломил или замочил кого?
Старшина нехотя поднялся из-за стола, Капитан махнул: сиди! Я коротко поведал ему свою печаль.
— Во мудила Соломон, — отреагировал он. — На понт берет. А меня тоже отпрессовали — три жмурика за месяц! Я возражаю — наш один, а две кореи… Ладно, вывернешься. Старшина! Геолога не обижай.
Старшина не откликнулся, но, судя по повороту уха, принял к сведению. Капитан постоял у решетки, решая сложную проблему пожатия рук. Мы ее сняли, вскинув лапы наподобие фашистов. Я снова погрузился в шелест эрозионных струй.
Тишину редко нарушали вскрики из-за железной двери. Люди трезвели и вспоминали дом, у кого был, или подвалы с грудами тряпья у теплых труб. Старшина больше не реагировал на угрозы обоссать углы. Вернулся лейтенант, уронил голову на стол. Потом пошел отлить, и я почувствовал, что мои почки тоже трудятся.
— Старшина! Мне бы в гальюн.
— Щас командир вернется, отведу.
После захода Капитана голос его заметно потеплел. В железную дверь заколотили:
— Обоссусь!
— Во суки, — доверительно заметил старшина. — Парашу ставить сан-ебит-надзор не разрешает, а выведешь, на волю рвутся.
— Да отведи уж заодно, не убежим.
— Куда бежать-то.
— Скоро смена?
— В двенадцать… Не базлай, открываю!
В коридор выкатился, зажимаясь, бледный мужичонка, истерзанный снаружи и изнутри, с грамотно поставленным фингалом под левым глазом. В нем светилась одна мечта… Лейтенант эту мечту уже осуществил, высокомерно глянул на мужичонку и снова припал щекой к столу. Мы двинулись к сортиру — старшина медленно, я побыстрее, алкаш галопом. Обратное шествие он возглавлял с благодарным и просветленным ликом, показывая старшине покладистость и трезвость. Старшина запустил его первым, широко распахнув железную дверь.
У меня сердце словно гвоздем кольнуло. И время замерло, словно размыло все, что нужно.
— Е-мое! — воскликнул я искренне. — Какие нары! С одеялами.
— Им, позорникам, еще и душ полагается, — хохотнул старшина, удивляясь чьей-то административной дури. — А людям — деревянная скамейка.
Он мне сочувствовал, удерживая в подсознании Капитана и вообще считая людьми только задержанных по сто двадцать второй статье. Я понял, что пора идти ва-банк.
— Закрыл бы ты меня с ними, старшина. Хоть отосплюсь после тайги. На скамейке только родину вспоминать.
Этот язык старшина понимал. Сам был издалека. Отмобилизовав последние запасы гуманизма, вообразил, каково корчиться на лавке до утра, главное — ни за что, поскольку Капитан велел не обижать. Знакомство с Капитаном вводило меня в некий круг, очерченный смутно, но реально, в круг если не своих, то все же имеющих право на послабление. И если позорники кайфуют под одеялами, отчего меня не уравнять с ними? Старшина было окликнул лейтенанта, тот сонно, но отчетливо послал его по адресу. В последнем сомнении старшина пробормотал:
— В верхней одежде не положено.
Я сдернул сапоги и вместе с полушубком бросил на лавку, где громоздились шмотки алкашей. С напутствием — «куда отсюда денешься» — старшина запустил меня в камеру и показал топчан в дальнем углу.
— Выйду, с меня бутылка, старшина.
Главное — поселить надежду в человеке.
Дальше мне оставалось только ждать. Я знал порядки в вытрезвителях. Часов до двух станут выдергивать по одному способных подписаться под протоколом и не посеять, заныкав от жены, квитанцию на штраф. Прочих продержат до утра, им будет тошнее всех от выпитого и от бессильной тоски по дому: родные сходят с ума, замерзнуть по такому морозу — пара пустых. Зимой менты из вытрезвителя — спасатели. Но бодрствующие пребывали в боевом настроении и костерили их в четыре горла.
Я прислушался. Они ждали смены дежурных. Попали сюда не в первый раз, знали обычаи и повадки. Сегодня был шанс вывернуться за половину законной суммы. Завидовали мужичку, бегавшему в сортир. Он хоть и косой, заныкал паспорт в трусы, назвался девичьей фамилией жены, что доставляло ему язвительное удовольствие, и умудрился обойтись без протокола. Ему с новым дежурным, который точно брал, договориться легче. На прочих протоколы заготовлены, придется отстегнуть, чтобы порвали.
