Цикл рассказов
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2003
ОТСТУПЛЕНИЕ К ЛЮБВИ
Степь
История, которую хочу рассказать, называется “Степь”. Слово, при нашей напитанности англицизмами, какое-то не любо родное. Плоское, как подошва. Бедное и грубоватое.
В действительности же, слово — восхитительное и точное. С этим одним слогом пусть какой-нибудь другой язык попробует справиться!
Есть степь сама по себе и есть “Степь” Чехова. Специально открыл книгу — спустя тридцать лет. Вот: “Летит коршун над самой землей, плавно взмахивая крыльями, и вдруг останавливается в воздухе, точно задумавшись о скуке жизни, потом встряхивает крыльями и стрелою несется над степью, и непонятно, зачем он летает и что ему нужно…
Для разнообразия мелькнет в бурьяне белый череп или булыжник. Вырастет на мгновение серая каменная баба или высохшая ветла с синей ракшей на верхней ветке, перебежит дорогу суслик, и — опять бегут мимо глаз бурьян, холмы, грачи…”
Какой простой писатель Чехов, подумаешь. Не нужны ему никакие тригонометрические достижения нынешней стилистики. А может быть, они вообще не нужны? Он, во всяком случае, обходился арифметикой. Как известно, вполне достойно.
Но — история… Смешно было бы увидеть в ней событие, но, пожалуй, еще глупее было бы события не замечать.
Позабытое, партийное, беспризорное, студенческое слово “целина”. Я был на целине, студентом. Строили коровник. Однажды, трое энтузиастов, остались мы на стройке, чтобы собрать и укрыть на случай дождя все инструменты, выскоблить цемент из ящика, отключить электричество. Остальных увезли на машине.
А компания собралась не простая. Со мной остались еще две целинницы, и обе — Любы. Люба Первая была влюблена в меня. В Любу Вторую был влюблен я. По иронии судьбы они были еще и невероятно похожи друг на друга. Как такой расклад случился, сам не знаю. Люба Вторая была, кажется, немного скуластее, и ножки у нее были миллиметра на два короче. Еще она любила лужи. Повод для любовного предпочтения вполне достаточный.
Исполнили мы всё, воодушевленные этой любовной неразберихой, как надо, и отправились домой. Часов девять, наверное, было. Закат лимонный на горизонте как-то постепенно застлался косматыми тучами, и пошел дождь.
Мы идем, смеемся. Даже забавно. Нам же по девятнадцать. То есть дождь — тоже приключение. Будет о чем рассказать. И степь — приключение.
Но вот никакой там, по Чехову, ракши на верхней ветке. Сказочник он был все же, при всем своем, иногда, цинизме. Ракша (для тех, кто внимательно читал Чехова) — это зеленая ворона. У меня такое впечатление, что он ее, как и я, увидел в словаре. Потому что никакой ракши в натуре нет. Степь и степь.
Степь и степь кругом. Дождь неторопливый. Без конца и без края. Да что там — природа и слов-то таких не знает.
А нам уже и почесать ногу о ногу невозможно, потому что промокли насквозь. Знобит.
Мы с дороги как-то сошли (за цветочками, наверное) и теперь идем явно не в ту сторону. И никаких по пути верстовых столбов, никакой ракши, хотя бы. Степь же, сковородка эта, остывает моментально. И темнеет быстро.
А Любу Вторую я люблю по-прежнему. Хотя нам с ней совсем не интересно уже соприкасаться плечами. Но мы еще стихи сочиняем.
Такое время было.
Люба Первая: “Когда-то все умрут на свете люди…”
Люба Вторая: “И это все случится где-то вдруг…”
Ну, умница! Однако очередь моя.
Я: “И от всего останется на блюде
Один ублюдочный урюк”.
Любы засмеялись, конечно. В одиноком пути вообще легко выглядеть остроумным.
“При чем здесь урюк?” — спросила Люба Первая.
“Откуда я знаю? Кто-то забыл его, вероятно, вдруг где-то умерев”.
Плыть в этом вертикальном озере дождя скоро стало невыносимо. Все тело оказалось в царапинах, которые тут же и стали пощипывать и попискивать.
