Публикация и вступительная заметка И. Исаковой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2003
Эти письма от “мамы Дуси”, маминой подруги, много лет хранились у меня как память о любви и дружбе между обыкновенными девчонками тех лет, которые связывали людей не по крови, а по родству душ.
Письма военных лет, маленькие треугольники, напоминающие летящих птиц. Среди этих писем со штампом “Проверено военной цензурой” есть и те, где нет ни адреса, ни штампа. Неотправленные письма — письма, не прошедшие военную цензуру.
И. Исакова
19.05.42 г.
Маюша! Впервые за месяц небольшая передышка. Устроили раненых, обсушились, помылись в настоящей бане.
Позади дороги. Разные… Чаще проселочные, а порой и бездорожье: размытые дождями колеи, ямы, ухабы. Душа разрывается, когда тряхнет машину: ведь большинство тяжело раненные, и для некоторых — это гибель.
Мы разместились в бывшем помещичьем имении. До войны здесь был дом отдыха. Вокруг заповедный лес. Огромные дубы, дубы-гиганты. Вчетвером не могли обхватить ствол. И липы, и сосны — всё необыкновенной красоты. А птицы совсем не боятся людей. Это заповедник Ленинградского университета. На многих деревьях бирки с надписями по-латыни. Читаю, но ничего не понимаю. Биология. К биологии я была всегда равнодушна.
На филфак я пошла, как ты знаешь, из-за Димы. Подожди, зажгу лампу. Движок включаем только во время операций.
Маюша! Сегодня нашей доченьке три месяца, поэтому и пишу. Поцелуй ее за меня.
Знает ли Дима, что у него дочь? Все равно он будет счастлив…
Дима, Дима… Ты не знала его мальчишкой. Я не показывала тебе фотографию нашего 3-а. <…>
Нас посадили за одну парту, и, в общем, мы не ссорились. Домой шли вместе, хотя нам кричали хором: “Жених и невеста, тили-тили-тесто”.
В пятом классе Диму приняли в драмкружок, и, когда он на митингах или на вечерах читал стихи, я им очень гордилась. Дел у него было по горло, вечно куда-то торопился: то репетиции, то встречи, то спектакли. А я была палочкой-выручалочкой. Даже дневник ему заполняла.
Однажды… Это было уже в 7-м классе; он показал мне фотографию девочки и сказал, что он с ней дружит.
Я едва дождалась перемены, убежала в туалет и разревелась. Было больно и обидно, но он так ничего и не заметил.
Влюблялcя он чуть ли не каждый месяц. Я привыкла и не переживала больше, опекала его по-прежнему, а он, оказывая мне особое расположением, дергал меня за косы, как в детстве.
Самое страшное случилось в 9-м классе, когда Дима влюбился в твою соседку Зойку. Весь класс видел, как он изменился. Играл роль взрослого парня, на всех смотрел свысока, курил с форсом. Шутка ли! Крутит любовь со взрослой девушкой. С друзьями рассорился, со мной едва говорил. Похудел, одни скулы торчали. Экономил на обедах, чтобы ее водить в мороженицу.
И я не выдержала. Когда Софья Иосифовна, встретив меня, спросила, что с ним, я все рассказала. После моего предательства Дима появился в столовой, но меня он перестал замечать. Даже хотел сесть на другое место, но свободной парты не оказалось.
О том, как я мучилась из-за своей несчастной любви всю свою жизнь, ты знаешь. А тогда… Я не знаю, на что бы решилась, как вдруг Дима получил отставку. И, очевидно, полную. Первые два дня я едва сдерживала слезы, глядя на него. Таким несчастным я его никогда не видела. На третий день он дернул меня за косу и сказал: “Дульсинея?” Он меня так называл, когда был виноват и хотел помириться. Потом всю неделю ходил, как приклеенный, и мне показалось… <…> Маюша, дорогая, ты не представляешь, как здесь всё важно из той, мирной нашей жизни. Будто настоящее — это то, что было, а это, настоящее, — долгий мучительный сон… Ой, зовет старшая, надо бежать, завтра допишу.
Маюша! Дорогая моя!
Прошла неделя, а мы на месте. Увезли в тыл тяжело раненных. Работы мало. И такая тишина вокруг, будто нигде на земле нет войны. Бродим по лесу, плетем венки. Солнце, голубое небо. По привычке смотрим вверх, но только плывут облака.
Мы думаем, что немцев наконец остановили и дальше они не сунутся. Получили урок под Москвой, да и под Ростовом тоже.
Наш лес на горе, а чуть пониже, на склоне, развалины монастыря. До революции это был богатейший в России монастырь, были даже иконы древнейших мастеров, а в революцию монастырь пострадал от обстрела. Иконы растащили. У местных жителей есть много интересного. Нам показывали. Знаешь, стоишь и глаза не можешь отвести. Такие лица, глаза особенно… И само слово “святые” как-то иначе осмысливается. Именно такими виделись мастеру живые люди: подвижники, герои, защитники, жертвовавшие собой во имя людей. Только вот кротость, доброта чрезмерные… Что с ними делать сейчас, когда война?
И все же. Смотришь в эти лица, и будто что-то меняется в тебе. Вот за эту кротость и доброту мы должны быть беспощадными.
Маюша! Если бы ты знала, какие вокруг меня люди! Мы все как сестры. Девочки чудесные. И меня любят. Я им показывала фотографии, и Славика тоже. Сказали, что очень красивый, даже лучше меня.
И что он во мне нашел? Ты же помнишь, какой я была дикаркой? После отъезда Димы в Ленинград я почувствовала такую пустоту, такое одиночество… Друзей у меня не было, в университете даже не знала своих сокурсников. И вдруг ты… Маюша! Помнишь, как твоя мама пригласила всех ваших ребят на пироги? Сначала мне было не по себе среди совсем незнакомых людей. А потом… потом появился Славик и сел рядом со мной. Конечно, случайно. Мне и в голову не приходило, что в меня можно влюбиться. А он влюбился… А я… Я была счастлива и от счастья не узнавала себя после каждой встречи с ним. И ты мне говорила: “У тебя глаза, как мои любимые колокольчики!” Ты говорила мне правду?
До свидания, дорогая моя. Береги себя и нашу доченьку. Постараюсь писать почаще. Всех целую.
Дуся.
28 июля 42 г.
Маюша! Здравствуй! Все здравствуйте, и я вместе с вами!
Итак, я жива и здорова и пишу тебе. Не пугайся, родная. Да, я в госпитале, но все страшное позади. Могла написать и раньше, но не хотела тебя тревожить. Знаю, как тебе трудно с маленьким ребенком. Знаешь, Маюша, когда я окончательно поправлюсь, я смогу приехать к вам, повидать нашу дочурку. Ты помнишь свое обещание? Я для нее “мама Дуся”. Ты ей обязательно объясни, когда она начнет понимать. Я такая счастливая, если бы ты знала! А еще недавно жить не хотелось. Но все по порядку.
Тогда под Купянском немцы прорвали фронт. На переправе меня ранило в ногу, и сгоряча я решила, что рана несерьезная. Но оказалось… Короче, ногу хотели ампутировать, и я решила, что лучше умереть. Ведь это ужасно для женщины. Но у нас замечательный хирург. Мне сделали невероятно сложную операцию, и теперь я буду ходить. С палочкой, конечно. Но это временно. Ты плачешь, дорогая? Не надо, это все в прошлом. Ведь счастливей меня нет человека. Славик прислал мне письмо. Это нужно самой читать, пересказать невозможно. Рвутся на фронт наши ребята, боятся, не успеют, война кончится без них.
Что пишет Дима? Ты не волнуйся, если нет писем. Там все бывает.
Дорогая моя! Ты даже не представляешь, какие у меня планы.
Конечно, меня демобилизуют, и я решила учиться. Разыщу свой университет. Его эвакуировали в Среднюю Азию, напишу туда письмо. А ты пиши мне в госпиталь. Я еще не скоро вылечусь. Целую всех.
Дуся.
28 ноября 42 г.
Маюша! <…>
Итак, я уже месяц учусь. Эвакуировали наш университет в такое место… самый центр казахской степи. Я-то думала, что еду на юг, там легче жить, тепло, фрукты. Одежды у меня теплой нет, только что на мне, солдатское. Да два платья, чудом сохранившиеся в вещмешке.
В общем, ехала на юг, а попала в страшную стужу: колючий ветер сыплет в глаза песок со снежной крупой, так больно, кажется, что это не снег, а соль. Какое счастье, что у меня рукавицы. <…>
Городок, в основном, одноэтажный, с глиняными глухими заборами-стенками. Главная улица заканчивается базаром.
На деревянных столах продают кислое молоко в кожаных мешках-бурдюках. Видела бы ты эти мешки и продавцов! Короче, никакой экзотики: песок, песок. По улице важно шествуют огромные верблюды, по-моему, они спокойно достанут до второго этажа. Наверху восседают женщины-казашки. Седла с лесенкой. Иначе как на него взобраться? Говорят, верблюды в гневе страшны.
Наш университет разместили в недостроенном здании местного пединститута. Сам институт — довольно красивое здание в три этажа. Чисто. Тепло. Небольшая читальня, хорошая библиотека. Учатся местные: казахи, корейцы, русские. Здесь много корейцев. Женщины-кореянки очень красивы: тоненькие, изящные, как статуэтки.
Итак, недостроенное здание…
Внутри кирпичные неоштукатуренные стены, вместо пола настланы кое-где доски. Конечно, никакого отопления. Хорошо еще, что к осени застеклили окна. Холодно. Очень холодно. Руки коченеют, когда пишем. Но занятия идут регулярно.
Большинство преподавателей эвакуировалось с университетом и бедствуют, как все. Помнишь учебник литературы для 10-го класса? Один из авторов — профессор нашего университета. Он здесь с тремя сыновьями. Жена умерла в дороге. Никакой зарплаты не хватит, если рис 200 руб. за кг. Приходится подрабатывать. Знаешь как? Он чинит обувь. Отец его был сапожник, видимо, чему-то научил его.