Я отключился в полудреме. Привиделась дорога — образ решения всех проблем.. В кювете — желтая наледь. Корейцы сливают воду, вернувшись из тайги. За кузовом — десятки километров безлюдной трассы. Выгребая из дремы, как из сугроба, сказал себе: не может человек, привыкший к теплым радиаторам, горячей воде из крана, впервые в жизни ошарашенный космическим морозом, выскочить из кабины посреди леса. А Тун прибыл «пустой». Начальник должен был сильно опередить его, «уазик» — не лесовоз… Соображение было радостным, сродни научному открытию. Хотелось думать дальше, не отрываясь от заснеженной дороги. Но за дверью залопотали, загудели, и я вернулся в гнусную действительность. Шла смена караула.
Решалась моя судьба. Лейтенант должен передать задержанных по списку, выделив меня в отдельную статью. Еще согласятся ли они держать меня со всеми или опять в парилку? Но лейтенант был слишком утомлен для дурацких процедур, старшина тоже поторапливался, дверь так и не отворилась. Затихающий говор за нею звучал музыкой. В подобные минуты испытываешь истинный азарт. А та последняя догадка в полусне, сплетя единственный узор-решение, светилась зеленью надежды. И конвертируемой валюты.
Только бы вырваться отсюда, добраться до Петербурга, задать единственный вопрос Начальнику. Лежать не мог, меня приподнимало над топчаном, вопреки силе тяготения. Когда приотворилась дверь и незнакомый голос крикнул: «Живые, выходи по одному!» — я еле удержал себя на месте. Выкатился беспротокольный мужичок. Живые совещались, кто следующий. Никто не рвался первым испытывать судьбу. Когда в двери щелкнуло, я ощутил что-то похожее на рывок с горы, когда уже не тормознешь, одна надежда на опасную лыжню между стволами и собственную реакцию-везение. Ноги в одних носках бесшумно понесли меня по ледяному полу.
В дверях стоял незнакомый сержант. Он оглядел меня с пренебрежением здорового, отоспавшегося человека, отягощенного короткой властью, а потому особенно лакомой. Я взглянул на себя его глазами, вспомнил, когда в последний раз стригся и стирал свитер. Пожалуй, я не только не возвышался над алкашами, но в чем-то уступал им, обитателям городских квартир. Сержант раздумывал, что с меня взять. Вспомнив уроки одного завхоза, я взялся за лацкан пиджака, натянутого поверх свитера, и потер его пальцами. Сержант посторонился.
За столиком дежурного восседал старший лейтенант. Лицо знакомо, мы с ним пересекались, когда в наших краях искали беглого солдата. Признав меня, он ухмыльнулся понимающе, с сочувствием. Я не дал угаснуть его улыбке:
— Ну, перебрал! Товарищ старший лейтенант, не хотелось бы телегу по начальству. Протокола на меня не составляли, паспорт при мне. А за ночлег, обслуживание как положено…
Я вытащил заранее заряженный бумажник, извлек купюру в половину штрафа и две помельче. В бумажнике осталось ровно на бичевоз. Старлей все просекал соколиным глазом. Приоткрыл ящик, смел туда деньги. С деньгами мужичка они присыпали и погребли мою сопроводиловку. Сержант спросил:
— Шмотки твои?
Сапоги сами чудесно натянулись, шапка взлетела на нестриженные лохмы, полушубок — на плечи. «Мороз!» — предупредил старлей. «Перекантуюсь на вокзале».
Плевать им было, где я перекантуюсь.
Воздух свободы ожег горло, как спирт, разведенный «по широте»: если работаешь на шестидесятой параллели, на шестьдесят процентов, если на Полюсе… Ништяк, бичи, мы еще выпьем и спирту, и питерского пива! Главное — прыгнуть в поезд, не предъявляя в кассе документов. Завтра взбешенный Соломон объявит меня в розыск.
