Любительские эскизы ускользающих мыслей
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2003
То, что вы сейчас делаете, — это и есть “вечная жизнь”. Ты здесь и высвечен на мгновенье, для того чтобы она была. Так что шевелись!
М. Мамардашвили
Мераб Константинович Мамардашвили (1930–1990) — одно из величественных имен русской культуры ушедшего века. Трудно представить, как в заповеднике марксистско-ленинской философии, на фоне провинциальной возни штатных и внештатных лекторов партийного всеобуча, где единственным способом сохранить себя было забиться в любую щель, как бы она ни называлась — логикой, семиотикой или структурализмом, мог появиться философ, открыто заявивший о себе как о свободном мыслителе.
Не плакать, не смеяться, но понимать… В переполненных столичных аудиториях развертывал он фантасмагорию некой реальности, отличной от нашей обыденной, естественной жизни, называя эту реальность действительным местом рождения живой мысли как целостного вселенского события, открывающего возможность осознания себя и мира. Он говорил о необходимости вырваться из круга сложившихся условностей и заглянуть в себя, как в нечто неизвестное, чтобы получить ответы на преследующие человека вопросы: “Зачем я? Что я в этом мире? В чем мое предназначение?” И это выполнимо только индивидуальным усилием сознания, выводящим человека в некую отстраненную позицию “другого”. Ибо о мире и о себе можно узнать только через отрешение от себя, оказавшись по другую сторону окружающего мира. Поскольку человек размышляет некими идеальными сущностями, символизируя реальность, вытаскивая ее на свет особых “пограничных бесстрастий конечного смысла”, незамутненных ее содержанием. Это состояние взлета над всем тем, чем мы самоудовлетворяемся, а подчас — смиренно или воинственно обижаемся на весь мир, не желая заглянуть в себя и спросить: “А почему, собственно, я злюсь?” Возможно, в этой злобе есть что-то, произрастающее из меня самого. Или это просто удобные костыли, которые пора отбросить, и, став на собственные ноги, сделать решительный шаг к пониманию того, что происходит со мной на самом деле. Мысль не может состояться, зажатая предрассудками и скудостью наших чувств, если мы не готовы расстаться с самим собой. Не случаен, в этой связи, евангельский стих: “Кто отдает свою душу, обретает, а кто боится потерять ее, остается ни с чем”.
Мераб тянулся к молодежи, будучи по преимуществу философом аудитории, мастером “косноязычного” красноречия своих непредсказуемых импровизаций, как бы показывая телесно звучащую материю философии, демонстрируя высокое достоинство ремесла, “пот вещи”, на совесть сработанной. В такие минуты он называл философию не профессией, а темпераментом, способом жизни, некой “интимной связью” для передачи рискованных построений ума. Казалось, ему так легко давалась атмосфера напряженной теплоты общения, когда он, размышляя как бы сам с собой, создавал некое мыслительное поле темы, заполняя его уникальным орнаментом тут же рождающихся мыслей, реализующих живую структуру понимания, но никак не выводимых по цепочке привычных логических построений. Он называл это “сознанием вслух”.
Истина — это путь, движение… А. М. Ремизов, самобытнейший писатель, написавший, может быть, самые русские книги ХХ века, большой мистификатор. Однажды о знаменитых своих друзьях, почетных дураках его шутейной палаты, таких, как А. Блок, А. Белый, В. Розанов, он обмолвился так: “Странные бывают люди — странными они родятся на свет, — странники. И что-то такое в них… А это как раз и есть то, что отличает нечеловеческого человека”. Эти слова — проникновенное свидетельство тайны мирового странничества, начавшегося с мифологических героев древности и непрерывающегося до наших дней. В этой эстафете Мамардашвили — путник, на ощупь идущий к пристанищу бытия мысли, когда само слово “путь” имеет чуть ли не магическое значение. Он признавался, что с тех пор, как помнил себя, его буквально завораживала какая-то таинственная топография понимания человеком себя и мира. Она действовала на него физически динамикой вопрошаний, направляя своим магнетизмом к “месту мысли” для узнавания собственных страстей и неотвязных впечатлений. Свои, теперь уже знаменитые, 36 лекций о Прусте Мераб назвал “Психологической топологией пути”. В это свое путешествие по глубинам духовного опыта великого французского собрата он пускается с эпиграфом из Мандельштама, о другом великом страннике:
…И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно,
Одиссей возвратился, пространством и временем полный.
Для Мераба Одиссей — родная душа, подвижная человеческая сущность, неуловимая и никогда не принимающая окончательной формы, а посему никуда, ни в какую Итаку возвратиться не способная. Одиссей в словаре символов нашего сознания фигурирует как человек одержимый, которому не сиделось на месте, и он постоянно стремился к неизвестному, чтобы посмотреть на то, чего не видел никто. Мераб упоминает эпизод “Божественной комедии” о встрече Данте с Одиссеем. Данте угадывает его образ в пламени и слышит голос Одиссея, как будто бы тот вторично оставил Пенелопу и говорит о каких-то путешествиях, которых нет у Гомера. “Мы пришли перед самым закатом к Геркулесовым столбам”. Это очередная символическая граница сознания, которую должно преодолеть за мгновенье до темноты, чтобы что-то увидеть неподготовленным первым взглядом. Голос: “Неужели в этом небольшом зазоре бодрствования наших чувств мы не двинемся вперед и не увидим землю, на которую не ступала нога человека”.