Мы начали раздеваться и не заметили, как разделись совсем. Два белых пятна хлюпали рядом со мной, не вызывая ни желания, ни любопытства.
Стало и впрямь немного легче. Будто мы заговорили с природой на одном, ее то есть, языке, без посредников.
Сквозь монотонный шепот дождя неожиданно донеслись какие-то голоса. Скоро мы увидели трех казахских мальчиков, пляшущих вокруг сидящего коня. Черный круп коня светился неизвестно откуда взявшимся светом.
“Ребята, где здесь ближайшая деревня?” — спросил я.
“Вставай, дурень!” — кричали они и пинали коня ногами. При этом дико хохотали, разыгрывая между собой какой-то спектакль.
Наш первобытный вид их ничуть не удивил.
“Кто же это знает, дяденька?”— ответил один, в слипшихся шароварах, сутуля свои, мечтающие уже о гордом размахе плечи.
“Но вы-то сами откуда?”
“Мы — от кудыкиной горы!”— ответом был снова истеричный смех.
Люба Вторая, между тем, подошла к коню и прилегла на его светящийся круп. Конь не дремал, не умирал, сидел гордо, если гордо вообще можно сидеть. Он смотрел перед собой старыми седыми глазами. Когда Люба Вторая предложила ему свою голову, он заржал легонько, даже содрогнулся, но быстро успокоился, привыкнув к ласке.
“Пошли”, — сказала Люба Первая Любе Второй.
“Пошли, — сказал я. — Мы ведь все же когда-нибудь дойдем”.
“Нет, мне с ним теплее. С ним я не замерзну. Я совсем замерзла”.
Я подумал, что она права, и даже позавидовал этому ее решению.
Вид обнаженной женщины, приобнявшей коня, мне показался вдруг успокоительно точным, правильным, и как бы обещал спасение.
“Ну и ладно”, — сказала Люба Первая.
“Ты только никуда не уходи, — предупредил я. — Мы сразу за тобой приедем”.
И мы пошли дальше с Любой Первой, которая меня любила.
Степь еще отдавала свое нажитое за день тепло, и ногам было приятно. Курганные захоронения мы огибали. Я вдруг увидел, как из Любиных стройных ног рождаются неоправданно полные бедра, и подумал: “Они ведь ни для чего не нужны”. Вспомнил, впрочем, как кто-то говорил, что широкие бедра удобны при родах.
На нашу студенческую стоянку мы набрели еще до света. Комиссар, командир и дежурная Тина ждали нас с чаем и спиртом.
Любу Вторую привезли буквально через пять минут. Она удивленно напяливала что-то на себя, видя, что мы уже одетые.
Уголь в топке горел, как всегда, плохо.
Мы смотрели друг на друга чужими глазами и, посмеиваясь, вспоминали наше путешествие. Я с сожалением подумал, что был невнимателен к своим спутницам в темноте. Коленка одной из них, выступившая из-под халата, столько во мне сразу разбудила разнообразных мечтаний. Она была до румянца отлежена другой ногой, которая теперь оказалась внизу. Но указать, кто из них Люба Первая, а кто Люба Вторая, я не смог бы даже на спор.
Окно немного уже отскоблилось от сажи. Утро серенькой походкой стало ходить по комнате. Пора было и на работу.
Митька
Лето — не просто блаженство и ожидание, оно еще откладывает воспоминания. А воспоминания, чем дальше, тем больше, состоят из фантазий. А фантазии, чем дальше, тем больше, всё о детстве. Там мир еще не сервирован, еще все может быть всем, и ты можешь быть кем угодно. Например, ракушкой, самосвалом, хитрым гномом или девочкой.
А может быть, девочка эта действительно была? Были дача, скука, лето, коварство и любовь. Почему бы не быть еще и девочке? Впрочем, это не важно.
Девочка уже второй час бродила по комнате. В воздухе после слишком яркого полоумного дня царил солнечный мрак. Редкая крона вишни, словно рыбацкая сеть, четкой тенью лежала на предметах, и, как в температурном сне, девочке казалось, что эта неосязаемая сеть то и дело путает ее движения.