Удача не оставляет тех, кто вцепится в ее прическу летучей мышью. Поезд на запад ожидался через час. Осовелая кассирша не потребовала паспорт, новый порядок приживался туго. Вряд ли она запомнила меня, очередишка была хоть небольшая, но крикливая, как водится перед проходящим поездом. Пока он подтягивался, я понервничал, увидев на перроне двух патрульных. Не по мою душу, но неприятно. На верхней полке плацкартного вагона было тепло и душно, как в эвенкийском чуме. Обилие храпящих и бессонных, мыкавшихся у туалета, куривших в тамбуре, усиливало ощущение затерянности. Хотелось выпить, расслабить душу, но я напомнил себе одну из заповедей «Науки выживания»: даже в удаче не празднуй! Пересадка мне предстояла в Буе, на пятый день.
Я засыпал под воображаемый диалог с Соломоном Григорьевичем. «Бич не лаял, а он чужого не пропустит!» — «Но выбегал, как наскипидаренный, два раза». — «Отлить!» — «Нет, просто от того, кто шел мимо гидропоста, пахло сукой…»
24
Я не дошел полмарша по обоссанной лестнице, в последнем сомнении остановившись у грязного окна во двор-колодец. После тайги город вонял и выглядел отвратно. Особенно в каменных, омертвелых переулках между Лиговкой и улицей кровавого Марата. Напоминал я интеллигента в спелом возрасте, в потертой курточке и стоптанных ботинках, с тощим портфельчиком невозвратных времен, по уши утонувшего в брошюрке «Секрет успеха»…
Нет, все просчитано. Утром я задал вопрос Начальнику и получил желаемый ответ. Кроссворд сошелся: Серафима не подвело чутье охотника, гадание над прорубью попало в точку, и человеку, ради которого Штырь суетился с печкой, стоило из сочувствия отдать рукавички. Вот только утренний лесовоз, подобравший того человека возле хатона на Золотинке, вряд ли удастся вычислить. Да мне и не надо.
Она открыла, заглянув в глазок. Бордовый шелковый халат не закрывал ложбинку меж грудей, явно не стянутых лифчиком, и ненароком приоткрывал тяжеловатую коленку. Улыбка сидела на губах пугливой бабочкой.
— Начальство выдернуло?
В холодноватом голосе струнно дрожали злость и страх. Конечно, ее допрашивали по представлению прокуратуры Каттеркена. Но вряд ли она увязывала мой визит с гибелью Штыря. Просто страх поселился в ней с той ночи.
Я шел за нею, рассеянно уставя глаза туда, куда обычно смотрит большинство мужчин, идя за женщиной. В колыхании продолговатых ягодиц спортсменки было неосознанное кокетство. Я был не интересен ей. Как и воспоминания о Штыре. Лишь женщины умеют так выбрасывать из памяти любовь, переплавляя ее сначала в ненависть, со временем — в безразличие. Моя шутливая преамбула — «чай есть?» — была пресечена выжидательным молчанием. Я понял, что фею надо брать за горло.
— Привет от Туна. Вы поразили его китайское воображение.
Я видел ее лицо как зачищенный керн со всеми прожилками, трещинками, наслоениями. И чувств испытывал не больше, чем к мерзлому грунту. Ни мимолетная гримаска, ни тень сомнения не ускользали от меня.
— Вас вызовут. И отпрессуют по полной программе, пока не расколетесь.
— Вы выпивши? Дорвались до жилухи?
Решительные люди обостряют ситуацию на шахматной доске. Но мы играли в карты, мне предстояло блефовать.
— Трезв, как стекло. Просто пришел за рукавичками.
Она была глупее, чем я думал. Рукавички вызвали презрительную ухмылку облегчения. За мимолетный страх ей захотелось унизить меня. Я снова обернулся тем «Маленькая капитана», что объяснялся ей в любви по пьянке, учил щепать лучину и выставлялся бывалым изыскателем.
— И мелочные же пошли мужики.
Она открыла шкаф, достала с нижней полки полиэтиленовый пакет, кинула мне на колени. Я сказал:
— Вещдок номер один. Осталось сравнить с ворсинками на топорах — орудии убийства и том, в хатоне. Которым вы скамейку искромсали.
— Бредите?
Лицо было спокойным, даже слегка расслабленным. Если бы не сегодняшний визит к Начальнику, сказавшему, что не сажал ее к себе в машину ни по дороге, ни у Фанзы, я мог дрогнуть. Тун мертв.