Философия движется издалека, подчиняясь определенному закону соответствий, если не сказать — совпадений, в едином силовом потоке мировой мысли. Этот поток фонтанирует на разных уровнях, через разных людей в разные эпохи одними и теми же согласованными образами, слагающимися в символы. Мераб говорил: “Всякий раз, когда философия начинается снова, она начинается Сократом”. Странная игра циклов сократического опыта. Все “демоны Сократа”, его “внутренний голос” продолжены платоновскими “разумом любви” и “эросом”, объединяющими свет познания с жаром чувств. “Пророческие видения” у Декарта с его “естественным светом ума” и постоянным пребыванием в пространстве “абсолютного отстранения”, которое он позже назовет “пребыванием в зазоре актуальности”… Или “изначально наличествующая нравственность” Канта как внемысленная бытийная основа существования человека.
Мераб неотразимо сократичен. Это подмечено философами, знавшими его. Философ — одинокий талант, но это одиночество солидарности и сотрудничества людей, ставших над бездной в себе. “Бездна с бездной перекликаются”. Жизнь и смерть Сократа Мераб назвал глубокой философской проблемой, отметив, что “слава Богу, нам не надо ломать голову над его текстами”. Отталкиваясь от знаменитого сократовского: “Я знаю, что я ничего не знаю”, он полагал началом философии “принципиальное непонимание”. Он говорил об отваге человека, который даже перед лицом распространенной очевидной истины может себе сказать: “Я не понимаю”.
Свободу и власть над собой, над своими намерениями, решимость и силы выполнить то, что философ почитает за лучшее, а также нелегкую способность вместить весь мир, как он есть, и позволить быть недовольным в этом мире только собой, Мераб называл “философским великодушием”. Делом философа является он сам. Оппозиционность в крови философа. При этом он исповедовал философию интенсивной полноты жизни, насыщенной благородством, искушениями утонченного вкуса, явно устраняясь от усталого университетского тугодумия и академической спеси. Мерабу была созвучна радость французской мысли, рождающейся чаще из фривольной беседы, чем из тяжелодумного разговора. Он вообще любил французов, их чисто французский дар жить “кстати”, как бы между прочим, не гнушаясь опытом прихотей и капризов, с пониманием избыточного как условия необходимого.
Его постоянными спутниками были великие литературные странники Данте, Флобер, Джойс, Пруст, Фолкнер, Музиль. Его покоряли их художественное чутье в труднодоступной “топографии отличения” правды от лжи, живого от мертвого, этого хрупкого отличения, так легко распадающегося от бессилия слов. Данте говорил: “Мы истину, похожую на ложь, Должны хранить сомкнутыми устами”. Только внутри себя мы знаем, не умея сказать, что благодаря “живому” в нас мы что-то можем, в отличие от “мертвого”, которое не может ничего, кроме того, что оно есть. Мир всегда успевает сложиться раньше, чем мы выстраиваем его образ, и события нашей жизни оказываются незавершенными. Истина уже смотрит на нас, а наша реакция только созревает со знаком “слишком поздно”. Кант называл это “раскаянием совести”, неразрешимым нашими чувствами, бессильными перед необходимостью повернуть мир вспять. Об этом хорошо знали древние, увязывавшие акты мыслей с временным разрывом, некой остановкой в действии, дрейфом, сносящим нас к судьбе. Платон называл это “обратным плаванием”, подразумевая некое движение от смерти к жизни как единственно позволяющее на миг схватить момент истинности своего положения. Лик смерти есть один из невыразимых символов, концентрирующих наше сознание в некой точке, открывшейся вдруг завершенной гармонией. Это своего рода прожектор, выхватывающий опосредованный косвенный облик нас самих. Его скользнувший свет, точнее — огонь, лизнувший нас, рождает тайну, которая оказывается фундаментальным условием понимания других вещей. Прометей, подаривший людям не только огонь, но и облик скованного человека, превратился в символ нашей европейской свободы. Цепи на теле стали крыльями нашего духа. Огонь уходит, но оставляет отблеск чего-то свершившегося. Беда только в том, что промелькнувшую ясность нельзя удержать. Она всегда будет чем-то, обо что нужно каждый раз заново обжигаться. Это как бы огонь бытия, который надо все время поддерживать. Длительность человеческих качеств в виде наличия какого-то высшего достоинства в человеке обеспечивает периодичность вспышек, поддерживающих этот огонь, огонь человеческого существования, поддающегося Прометеевой метафоре, но не поддающегося имитации. “На поддержание огня нужно столько же сил, сколько и на его творение”. Оторопь от неожиданности ожога и боли древние называли “паузой недеяния”, когда происходит чудо соприкосновения с родственными мыслями, состояниями и взаимоузнавание, аналогичное тому, как бывает в любви, в поэзии. Тем же самым пронизаны наши попытки грамотного мышления в отношении ожиданий, стремлений и требований, предъявляемых миру, которые являются сутью философии. Люди, сами не зная того, занимаются философией, и когда эти вполне жизненные занятия приходят к необходимости воспроизведения случившегося в форме языка и соединяются в индивидуальном опыте одного человека — рождается философ. Так что, человек обречен быть философом.