Она села перед зеркалом и стала расчесывать длинные каштановые волосы: то разбрызгивала их электричеством расчески, то снова укладывала, шевеля голыми плечиками в ответ на их щекотку. При этом татарские отцов-ские глаза — две крыжовины — смотрели строго.
Вдруг, резко вскочив со стула, она подошла к окну. Но этот жест мнимой решимости тут же раздосадовал ее. Девочка переставила солонку к чайнику, и та, попав в тень, растворилась на скатерти.
“Зачем они привезли меня сюда, в этот проклятый дурдом!” — сказала она вслух. Слово было мамино, но девочка не помнила об этом, как почти не помнила уже и о том, что родители по ее же просьбе забрали ее из пионерского лагеря и “заточили” в этой небольшой комнате, которую сняли на август.
Не прошло и недели, как все эти поцелуи в малиннике и даже драка с девчонками стали казаться ей куда веселее нынешнего житья.
Мама с папой ее, конечно, не любят. Ну, то есть любят, но не так уж сильно, как иногда изображают. Однажды утром, открыв глаза, девочка увидела, как отец, наклонившись в постели над мамой, передает ей из губ в губы косточку абрикоса. Губы обоих были глупо округлены, как у мальчишек, когда они дуют в дворницкий шланг или пьют из него воду. Волосы мамы рассыпались по подушке, глаза были скошены и дрожали. Мать выпускала косточку, отец втягивал ее в себя, и у него худели щеки. Им без нее было ну совершенно замечательно!
Она снова села перед зеркалом и перекинула волосы на грудь так, что лицо в них потонуло совсем. Лишь губы и глаза светились темнотой и блеском. Девочка подула — волосы раскрылись, как полы шатра. Снова собрала их и снова слегка подула. “Ш-ш-шамаханская царица”, — прошептала она низким голосом.
Такой она себе очень нравилась. Ей вдруг нестерпимо захотелось поцеловать свои губы, крепко сжать плечи, обнять себя. Но она не сдвинулась с места.
“Какая прелестная девочка, Боже. Какая прелестная девочка! — громко сказала она голосом тети Липы и тут же снова низким женским басом: — Ш-ш-шамаханская царица…”
Схватив руками зеркало, девочка прижалась к нему губами. Оно неожиданно оказалось холодным. Края влажной испарины быстро сбежались к середине, и все пропало. Это вызвало в ней не то воодушевление, не то досаду. Но напряжение чувства собственной прелести все нарастало.
Разлохматив волосы, девочка стала быстрее обычного ходить по комнате, задевая вещи. Сняла салфетку с арбуза. Подцепила ноготком его темную подвядшую поверхность. Арбуз оказался приторным, и девочка запила его водой.
На этажерке стояли слоники. Хобот одного был приклеен, и по нему ржавой струйкой стекал засохший клей. Однажды эти слоники ей приснились. Они бодали ее твердыми хоботками и хитро поглядывали, словно знали про нее больше, чем знала она сама. Но сейчас они стояли перед ней смирные, их матовые бока были наполнены живым солнцем. Девочке нравились сейчас даже их сонные и хитрые глазки. В исступлении восторга она стала расшатывать приклеенный хобот слона. Но хобот не поддавался, и, намучив пальцы, девочка бросила слона на диван.
Тут же из угла раздался тонкий мяв. “Ой, Митенька! — вскрикнула девочка. — Попало?”
Митенькой звали серого котенка, который родился недавно у хозяйской кошки. На правой лапке у Митеньки было белое пушистое пятно, глаза — медовые, голос — нежный, утренний, детский.
Девочка взяла Митьку на руки. Под пальцами, сквозь пушистую теплую шерсть, ощущался гибкий сиротливый скелет. Девочка сильнее прижала Митьку к себе, чтобы не заплакать. Котенок заглянул ей в глаза, зевнул, вывернулся и упал на спинку.