— Расскажу, как было. Штырь вас обидел, оскорбил так гнусно, что вам не показался страшным наш мороз. Пятьдесят семь — такое вы вообще впервые в жизни… Ладно. Еще в кабине Туна вы очухались и, не понимая, чего вам больше хочется, убить любимого мерзавца или прижаться, угреться между ним и печкой, решили поразить его жертвенностью, пробить панцирь. Вы баловались спортом — лыжи, ориентирование на местности, лесные кроссы в Кавголово. Вы вместе с нами рассматривали карту Золотинки и просекли, что от моста до гидропоста — десяток километров, а там до Створа рукой подать. Тем более, в кабине вы пригрелись, а что в хатоне печка и лыжи, видели, когда мы приостановились там по дороге с поезда… Да вам, не примирившейся с потерей, разогретой расплавом ненависти и обманутой любви, уже ничто не было страшно и невозможно. Вы спровоцировали изголодавшегося Туна, поприжимались к нему коленкой, потом свалили из лесовоза, разыграв невинность. У хатона. Истерички решительны.
— Я никого не провоцировала, он…
Уже неплохо. Она готова заглянуть в мои козыри. Я выложил последние.
— А на обратном пути вы видели, как наледь заливает Золотинку. И наблюдали это интересное явление до первого лесовоза с деляны. Корейцы врут только ментам, и то при крайней необходимости. Вас вычислили люди, встретившие Туна на выезде из леса. Да он и не скрывал, где вас оставил. Уж очень вы разожгли несчастного китайца.
Я замолчал. Паузы не выдержала она.
— Чего вы добиваетесь?
Догадывалась, что если бы я выложил свои соображения следователю, незачем заходить к ней. Но я не мог оставить в рукаве еще одну карту. Не козырь — так, десяточка. За ее гаснущую ухмылку.
— Моджахед сказал про вас: пахнет сукой. Вот почему Бич на вас не лаял. Кстати, где ваша… Чипа?
Причудливы извивы памяти. Вот, вспомнил кликуху ее сучки.
— Попала под машину.
Ее лицо опало и посерело, словно она опять увидела, как Чипа извивается и лопается под колесом.
— Бог не лох, — пробормотал я. — А зачем вы подкинули мне красную папку?
Спрашивая, я уже знал, зачем. Пьяными откровениями я изобличил свое новоприобретенное отношение к женщинам, особенно властолюбивым истеричкам. Тут мы совпали со Штырем, и мимоходом она решила лягнуть меня. Вряд ли в ее умишке нарисовались все возможные последствия, но порыв понятен. Он и теперь затлел в ее глазах, расширенных и желтоватых от возмущения и страха.
— Что было в папке?
— Вам не интересно. Все — мое!
— Там были не только письма и фотографии.
Она соображала. Вероятно, не разбирала содержимое, ей вряд ли доставляло удовольствие расчесывать любовные ожоги. Просто затолкала в темный угол шкафа и памяти.
— Вы ничего оттуда не выкидывали?
— Нет.
Она заметно успокоилась, уловив дрожь в моем голосе. Догадывалась, зачем я здесь. Куснула нижнюю губу. А губы налитые, с едва заметной синевой, избытком неутоленной крови. Вряд ли успела завести любовника, ей еще в душе прибраться надо, пятна замыть.
— Можете посмотреть. Но имейте в виду, он мне все сам отдал!
Версия годилась. Если мы с ней договоримся. А мы договоримся, если там — карта. Если нет… Кажется, она и это поняла. Вообще соображала живо, опасность обострила восприятие до чтения мыслей. Заметила и воровской огляд коленки, выставленной из-под халата. Под ним даже ночной рубашки не было. Лариса подошла к старинному комоду, рванула нижний ящик. Пакет был накрест перетянут шпагатом. Она не развязала, содрала шпагат гуляющими пальцами, будто вслепую. Конверты и фотографии рассыпались по дивану. Я ощутил неповторимый запах таежного жилья — кисловато-дымный, щедро приправленный соляркой. Запах Штыря. Лариса отшатнулась, отошла к окну. Теперь и у меня подрагивали пальцы. Часть фотографий была уложена в казенные конверты из бумаги-крафт. Я приказал себе не торопиться, задержал дыхание. Выдохнул и опустошил конверты. Последней выскользнула школьная тетрадка в умилительную косую линейку. Список имен или кликух, и перед каждой — цифры. В тетрадь был вложен плотный сероватый лист. Я развернул его, и вместе с запахом он подхлестнул мою память. Вот так же мы склонились со Штырем над этой картой, и я мучительно соображал, что означает крап, россыпь крючков и точек вдоль русла Золотинки. Я не бывал в ее верховьях, но изучал аэрофотоснимки, узнал изгибы.
