Дело Сухово-Кобылина
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2003
Арефьевский круг Составитель, автор комментариев, научный редактор, подбор фотографий, набор текстов — Любовь Гуревич. СПб.: ООО «ПРП», 2002.
Не извольте беспокоиться: про живопись я — ни слова. Хотя, действительно, это альбом. Шестьсот с чем-то репродукций. Большой формат, мелованная бумага, тексты на двух языках, — все как у людей. Как и полагается издавать музейную классику — со вкусом и без ошибок.
Но дело, видите ли, в том: эта-то классика — не музейная. Картины висят в частных домах, причем не у богачей. Пять имен, составляющих центр «арефьевского круга», публике практически неизвестны. Что творчество этих пятерых художников — сенсация века, — и сейчас-то знают весьма немногие. А совсем еще недавно — при пресловутой Советской власти — почти никто не принимал этих пятерых всерьез. Объединявшая их роковая страсть к искусству выглядела вполне безнадежной. Неудачники, нищие чудаки, люди чердаков и подвалов. Я тут сметал на живую нитку анкетные данные — биографии оказались почти несовместимы с жизнью. То-то милиция не спускала глаз.
Александр Арефьев. 1931-1978. Окончил вечернюю школу, поступил во 2-й Медицинский. Отчислен с третьего курса (1959) — попался на подделке рецептов, — осужден и посажен в лагерь, где пробыл три года. В 1965 арестован вторично (в ходе бытового конфликта схватился с угрожающим видом за топор), отсидел месяцев восемь. В 1977 уехал через Вену в Париж и очень скоро умер. В пробелах между датами писал картины.
Рихард Васми. 1929-1998. Учился в средней школе, потом в архитектурном техникуме, потом опять в средней школе (окончил в 1953). Работал колористом в типографии, колористом на картонажной фабрике, разрисовщиком косынок, клееваром, лаборантом в Ботаническом институте, кочегаром, маляром. В свободное время писал картины.
Валентин Громов. 1930 г. р. Отчислен из предпоследнего класса СХШ. Окончил заочное отделение Московского полиграфического института. Работал декоратором, колористом, корректором по печати. Насколько я понимаю, анкете тут и конец. Все остальное — искусство.
Владимир Шагин. 1932-1999. СХШ, потом — Таврическое училище. Из обоих заведений исключен за формализм. Служил в оркестре: играл на гитаре. С 1962 по 1968 — спецпсихтюрьма. С тех пор — главным образом грузчик. Живописью занимался по выходным. После 1984 — выставки, покупатели, последователи («митьки»), слава.
Шолом Шварц. 1929-1995. Ремесленное училище. СХШ окончил, в Академию не принят. Экспедитор в театре, маляр и прочее — чтобы только не умереть с голоду. Больше ничего не делал — только писал и рисовал.
…Такая вот ведомость. Хорошего мало, согласны? Весьма подозрительная компания донельзя неблагополучных людей. Общий знаменатель — чуть ли не потешный: все, кроме Шварца, отчислены (каждый в свое время) из СХШ — Средней художественной школы при так называемой Академии художеств. Должно быть, за это и любили друг друга — за плохую успеваемлсть.
Но в предисловии к альбому сказано, кто они — в другой реальности, в настоящей:
«Человеческое и культурное явление, называемое сегодня арефьевским кругом, поразительно во многих отношениях. Поразительна творческая раскрепощенность художников, для которой послевоенные годы, казалось, не давали ни малейших оснований. При той браваде отщепенства, которая сопутствовала их судьбам, поразительны интенсивность и высокий профессионализм их творчества. Наконец, поразительно то обстоятельство, что пятеро подростков, судьбы которых случайно пересеклись в стенах послевоенной СХШ, — недоучки, из которых, по обывательским меркам, никто не сумел добиться мало-мальски профессионального статуса, — именно они представляют в художественной летописи советского времени самое яркое явление послевоенного искусства».
Самое поразительное — если уж так говорить, — что картинки всё это удостоверяют. Но про живопись, как уговорились, — ни слова. О ней здесь пишут, как почти никогда не пишут о литературе: как бы изнутри предмета личной любви. Посреднику тут делать нечего. И если бы речь шла о книге по искусствоведению — не стал бы я трясти ею перед читателями «Звезды».