“Митька, Ми-итенька, — шептала девочка, прижимаясь к нему лицом. — Дай твой носик. И-и-и, какой он мокрый!” Она трогала раскрытыми губами холодный нос котенка, потом губами же стала ловить его хвост. Митька увертывался, девочка стискивала его. Однажды она прижала Митьку так сильно, что ему пришлось распустить коготки и царапнуть ей шею.
“Дурак!” — вскрикнула девочка и попробовала щелкнуть Митьку по носу. На этот раз Митька беззлобно ударил ее мягкой лапкой и прикрыл глаза.
Царапина пощипывала, но девочке была приятна эта соленая боль. Ей даже захотелось, чтобы Митька царапнул сильнее. Она вдруг поняла, что ей мало просто любви или просто жалости, этих ласк на диване. Доверие Митьки злило. Почему этот котенок так верит в ее доброту? Кто сказал ему, что она добрая?
Она вдруг почувствовала себя связанной Митькиным доверием, ей стало обидно, что никто, никто не подозревает в ней ни капли коварства. Но ведь и Манон Леско, и миледи, и все царицы и королевы, и вообще все женщины, которых любили, обязательно были коварными. За это-то и ценили мужчины их независимую красоту. И сходили с ума, и стрелялись. Жена Пушкина, например, — вот где настоящая любовь с коварством, настоящие переживания.
В малиннике она целовалась сначала со Славкой, потом с Алькой. Поцелуи были все какие-то короткие, сухие, скучные. Когда она вышла из малинника, девчонки уже поджидали ее, получилась драка. Мальчишки стояли рядом, лопали малину и смеялись. Через два дня Славка подносил ей чемодан до электрички, но они уже и не думали целоваться. Вот и все. Теперь оба целуются, наверное, с этими дурочками.
Митька вспрыгнул на колени и снова посмотрел на нее медовыми доверчивыми глазами. Девочке вдруг стало весело. План созрел мгновенно.
Она схватила котенка и выбежала во двор. Солнце уже зашло за деревья. От земли тянуло холодом. Перед крыльцом похаживали поскучневшие куры. Тетя Галя поливала дальний конец огорода. Наконец девочка увидела то, что искала, — ведро на лавке, наполовину наполненное водой.
“Стой, Митька!” — Она стащила со скамейки ведро и опрокинула его на ничего не подозревавшего котенка. Тот напрягся, расставил попрочнее лапы, качнул, уклоняясь, головой в сторону, чихнул и стал отряхиваться с мелкой дрожью.
Девочка нервно засмеялась. Нет, это было совсем не то.
Но азарт задуманной мести уже не отпускал ее. Она схватила ошалевшего котенка и, прижав его к груди, побежала на речку.
На холме резко запахло землей и цветами. Это был запах ночи, которая и всегда приходит сначала запахами, а потом уже темнотой. Прозрачная луна поскакала по кронам деревьев, потом спустилась в их гущу, заструилась, и вдруг упала и стала прыгать меж стволами. Девочка направилась вправо от того места, где находился пляж. Ей нужно было никого не встретить.
Низкий ольшаник почти касался воды. Между ним и рекой оставалась полоска берега метра в полтора.
Девочка долго смотрела на воду — в вечернем молоке ее расплывался малиновый закат. Справа плеснула крупная рыба. Под корнем осел пласт мокрого песка, и щелканье птиц над головой ответило ему. Наконец, словно зарядившись у природы, девочка решительно подошла к воде и опустила в нее котенка.
Митенька обидчиво вскрикнул и вырвался, но девочка успела его поймать и, не обращая внимания на перецарапанные руки, стала снова погружать в воду.
В воде он не вырывался, а еще крепче вцепился в ее спасительную руку. Когда она его в очередной раз вынула, глаза его были радостные и бессмысленные, как после купания. “Дурачок, вот ведь дурачок, — подумала девочка любовно. — Не понимает, что с ним делают”.
Задыхаясь, она стала приглаживать мокрую шерсть котенка, потом обтерла рукой его мордочку, пару раз подбросила, затем упала на колени, погрузила руки по локоть в воду и сидела так какое-то время, изможденная борьбой.