Лариса смотрела на меня провальными глазами. Забытый запах действовал на нее сильнее. В минуты душевной паники люди и колются, и каются охотнее всего.
— Он сильно вас обидел?
— Вам не понять. Хотите выпить?
— Кто не хочет.
Она ушла на кухню. Оттуда долетел слабый стеклянный звон. Я ждал. На то, чтобы налить две рюмки, а проще — принести бутылку, требуется гораздо меньше времени. Что она подливает — клофелин, крысиный яд? Я тихо встал. Лариса не появлялась. Куртку я не снимал, тетрадку с картой сунул в карман. Дверной замок был смазан, ригели отошли без звука. Птичкой слетел по лестнице. Как бы она себя вела, узнав, что Тун убит? Единственный свидетель.
Питерский дождь со снегом казался теплым. После нашего морозца -будто пришла весна.
25
Рейс Петербург-Хабаровск не задержался в Красноярске, так что все девять часов я провел в кресле с закрытыми глазами, попеременно предаваясь воспоминаниям и замыслам. В воспоминаниях жила мордашка сына, сморщенная на грани плача: слишком он мне обрадовался, но деньги на обратный билет нашлись в Конторе на удивление быстро, поскольку РАО ЕС России решило нашу партию закрыть. ГЭС проектируются и строятся десять-пятнадцать лет, а кто в нашем правительстве и вороватом бизнесе загадывает на пятнадцать лет? Успеть бы хапнуть свое до новых выборов… Но, утешая сына, я не врал: «Папа поехал за деньгами, Чижик». Это он понимал, дитя перестройки и созерцатель сникерсов по телевизору.
Ликвидация партии стоит дорого. На месте Створа мы должны оставить чистый лес, снести избушки, дизельную, вросшую в скалу, гараж. Дорога и вездеходные следы зарастут сами. Рабочих рассчитают, и я не задержусь, если удастся договориться с Хваном. Я по натуре не игрок, и предстоящая игра тоскливо потягивала сердце.
Легенда к карте была у Хвана. Как будем их совмещать, в присутствии каких свидетелей? Хвану проще пришить меня или сдать ментам: нашел убийцу, карта — вещдок. Нет, выдавать меня — лишиться монополии на карту, а замочить — пара пустых. Придется изобретать какой-то хитрый ход… Отвлекшись от приятных размышлений, я углубился в тетрадь с косой линейкой.
Несомненные кликухи: Хрюля, Козел, Мосол. При каждой — цифры с плюсами и минусами. Привлеку Серафима. Если это долги, их можно перепродать, как сделали корейцы с долгом Штыря, за который его отметелили. Серафиму можно обещать две трети. Или половину? Я думал как начинающий торгаш. Нас быстро перевоспитали новые хозяева страны. Но деньги мне нужны, чтобы сын не голодал, когда меня попрут с работы, и самому залечь подальше от Ларисы-паучихи. Как только она вычислит, что Туна нет в живых… Всякий блеф имеет ту дурную сторону, что в конце игры его разоблачают. У паучихи будет сильное желание сожрать меня.
Прилетели, мягко сели… Дальше мне предстоял привычный путь в глубины наших гор. Поездом от Хабаровска до Каттеркена, потом бичевозом.
А в бичевозе я встретил Серафима.
— Из Биробиджана ползу, Александрыч. Пиво пил.
Близкий свет. Но там пиво хорошее. Нет слов, как я обрадовался Шаману. Похоже, многотерпеливый ангел-хранитель подслушал мои раздумья в самолете. Утренний бичевоз пустоват, мы с Серафимом уединились в одном из закутов со столиком, я извлек питерскую бутылку, он — пиво. Минут через пятнадцать взаимная симпатия достигла порога откровенности.
— Кто такой Хрюля, Серафим?
— Ты даешь, Александрыч! Его вся Жилуха знает. Техник на путеизмерителе. Бичи пропьются, у кого поправиться?
— Мымрой?
— Ну. Полные канистры.
— Продает эту гадость?
— Копейки. Штырь его к другому привлекал. Он по дороге шарится от Тынды до Ургала, транспорт свой. А тебя что, на мымру поволокло?
Меня передернуло. Я ее как-то нюхнул.
— А Мосол?
— Кончай темнить, Александрыч, — прищурился Серафим. — Откуда свист?