Но тут совсем другое. Даже и без цветных иллюстраций (не найдись, допустим, великодушный меценат), с одними любительскими фотографиями, даже и без статей о живописи, даже на бумаге совсем плохой, — эта книга и в качестве самодельной брошюры стала бы событием. Она составлена так, что история одной богемной компании превращается в историю поколения, лишенного не только свободы, но и контакта с мировой культурой. Как они к ней прорывались! Учителя, принесшего в класс репродукцию картины Матисса, вспоминали с любовью через десятилетия. Обладатель джазовой пластинки почитался счастливцем, а если приглашал послушать — благодетелем и вдобавок храбрецом. Когда в Эрмитаже открылись (на знаменитом третьем этаже) залы импрессионистов — это было событие, переменившее много судеб. В книге есть письмо Роальда Мандельштама — Арефьеву, просто невозможно читать без ярости и жалости: «Рихард говорит, что Лерка официально записан в библиотеке и собирает для тебя стихи Бодлера. Это трудно, так как теперь заявки на «заморскую» литературу на гербовой бумаге…» Вы вдумайтесь. Это пишет поэт — художнику. Из больницы — в лагерь. Конец пятидесятых. О чем — мечта, и отчего несбыточна? «Полгода прошло в ожесточенной борьбе за Бодлера, Уайльда и Тома Квинси. Но безрезультатно. Хотя та и другая сторона проявили чудеса настойчивости и изобретательности. Они победили и торжествуют победу. А я лежу во прахе поражения и в гипсе до подмышки».
Их не подпускали к культуре. Чтобы утолить жажду, им пришлось культуру выдумать, изобрести, сочинить, построить — и поселиться в этой собственной культуре, как в единственном убежище. Как бы в ночлежке для гениев. Но вход был открыт для званых и незваных. «У них был, — пишет Любовь Гуревич, — свой поэт, свой скульптор, свой джазмен, свой эстет, свои стиляги, свои фланеры по Невскому, свой самоубийца. Среди знакомых находим — в будущем знаменитого композитора, террориста-теоретика, вора в законе, стукача или стукачей…» Арефьевский круг обведен в этой книге другим — большего диаметра, созвездием оригинальных лиц — и все это читается как роман Дюма. И конец соответствующий: гвардейцы кардинала разбиты, алмазные подвески — в надежном месте, королева спасена!
Один из главных героев — Владимир Шагин — вспоминает:
«Когда исключали из СХШ, Илья Глазунов, учившийся в параллельной группе, сказал: └Мы еще посмотрим, кто из нас станет хорошим художником, а кто плохим!»»
Что ж, смотрите.
Дело Сухово-Кобылина Сост., подгот. текста В. М. Селезнева и Е. О. Селезневой; вступ. статья и коммент. В. М. Селезнева. М.: Новое литературное обозрение, 2002.
Не знаю, чье ремесло в наши дни нужней — рецензента или трубочиста. Но все-таки бывают случаи, когда желательно, чтобы, например, в книгу заглянул первым кто-нибудь другой. Как, скажем, в старое доброе время русский барин влезал в свежепостроенные штиблеты не прежде, чем в них послоняется денек по комнатам лакей. Во избежание мозолей.
Так и здесь. Чтение — душное донельзя. Сплошь документы — как есть, сырьем. Натуральный канцелярский слог середины позапрошлого века. Взамен сюжета — уловки тогдашнего крючкотворства. Скука смертная — причем в буквальном смысле. Однако же, с другой стороны, — положа руку на сердце — кому из нашего брата (точней, из нашей сестры — из образованщины) вполне безразлично — замочил классик эту самую француженку, опостылевшую содержанку, или просто попал в непонятное, когда прихватили ни за что?
Тут не абстрактный интерес, как в однотипной задаче про Сальери с Моцартом. Но и не одна лишь злорадная любознательность: не спрятан ли, дескать, в глубокоуважаемом шкафу — скелет? Сальери для нас — никто, всего лишь персонаж, — но и автор «Свадьбы Кречинского» никогда не был властителем дум. Его моральный облик сам по себе никого не колышет.