Его оружием непременно будет осознание символической нерасторжимости начал и концов случившегося, когда что-то испытанное и, казалось, навсегда оставленное в далеком, непонятом прошлом вдруг, попав под ослепительную вспышку молнии воспоминания, разрешается. Ведь в действительности мы видим мир, в том числе и себя, фрагментарно, только то, что попадает в поле зрения, да еще в зеркальном отражении. И пока образы не станут целостным событием нашей сознательной жизни, они не будут увидены и поняты до конца. Мы постоянно пребываем в “патовой ситуации” домысливания зримого мира, сообразуясь с тем, что происходит в нас самих, не понимая ни того ни другого. Философский акт состоит в том, чтобы блокировать в себе манию мыслить наглядными картинками и, не противореча себе, не разрушая мысль, обострить в себе чувства до сдвига сознания за пределы окружающего мира и самого себя. Запись подобного сдвига есть святое или, как точнее его определил Мераб, “трансцендирующее” действо философии, философии “выхода за пределы себя”.
Сознание — это прежде всего сознание иного. Об этом Мераб говорил многие годы, при этом, как бы успокаивая ошеломленных слушателей, делал иногда оговорку о том, что не вполне уверен, понимает ли он сам это до конца. Поскольку философия имеет дело с вещами, которые лишь могут быть, но этого нельзя знать заранее, пока они не случились сами.
У Платона есть странная формула человека как некой дощечки, разъятой на две части, которые запущены в мировой поток и могут где-то в своем круговращении соединиться. Событие этого уникального соединения по неповторимому своему разлому есть человек.
Итак, мы говорим о вещах, обладающих некоторой внутренней, неумолимой необходимостью, к которым нельзя прийти в силу другой необходимости, вне их самих. Они не поддаются внешнему воздействию логических построений, они не разложимы, не заместимы и не продлеваемы. Это — атрибуты нашей внутренней душевной жизни, и в той мере, в какой они осуществляются и удаются нам, в той мере мы в ней, в этой жизни, исполняемся.
Обретая философскую грамотность мышления, мы научаемся говорить о вещах, лежащих вне реального опыта, таких, как святость, чистая вера, бескорыстная любовь, чистая совесть и т.д. Размышляя о внемирности подобных явлений, включая туда и мысль, о их невероятности в обыденной жизни, мы называем их чудесами, которых не может быть, Мераб признает, что они все-таки случаются в сердцах и умах людей, “отмеченных перстом Божьим”. Такие чудеса случившегося он определял как “возможную невозможность”.
В библейском сюжете об Аврааме и Исааке отец заносит меч над головой своего ребенка и не может не подумать: “Этого не случится. Бог не допустит”. По Библии, это акт чистой веры. Человек не может переживать что-то без тени расчета, прикидки на будущее — такова реальность человеческого состояния, когда действие связано с преднамеренностью ожидания. Однако Мераб полагает, что если человек не способен ни оглянуться, ни подумать о вмешательстве свыше — это уже не чистая вера. Бог услышал и открылся человеку, философ услышал и насторожился. Философия и мысль не могут и не должны почтительно замирать ни перед чем. А вот пример бескорыстной любви. Как мы бываем поражены поведением человека, который действительно любит. Так, поведение Данте по отношению к своей возлюбленной Беатриче для нас непостижимо. Данте, ведь именно потому что любил, в принципе не хотел на Беатриче жениться, он таким образом оберегал ее, боясь ей навредить. В его любви и впрямь можно было сгореть.
При мысли о чистой совести, непременно смыкающейся с понятием чести как абсолютно формальной нормы поведения человека, не зависящей от внешних обстоятельств любого толка, всплывает блестящее имя М. Лунина. Свои поступки, продиктованные велением совести и долга, он щедро демонстрировал на полях брани, на допросах следствия по делу декабристов, на каторге и в ссылке. Он был истинным “бастардом Екатерины II”, может быть, только он один и знал, что это значит.
Главная страсть человека — это быть, исполниться, состояться.
Проблема человеческой судьбы, человеческого предназначения — это мужественное усилие отказа от разумеющихся поступков, от удобных истин, удобных чувств и мыслей, подменяющих действительные чувства и мысли. При этом различие явленого с действительным входит в душу человека в особых состояниях сознания, обнаруживающего наши желания и их исполнение находящимися как бы по разные стороны экрана и несовместимыми. В реальности человек есть всегда лишь попытка стать человеком. Иначе говоря, это возможный человек, человек исторический, находящийся в развитии. Европейские шаги человека идут от греко-романского мира и Евангелия, когда, согласно единой философско-религиозной символике, стать человеком означало соответствовать “образу и подобию Божьему”.
Каждый человек сам выбирает свой путь. Какая-то часть людей бежит без оглядки, вслепую, не успев разобраться в своих впечатлениях. Оказывается, это трудно — видеть очевидное. И зависит это все от той же нравственной топографии выбора возможности или невозможности для себя именно этого пути. В то время как истина уже есть и зияет прямо в лицо, не каждый видит ее, барахтаясь в сетях привязанностей и стереотипов целесообразности. В таком “раненом бытие”, говорил Ницше, “люди уже и знать не знают, что такое звезда, и презирать себя не могут и только приговаривают: мы счастливы, мы счастливы и подмигивают, подмигивают друг другу”.