Я выложил тетрадь Штыря.
— В Хабаровске надыбал?
Дальше Хабаровска и Тынды воображение Шамана не летало. Не считая астральных миров.
— В Питере.
Серафим не спросил, у кого.
— Большие бабки можно сдернуть, Александрыч. Кто в доле?
— Ты да я.
Взгляд его обострился, поугрюмел.
— По цифрам суммы небольшие, — промямлил я.
— Собака ты бешеный! Корея порядок установила — даешь в рублях, пишешь в баксах. Против инфляции.
— Штырь мертвый.
— Совсем ты без понятия, Александрыч. Было бы просто — замочил человека и нет проблема. — Он не подозревал, что процитировал корифея. — Бизнес без крыши дохлое дело. Тут такие петли — в них и запутаться, и удавиться можно. Короче, долги не пропадают. Но делать надо чисто, а то на самих наедут. Думать!
Неожиданно я признался:
— Я нашел карту.
Вагончик дернулся на стыке, Серафим врубился затылком в переборку. Такое впечатление, что удивился сперва вагон, потом Шаман. Он не спросил, где я обнаружил карту. Помедлил, соображая, стоит ли толковать об этом.
— Я тебе у проруби сказал, Штыря убили не за бабки, а за обиду. И смерть на лыжах прилетела — так, Александрыч?
Я молча смотрел в окно. Мимо бежали осыпи-курумы, припорошенные сухим, летучим снегом. Шаману не нужен был ответ. Он угадал его у проруби, но не поверил своему шингкэну. Слишком дико. Мы добили бутылку прежде, чем удалось продолжить разговор.
— Что будешь делать с картой?
— Будем, Серафим. Вместе.
— В ментуру не пойдешь?
— Меня там только ждут.
Он хохотнул:
— А ты в рывок круто свалил, Александрыч. Менты на ушах стояли, следак от огорчения на пенсию ушел. Но дело прокурор прикрыл. Так что спокойно можешь ездить в Каттеркен, только в вытрезвитель не попадай. Почки отобьют.
— Ключ от карты у Хвана. С ним надо осмотрительно играть. А то побежим догонять Штыря.
Серафим взглянул на меня хмельными, восторженно-бешеными глазами.
— Нам некого бояться, Александрыч! Пусть корея боится. Крути хвост, ломай хобот… Это наша тайга! Мы их сделаем.
Остаток пути мы обсуждали, как их «сделать». Встреча с Хваном в тот день была бы перебором, но жизнь не обладает чувством меры. Нам нужно было добраться от Жилухи хотя бы до моста, дальше пешком. Пришлось тащиться в Фанзу. Шаман предупредил:
— Ты Хвану говоришь про карту и забиваешь стрелку. В субботу у моста. Я пасусь в стороне, за базар не отвечаю. Но на моих глазах тебя шмонать не станут. Все путем!
Хвана встретили на стоянке. Кому-то мылил шею. В отличие от Туна, он на деляны не мотался, руководил. Я с удовольствием отметил, что появление мое его ошеломило, но и обрадовало. Он что-то просек в моем лице своими черными миндалинами, тугие щеки раздвинула улыбка. Я упредил его вопрос:
— Карта у меня. Штырь ее в Петербург отправил.
— Правда-правда?
— Отвечаю.
Он интересовался деталями не больше Серафима. За полтора месяца Хван умудрился раздобреть, порывистая хищность в его повадках подернулась жирком, а в обращении к нему корейцев появилась устойчивая и поголовная почтительность. Власть в Фанзе устаканилась. Но, по словам Серафима, поубавилось уверенности в будущем, которую давала заготовка леса. Корейцы чистили последние деляны, многие собирались уезжать, коридор был забит коробками с товарами, назначенными не на продажу, а на вывоз в нищее Отечество. Хван ставил на челночную торговлю через китайскую границу. И на Золотинку.
— Глядим карта, Больсая капитана?
— В субботу. В двенадцать, у моста.
— Годися, да, годися!
Со стоянки вырулил лесовоз. Серафим издали махнул мне, забросил рюкзак в кабину. В зеркальце заднего вида маячил Хван, покуда мы не углубились в разомлевшую, готовую отдаться весне тайгу.