И все-таки: в русской литературе Сухово-Кобылин громче всех, прямо-таки отчаянным голосом, кричал о правосудии. Фактически утверждал, что в данное время в данной стране оно неосуществимо, поскольку закон подменен бесконтрольным произволом продажных исполнителей. Государство приватизировано полицией, человек беззащитен. Такой суровый реализм. А если бы вдруг оказалось, что эту жуткую схему начертил удачливый злодей, сумевший спастись от правосудия как раз благодаря порокам обличаемой системы? Реализм, положим, никуда бы не делся, но приобрел бы привкус дерзкой аферы…
Теперь нам предоставлена возможность решить это Дело самим, по совести, на основании документированных фактов. На тех же условиях, что и Сенат в 1857 году. Вот рапорты, вот протоколы, вот докладные записки. Показания таких-то, мнение такого-то. Прошение. Оказание. Заключение. Предложение. Отношение. Короче, все жанры уголовного делопроизводства. Как выразился один из фигурантов (правда, о собственном сочинении) — «в полной действительности сущее, из самой реальнейшей жизни с кровью вырванное дело».
Крови было, и правда, много. «Зеленое шелковое платье залито сплошными потоками крови… На коленкоровой белой юбке, находившейся, как видно из дела, под шелковым зеленым платьем, на передней стороне, во многих местах значительной величины кровавые пятна. Вся та часть синей атласной шапочки, которая лежала на шее Деманш, и белая вверху шапочки подкладка, касавшаяся затылка ее, Деманш, значительно обагрены кровью. Газовая белая косынка почти вся замарана кровью», и т. д.
Извините, mesdames. Я предупреждал: проза не изящная. Но цитата необходимая. Этот протокол осмотра — появившийся в Деле только через три года после события преступления! — потянул на весах Фемиды ровно столько же, сколько все прочие бумаги процесса. И стрелка замерла на нуле.
Дворовый человек Ефим Егоров и крестьянин Галактион Козьмин к тому времени давно уже сознались в убийстве, дворовая женка Аграфена Иванова — в соучастии. Казалось, ничто на свете не могло их избавить от плетей и каторжных работ. Как сказано с надлежащей издевкой в пьесе «Смерть Тарелкина»:
«Собственное признание есть высшее всего мира свидетельство, говорит Закон».
Не важно, что впоследствии люди эти показали, будто их склонили к самооговору: полиция — пытками, а барин их, господин Сухово-Кобылин — посулами (1050 рублей, а после амнистии — вольная). Это не имело никакого юридического значения: ведь они уже пробыли в тюрьме год с лишним; согласно же статье 1061 (п. 4) Свода законов уголовных, уже после шести месяцев заключения такие свидетельства не считаются ни во что. Начинающий драматург напомнил следователям номер статьи, прибавив: «Произвольно можно находить сомнения везде; особенно если после двухлетнего содержания преступников в тюрьме наглая их ложь, отвергаемая законом и разумом, будет приниматься за основание сих сомнений».
От очной же ставки отказался (еще в начале Дела) на основании статьи 1138 («в коей сказано, что очные ставки господам с их слугами даются в том только случае, если они оказываются участниками в одном и том же преступлении»): подозревают его, что ли? сама эта мысль оскорбительна для его чести; а также вот вам медсправка о «продолжающейся еще болезненной раздражительности Сухово-Кобылина нервов».
Однако, на счастье подсудимых, имелась в Своде законов еще и такая статья — 1181-я: признание почитается доказательством совершенным, когда оно совершенно сходно с происшедшим действием и когда показаны притом «такие обстоятельства действия, по которым о достоверности и истине оного сомневаться невозможно». Ну, вот. А попробуйте не усомниться, когда подсудимые рассказывают, что несчастную француженку они задушили (в постели, спящую), а горло ей перерезали — на всякий случай, — уже свалив за городом бесчувственное тело из саней в снег. Это вроде сходится с полицейским рапортом: «под самым горлом на снегу в небольшом количестве кровь», — и с результатами обыска на квартире убитой: «кровавых следов… не найдено», — но вот как же быть с этим платьем, промокшим от крови? Причем состояние одежды соответствует характеру ранения: кровь, несомненно, ударила струей, забрызгав все вокруг — например, снег в том проклятом овраге. Значит, убийство случилось не там. Тогда где же? На квартире у жертвы? Полиция не отыскала ни пятнышка. И Сухово-Кобылин — явился туда ни свет ни заря после роковой ночи, потом приходил еще раз и еще — никакого беспорядка не заметил. «Да и какой беспорядок мог последовать на квартире от удушения спавшей женщины в ее постеле?» Убийственная ирония будущего писателя вполне уместна: ведь есть признательные показания обвиняемых; разве из них не следует с очевидностью, «что признаков крови и быть не могло»?