Быть человеком значит быть один на один с миром, без каких-либо гарантий, внешних авторитетов и упований на завтра. Только свой нелегкий путь, который должен проделать сам. Стать на этот путь значит уже заявить о своем достоинстве, о мужестве различения физического существования и существования осуществленного, в котором вместо бесконечных намерений долга и чести, искренности и мысли обретаются наконец сами долг и честь, искренность и мысль, абсолютно независимые и незыблемые. Какая-то сила действует в мире, большая, чем мы сами, производящая в нас состояния достоинства того, что случается с нами, и то, что мы есть, как результат случившегося. В этой преображенной реальности жизнь совершается на гребне такой интенсивности, что человек навсегда расстается со своими иллюзиями. Платон называл это “поворотом вспять”. Декарт — “уходом в зазор”, где все факты одинаково случайны и безразличны, когда “я” и Бог оказываются в одном ранге символичности. И это, пожалуй, единственный выход из “дурной бесконечности”, пребывая в которой, мы можем лишь желать добра, но не умеем делать добро, и все несостоявшееся тянется за нами и оборачивается “вечным повторением тождественного”, таща нас по замкнутому кругу. Ад — ведь это и есть этакий бесконечно непрожевываемый кусок поперек горла, вечный нескончаемый акт смерти.
В “Аду” Данте есть образы бегущих, наказанных тем, что все время должны бежать сломя голову. Вот такой “внутренний” бег, который нас изматывает больше, чем обычный, физический, есть и у нас. Вся жизнь в каком-то смысле есть способность человека раскрутить до конца ту историю, которая вырастает из его предназначения быть в действительном единении с другими людьми и не оказаться вытесненным из окружающей жизни, несмотря на то, что собственное бытие всегда иное по отношению к окружающему. Состояться можно только в независимом от обстоятельств собственном пространстве и времени, озаренных молнией ясного сознания необходимости выйти из тени существующих обычаев, из своего запутавшегося “я” на свет уникального опыта впечатлений, которые испытаны, пережиты и действительно поняты. Это ставит нас лицом к лицу с чем-то, что “свидетельствует непосредственно”, а не в косвенных знаках, требующих расшифровки. В этом случившемся движении сознания мысль может совместиться с мыслью же и отобразиться пониманием того, что есть на самом деле. У таких вещей есть единственный знак времени — “сейчас”. Это знак обнаружения себя в мире с представлениями и мыслями, которые якобы не этим миром порождены, но как-то связаны с ним через судьбу человека. Пруст называл это “стать вровень с судьбой”. И это есть момент и место рождения “полного” человека, владеющего языком символов, понимающего их отвлеченность и тем самым утверждающего себя как человека судьбы.
Человеку очень важно, чтобы счастье, как и несчастье, было результатом его собственных действий, а не выпадало на его голову из таинственной рулетки некой непостижимой “высшей” игры тех или иных тираний. Как сказал поэт: “Минуй нас пуще всех печалей И барский гнев и барская любовь”.
Поступок — это случившееся состояние мысли. Поступок человека делает мир необратимым. Это превращение природного мира стихии, хаоса и зла в мир порядка, красоты и добра, где существуют осмысленные понятия наказания и искупления, греха и покаяния, чести и бесчестия пребывающими инстанциями гражданской жизни, закрепленными личной совестью и свободой человека. По сути это воспитание историей, открывающее человеку свободное пространство для новых возможностей и путей, одухотворенных его волей. А все волевое Декарт полагал действием, исключающим зло. Он говорил: “Всякий грешник является таковым по неведению. Когда человек пребывает в ясном видении, он знает, что делать, и делает, как делал Христос в этой жизни”. Свобода — есть позитивная сила самоопределения человека. Единственное основание для гордости — это готовность и способность человека к реализации свободы.
Я существую в мысли, а не она во мне. Мысль возникает только в момент живого движения мысли и может существовать только внутри нее — живьем осуществляемая мысль. Она пространственна и существует только в исполнении. Гете говорил, что всего мышления недостаточно для мысли, даже одной случайной мысли. Акт мысли — это вхождение в бесконечность мира, но достаточно незначительного ущерба в пространстве перемещения мысли, чтобы привести к разрушению возможности возникновения самой мысли. В устройстве мира существует соотнесенность нашего сознания с сознанием мировым, что допускает возможность знаменательных, как бы случайных встреч мыслей, реализуемых в потоке жизни. Сознание, подобно всепроникающему эфиру, проявляет себя во множестве точек пересечения мыслей людей. При этом происходит накопление опыта живого сознания в виде некой единой пульсации мысли, с которой к человеку приходит добродетельное ощущение общего здравого смысла, связующего его со всем миром, и он оказывается вовлеченным в то, что было до него и будет после. Как будто все это он испытал сам и тем самым утвердил свое живое присутствие в мире во все времена.