Да и остальные. Мерзнут и голодают. А как одеты?! У кого подошва привязана шпагатом, кто в одних галошах без ботинок. Многие продают вещи на толкучке. Встретишь — не знаешь, куда глаза девать. Наш профессор Вербицкий, краса и гордость университета. Всегда отутюженный, волосок к волоску. В него все студентки были тайно влюблены. Как он читал свой курс! И сейчас… Сидим голодные, закоченели, за окном стужа, а он… влюблен в Петрарку. И льются сонеты, и забываешь обо всем.
Часто во время перерыва привозят хлеб. Его выдают нерегулярно, иногда задерживают на два и три дня.
Перерыв затягивается, пока все не получат хлеб. Когда перед каждым на столе лежит положенных 400 г., сразу становится теплее. Снова звучит божественная музыка. Он читает на родном языке Петрарки. Это надо слышать! На профессорском столе, как и у всех, хлеб. Егo, как и нас, мучает голод. Он нервно откусывает кусочек и идет к окну. А мы опускаем глаза и ждем.
Маюша! Нет никакой трагедии. Это — жизнь. Военная жизнь в далеком тылу. Еще беда: нет бумаги, не на чем писать. Пишем на брошюрках, ищем свободное от шрифта место.
Живу в общежитии. Оно вклинилось между прокуратурой и городской тюрьмой. До войны какое-то служебное помещение, с решетками на окнах. В прокуратуре большие стенные часы, и мы бегаем туда, через окно смотрим, который час. Часов ни у кого нет. И хотя здесь вместо петухов кричат ишаки, но на них полагаться нельзя. <…>
Тюрьма… Как раз напротив нашей входной двери вышка часового. Можно помереть со смеху: чего он только сверху не видит! Где ему охранять тюрьму, когда напротив такое зрелище. По секрету: у нас нет туалета, и мы бегаем… за угол дома. Так и ждем, что он нам свистнет сверху. Потеха. А что делать?
В помещении холод. Топить нечем. В каждой комнате огромные голландки. Их не натопишь. Топят здесь саксаулом, и он продается на килограммы. Пожарные не разрешали ставить железные печурки, а электричества нет, на него строгий лимит. Конечно, студенты — это роскошь во время войны. Мы и сами чувствуем себя дармоедами. <…> Целую всех.
Дуся.
1 декабря 42 г.
Уpa! Уpa! Маюша! Немцы разгромлены под Сталинградом. Все говорят, что это уже конец. Больше не сунутся, а у нас огромные резервы и… здравствуйте, дорогие! Еще радость: достала немного бумаги. Пишу второе письмо на ней. Но первое не отправила: написала там всякой всячины.
Что делать, я быстро раскисаю, особенно когда нет рядом друзей. Ты звала меня дикаркой, чудачкой, а я действительно какая-то странная, сама понимаю. Всегда была одна, пока в мою жизнь не вошла ты. А теперь еще и наша доченька. Все б отдала, лишь бы увидеть ее.
В нашей комнате живет студентка с такой же малявкой. Не могу не написать о ней, да и о других тоже.
Порой мне кажется, что наш университет — прибежище для всех несчастных, бесприютных, бездомных (ой, снова не смогу отправить и это письмо), но я должна написать…
Шура — фронтовичка. То ли была замужем, то ли нет, но с фронта вернулась с ребеночком. Ах, Маюша, ты не представляешь, как смотрят на таких девушек и как им тяжело. Она чуть старше меня, до войны закончила 2-й курс. В тылу ни родных, ни знакомых. Только университет. Ее зачислили на 3-й курс и поселили в общежитии. Ребеночку четыре месяца. Девочка. Плачет и день и ночь. Ей нужны сухие пеленки, ее нужно купать. А у Шуры — все, что на ней, а в комнате вода покрывается ледяной коркой. Мы тащим домой любой деревянный предмет. Вчера возвращаюсь домой — у стены огромный щит. Театральная афиша. На красном фоне черными буквами: “Отелло”. Это значит, что пару дней Шура сможет разворачивать девочку, сушить пеленки. Купают ее в бане. Шуре во всем помогает тетя Дуся, моя тезка. Она тоже студентка… хотя ей уже, наверное, под сорок. Приняли на 1-й курс, но она даже не помнит, на какой факультет подала заявление. Если бы не она, девочка давно бы погибла от холода и голода. Тетя Дуся работает на хлебозаводе грузчиком и тайком приносит в карманах муку. Шура варит затируху, ест сама и кормит девочку. Говорят, у тети Дуси погибли дети во время бомбежки. Она ни с кем не разговаривает, худющая, черная, одевается как мужчина и курит махорку. Моя соседка Леночка жалеет ее больше, чем Шуру.
Леночка… Ну как о ней не напишешь! Она и ее муж Юзек — беженцы из Польши. Учились в Краковском университете. Оба историки. Юзек маленького роста, тощий-претощий. А Леночка на полголовы выше его, крупная, широкоплечая, но ужасно худая: кожа и кости. Она плохо говорит по-русски и часто спрашивает по-немецки: “Как это по-русски?” Мы все усиленно обучаем ее. Когда к ней обращаются, она необыкновенно вежливо переспрашивает: “Пожалуйста?” И вся внимание.
Леночка и Юзек — трогательная пара. Ты бы видела, как она его кормит! Мы свой паек поедаем или во время лекций, или по дороге домой. Леночка все, даже довесок, приносит домой и до вечера не ест. Вечером приходит Юзек (он живет в мужском общежитии, далеко от нас), и у них семейный ужин. Она застилает старую табуретку чистым полотенцем, аккуратно режет хлеб, раскладывает алюминиевые ложки и миски и разливает суп. Собственно, супом его можно назвать условно: в прозрачной воде плавают редкие рисинки. Безусловно, и Леночка и Юзек голодные, как мы, но с каким изяществом они едят! Леночка вся светится. Смотрит на него сияющими глазами и сыта любовью. Она подстрижена “под мальчика”, лицо худое, уши торчат, ужасно смешная.
Юзек, по-видимому, рассказывает что-то смешное, и оба такие веселые. Мы украдкой поглядываем на них, и знаешь, Маюша, нам тоже очень хорошо и будто не так холодно. Затем Леночка внимательно рассматривает его одежду и обязательно находит какой-то непорядок. Немудрено. Здесь все быстро изнашивается. Она ловко шьет, штопает и при этом серьезно и нежно выговаривает ему, и улыбается, точно мать нашалившему ребенку. И нитку она откусывает, будто отрезает.
Юзек крутится, как может, берется за самую грязную работу, лишь бы платили. Ежедневно он отдает Леночке свой заработок, вытряхивая из кошелечка даже медь. У Леночки слезы на глазах, да и Юзек протирает платком свои очки.
Господи! Получилось так, что я тебе рассказываю об “обитателях ночлежки”, как выразился наш ректор, когда увидел, как мы живем. Конечно, нельзя опускаться, но… Почти все эвакуировались наспех, не успели взять самые необходимые вещи. Эвакуация шла летом, у многих с собой даже верхней одежды не было. А здесь ветхая одежонка не выдерживает ветра с песком, становится как решето. Тем более, что ночью ею же укрываемся поверх тонких одеял…
В нашей комнате еще три девушки. Слева от меня Надя, самая младшая, ей на прошлой неделе исполнилось 18. До войны приехала из маленького городка сдавать экзамены в университет. Через неделю после войны немцы заняли ее родной город. Ей, пожалуй, труднее, чем другим. Кто-то подарил ей пальто, старое, все в заплатках, и разбитые сапоги. Вместо шапки на голове кусок старого одеяла. Девчонка чудесная, добрая, но всегда такая несчастная и жмется в сторонке. У меня душа болит, глядя на нее. Я решила отдать ей свое платье, не могу видеть ее несчастье. Ты бы посмотрела, как она засияла! И такая оказалась хорошенькая, только сильно исхудавшая. Надюшка мне говорит “вы”, а я смеюсь. Разница у нас в два года.
Вторая девушка во время бомбежки была ранена, оторвало руку. Говорят, до войны была красавицей, да и сейчас хорошенькая: брюнетка, глаза серые, большие, а личико нежное-нежное. К ней все идут за советом, жалуются, плачут, кому невмоготу. Oнa всегда жизнерадостная, приветливая, будто у нее все в порядке. Мне трудно ее понять.
Зато о третьей должна написать подробней. В нашей с тобой жизни такие не встречались. Впрочем, до войны, возможно, она была как все.
Ей тоже 18, но постарше Надюшки. Поступила на 1-й курс филфака, но учиться не собирается. Просто ей нужно было где-то пристроить свои вeщи, т.е. десяток тюков с вещами. У нас комната большая, и все тюки разместились у стены. Она довольна: все вещи на виду, за хранение и комнату платить не надо, да и безопасно, так как к нам воры не полезут.
Нина пересчитывает их несколько раз в день. Как она сумела все это привезти, погрузить в эшелон — для всех загадка. Мать умерла в дороге. Отец служит в воинской части, уже немолодой, видно. Деньги ей высылает, и она ни в чем не нуждается.
Мы удивляемся: вроде девчонка как девчонка, и дело не в тюках, хотя их содержимого хватило бы, наверное, чтобы приодеть наш университет. Бoг с ними, с тюками. Но сама Ниночка, как она сама себя называет… С самого начала будто между нею и нами — невидимый барьер. Она нас не замечает, будто нас никого нет. Если она разговаривает, то сама с собой и о себе. Например: “Бедная моя мамочка! Хорошо, что ты не видишь, как живет твоя Ниночка!” Мы тоже с ней ни о чем не говорим. Только по делам дежурства или уборки. Когда же она начинает хозяйничать, мы стараемся уйти. У нее собственная керосинка, кастрюльки, сковородки. Она соблюдает строжайший режим, кормит себя по часам и очень боится располнеть!!!