26
Начальнику было не до меня и не до мертвых, благо их закопали без него. Он рушил дело жизни: громил гараж, курочил дизельную, заваливал разведочные штольни. Стационарные экспедиции организуются не на год. Молодые специалисты покидают их, когда их дети поступают в университеты. Все это время партией правит один начальник, хозяин реки, где запланирована очередная ГЭС. Если, конечно, не умрет и не сломается, но это редко. Наш прибыл на Реку пять лет назад, поставил первую избу и баньку, забурил скважину. Он собирался уйти на пенсию по окончании строительства. Не вышло. Надламывалась карьера, не нужна хата в пустеющей Жилухе, сквозь пальцы утекало положение «Большая капитана». Все рухнуло непредсказуемо, кремлевский теоретик ляпнул, что Север не рентабелен, номенклатурные шестерки подхватили, не забыв, правда, оседлать валютную Трубу с нефтью и газом, идущую с того же Севера. Но это проще, чем строить ГЭС, осваивать месторождения вдоль БАМа, вообще работать, а не хапать. Начальник умел работать, а хапать не умел. Новой работы ему в Конторе не обещали. В его единственном вопросе звякнула ревность хозяйственника к специалисту:
— Вас, верно, на Вилюй?
Этого я не знал. Разваливалась не партия, а вся система изысканий.
— Альберт Федорович сказал, что ликвидация протянется полгода.
— Какие полгода! Рододендрон зацветет — нас тут не будет.
Рододендрон даурский, скромное чудо этих мест, цветет в конце апреля. Еще тайга обнажена, на розоватых березках набухают почки, а по куртинам, в солнечном затишье полыхают синими, лиловыми, лазоревыми лепестками стройные кустики в человеческий рост. На них ни листика, но ветки, трепетно приподнятые к небу, усыпаны цветами. Странно и даже страшновато это цветение безлистых прутиков, словно порочная улыбка девочки-подростка. Таежные Лолиты.
Толпа работала уныло, каждый прикидывал свою судьбу отдельно от других. Деваться особо некуда: на Сахалине рыбаки торгуют шмотками с материка и из Японии, во Владике бичует половина города, в Тынде сворачивается строительство, из Магадана, с Колымы народ срывается, да некуда. Черепан хотел пристроиться к родичам Шамана, арендовавшим охотничье угодье за Рекой. «Один согжой втроем гонять?» — уныло отшучивался Серафим. В его унынии чувствовалось притворство жлоба, заначившего кое-что на опохмелку.
Этой заначкой была карта. И список должников Штыря. В субботу утром отправились на стрелку с Хваном. Пешком, чтобы не вызывать вопросов. Серафим прихватил карабин. Не хватало гранаты.
Три часа бодрого хода по дороге, изрытой вездеходом, не вымотали нас. Таежный воздух, уже прогретый до двадцати-пятнадцати, вливался не только в легкие, выхаркивавшие городскую копоть, но проникал в каждую клетку кожи, ласково холодил глаза и губы, услаждал язык. Я не думал, что так соскучился по этим предгорьям, за год ставшим мне больше домом, чем Петербург. Но дом разваливался на глазах, надо искать, где приютиться, куда бежать от новой неудачи, сознание которой преследовало меня везде, кроме вот этой тайги и гор… Серафим вскидывал карабин на куропаток, взмывавших из снежных ямок, но я напоминал ему, какие у него в стволе патроны и что останется от куропатки. «Стрелять по команде», — пошучивал я. Он даже не улыбался, потому что всерьез готовился стрелять. На то и стрелка.
Хван прикатил на «тойоте». Она остановилась в полусотне метров от моста, развернувшись к лесовозной трассе. Возле нее на корточках сидели два корейца, водитель — за рулем. Хван вышел на мост.
На нашем берегу дорога пересекала лесистую терраску. Вбок убегала охотничья тропа. Серафим нырнул по ней в ельник раньше, чем Хван увидел нас. Решив, что я пришел один, он простодушно обрадовался, но в непроницаемых глазах сгустился мрак.
Не мучая его подбором русских слов, я развернул карту на перекошенных перильцах моста. Хван подал мне листок с легендой. Я приказал себе не суетиться и не оглядываться на «тойоту». Впрочем, легенда вскоре захватила все мое внимание.
Условные обозначения не совпадали с общепринятыми. В них и в карте мог разобраться только человек, знакомый с геологией района досконально. В крупном масштабе, как велась наша съемка. Кроме того, старый приискатель разбил зачем-то сходные по составу и генезису слои, обозначив их разным крапом. Не сразу я сообразил, что многоопытный хитрец, привыкший никому не верить, намеревался делиться информацией послойно, пайку за пайкой, чтобы золотари не заелись и были в постоянной зависимости от него.