Как говорит Оруэлл: “Духовное наследие человечества передается дальше не потому, что вас кто-то услышал, а потому, что вы сами сохранили рассудок”. Можно сказать, что мы живы, если держим живыми, а не умершими в тексте, мысли своих предшественников. Это и есть бесконечная длительность сознательной жизни, ее целостность и бессмертие. Если я могу помыслить нечто кантовское или декартовское как возможность моего собственного мышления, то живы и они, и я. В результате возникает не хронологическая последовательность истории мысли, а некое веерное сосуществование сопряженных в одновременности точек, позволяющих нам соприсутствовать с Платоном, Буддой, Декартом, Пушкиным, Прустом, — этакое вечное настоящее мысли. Паскаль сказал: философия — это один человек, мыслящий вечно и непрерывно. Мыслительное богатство мира распаковывается каждым человеком лично через возможности его мышления и понимания. Философ, оперируя мыслью о мыслях, уже живущих в толще истории и культуры, извлекает их как некую правду о своем собственном состоянии, раздвигая тайные створки бытия, и как бы изнутри себя идет воображением к универсальным условиям формирования полноты и цельности жизни.
Представьте, что где-то в мире существует близкая вам по мысли, “ваша” книга, но в силу бесконечности человеческого пространства и истории она не попадет к вам в руки. Ее можно просто не встретить или встретить и не узнать. Точно так же, как вы можете встретить близкого человека и пройти мимо. Можно встретиться с Богом и не узнать Бога. В романе “Доктор Живаго” Пастернаком показаны такие магические встречи. На железнодорожном полустанке Живаго сталкивается с Ларой, они встречаются глазами и, будучи созданными друг для друга, не узнают друг друга, проходят мимо. Встреча мигнула и погасла как знак… Поезд развез их на тысячи километров и десятки лет. Но где-то эта встреча перемигивается с другой встречей прозрения, когда они узнают и открываются друг другу. Подчас живое сознание того, что есть в действительности, делает нас независимыми от эмпирического факта встречи и позволяет далекому стать близким, а близкое связать с будущим и в какое-то мгновение прожить пленительную хрупкость гумилевских строк: “О, как божественно соединенье Извечно созданного друг для друга”.
То же происходит в творческом акте, когда в таинственности возникновения текста содержится нечто большее, не до конца осознанное самим автором. В любом великом произведении таятся интерпретации наших собственных состояний, и в этом вечно сущем сопряжении есть символичная бесконечность их существования. Если вы способны подумать о Гамлете нечто свое, отсутствующее у Шекспира, то существование Гамлета становится событием вашей собственной мысли и чем-то большим, превосходящим амплуа Гамлета в шекспировской драме. Но это и означает наличие “текста” Шекспира. Вспомним яблоки на картинах Сезанна. Ведь если подумать, то мы понимаем, что живопись Сезанна изображает вовсе не яблоки как таковые. Мы видим что-то другое, большее. В них таится некое неизвестное, призывающее нас откликнуться, потому что только нашим участием это может быть узнано, понято и сохранено. У Данте есть сюжет о душах самоубийц. Они вселились в деревья в наказание за насильственное разлучение с телом. Ветви этих деревьев как бы хватают Данте “пальцами крика душ” и судорожно просят услышать — это тоже образы не пережитого, не понятого и потому неизвестного, обращенные к нам.
Мерабу посчастливилось не разминуться со “своей книгой”. Ею оказалась эпопея Пруста “В поисках утраченного времени”, которую он назвал “введением в философию” и воспринял как точное попадание в переживания, напрямую связанные со своим душевным опытом. Мераб определил текст романа как действенный инструмент ориентации человека в своей жизни, в том самом клубке встреч, соприкосновений, узнаваний или, наоборот, невстреч, несоприкосновений и неузнаваний. Понятия “текст” и “ориентация” существенны для Мераба, поскольку философией предлагается лишь путь овладения собой, путь к прозрению того, что было в действительности и переживалось с накоплением осмысленного опыта. Исстари, еще от Евангелия такой путь воспринимался как путь спасения.
Вместе с автором он переживает самую большую трагедию человека — незнание своего действительного положения, на каком он, собственно, свете. И здесь, вслед за Прустом, он вводит слово “мотив” — мотив жизни, какую-то ноту, пронизывающую пространство нашей жизни. Именно эта нота побуждает нас к желаниям, благодаря которым мы чувствуем себя живыми и бодрствующими. К сожалению, мы почти никогда не можем достаточно взволноваться, чтобы увидеть то, что есть. Увидеть облик реальности. Мы этого просто не хотим видеть, как говорили в старину, трепеща перед “священным ужасом” реальности. Нам мешают лень и надежда. Лень — не что иное, как страх увидеть. Надежда, погашая интенсивность нашего восприятия, позволяет перенести переживание на завтра. Пруст ради того, чтобы понять, почему мы не видим того, на что смотрим, стал литератором и написал свой роман. Его текст помогает нам разорвать нашу неспособность волноваться и преодолеть стеклянную перегородку, которой мы как бы отгорожены от реальности, на самом деле стоящей прямо перед нашими глазами, но мы ее не видим из-за нашей упрямой, приводящей в замешательство слепоты. Какая-то игра в зеркале взглядов, которые сошлись в точку или не сошлись. Секунда впечатления — есть секунда, обращенная к нам с призывом “работай”. Не откладывай. Пропустил мгновение — и ничего не повторится, мир уйдет в небытие. “Кто медлит, подобен простаку, который дожидается у реки, когда она пронесет все свои воды”, — сказал Гораций.