Если случается, что готовит она при нас, то мы воспринимаем все это “действо”, как в кино. Правда, мучает запах жареного мяса и картофеля, даже подташнивает, и тогда мы торопимся уйти поскорей. Иногда все это кажется ненастоящим, какой-то бутафорией, и мы смотрим спокойно. И сама Ниночка, белолицая, темнобровая, и ее еда, и белоснежная постель с шелковым красным одеялом, и мягкие подушки… Все. Кончился фитиль в коптилке. Извини. Целую всех.
Дуся.
17 декабря 42 г.
Родные вы мои, хорошие! Никак не думала, что причинила вам всем столько хлопот. Получила посылку! На меня все бегали смотреть, как на чудо. Письма получают далеко не все, а уж посылок нашим студентам не от кого ждать. А у меня посылка и два письма! Одно от Славика. Читаю и реву. Не могу успокоиться. Маюша, сестричка, как я тебя понимаю. Какое это счастье, когда тебя любят. Конечно, Славик не Дима, такого второго нет. Но если бы ты знала, какой он заботливый и нежный. Представь, его беспокоит, как я переношу отсутствие зимы… Со смеху помрешь! Знал бы он, что у нас морозы до 20╟ без снега, с ужасным ветром, что в комнате еще в ноябре замерзла вода… Я вру в письмах напропалую. Ведь им тоже не сладко. Сейчас ждут назначения, живут в землянках, мерзнут и на скудном пайке. Саня умудрился обморозить ноги. Не дождутся, когда их отправят на фронт, и ужасно переживают, что опоздают. Славик в каждом письме пишет, что не переживет, если я его не дождусь, влюблюсь в кого-нибудь. Чудак! Видел бы он наших ребят. В основном инвалиды, есть и такие, которых не взяли по здоровью.
Один живет в нашем общежитии. Да, да, не удивляйся. У нас три комнаты, наша большая, а две маленькие. Он с тремя девочками в последней.
Был у нас до войны такой студент Жорж Ломакин. На самом деле он Григорий, Гриша. На университетских вечерах я его видела только издали да читала афиши с его именем. Он прекрасно пел, играл на гитаре, на пианино. Красавец, в черном костюме с белоснежной манишкой, бабочка, даже монокль носил для форса. Зимой носил серую каракулевую шапку и яркий шарф. Самая заметная фигура в университете, кумир всех девиц. Я и узнала его по этому шарфу.
В армию его не взяли, что-то с сердцем, эвакуировался с университетом, как и все. Не знаю, что с ним случилось, но он страшно опустился, перестал ходить на лекции, продал с себя все. Осталось одно пальто и знаменитый шарф. Даже брюки истлели, пришлось их выбросить. Ходит, запахнув пальто… Из университета его исключили как неуспевающего, выселили из общежития. Но девочки-однокурсницы его приютили, не пропадать же человеку. Так и живет с ними в одной комнате.
Целыми днями ходит, ищет работу или торчит в военкомате. Хлебной карточки у него нет. Мы подкармливаем его из своего пайка. Вечером, когда невыносимо холодно и чадят коптилки, мы слушаем романсы… под гитару. Он не решился ее продать. Поет он… Мы обо всем забываем, часто ревем. Голос у него стал сиплый немного.
А вчера мы были в театре.
Дни выдались особенно тяжелыми. Три дня не выдавали хлеб. Девочки слегли от слабости, и Гриша со своей гитарой не появлялся. Вечером наша Клара (та, что без руки) и говорит:
— А не пойти ли нам в театр?
Я подумала, не бредит ли она.
А она продолжает:
— Знаете, девчонки, здесь драматический театр, эвакуированный из Донбасса. Они все могут. Видели у нас афишу “Отелло”? Сегодня трагедию, а завтра ставят оперетту. Насчет оперы не знаю.
Мы долго молчали, Клара снова за свое:
— Билеты у них по пять рублей. Что на них купишь? Полстакана семечек. Выбирайте. Или будем три часа сидеть в театре, или…
— Да ведь там такой же холод!
— Ну и что? Зато электричество. Театр! Разве этого мало?
Пошли все, даже лежачие поднялись. В нашем городе помещения для театра нет, кинотеатр и то один, тесный, грязный. А им отдали какой-то склад, огромный, холодный. Сцену соорудили и работают. Сегодня “Роз-Мари”. На сцене знойное лето, индейцы, танцы, музыка и, представь, пение. Трюки, шутки. Актерам нельзя иначе, примерзнут к полу. Греются, хохочут. Им тепло, и нам весело. Смеемся мы не часто, но так, от души, давно не смеялись. И про холод забыли, и что голодны…
Что-то у меня с глазами. Как стемнеет — ничего не вижу. Витаминов мало. У других тоже. Теперь ходим, держась за руки. И с памятью тоже. Готовлюсь к сессии, читаю, а ничего не запоминаю. <…>
Мне уже дали подушку, а вашей буду прикрывать голову. За все, за все огромное спасибо. Это ведь платье твоей мамы, тоже, наверное, последнее? А вы мне его… как же это? Родные вы мои. Целую.
Дуся.
Р.S. С Новым годом вас всех, счастья, победы в Новом году!
2 января 43 г.
Сестричка моя! Как же это? Прошло столько времени, а ты молчала? Я чувствовала по твоим письмам неладное, но думала оттого, что тебе трудно с ребенком, с больной мамой… Но я не могу поверить, не могу представить, что уже полгода, как Димы нет в живых. И ты мне не писала! Пишу, сама не знаю, что… Разве кому-нибудь приходила мысль, что кого-то из нас убьют и его уже никогда больше не будет. Дима… Дима… Как сейчас, вижу его: глаза чуть прищурены в усмешке, голова немного запрокинута… Мы все смотрели ему в рот. Его шутки, остроты, мимика. У него был талант, ему прочили будущее большого актера. А память… Часами читал наизусть, и как! Как я гордилась им! Мне порой кажется, что у меня ничего не прошло, осталось, как рубец. Так глубоко и больно врезалась моя детская любовь к нему. И сейчас, когда прикоснешься мыслью, воспоминанием… Я счастлива, что берегу этот рубец, память о моей любви. Я пишу это тебе потому, что плачу вместе с тобой, потому что мне очень больно. Одно утешение — это наша доченька, его жизнь в ней. Знал ли он, что у него родился ребеночек? Успел получить твое письмо? Маюша! Как он тебя любил! Родная моя сестричка, будем же растить Диночку, память о нем, любовь к нему. Кончаю, прости, потом напишу еще.
Дуся.
6 января 43 г.
Маюша! Родная!
Я это письмо написала до того, как узнала о гибели Димы. Не могу привыкнуть к мысли, к сочетаниям слов: Смерть и Дима. Нет. Я уже не плачу. Нет слез и сил плакать… А письмо, раз уже оно было написано, отсылаю тебе.
Дорогие! Еще раз с Новым годом, счастья, сил и радости вам всем!
У нас в общежитии тоже был праздник. Все коптилки мы составили вместе, согрели воду внутри голландки, разлили по кружкам и мискам (кружка — это аристократическая посуда), нарезали хлеб. Две девочки у нас доноры. Они накануне сдали кровь и получили пaек. Конечно, мы ни за что не соглашались, но они все же посыпали всем ломти хлеба сахарным песком с какао. Мы опьянели от горячей воды и сладкого: кричали, пели, Гpишa играл и пел. Потом читали стихи на разных языках, кто что знал, даже по-латыни и гречески. Очень красиво, звучно. Катулл, Вергилий. Его “Памятник” мы читали хором, как клятву. Есть очень талантливые девочки: знают несколько языков, свободно переводят древние тексты.
У нас новость: нет нашей “Ниночки” с ее тюками!
Недели две тому назад у Шуры заболела девочка, и она решилась попросить у “Ниночки” керосинку. Та от изумления чуть не лишилась речи. Естественно, не дала, оскорбив Шуру. Тогда тетя Дуся взяла “Ниночку” за руку, вывела в коридор… Что там было, мы не знаем, но к вечеру уже не было ни ее, ни тюков. После ее ухода у нас что-то изменилось: исчезла какая-то натянутость, неловкость.
Шура уезжает с девочкой и тетей Дусей в колхоз. Там как-нибудь пристроятся. Мы с Леночкой радуемся: займем их место, подальше от двери и от дыры в потолке.<…>
По сравнению с другими мне совсем не плохо: у меня ты, твои (и мои) родные, которые думают обо мне, есть любимый… А у многих — никого. Нигде, во всем свете. О тех, кто по ту сторону фронта, мы никогда не говорим. У большинства семьи, родные там… Как и у меня… наверное, я ужасная размазня, неприспособленная, плакса? Нет, нет, не возражай. Если бы ты видела наших девочек! Да, верно, на фронте я была как все, вместе со всеми. Там нельзя иначе. А здесь каждый со своей бедой. Можно быть слабой, можно быть сильной, зажав себя в кулак, но быть самой собой. Знаешь, я чувствую себя сильной, когда рядом кто-то нуждается во мне. Может быть, поэтому я так привязалась к Надюшке? <…>
Говорят, что в мужском общежитии ели кошек и крыс… По-разному относятся к голоду: есть такие, которые вообще его не замечают, они как бы вне бытия. Ни голода, ни вшей — ничего.
Будто осталось от человека одно серое вещество без оболочки. В нашей группе тоже такие есть. По-моему, они знают даже больше наших преподавателей. Не просто знают, а как-то мыслят по-особому, добираются до сути и привычное могут повернуть так… Когда они начинают говорить, мы слушаем их и не верим, что они почти наши сверстники. В мирное время они бы стали учеными. Я бы три университета закончила, но до них… А им и университет не нужен, сами до всего докопаются. В соседней комнате живет девушка, она из Варшавского университета. Астроном. Перед собой она видит только звездное небо. С ней занимается наш академик Толмачев.
Все, дорогая, гаснет коптилка. Крепко всех целую.
Дуся.
21 января 1943 г.
Здравствуйте, все!
Итак, дорогие мои, сессию сдала. Едва пронесло на истории языкознания. Но теперь повышенная стипендия — 210 р. Хватит на один кг риса и еще останется 10 р. Славик написал, что все деньги свои перевел мне, но уже два месяца, а их нет. Не везет мне.