Из них-то следует. Но вот назначен новый дознаватель, и добрался до окровавленного платья… И теперь, если допустить (а отчего, собственно, не допустить?), что никто не солгал, то получится — мы не знаем, где она зарезана, Луиза Симон-Деманш, временная московская купчиха из иностранок. Ее квартира — отпадает, как и овраг. Сани — никто не осматривал, потому что их в первый же после убийства день забрал для поездок по городу Сухово-Кобылин. Что до его квартиры — там хотя и нашлось на стене и плинтусе сколько-то капель крови, — но человеческой ли («необходимым находит он присовокупить, что камердинер его подвержен кровотечению из носу»)? да свежей ли? — заключение экспертизы гласит: «решение этих вопросов лежит вне границ, заключающих современные средства науки».
Да ведь не Сухово-Кобылина и судят — а Егорова, Козьмина, Иванову (а их пособница Пелагея Алексеева померла в тюрьме). Они сами себя изобличили, это бесспорно. Нельзя, однако ж, не видеть, что изобличили неотчетливо. Именно вопреки 1181-й статье — не совершенно сходно с происшедшим действием. Не говоря уже о невнятности мотива: не то протест против крепостного права (покойная Луиза, как и сам Сухово-Кобылин, не брезговала бивать прислугу из своих рук), не то сто рублей, золотые часы с цепочкою и брошка с камнем. Плюс необъяснимо зверский способ: пока, значит, один душит спящую женщину подушкой, сообщник ломает ей ребра утюгом. Не сказать — неправдоподобно, — дикари они и есть дикари, — а все-таки как подумаешь: ну, зачем? Козьмину этому (сообщнику-то) служить у Луизы оставалось всего ничего; его в деревне ждала невеста; через две недели — свадьба, он уже и гостей назвал… Как-то странно. А впрочем, ребра-то раздроблены. И вообразить, что это сделал — или хотя бы причастен — аристократ, спортсмен, философ, — согласитесь: не в наших силах. Этого-то уж совсем никак не может быть.
В общем, лично я на месте Александра II тоже утвердил бы приговор большинства сенаторов: титулярного советника Сухово-Кобылина, равно и всех троих подсудимых — от всякой ответственности по предмету убийства Симон-Деманш освободить.
Составитель книги, В. М. Селезнев, полагает, что справедливость требовала осудить крепостных — стало быть, и наказать по всей строгости закона. В свое время Виктор Гроссман тоже так думал. А Леонид Гроссман винил, наоборот, Сухово-Кобылина. Специалистам, безусловно, видней. А зато императору (и мне; наверное, и вам) так спокойней. Слишком, знаете ли, много упущений позволила себе московская полиция, слишком явно пристрастен московский суд, слишком многих документов недостает в Деле, — чувствуется, короче говоря, роковая роль Взятки. Логика разоружена. Сердцу и подавно нечего делать — тем более что симпатичных лиц тут нет… Откуда же взяться правде? Будем считать, что правды в этом Деле не было. Или была, да сплыла. Ушла в театр.
К Делу в этой книге приложены: дневник Сухово-Кобылина за 1851 — 1858 годы (публикуется впервые) и коллекция мемуаров о Сухово-Кобылине. Ценность этих жемчужин, на мой взгляд, несколько сомнительна.
«Александр Васильевич подробно рассказал мне дело об убийстве Диманш, в которое он и несколько его крепостных людей были вовлечены, о пытках, которым подвергали несчастных крепостных, дабы вырвать у них сознание в мнимом совершении ими преступления.
— Накануне каторги я был… Эх, эти сороковые годы…»
Также любил, говорят, старик взглянуть невзначай на пастельный портрет молодой дамы с цветком, висевший у него в кабинете, и пробормотать, как бы про себя:
— Это — она! Моя Луиза!
И отвернуться, скрывая набежавшую слезу.
С. Гедройц