Мераб погрузился в Пруста, создавшего в своем романе облик реальности, далекий от описания жизни вообще, чего-то внешнего в ней. Его текст — это пространство распутывания того, как сложится или не сложится жизнь, как и когда сцепилось то, что происходит сейчас и увидено через некое потрясение, позволяющее извлечь опыт. Пруст писал роман, будучи тяжело больным, наперегонки со смертью, под знаком такой интенсивности, такой взволнованности, что и речи не могло быть о каком-то украшательстве уплывающей из-под ног жизни.
Он, совершенно по-философски, живет со своим героем на границе с неким другим миром, который вторгается в его жизнь какими-то существенными, но неизвестными событиями, и пытается распутать смыслы этих событий, угадывая в них некие знаки и знамения как образы действительного существования, отличные от значений видимых вещей и фактов. Пруст, вслед за великими философами, понимает, что условием осознания жизни является “полное незнание”, предваряющее движение к живой точке восприятия мира. Есть поразительное замечание по этому поводу у С. Кьеркегора: “Из двух юношей, один из которых крещен, прошел конфирмацию, т. е. христианин, а другой не крещен, больше шансов стать действительно верующим человеком у того, кто не крещен. Тот, кто крещен, знает, что он христианин, и это ему мешает”. У Данте был “великий круг теней” — большая тень в нашей душе, тень нашего непонимания, и только из него может вырасти понимание. Идущий к нам свет, касаясь полной темноты в нас, дает толчок тому, что может развернуться от ощущения вмешательства “другого”.
Поэтому не случайно герой Пруста не имеет имени и роман начинается его пробуждением, как бы с чистого листа. Просыпающийся до какого-то момента ничего не знает о себе. Ведь мир не определен, пока не осуществился акт воссоединения со смыслом, т. е. овладения собой и преобразования себя внутри бесконечно длящегося мгновения. Такой символический акт “длящегося настоящего” Паскаль увидел в образе распятого Христа: “Агония Христа будет длиться до конца времен, и, если вы христианин, вам во все это время нельзя сомкнуть глаз”. В Евангелии Христос просит апостолов побыть с ним, не спать. А они засыпают, и все идет к известной развязке. Евангельские сюжеты не отделены глухой стеной от жизни, и их слова в своей волнующей близости к нам заключают нечто большее, независящее и несоизмеримое с самими этими словами.
Пруст создает свою ситуацию непересекающихся путей или игры взглядов в зеркале событий, когда что-то является частью вашей жизни, но вам не дано знать этого, а подчас знает другой, кому это совсем не нужно. Вот эпизод романа: Марселю предстоит увидеть Рахиль, возлюбленную своего друга маркиза Сен-Лу. Он наслышан о ней как о совершенно божественной женщине. Сен-Лу впервые увидел ее на сцене театра, в отблеске высоких благородных чувств, рожденных искусством и, в частности, ее ролью. Она отразилась в нем прекрасной женщиной и покорила его. Марсель встречает Рахиль на улице, ту самую женщину, которая для Сен-Лу царица, небесное провидение, и узнает в ней дешевую проститутку, однажды случайно встреченную им в доме свиданий, которую ему предлагали за 20 франков. Мало того, что для него это просто проходящая женщина, заменяемая любой другой, но к тому же он знает, какова она. Марсель и Сен-Лу пришли к ней из разных исходных точек разными путями, которым не суждено пересечься. Один видит ее из мира грез, пребывая в “состоянии слепоты”, когда мы встречаемся с чем-то, что надо бы нам знать, а мы не знаем, больше того, не видим. Известен образ одного из античных воплощений ситуации слепоты. Царь Эдип спит с женщиной, которая является ему матерью, и в случайной драке на дороге убивает путника, который является его отцом. Он соприкасается с матерью и отцом — и не видит этого, “ослепленный” наваждениями иллюзий. И только ослепнув, Эдип прозревает то, что произошло в действительности. Та же ситуация у Пруста. Сен-Лу не видит действительного лица Рахиль, преображенного лучом его воображения. Оно как бы спеклось в какой-то огненной маске силой переполняющего его чувства, связавшего воедино и кажущуюся уникальность, которую можно выразить словом “шарм”, и отождествление с собой. И все это ему дороже любого знания. Такова цена ослепления, оборачивающаяся неведеньем. Все иначе у Марселя. Рахиль ему безразлична, ее лицо для него некий пустой, кубистский овал, это лицо он видит и как бы не видит, но при этом “знает”. Сколько ни говори он Сен-Лу, какова она на самом деле, истину о Рахиль он узнать не может, она закрыта для него. В область того, что не фактами рождено, факты не проникают.