Две недели каникулы. Надо бы отогреться, поспать по-человечески. Знаете, где мы отогреваемся? В бане. Чудесное место. Никто так усердно его не посещает, как наши студенты. Горячая вода, жарко, глаза слипаются, и кажется, что нет войны, эвакуации, горя… А пока дожидаешься очереди — читай. Электричество. “Так и сидим: с книгами, конспектами. Возвращаться далековато. По холоду и в холод. Волосы смерзаются на голове, да и одежонка у нас… Я свою шапку-ушанку одалживаю. Говорят, терпеть еще месяц, а потом тепло. Летом — дыни. Как-то попробовала сушеную: когда кончится война, куплю целый килограмм, на всю стипендию. А сейчас самое большое лакомство — хлеб. Обычный, ржаной, часто сырой, с примесью. Но все равно пахнет печью и родным домом. Что будем считать самым вкусным после войны? Хлеб.
На десять дней едем на заготовку саксаула. Деревца тоненькие, но топор от них отскакивает и звенит. Я могу и не ехать. По ранению. Но нога почти не болит, и рубить — руками. Неловко не ехать. Мужской половины — четвертая часть, да и те инвалиды. Почему-то все тяжелые ранения в ноги — и ампутация. Здесь же каждый второй без ноги. И очень высоко. У моего соседа Пети (сидим на лекциях рядом) нет обеих ног. Протезы… Передвигается с трудом. Никак не привыкнет, да и сил нет. Лицо у него очень милое, застенчивое, и глаза — голубые-голубые. И голос негромкий. Как он командовал взводом, да eще в пехоте? Пете особенно трудно передвигаться, когда задерживают хлеб на два и три дня. Лицо сереет, резче выпирают скулы, и глаза тускнеют.
В такие дни он обычно много шутит, старается рассмешить меня и соседку рядом. Петины истории… не такие уж смешные, но мы хохочем вовсю.
Проклятая война… Только и видишь калек. Самый несчастный, по-моему, капитан, caпеp. У него не лицо, а страшная маска: синяя, багровая, зеленая. Это счастье, что он слепой и не видит себя. Говорят, до войны был красавцем. Да и сейчас: высокий, стройный, подтянутый. Мы думаем, если у него будет ребенок, он в нем возродится, и все его увидят прежним. Скорее бы конец этой проклятой войне. Ведь бьют в самый цвет. Выдержать, выстоять. Недавно смотрели кинохронику. Плакали от радости. <…>
Маюшенька! Береги себя и нашу доченьку. Целую.
Дуся.
8 февраля [1943 г.]
Дорогая сестричка! Дорогие мои! Можно мне вас так называть?
Жива я, жива, напрасно вы волнуетесь. Если по-честному, здорово простыла на заготовке саксаула. Достали стрептоцид. Он делает чудеса. Поправилась быстро. Зато заработали немного топлива. Что было! Наши две голландки были теплыми целые сутки. Отогрелись, даже самые доходяги paзpyмянились. Красота! Есть чем растапливать, греть воду. Мы в голландку, в топку, ставим кирпичи, делаем маленький очаг и хозяйничаем. В основном греем воду. Кипятить не всегда удается. <…>
Допишу завтра, вызывают в деканат…
Дорогие!
Вчера вечером сидим в читалке. Набиваются туда дo oткaзa, некоторые располагаются прямо на полу. Тепло, светло, а на улице воет ветер, мороз. Кто занимается, а кто дремлет в тепле. Читалку нам выделил местный пединститут в своем помещении. Вдруг погас свет. Бывает. <…>
И тут… распахиваются двери, в темноте кто-то врывается и кричит:
— Украина! Свобода! Ваш город освободили!
Забыл, какой город освободили. Местный студент-казах. Тут свет зажегся, а мы… Но потом, сами понимаете. И плачем, и смеемся. Помчались к репродуктору, ожидали, пока повторят сводку. А до общежития не шли, летели, как на крыльях.
Сегодня не до занятий. Говорят, наш ректор уехал вчера, как только услышал сводку. Нужно знать его. Совсем еще молодой, даже сорока нет. На ректора университета совершенно не похож. Веселый, заводной, любит петь и вообще похож на Бернеса. Был с нами на заготовке, рубил саксаул. “Свой парень”. До войны был деканом физмата. На фронт его не пустили, как ни рвался. Поручили ему университет, должен сберечь старые кадры и готовить новые. Старые не выдерживают, умирают, а молодые — одни “доходяги”. У него от переживаний даже седая прядь появилась: еще бы, все молодые на фронте, а он в глубоком тылу.
С другой стороны, если бы не его энергия, деловитость, напористость, было бы еще хуже. Мы все в него влюблены. С ним очень надежно.
А вчера умчался и сказал, что через месяц вернется за нами. Значит, конец войне? Маюша, родные мои, конец виден, близок… Ходим мы такие счастливые и планы строим совершенно фантастические.
Ваша Дуся.
5 марта [1943 г.]
С весной, дорогие мои! Весна, весна. Мы так надеялись… И все кончилось, будто хороним близких, и сердце ноет, как перед страшной бедой.
Получила письма от Славика и Сани. Наконец им удалось попасть в ту часть, которая будет наступать в Н-ском направлении. “Мы с Санькой такие счастливые, не уснули до утра. Только бы скорей. Будем проситься в группу прорыва, впрочем, готовы выполнить любое задание…”
Мучают меня страшные мысли.
Вернулся наш ректор. Черный, худой, сразу постарел на десять лет. Конечно, ни о чем не говорит, но слухи тянутся разные и все мрачные. Говорят, что в нашем городе работала почта, работала неделю. Вдруг мои старички живы и написали?
И снова немцы… Сдали город после тяжелых боев. Не могу больше писать, в другой раз.
12 марта. Не зря я терзалась. Теперь уже есть официальное сообщение о наших потерях: 75 тысяч пропавших без вести. Иначе — пленных. Нет, нет, лучше смерть. Я не разрешаю себе думать об этом.
К нам приехали девушки оттуда, выходили с частями. Полтора года пробыли у немцев. Если бы ты их видела… Среди них партизанка из-под Днепропетровска. Учительница сельской школы. На ее глазах замучили мужа. Ее не успели повесить. Отбили партизаны. Она так искалечена… глаза, как у безумной. Говорят, сo временем поправится. Но сейчас… Смотрю на нее, и все внутри горит от ненависти. Их мало убивать.
Мы тут ноем: голод, холод…
Сегодня нам сообщили, что начинается строительство канала. Он протянется через всю пустыню, даст воду городам и колхозам. Земли здесь отличные, и вода сделает чудо. Пустыня превратится в зеленые поля, сады. А главное, наша жизнь здесь не будет бесплодной: оставим после себя след. Завтра уезжает первая партия.
Странно, но у нас настоящая весна и жарко. Странно, потому что неожиданно. Чуть ли не за одну ночь все изменилось. Стих колючий ветер, с реки потянуло теплой влагой, запахло чем-то забытым… Тополиными почками? <…> Где такое увидишь?
Дуся.
5 апреля [1943]
Дорогие мои! Боюсь, что снова причинила вам беспокойство. Нe могла же я писать в пустыне. Сегодня третий день дома. Два дня лежала пластом. Сегодня поднялась и пишу вам. Теперь нам ничего не страшно, раз выстояли на канале. Но обо всем по порядку. Впервые мы увидели пустыню во всей красе. Пески, колючки и даже зелень. Безбрежный холмистый океан. Наш лагерь — десяток палаток. Ночью волосы примерзали к брезенту, а утро солнечное, тихое. Вдали белая зубчатая стена: лепрозорий. Азия есть Азия. Тут всего насмотришься: скорпионы, тарантулы, змеи, фаланги.
Работа тяжелая. Первые дни с работой справлялись, а когда пришлось выбрасывать песок на высоту 3-х метров, тогда поняли, что долго нам не продержаться. <…>
Вымоталась до последнего, даже в машины нас сажали, сами не могли. Зато видели долго тонкую ниточку, прорезавшую степь. Вдоль канала посадят деревья, они укрепят песок. Потом пустят воду. Война закончится, мы уедем, а канал останется.
Маюшенька! У нас уже совсем тепло. Сухо, светло допоздна. Девочки попрятали коптилки. Даже наша убогая комната выглядит иначе.
Сессия на носу. Потом поедем в колхоз, заработаем рис и уже не будем голодать. Может быть, удастся и к вам поехать? Только бы… Все равно гонят немцев. Скоро все изменится. Все страшное позади: наши отступления, суровая зима. Только ты выдержи. Еще немного, и мы будем вместе. Мы все будем с тобой, поможем вырастить Диночку, отправим тебя учиться. Будем ходить в театр, читать книги, и от души смеяться, как до войны. Я верю, слышишь, верю в это. Верю, что живы Саня и Славик, мои родные, Андрюша…
Иногда кажется, что однажды утром я проснусь в своей комнате и пойму, что ничего не было, просто мучительно затянувшийся кошмар, большой бред. В окно светит солнце, и слышу мамочкин голосок: “Дусёнок! Вставай, пора…” Я расстроила тебя! Не буду отсылать, напишу другое.
21 апреля [1943]
Маюша! Дорогие мои! Я отправила вам открытку, некогда было: началась сессия. <…>
Готовимся в парке. Тощие деревца не укрывают от солнца, но оно еще не очень печет. Тихо, свежая травка. Девчонки преобразились, сняв с себя драное тряпье. И хотя с нарядами у нас туговато, да и “страшненькие” мы после зимы и канала, все же…
Вот с обувкой у нас катастрофа. На всю группу одна пара туфель, и те латаные. Свои как ни пытались связывать, все напрасно. Решили ввести новую моду: ходим босиком. По улицам. Трудновато было привыкать: камни, горячий песок. По одиночке стесняемся ходить, а гурьбой — ничего. Вначале местные жители останавливались, глазели, теперь привыкли. Это у нас вроде опознавательной формы: студент университета. На зачет входим обутые, у двери ставим единственную пару туфель. Еще беда: многие остригли волосы. Под машинку. А что делать? Мыло дороже хлеба. <…>
Новая беда идет: тиф, паратиф. Заболела Надюшка. Вечером ртутный столбик поднялся до самого верха, а утром опустился до 34. Встать не может. Очень слаба. Одеяло сырое от пота. Как ее отдать в бараки? Поговорила с девочками. Решили освободить одну комнату и быть осторожными. Достали сулемы. Бедная! Хоть бы выдержала. С наступающими праздниками, дорогие!