Судя по цифрам, о смысле которых можно было догадаться, золота в россыпях и кварцевых жилах, замаскированных осыпями, хватит не на один десяток лет. Корейцы, правда, умеют споро снимать сливки, но я могу их придержать.
— Тебе поверил, — уловил Хван кончик моей мысли. — Беру лисензия.
Голос его заметно изменился, в нем появились мурлыкающие, тигриные тона.
— Карта геолог поняла?
— Этому нас учили.
— Всех?
Я насторожился, но не настолько, чтобы до меня дошло.
— Всех, кто хотел учиться.
— Капитана! Много деньги даем за карта. Три тысси бакса. Ты отдыхай.
— Я тебя понял, — произнес я приблатненным тоном. — Карта останется у меня. Легенда — у тебя.
Легенда отпечаталась в моем мозгу до последнего крестика.
— Пять тысси, Капитана!
— Я каждый год буду указывать места, где золото. Вы платите. Здесь можно работать долго, бери лицензию на сорок девять лет.
— Больсая капитана, я — хозяин! Ты как… ракитир!
Я молча свернул карту, положил в карман. Хван обернулся. Оба корейца пружинисто поднялись и двинулись к мосту. В голосе Хвана прорезался металл, уже знакомый мне по Фанзе:
— Хоросо разойтись, Капитана! Дай карта.
— Нет.
Корейцы были в двадцати шагах. Из ельника раздался выстрел. Под их ногами взвился фонтанчик гравия. Они остановились. Вторая пуля легла между мной и Хваном, впившись в перильца. Я улыбнулся.
— Мои люди не промахнутся, Хван.
Он взглянул на меня другими глазами. На меня никто так не смотрел. Впервые в жизни я осознал, что значит сила за спиной. Ради такого ощущения люди идут в бандиты и в политику. Рискуют тем, чем я никогда не рисковал сознательно: жизнью. Полагал, что ради денег или власти — глупо. Оказывается, это так же сладко, как вино и любовь.
Хван качнул рыжей шапкой. Она сияла на солнце, как светофор. Корейцы вернулись к «тойоте». Он протянул мне руку и сказал:
— Бери легенда, Больсая капитана.
Эпилог
Я живу далеко.
Где — не скажу. Когда зацвел рододендрон, в Жилуху прикатила Паучиха. Узнала о смерти Туна и закрытии дела. Расспрашивала обо мне. Не думаю, что прямо вынашивала планы моего убийства. Мечтала — несомненно. Говорят, вышла замуж или легла под бизнесмена. Так что найдутся деньги — заказать меня.
И Хвану не нужно знать, где я живу. Раз в год, в период максимального оттаивания грунта, я покидаю свой городок и садик, отягощенный яблоками, сливами и уже вялыми, переслащенными вишнями, и улетаю на голубичные поляны Золотинки. По журналу знакомлюсь с результатами промывочного сезона, корректирую залегание продуктивных слоев, закладываю пяток шурфов, делаю шлиховое опробование. Потом размечаю колышками участок вскрыши на будущий сезон и на прощанье выпиваю с Хваном и Серафимом китайскую настойку на змее — «дракон». Хван вручает нам с Серафимом по пачке долларов, мы подстраховываем друг друга до Каттеркена или Тынды. В дороге я не пью, а в авторучке у меня баллончик с нервно-паралитическим…
На свою долю от комбинаций с долговой тетрадью я приобрел домишко в том самом вишневом городке, сутки езды от Петербурга. Я, разумеется, скучаю по тайге с вершинами Джугдыра на горизонте, но та страница закрыта наглухо. С сыном вижусь раз десять в год, стараясь не светиться на улице кровавого Марата. Привожу деньги — сколько нужно. Собственно, это все, что я могу, нервишки уже не те, чтобы общаться по-семейному. И сын растет, время неотвратимо и милосердно размывает проблему, казавшуюся неразрешимой. Пройдет лет семь, и он уже не станет плакать при моем отъезде.
В бизнес не лезу, хотя излишки денег копятся. Откладываю баксы в контейнеры из нержавейки, зарытые в саду. Нашел — молчи, украл — молчи, потерял — молчи. Таким, как я, только так можно жить в этой стране. Чтобы опять не кинули.