Единственный путь установления истины для Сен-Лу — это при ослепительной вспышке неожиданного впечатления вдруг вспомнить себя другим, каким он был до встречи с Рахиль. Сорвать завесу иллюзий, высвободиться “отстранением”, собрав воедино рассыпанные осколки своей жизни, которые Пруст называл, несмотря на их возможную утрату, “неотвязными впечатлениями”. Бог подает знак, стало светло на долю секунды, и надо не упустить миг. Пруст цитирует слова из Евангелия от Иоанна: “Доколе свет с вами, веруйте в свет, да будете сынами света…” — и дальше: “Ходите пока свет с вами…” Шевелитесь, расширяйте точку видения, вы должны поместиться в ней своим трудом. Истина не ждет, она не светит целыми днями как солнце, она мгновенна, она появляется только в виде молнии. Вот слова Гераклита: “Миром правит молния”. Они продолжены словами французского поэта ХХ века С.-Ж. Перса: “Мысль рождается из синтаксиса молнии”.
“Картезианские размышления” Мераба — это апология философа, отождествившего свое “я” с бытием. Декартовское cogito — sum ( мыслю — существую) означает, что бытие обнаруживает себя мыслью в живой точке соприкосновения сознания и бытия, подтверждая достоверность того и другого. Древние были близки к подобному пониманию бытия. Платон парадоксально определял его как то, чего никогда не было и не будет, но что есть сейчас, отождествляя его с всегда. Когда у Платона спрашивали: “Что он имеет в виду под идеальным государством, не то ли, в котором он живет?” — он отвечал: “Я имею в виду государство, которое существует внутри и в момент говорения о нем в моем напряженном сознании”.
Мысль есть акт, а не факт.
Это именно живое, индивидуальное, уникальное, действенное состояние пребывания в новом измерении жизни, смещенной в некий “зазор актуальности” по отношению к нашему физическому существованию. Это состояние достигается непрерывным усилием, открывающим какую-то символическую вертикаль возвышения человека над самим собой, когда, читая в себе, человек воссоздает только истинные идеи и только существенные и необходимые мысли. Это состояние “бытийствующего сознания”, в котором “я” и Бог нерасторжимы. Бога пробуждает в себе действующий из “своего внутреннего” человек. Действительно, как бы человек мог назвать Бога Богом, если бы не имел идеи Бога в себе. Как считал Декарт, все, что есть в мире, на самом деле всегда воспринято. Познавать можно только то, что уже есть в душе… В сократовском мифе мальчик-раб из себя “рождает” теорему Пифагора. Так появляется мысль о том, что знание уже существует в “темноте души” и лишь “вспоминается”, вспыхивая от толчка упавшего на него света. Нужно только войти, по словам Мандельштама, в “выпуклую радость узнавания”. Мы подобны губке, пропитанной водой, — вода (воспринятое) проступает изнутри в любой ее точке, потому что ею пронизано все тело губки.
Фактически мы имеем дело с вещами, не имеющими оснований в нашем реальном мире. У Декарта это две пропасти — одну он называет пропастью материального порочного мира, вторую — пропастью высшего идеального мира с недостижимым вечным существованием: Ничто и Бог. Между ними оказывается бесформенное среднее — человек, подхваченное неким потоком формирующего движения, из которого на каком-то этапе происходит выброс сложившегося человека, с уже заложенными в его глубину “врожденными идеями”, которые Декарт называл “естественным светом ума”. Бодлер видел в этом тайну времени: “Уже что-то решено, и надо родиться с этим”.
И еще один мотив Декарта. Чудо возникновения и дления мысли философ считал “чудом соединения души и тела”. Мыслящий, совершая акт понимания образа “бывшего”, теряет его. “Бывшее” умирает, рождая духовный смысл в течение движения мысли. У Иоанна: “Семя, если не умрет, не приносит плода”. Отталкиваясь от символа бесконечной мощи мышления Бога на первом шаге творения, человек входит в мысль только на втором шаге воплощения, но при этом сталкивается с невозможностью осознания “бывшего” в осуществленном виде. Мысли нужен третий шаг постижения “бывшего” — путем снятия сложившихся материализаций. В этом кроется тайна мироустройства. Богу нужно было, наряду с творением, еще и воплощение в конечную человеческую форму, и дар осознания человеком себя и мира.
Поэтому мир “тройственен”, в нем Творец-Отец, Воплощение-Сын и Сознание-Дух. Гете говорил: “Дух, воплощаясь, должен помрачиться и ограничиться”. Ему вторит просветленная душа М. Волошина: “Земная смерть есть радость Бога, Он сходит в мир, чтоб умереть”.
В заключение — последний аккорд. Мераб долгие годы думал о смерти, будучи убежденным, что непреходящее ощущение конца вносит завершенность в шаткие смыслы жизни. Жизнь в каждое мгновение переплетена со смертью. Она не после жизни, она участвует в самой жизни. Смерть не может быть пережита реально, но может озарить ясным сознанием своего символа некий рубеж превосхождения себя для возможности достижения невозможного в нашей жизни. Гераклит говорил: “Смертью жить и жизнью умирать”.