Целую.
Дуся
8 мая [1943]
Добрый день, дорогие!
Все жду писем, а их нет… Здоровы ли вы? Сейчас у нас снова отменили занятия, хотя сдали только зачеты. Работаем в колхозе (подсобное хозяйство) пединститута. Своего у нас нет. Все из-за воды. Здесь сложная система арыков, ее нельзя провести, воды не хватает на старые орошенные земли. Вот мы и “ишачим” на наших благодетелей. Отрабатываем за помещение, которым частично пользуемся, и за “пропитание”. Говорят, их директор — большой делец. Но как его разоблачишь? Мы в гостях, хозяин — он.
Работать тяжело. Конечно, это не канал, но земля здесь так прессуется за зиму, что становится тверже камня. Копать ее нельзя. Разбиваем ее кетменями. Вроде нашей сапки, только большая и тяжелая. С нами наш декан. Немолодой и не очень здоровый. Нас так мало, что он знает всех по именам. Я так устала к полдню, что отшвырнула этот проклятый кетмень и растянулась прямо на земле. Он присел рядом, погладил меня по голове и говорит: “Бедные вы мои, тургеневские барышни”. Я не поняла, хотела даже спросить: “При чем здесь барышни?!” Но тут же вспомнила, что он имел в виду. Есть в нас, вероятно, и от тургеневских барышень. Еще пару дней. Должны добить этот грунт. После экзаменов поедем в колхоз. Потом месяц каникулы. Я уже твердо решила: буду добиваться правдами и неправдами пропуска, чтобы поехать к вам.
Мне нужно вас повидать, мне нужна ты и наша доченька, мне нужны письма Димы… Иначе я могу не выдержать. Сны какие-то, тревога, хотя я себе не разрешаю ни о чем думать… <…>
3 июня [1943]
Поздравьте меня, дорогие! Сдала все на повышенную стипендию — 210 рублей. Наконец пришли заблудившиеся на почте деньги. Полгода я их ждала. А писем от ребят нет. Славик, Славик… Я его так часто вижу во сне, будто он совсем рядом.
Помнишь, как мы с ними прощались? Бритые, ушастые, такие смешные-смешные. Я на тебя посмотрела, а у тебя глаза полные слез. Я еще успела подумать: полные глаза слез и не льются…
Не хочу верить страшным разговорам, слухам, надеюсь, надеюсь…
Как они рвались на фронт! Только они, а не кто иной, должны освобождать наш город. Отчего мы все такие? Я часто думаю об этом. Что это? Честолюбие? Недоверие к другим? Или нам кажется, что те, другие, сделают не так, хуже нас? Мы себя переоцениваем? Мы — самые лучшие? Или мы не можем остаться в стороне, без нас бой — не бой, успех — не успех. Почему посылают его, а не меня?
Эх, Маюшенька, сестричка моя, только бы продержаться. Если совсем честно, то сил… маловато. Часто через силу подымаюсь с постели, через силу сажусь за книги. Но ты не волнуйся: вот поедем в колхоз, там, говорят, рис дают вволю, и я окрепну.
Была у начальника милиции, просила к вам пропуск. Хороший, видно, человек. Посмотрел на меня, помолчал и спросил: “А вы уверены, что доедете? Это почти четыре тысячи километров…”
8 июля [1943]
Дорогие! Пишу записку, чтобы вы знали. Документы готовы. Завтра едем. Купила на все оставшиеся деньги риса, у вас его ведь нет. Обо мне не беспокойтесь, я здорова, доберусь. Целую.
Дуся.
* * *
Поскольку следующее письмо датировано сентябрем, разрешу себе восстановить “связь событий”. Конечно, я не помню приезда к нам, на Урал, Дусеньки, но об этом так часто рассказывали мама и бабушка, что я все запомнила до самых мелочей.
Оказалось, что в колхозе Дуся заболела, ее привезли в город, и она лежала рядом с выздоравливающей Надюшкой. Она так ослабела, что ни о какой поездке не могло быть и речи. Но она поехала. И еще захватила с собой рис, а по дороге ребята, ехавшие на фронт, набрали ей целый пуд соли. Они — выпускники военного училища. Ехали целую неделю по степи, и за эту неделю, благодаря их заботе, Дусенька начала выздоравливать. Она рассказывала, как они три раза в день поили ее кумысом, кормили из своего пайка, доставали фрукты на остановках. Но даже после этого, по словам бабушки, Дусенька выглядела “живым скелетом”, “выходцем с того света” и т. д. У нее выпали волосы, пришлось ее остричь “под машинку”. А весила она чуть больше меня. И все же ее выходили. И дело было не в меде, масле и яйцах, которые бабушка меняла на рис и соль, а в любви, в которой она “купалась, как в живой воде”.
Приезд Дусеньки совпал с освобождением нашего родного города. Возможно, и это помогло быстрому выздоровлению ее. Через месяц она вернулась в свой университет.
И. Исакова
* * *
10 сентября [1943]
Дорогие мои! Я доехала! Телеграмму дала сразу, а сегодня пишу подробное письмо. Вы представить себе не можете, как у меня все благополучно складывалось в дороге. А все началось с того момента, когда на узловой станции вдруг приоткрылась дверь вагона. Мы уже отчаялись тогда с Александром Григорьевичем. 1 Все вагоны задраены намертво, никаких признаков жизни. И вдруг эта дверь. Александр Григорьевич только успел втиснуть меня, как двери захлопнулись. Я даже не попрощалась с ним. Поцелуйте его за меня. В тамбуре было несколько мужчин, и один из них бросился ко мнe, прижал к себе так, что я чуть не задохнулась. Но я почему-то не испугалась. А он прижимает меня и всхлипывает: “Таня, Танюша, доченька…” Представляете? Я не сразу разобралась, а потом мне стало страшно: и за него, и за себя… И нервы не выдержали, я разрыдалась… А он никак не хотел верить, что я не его “Танечка”, которую он потерял во время бомбежки… Когда мы расстались в Куйбышеве, он все просил меня (в который раз) рассказать о себе… Это очень тяжело. Я обещала ему писать и встретиться после войны.
Говорят, в Красноводске есть стена, и на ней пишут все, кто потерял детей, родных… Будто слышишь душераздирающий крик: “Мамочка! Где ты?”…
Спасибо, дорогие, вам за все, за все.
Мамочка, я все сделала, как вы хотели. Купила на барахолке пальто. Очень хорошее, драповое, теплое и с воротником. Оно на меня великовато, но неважно, есть солдатский ремень для тепла. Еще чулки, шарф, хоть и чиненый, но теплый. Уpa! Теперь мне зима не страшна. Все равно скоро домой.
Я вам выслала посылку. Сушеные дыни, не браните меня. Остались от покупок деньги. Все будет хорошо. Теперь мне снятся хорошие сны, даже слышу голоса… Правда, утром болит голова, но это пройдет.
Ваша Дуся.
1 Александр Григорьевич Захаров — отец Маи (Маюши).
2 октября [1943]
Маюша, радость моя! У меня новость…
Хоть и не такая, о какой я мечтала, а все же… Вчера перед началом занятий к нам в аудиторию влетает Надюшка и ко мне: “Дусенька, пошли скорей, там на первом этаже новенький первокурсник, в форме, черненький, такой красавец, а вдруг…” Глаза огромные сделала, а у меня сердце упало, ноги ватные, встать не могу. Потом опомнилась, побежала. Нe помню, о чем я думала, на что надеялась.
Прибежала… Смотрю, у двери деканата стоит военный: высокий, широкоплечий, на костылях. Шинель на нем новенькая, негнущаяся, ясно: из госпиталя. Повернул голову — боже мой, Витя, Витька, наш бессменный физорг, чемпион и пр. пр. Здоровый, розовощекий… Увидел меня, бросился… чуть не упал. Не привык к костылям еще. Но радостный, весь светится, а я реву, что вижу его живого. Он, наверное, так и понял, что от радости, а не из-за его костылей. В госпитале узнал про наш университет и решил учиться. Хочет быть юристом. Его уже зачислили.
Ранили его под Сталинградом, потерял много крови. Их увозили с передовой в теплушках. Кровь с пола сгребали соломой. Едва спасли его, лечили полгода. Высоко нет ноги… совсем нет.
Вспоминали всех. Он никого не встречал и писем не получал ни от кого. А сейчас тем более не хочет никому писать, даже домой. “Кому я нужен такой?” Я его отругала, сказала, что сама напишу.
Вите дали койку в общежитии. Я не стала ему рассказывать про наше житье-бытье…
А дома меня затискали девчонки: кто он, какой красавчик, познакомь. Уморили… Девчонки наши за лето отъелись в колхозе, глаза повеселели. Даже моя Надюшка. Такая славненькая, хотя и стриженная наголо. Совсем ребенок.
А что у вас? Как ты? Доченька? Все вы? Целую.
Дуся.
Маюша! Я не успела отправить письмо. В этот же день было письмо… Нет, нет… от соседки.
Не обманули меня мои предчувствия. Вот что она пишет (сокращу, естественно):
“А теперь отпишу всё, как было и что знаю про твоих родителей, папеньку и маменьку. Очень они по тебе скучали, все Дусенька да Дусенька. Маменька плакала всё, и отец, совсем стали старые. Я им всё говорила: “Живая ваша Дуся, увидите ее скоро”. Даже на картах выпало, что ты живая и в казенном доме, и люди с тобой хорошие, любят тебя. Только они мне не очень верили… Жить приходилось по-всякому… А тут слух прошел, будут пленных гнать. Ой, многo же их, бедолаг, взяли, а еще больше побили. Все больницы попалили, вместе с ранеными, а кто ходил — добили. Боже ж мой, за какие грехи наши. Собрали мы что у кого было, стоим, хороним припасенное. Немцы веселые, смеются, но нас не гонят. Тут их повели… Весна, снег стаял, а они в валенках, а кто босой. И раненых ведут, и сами чуть ноги волокут. Стали мы им кидать, а кто посмелее, выбегут — в руки суют. Тут и увидел папенька твоего жениха. Ты не плачь, Дуся, он целый, не раненый был. И он папеньку увидел, голову поднял, чтоб видел его, и крикнул: “Жива Дусенька…” Тут его немец шмякнул, ну не до смерти, качнулся только. Не могу сказать, куда увели их. Шли долго, видать, к заводам. Но не постреляли, не слыхала, чтоб люди меж собой говорили.
А твои пожили немного и уехали. К родственникам, а куда, не сказали. Полицай стал их донимать. Ты знала его, гада. Надькин братец. Его вроде в эсэсы приняли…”
Вот, Маюша, что же мне теперь делать? Днем хожу, ничего не вижу, ночь — спать не могу. Возьму ложку в рот и вспомню: а Славик? Я не знала, что он мне так дорог. Что же делать? Ну как же это? Ведь не 41-й год, и вдруг окружение, плен. А как они рвались в бой за свой город, не думали ни о смерти, ни о жизни. Думаю, думаю… Кто-то готовил наступление, планы операций разрабатывали, учитывали, рассчитывали. Нельзя же, нельзя, невозможно так бросить в пропасть столько жизней, и каких! Это безумие, это… преступление, это убийство! Сто тысяч пленных. Как же это, сто тысяч только пленных? Наши ребята — и плен, унижение, муки. Только я думаю, их уже нет. Они этого не вынесут. Господи! Долго ли еще? Сколько еще жизней сожрет эта война?
22 октября [1943]
Маюшенька! Так тоскливо, не могу без тебя, решила написать внеочередное. Приближается осень. Снова серо-коричневые пески, а если ближе к западу — там все кажется сине-багровым, тревожащим душу.
Вчера Витя прислал за мной свою однокурсницу. Они занимаются внизу, а мы наверху. Он очень тяжело ходит, по лестнице не может подниматься. Пошла к нему. Витя один в аудитории, занятия окончились. Бледный такой, в руке письмо. Я сразу поняла, что несчастье какое-то. Мы так боимся писем “оттуда”. Письмо от матери. А вот с отцом… Я его знала, соседи. Хороший был человек, спокойный, добрый. Он осужден за связь с немцами. 10 лет строгого режима. В голове не укладывается. А Вите каково? Пыталась его успокоить, не помню, что говорила, а он руки сцепил, не разжать, как судорогой свело. Сидели вдвоем до вечера. Мать выслала ему денег, что-то много, просит приехать домой, но он и слышать не хочет, что с ним будет?
Больше и писать не могу. Пойду к Надюшке. Целую всех.
Дуся.
2 ноября 1943
С праздником вас, мои дорогие! Когда я думаю о вас, у меня так легко и радостно на душе. Вижу всех вас, нашу доченьку, вспоминаю, как она меня “лечила”. Маюша! Ты помнишь свое обещание? Я для нее — мама Дуся. Так надо. Прошу тебя. Ради меня. Ради Димы. Ради Славика.
По-прежнему чего-то жду. Каждый день. Перебираю снова и снова письма на большом столе в коридоре, куда кладут почту. Но ничего нет. Ничего. Прости, снова раскисла.
Маюша! А какой нам спецкурс читают западной литературы! Обо всем забываешь, даже о войне. Надо слышать, как читает наш Вербицкий. Он так начал свою первую лекцию о Гёте: “Природа хотела знать, как она выглядит, и создала Гете”. Я где-то подобное читала: “Природа хотела получить информацию о себе и создала человека”.
Вербицкий. Он Шекспира читает на английском, Гёте на немецком. А мы… У нас только наш “философ” Изя читает Гёте в подлиннике, но вслух стесняется, говорит, что у него ужасное произношение. Но он выступал на семинаре, и мы сидели с открытыми ртами. Но ты бы его видела: худой, как скелет, из стеганки лезет вата, шапки нет, голову заматывает каким-то тряпьем, полуслепой… Но как говорит, сколько знает. Одним словом — философ. Вот что я сумела записать на лекции и семинаре:
“Эсхил, Гёте, Шелли, Байрон… В разные эпохи великие поэты-мыслители обращались к образу Прометея. Вы никогда не задумывались, почему человечество обращается к Богу и его Сыну, чтит пророков и почти забыло о Прометее? Бог, его власть над людьми, незримая всемогущая. Власть — обрекающая людей на покорность судьбе и послушание. А когда человек потянулся к разуму, сурово покарал его за нарушение запрета. Ведь именно Бог скрыл от человека смысл его существования — высшее блаженство — блаженство познания, то, что делает человека Человеком.
Прометей же одарил человека могуществом, поднял его, слабого и неразумного, до себя. Не только огонь, но всепроникающий ум и волю отдал человеку Прометей. За это обрек себя на страшную муку, оставаясь для человека воплощением ума и воли, непокорности и свободолюбия. Он первый истинный апостол гуманности в античном мире. Прометей — не миф, а олицетворение человека во всеоружии его духовного величия, человека, ищущего истину, совершенствуя себя, дерзая поравняться с богами.
Христос и Прометей. Божий Сын, заступник человека перед Богом. Он ищет счастья и справедливости для людей. Любя их и жалея, он учит смирению и прощению. Ведь это тоже великая любовь к человеку, людям, которые обрекли своего Заступника и Учителя на страшные муки. Но смирение и прощение…” Разные пути к истине, к счастью и справедливости. Понимаешь, Маюша, я не очень еще сама все осмыслила. <…>
“Не зажег Прометей вечный огонь во всем человеческом обществе. Но все же он не погас, он горит в мятежных сердцах. <…> Его путь — удел сильных, и немногие его выбирают.
Немногие… Христос проще и удобнее людям. Он не требует от них усилий разума и воли, всё и всех прощает, не торопит в этой жизни, обещая вечное блаженство потом. Может быть, потому человечество забыло Прометея и помнит Иисуса?”
Дальше у меня неразборчиво, торопилась, да и бумага ужасная, и чернила. Мне так хотелось поделиться с тобой. Подумай и напиши мне. И еще я хочу, чтобы ты немного отвлеклась от грустных мыслей, от трудных забот. Работа без выходных, ночные дежурства, горе, которое всегда с тобой. Помнишь твою библиотеку? Какие изумительные книги, яркие красочные иллюстрации… Дима был очень рад, когда узнал, что тебе в приданое отдали такое богатство.
Боюсь, не получишь к празднику. Целую всех.
Дуся.
12 ноября [1943]
Прошли праздники. Это были настоящие праздники! Шутка ли! Говорят, освобожден Киев, Днепропетровск, Кременчуг. Наши киевляне не отходят от репродукторов, У многих родители остались там. И снова ожидания, снова радость и горе. Все праздники мы провели на подсобном хозяйстве; обмолачивали рис. Теперь без конца вытряхиваем из себя остатки шелухи, ужасно колется. Устали порядком. Но хочу тебе написать, еще не так темно в комнате.
Маюша! Если тебе было интересно читать мою писанину, я продолжу.
Это очень важно. У нас столько споров и на лекциях, и потом. Маюша! А вдруг ты заинтересуешься и поступишь на филфак? Что ты находишь интересного в этой физике? Впрочем… Не буду…
Итак, продолжаю. “Добро и зло… Где граница? Мефистофель у Гёте, Сатана у Мильтона, Каин у Байрона. Кто они? Символы зла, носители злой воли? А Бог — символ добра? И вся история мира, как ее понимали древние и средневековые философы, — это борьба Бога и Дьявола, света и тьмы за человека? (Речь идет о его душе!)
Но и Мефистофель, и Каин не просто носители злой воли. Они мудрецы и протестанты, личности гордые и независимые.
Каин Байрона: не Богом проклятый братоубийца, а первый человек на земле, которого начали мучить проклятые вопросы бытия. Учась мыслить, познавать и анализировать окружающий мир, человек понял, что рая на земле не может быть, что он смертен, но Смерть и Жизнь — вечный круговорот: всякому творению предшествует разрушение, и созданное снова должно разрушиться. Может быть, потому мы, пребывая в счастье, ощущаем его зыбкость, его мгновенность, и остановить мгновение невозможно? Одинаково непрочны и неустойчивы горе и радость, и извечное назначение человека — бесконечно меняющаяся жизнь, а остановка — смерть. <…>
Природа создала человека, чтобы в нем увидеть свое величие. В нем отражена бесконечность мироздания с его угасанием и возрождением. В нем она отражена и воплощена. Кто же он? Нет, не песчинка, а слепок мироздания. Без него природа была бы слепа и нема. Он одухотворил ее и, исполнившись ее величием, запечатлел ее в звуках и красках…”
Прости, дальше я не все смогла разобрать, но, в основном, написала все. Вербицкий закончил лекцию, а мы не шелохнулись. Тишина. И вдруг какой-то странный звук: не то стон… рыдание. Петя… Поднимается с трудом… “Братцы! Что же это? Они коваными сапогами по головам… по этим самым мирам… сапогами. Что же это? Там, на войне, растоптаны гении, будущие Ньютоны, Коперники, Толстые… А мы здесь уцелевшие не для того, чтобы каждый понял, для чего он, кто он? Мы ближе к Великому Человеку, чем греческие мудрецы, Гёте и Байрон, мы уже строим это идеальное человеческое общество, и за него там, на войне, ничто не дорого, ничто, и жизнь своя…” Он вдруг так побледнел, покачнулся, я едва успела его подхватить и посадить на место. Господи! Такое впечатление, что он бесплотный: гимнастерка и ремень…
Тут все зашумели, заволновались, даже раскраснелись, хотя мороз в аудитории.