Перефразируя Мераба, мне хочется повторить: к счастью, у нас есть возможность ломать голову над его текстами и над его жизнью. Жизнью человека, который сказал о себе: “Я сгорал заживо внутри медной статуи, изображавшей меня самого со всем тем, что я чувствую и думаю”. Замурованный в мертвый образ самого себя, он был двоящимся призраком с мыслями, продуманными за него кем-то другим, неодушевленным подобием реального существа, обреченного истлевать на медленном огне тоталитарного пепелища. Не знаю, что тут страшнее — “фаларийское” это сожжение или раз и навсегда отлитый образ чувств и мыслей, навязанных извне. Только нам, жившим в стране, которая была одной большой жаровней, может быть дано это понять. К счастью, ему удалось сломать свою медную оболочку, восстать из пепла и обратиться внутренне свободным человеком, сохранившим ощущение собственной жизни через глубиннейшую связь с самим собой, под знаком воссоединения с традицией временного, исторического и вневременного символического существования, открывшихся ему в тайных хождениях по сокровищницам бессмертных книг. Человеком, сумевшим вобрать в себя огромную энергию молниеносного света и отдать его людям в виде размышлений, проникающих в тайну самостроительства и самохождения человека по нелегким путям нашей жизни, размышлений, стучащихся в душу каждого из нас добрым, но отрезвляющим холодком истины; ненавязчивой, но так щедро окрашенной в его цвета оптимизма воли и пессимизма ума.
Памяти М. Мамардашвили
1 Чья-то хрупкая мысль, словно брошенный в небо медяк, Закружилась в космическом облаке Общего Разума. Если есть он единый и вечный, вселенский сквозняк, То почивший в потоках его есть Господний помазанник. Может, правда, что там сохранилась крупица тебя, В этом Разуме, падкой до жизни и мысли частицей, Как та Чаша, которую рыцари, в роги трубя, Все никак не найдут и не могут никак причаститься. Рецидив страшной Анненской смерти вокзальной, увы, В суматошном и душном, промозглом, накуренном зале, И сердечные боли, сдавившие грудь, не новы, Как и руки и ноги, что вдруг деревянными стали. Ты был странник без страха и парусом странствий снесен В дрейф за Божий потухший маяк к Элевсинским пенатам. И доносится слух, слава Богу, что ты там спасен, Унесенный к брегам, охраняемым спящим Сократом. Наконец собеседнику будет как раз по зубам Суть твоих откровений, подобная шоку контузий, И кругов на воде, расходящихся к трудным словам, Распахнувшимся вдруг и обратно затянутым в узел. Где запрятан заветный твой ключик и чудный секрет, Чтобы вынуть, к примеру, из Общего Разума Пруста, Весь клубок изощренных иллюзий, попавших на свет И распавшихся в трепете времени, света и чувства. Или Гамлета, тенью Шекспира в ночных зеркалах, С тем старинным, давно потерявшим реальность сюжетом, Где он замер в серебряных рамах на царских балах, В неумении быть, а лишь стать и исчезнуть поэтом. В потускневшем от времени чреве пустых амальгам Половинкой разъятых объятий, скатившихся в память, Чтобы слиться в бесчисленных актах придуманных драм, На запущенных сценах, похожих, скорее, на паперть. В виртуозной игре дорогих, бестелесных смычков, Заблудившихся в шуме чужих, необузданных звуков Пустоты между словом и делом лихих смельчаков, Обреченных всегда на погибель и смертную муку. 2 Мир, создавший нас, лопнул хлопушкой неумных затей, Море стынет в измятых оборках пицундского кружева, И пустует наш пляж, в развороченных ульях снастей. Мысль обглодана ржой бунтарей и в их глотках простужена. Время стелется мглой и удушьем дурманит людей, Растлевая жестокостью их неокрепшие души. Ну, а кто уберегся, не сгинул в превратностях дней - Про успехи могильщиков может развешивать уши. Ты напомнил вчера о себе, вдруг пролившись стихом Новых строф, только вряд ли записывать их я достоин. "Невозможность возможностей" ходит по мне колесом, не сводя лютых глаз, любопытствуя, как я устроен. Ты как в воду глядел, говоря невзначай о другом, Ни завета от мудрости духа твоей я не стою... Все сошлось без меня, и все смыслы пошли кувырком, Дом родной разорен, и теперь я живу на постое. С затаенной надеждой на милость хотя бы врага, И с подавленным чувством непрочного скользкого тыла, Возлюбив его выжатой плотью того тростника, На который потратил Паскаль столько жаркого пыла. Временные пространства и смысла бегущие сны Через звездные дыры, пробитые в небе ночами, И дневные провалы смывают границы страны, Той огромной, что прячется в ночь у меня за плечами. С перекошенным бодростью и неповинным лицом Я брожу по дворцовым паркетам и мраморным плитам, Нескончаемой цепью чужих городов молодцом, Волоча свое прошлое в Дом, где лафа инвалидам. Твой диагноз змеи, укусившей свой собственный хвост, С превращением жизни под стать упражнению в смерти, Как в крикливом застолье набивший оскомину тост Слишком дешево стоит по уличной, розничной смете. Сопряжение символа с дрожью словесной икры В простодушной гортани на выдохе артикуляций, Эта мнимость, невнятность фонемы в азарте игры Так легко переходит на грубый язык спекуляций. Столько вечностей взмыло и сгинуло прочь между рук, Жизнь простушкой прошла, не хватив и на "полразговорца". Только глина на пальцах, и медленно движется круг... Превращаясь в фантом потерявшегося стихотворца.