— Как это? Поднять умственное развитие до уровня мудрецов? А кто же будет “сапоги тачать”?
— Разве всем дано быть творцами? Мыслителями?
— Глупости. Научи человека думать, а сапоги и машина сошьет.
— А я думаю, что любой труд нужно сделать творческим. Как говорил Горький.
— А греческие философы тоже капусту выращивали, и им это не мешало.
— Даже помогало. Как мы на подсобном хозяйстве; в руках кетмень, а голова свободна. Философствуй сколько хочешь. Или стихи сочиняй.
— Все же, товарищи, по-моему, главное — нравственное развитие. С помощью умственного развития его можно довести до совершенства…
Я специально весь этот спор записала, чтобы ты представила все. Конечно, все не запомнишь, но главное мы поняли, что это о нас, что мы, именно мы необходимы для будущей жизни без войны, после войны. Как только смолкнут выстрелы, мы придем к детям, искалеченным, оглохшим, ослепшим от слез, потерявшим веру в человека. С ней, с этой верой, мы придем к ним, и это будет главное. И нельзя ничего растерять, ничто не забыть, чтобы возродились Димы, Галки, Славики, а быть может, Пушкины и Лобачевские. В этом наш долг.
Сидели допоздна. О чем только не говорили! Будущее наше… Высокое, справедливое, разумное… Конечно, мир, наверное, останется разделенным, но будет иным. Рухнут железные занавесы, китайские стены. Люди лучше узнают друг друга и не будут бояться. Обо всем можно будет договориться на основе разума. Ведь сумели же во время смертельной опасности.
Наука, искусство, литература объединят людей. Но главное — это память о страшных жертвах, о цене победы над фашизмом.
Не могу, Маюша, всего написать, но мы были такими счастливыми, мы, наконец поняли, зачем мы и что наши мучения тоже имеют смысл.
Вот и кончаю, целую всех.
Ваша Дуся.
15 декабря [1943]
Спасибо вам за все, мои родные! За ваши письма, за вашу заботу обо мне. Где вы раздобыли мыло? Разве можно так? Два куска… ведь у вас семья, Диночка видела, как вы печную золу кипятили и в ней стирали, а вы мне… Этого мыла мне до самого возвращения хватит. Умоляю, не волнуйтесь за меня, я выгляжу такой же, какой уехала от вас. Осталось трудных пару месяцев, но зима помягче, чем прошлогодняя, да и я не раздета.
У нас снова происшествие, скорее смешное, чем печальное.
Я тебе писала про наш двор. Он очень большой: какие-то конторы, склад и даже прокуратура. Вчера возвращаемся из университета, а весь двор завален саксаулом. Мы его в таком количестве даже на заготовках не видали. Ночью меня разбудила Надюшка.
— Дуся, смотри, я саксаулину притащила.
Я спросонок ничего не поняла, а утром она показывает мне солидную палку.
— Ну, как не взять? Наткнулась на нее в темноте. Или нести обратно?
Я ничего не ответила ей, а вечером еще одна девочка тащит такую же.
Некоторые возмутились.
— Девчонки, это же воровство, так нельзя.
Другие стали доказывать, что учреждениям столько саксаула не нужно.
— Зайди в прокуратуру, у них голландки полыхают, жара, как в бане. А у нас…
Конечно, мы этот саксаул на заготовке клянем, когда рубим, от него топор отлетает, да и “топливо” умещается в двух ладонях. Снова многие болеют. Долго кричали, дело не очень чистое, не хочется никому мараться. Вдруг Эва (та, что астрономом будет выдающимся) подняла голову от своей книги и говорит:
— Средний вес одной палки — 3 кг. Нам нужно на зиму хотя бы 200 штук, а нам за работу выдали 60.
И снова голову в книжку. Мы все притихли. Уж если Эва подсчитала… Потом хохотали до слез, придумывая себе оправдания моральные и юридические. Уличить нас в воровстве не просто. У нас есть свой запас, а на палках не написано, чьи они. Но как их брать? Ясно, ночью. А наш безмолвный свидетель, часовой на тюремной вышке? Вот это дилемма, сестричка моя.
Мое письмо придет к Новому году. Всем нам дожить здоровыми до Дня Победы. Слышите? Дожить, дожить, дожить. Всем быть вместе. Никогда не слышать больше сводок Совинформбюро. Не видеть несчастных и калек. Радоваться письмам и не бояться их. И пусть во всем мире будет тишина.
Целую всех. Дуся.
7 января 1944 г.
Итак, с Новым годом, дорогие! Новым, счастливым для нас всех, несмотря ни на что. Я сфотографировалась, но сама себя не узнала. Зеркала у нас нет, смотримся в какие-то осколки, где видишь отдельно нос, губы. Посылаю вам. Фотограф уверяет, что это я. Во всяком случае, пальто похоже на мое, шапка тоже.
Есть новости. В нашем городе открыли университет. Трое наших преподавателей уехали туда. А у нас снова наступает холод, ветер такой, что уносит прочь крыши с домов.
Многие болеют. Топим понемногу, экономим. Хотя вода не замерзает, но мерзнем. В общем, Маюша, мы решились… Ночи темные, и мы таскаем палки, складываем их под кровати. Нужно отогреться, вскипятить воду. Третья зима. Лекарств никаких, одеяла байковые, старые-престарые, одежонка драная, чинить нечем, ведь нитки — это роскошь в наше время. Больных накрываем матрацами, поим их, чтоб согреть.
Хозяева саксаула стали посматривать на нас подозрительно, а сегодня к нам явился милиционер. Справку мы ему предъявили, что саксаул нам выдан за работу, так что придраться не к чему. “На промысел” ходим парами. Не обошлось без курьеза. Наша Леночка наотрез отказалась. “Это же воровать”, — выучилась наконец по-русски. Плачет и твердит одно: “Не могу”.
А девчонки орут на нее:
— А мы можем? Мы что, хуже тебя?
Леночка проплакала весь вечер. А утром проснулись, видим: через всю комнату положен длиннющий шест. Этим шестом измеряли высоту штабелей, когда укладывали саксаул. Представляешь? Как Ленка его втащила, уму непостижимо. Его сразу увидят, не спрячешь, а искать начнут, когда рассветет. А как его на место положить? Знаешь, что мы придумали? Открыли окно, вытащили его на улицу, потом перебросили через забор. И все это на глазах у часового. Ему же все видно. Неужели выдаст нас? Теперь каждый день ждем милицию, да и тюрьма по соседству…
Тебе, наверное, смешно? Я каждый раз представляю, как ты читаешь мои письма. Хмуришься… улыбаешься… Ведь многие я не отсылаю, переписываю, цензура такие не пропустит, да и неприятности могут быть немалые. Я их складываю, пусть полежат до встречи. Это тоже боюсь посылать. Прочтут, сообщат сюда. Всем попадет и нашему молчаливому сообщнику на тюремной вышке. Интересно бы с ним познакомиться! А может быть, они меняются, значит, он не один?
Ах, Маюша, Маюша! Я часто думаю о том, как мы вернемся в наш город, как нелегка будет встреча с прошлым. Сколько уничтожено, выжжено вокруг и в нас самих. Тебя не вижу, но вспоминаю твои глаза. Что-то погасло в них, не вспыхивают золотистые твои огоньки. И здесь у многих, почти у всех такие же глаза…
Неужели это навсегда?
И все же мы, обыкновенные девчонки и мальчишки, выдержали немыслимо тяжелую проверку жизнью. Только бы уцелели те, которые пока живы, только бы уцелели. Пишите, родные. Целую всех.
Дуся.
20 февраля [1944]
Ура! Итак, Александр Григорьевич уже дома? Не верится. Дом… Мы давно отвыкли от этого слова. Уже три года вместо него у нас… палатки, палаты, общежитие. Мы здесь так говорим. Никогда не назвали место, где мы живем сейчас, в войну, “домом”. В нашей группе две девочки из местных. Они приходят из дома и идут домой.
Почему-то сейчас эта тоска по дому, как болезнь.
Маюша, Мaюшa, от тебя приходят всегда такие хорошие письма, но когда они особенно бодрые, я беспокоюсь за тебя, за себя. Я все знаю. Получила письмо от Вити. Он все написал, как я его просила…
Саня был тяжело ранен, в голову. Лежал в госпитале. Когда наши отступали, им было не до раненых. А немцы подожгли все больницы, где были раненые. Помнишь нашу школьную нянечку Максимовну? Она там работала, на ее глазах все было. Живых добивали. Витя ее разыскал, вот она и рассказала. Говорят, их было несколько тысяч. И Саша, и еще другие, знакомые и незнакомые, родные и близкие… Наши…
А Витя учится в юридическом институте. Живет в общежитии. Не хочет видеть родных, даже мать. Ожесточился, окаменел… Научился ездить на велосипеде. Вот кусочек из письма: “Кручу педаль одной ногой, и здорово получается. Улицы пустынны, сплошь разбитые дома, коробки. А вечером в городском парке немыслимо мирные вечера, даже музыка. Много девушек, все блондинки с прическами, как у Карлы Доннер. Помнишь фильм “Большой вальс”? И гуляют с ними наши офицеры, те, кто не на фронте. Гуляют, как будто нет войны. Этих барышень называют “немецкими овчарками”. Им все равно, наши ли, немцы. Я одной сказал, так она мне ответила:
— Завидуешь? На тебя, бедного инвалида, тоже найдутся, только похуже.
Швырнул в нее костыль, да промахнулся”.
Витя, Витя… Ресницы длинные, румянец во всю щеку, милый, застенчивый… Вечером готовимся к отъезду, т.е. мечтаем вслух… Официально ничего не объявили, но есть разрешение, и возможно… Скоро, скоро…
1 марта [1944]
С праздником вас, мои дорогие женщины! Как ни тяжело на душе, как ни больно от всего, но уже близок день, мы встретимся в родном городе, я вас увижу и всех крепко расцелую.
Пригрело солнышко, тепло, да и с едой полегче. Хлеб дают каждый день, еще выдали мясо, т.е. не мясо, а требуху. Но нам все равно, был бы мясной дух. Хоть и всех предупредила, да разве удержать голодных? Трое теперь в больнице, а у остальных… до сих пор болеем.
Я столько думаю о нашем возвращении, так ясно все представляю, что скоро сама запутаюсь, где правда, а где сон наяву. Ночами не спится, и я все вижу, и почти каждый раз одно и то же.
Мы подъедем ночью. Но не на центральный вокзал. Его нет с самого начала войны. Остановимся далеко от города. Не спим с вечера. Поезд медленно ползет, ночь не кончается, и мы уже давно молчим, даже вздыхаем, зажимая рот. К остановкам привыкли, но когда же наша, последняя? Слушаем тишину. Ждем. Кажется, этой тишине не будет конца. Что-то затянулась остановка. И вдруг… Кто-то первый или все сразу не услышали, почувствовали. Одним движением, одним дыханием, и мы все на платформе. Еще ночь или начало светать? Плачем, смеемся… Место незнакомое. Разбитые товарные вагоны, города не видно. Есть ли он? Никого не отпускают. Опасно. Но мы все же уговорили. Пойдем большой группой, доберемся до города. Кто-то уже обещает указать дорогу. Идем тихо. Пыльные окраинные улицы, но широкие, как проспекты. Спят одноэтажные домишки со ставнями. Пустыри, пустыри. Жутковато, кругом ни души. И город чужой. Мы почти бежим, зорко всматриваясь в отдаленные предметы. Скорей, скорей бы выйти к знакомым с детства улицам. Там уже не страшно. Они спрячут, защитят.
Кажется, слышишь, как стучит не только твое сердце, но и бегущего рядом. Скорей, скорей…
Понемногу наша группа тает, расходясь по разным направлениям. Мне прямо. Очень далеко впереди заводская труба, мне туда, ее нельзя терять из виду. Оглянулась — боже мой, я осталась одна, и никого рядом. Бежать уже нет сил, задыхаюсь, и нога, раненая нога вдруг становится ужасно тяжелой. Отдохнуть? Страшно! Тенью бы промчаться, чтоб незаметно. Уговариваю на ходу: “Ноженька, не подведи, потерпи, еще немного”. Вроде помогло. Недалеко мост. Наверное, тот самый, горбатый, как мне сказали. Значит, не сбилась, теперь уже скоро, на той стороне начало Некрасовской, а там… Только бы через мост благополучно. Почему-то все несчастья бывают на мосту, под мостом. Но я тихо, незаметно осмотрюсь, а через мост пулей, только бы собраться с силами. Не буду бояться. Вперед… Проскочила. Теперь не страшно. Вас бы не напугать среди ночи. Помни: если постучат азбукой Морзе, это я… И Андрея предупреди… Всё, запыхалась, будто в самом деле всё. Ты прочитаешь и скажешь: “Дусенька, ты неисправимая чудачка”. Целую вас.
22 апреля [1944]
Здравствуйте, мои дорогие!
Пишу, но не уверена, что вы еще на месте. А вдруг уехали? На всякий случай завтра напишу Андрюше.
У меня новость, на этот раз хорошая. Мы собираемся в дорогу! 1 апреля нам сказали, что в середине месяца мы уедем. Распределили по вагонам. Предупредили, что ехать будем долго, может, даже месяц. Никто не знает, ведь все разбито, разрушено. На собрании сказали, что едой нас обеспечить не смогут, только выдадут хлеб по рейсовым карточкам. Нужно как-то продержаться. Возможно, доберемся и быстрей.
Итак, хлеб нам выдали на две недели вперед. Представляете? По нескольку буханок на каждого. В общежитии все завалено хлебом, от запаха кружится голова и подташнивает. Но есть его нельзя. Это в дорогу. Нужно нарезать ломтями и сушить на солнце.
Со дня на день ожидали. Вначале назначили на 10-е. Все уже было готово, но наш состав забрала военная часть. Отъезд отложили на 12, потом на 15, потом… Но 16-го, если бы и дали состав, то нам пришлось бы худо в дороге. Большая часть сухарей уже съедена, не удержались. Мы просто изнемогали от наших запасов: плохо спали, не могли ни о чем думать, кроме сухарей, только о них и толковали. И запасы начали таять. Половина осталась у самых стойких. Да и хлеб сырой, тяжелый.
Итак, отъезд отложили и строго-настрого предупредили, что те, у кого не будет нужного количества сухарей, не поедут, в поезд не посадят. Так что мешок с сухарями — наш посадочный билет. Скорее бы прошло время.
Дорогие! Написала вам, но не отправила. Не успела дописать, как получила весточку от вас. Уехали… Теперь вы уже, наверное, дома. Как обыкновенно и необычно звучат эти слова. Завтра мы едем домой, на родину, в наш родной город. Это уже совершенно точно. Сегодня погрузили наше немудреное университетское имущество и нашего работягу ослика. Он возил нам хлеб и был единственной “тягловой силой”. Вы бы видели его! Такой забавный, ушастый. В нашем разбитом городе ведь тоже нет транспорта, и он будет очень нужен. Потом его сдадут в зоопарк и, возможно, на табличке напишут, что он тоже помогал выстоять, трудился на войну и был верным другом нашего университета.
Кстати, “водитель” ослика — наш студент с химфака. Они большие друзья и хорошо понимают друг друга. А может, ослы и не так уж глупы? Просто глупые люди сочинили эту легенду про них?
…Хлеб нам выдали снова на две недели. На этот раз мы спокойно и ответственно отнеслись к хлебному изобилию. Снова насушили сухарей, но даже никому и в голову не приходит сунуть хоть кусочек в рот. Наш ректор слов на ветер не бросает. А вчера прощались с городом, нашим временным суровым пристанищем. В здании сейчас хорошо, прохладно, и кажется, что не было никогда здесь ледяной стужи. А сколько здесь передумано, выстрадано, сколько потерь, горьких слез. Но мы выстояли.
Дезертиров и подлецов не было. Почти не было. Пройдут годы, десятилетия. Что-то бесследно исчезнет из памяти. Нет, не события. Подробности. Наша повседневная жизнь, наши мысли, чувства. Наш быт. Часовой на тюремной вышке, пески, металлический звон, когда рубили саксаул, нестерпимый зной летом и ледяная, секущая крупа зимой. И фронтовые сводки… День за днем. И письма, письма.
Все это в памяти, как рубец. Тронешь — больно.
1947 год, 23 августа.
Дорогие мои! Маюшенька!
Вы все уехали в Ленинград, а я…
Все получилось совершенно неожиданно. Нас, т.е. бывших фронтовиков нашего выпускного курса, вызвали в горком партии и предложили работу в Закарпатье. Разговор был откровенный, обстановку нарисовали не в розовых красках. Сказали все прямо: дело добровольное и можно отказаться.
Маюша! Честное слово, я сразу хотела отказаться, но… виноват во всем Петя, Петро. Он посмотрел на меня, улыбнулся своей ангельской улыбкой и сказал: “Ну что, сестричка, попробуем? Если не нам, фронтовикам, то кому же? Не пошлешь же туда Надюшку?” Кстати, она очень просилась. Я все поняла и… согласилась.
Ox, ox, сестричка! Вижу, с каким выражением ты читаешь эти строчки. Клянусь всем дорогим на свете, что буду осторожной, со мной ничего не случится, а на каникулы осенью приеду домой. Тем более, что я попала в уездный городок, очень милый и тихий. Люди доброжелательные, правда, какие-то “приниженные”. С нами не просто здороваются, а чуть ли не кланяются в пояс. А меня называют “пани” и оказывают всевозможные знаки внимания.
Прошу, дорогая, не волнуйся и успокой моих старичков. Мнe здесь так хорошо, покойно, место сказочно красивое, а воздух “чист и свеж, как поцелуй ребенка”. Я наслаждаюсь тишиной и красотой.
Городок на берегу реки, весь одноэтажный, чистенький, ухоженный. Вокруг горы, отроги Карпат. Уходящие вдаль и ввысь леса, невысокие серые скалы. Мое любимое место — водопад. Речушка неширокая (она впадает в большую реку за городом), а на этом месте пробила дорогу в скале и падает с высоты. Я облюбовала местечко на совершенно плоском камне. Отсюда виден хорошо противоположный берег и старый замок графов Радзивиллов. О его красоте все здесь говорят. Не волнуйся, я туда не собираюсь пока.
Первого сентября начнутся занятия в школе. Здание старое, деревянное, в два этажа. Пока голые стены, старые парты, учебников и пособий, конечно, никаких. Познакомилась с учителями. Нас трое приезжих. Директор, завуч и я. Встретили нас радушно, но держатся особняком и все спрашивают, как давать “идейно выдержанные” уроки. Я едва сдерживаюсь, чтоб не расхохотаться. Ну, как объяснить, что я не знаю никаких идей, кроме того, что знаю. Но они серьезно побаиваются и несут мне на проверку планы, всякую чепуху: “А это в идейном отношении выдержано?”
Встречалась и с будущими своими учениками. Боюсь, что с ними будет нелегко. Держатся чрезвычайно вежливо, стоят чуть ли не по команде “смирно” передо мной, но слышала и такое: “Зачем нам нужен русский язык? Немцы учили по-своему, а эти будут учить по-своему, а мы хотим по-нашему”. Глупыши! Они не знают, чему я их смогу научить.
Дорогие мои! Я такая счастливая! Впереди столько интересного, нового, неизведанного. Столько мыслей в голове, так хочется поскорее поделиться со всеми тем, что я знаю и чувствую. Здравствуй, новая жизнь! Пожелайте же мне удачи. Крепко вас целую.
Дуся.
* * *
Это было последнее письмо от Дуси, Евдокии Григорьевны Калиниченко. Она погибла от шальной пули во время бандитского налета “лесных братьев”.
И. Исакова