Вдруг Митька затих. Девочка тут же вытащила его, стала мять и целовать. Тельце Митьки было безвольно, как у тряпичной куклы. Она с силой бросила его на землю в надежде, что он притворяется, что сейчас вскочит на ноги и побежит. Вот тогда бы уж она его догнала. Но Митька остался лежать так, как упал.
Неизвестно, от испуга или от жалости она заплакала. Она слышала, что утопленникам как-то помогают выпустить воду и спасают. Нажала несколько раз кулаком ему на живот, сжала пальцами горло — Митька не шевелился. И тут девочка осознала странность того, что она одна, на реке, щупает и мнет мертвого котенка. Ее чуть не стошнило.
Машинально, деловито и в то же время поспешно она вырыла ямку в песке, положила в нее Митьку и засыпала его, отметив камушком.
Ночью несколько раз просыпалась. Ей казалось, что Митька вернулся и скребется под дверью. Маме она не сказала о нем ни слова, и еще можно было думать, что он живой. Что-то мешало ей встать с постели и открыть дверь. Только все больше и больше обострялся слух, пока не попадал на явные слуховые галлюцинации, вроде шума каменного дождя. Наконец девочка решила, что Митька ночью сам разрыл свой легкий холмик, пришел домой и по приставной лестнице, как это не раз бывало, забрался на чердак. Ей стало легко от этой картины, и она уснула.
Звезды поменялись местами
Телефон позвонил: “Говорит Робот. Вы сильно задолжали за неслучившиеся разговоры. Но я вас всё равно люблю, хотя и не прощаю. Привет близким”.
Я улыбнулась полоумно и вытерла передником рот.
“Робот звонил”.
В окне сыпались небо, свет, снег. Сыпались косо, но казалось, что это город накренился и приготовился сползти в реку.
Моей малышке уже четырнадцать. Все поняла. Что же говорить о муже. Есть кое-какая школа.
Что он думает про это, о чем справедливо и несправедливо догадывается — не знаю. Но этот Робот не полная же для него неожиданность.
Когда там первыми вешают трубку, во мне начинается тихая, долго не проходящая истерика. Недособлазнена.
Там остался мужчина. Прикажи составить фото, вот именно, робот — получится клякса. Никаких вообще параметров. Запахи? Тембр? Повадки? Мускулы? Бородка? Есть ли, кстати, бородка? Бред! Ничего сейчас не вспомнить. Просто звезды поменялись местами, и всё.
И к чему тогда вся эта убедительная картина? А к тому, что он все же есть. Ведь звонил. Робот — мой слуга, господин, понукальщик, шут, хромоногий, парящий, безбрежный.
Да, а что сказал все же, надо вспомнить… Нет, что же я-то в прошлый раз говорила? Главное, зачем? Ведь даже шепотом внутри не успело произнестись. А я вслух! В каком-то тусклом кафе, в проходной ухающей парадной, в сквере среди детишек, на улице трамвайной, в храме не моем, в угольном тупичке, у свалки, в переходе метро…
Самое сильное до того было, кажется, только в больнице, у постели умирающего папы. “Папа, не уходи, папа, не уходи!” Тогда обошлось. Может быть, моя мольба помогла? Теперь папа звонит каждый день в семь утра (заводская привычка), когда я сплю. Самый драгоценный кусочек сна отламывает.
Потом, естественно, начинается жизнь. Детная, служебная, замужняя, черт бы ее побрал! Узелки на память, всхлипы тайком, недомогания, мимолетные приязни, ненатуральные восторги, уступки, недомолвки, радости, несчастья, прощанья, встречи, беды, суеты, бездны… Да, пожалуй, и бездны. О, Господи!
Потом как-то доченька случилась. Лепетала не по-моему. Любила ее, конечно. Особенно, когда та болела. Пыталась мысленно превратиться в таблетку, которую заталкивала в нее силой, раствориться и поправить все в этом горячем тельце.
Муж… Ровный и стабильный, как испорченный термометр. Завтра утром снова томительно не узнаю, кажется.
Боже, какое это страшилище посмотрело сейчас на меня, пробегая? Измученные краской волосы взбиты, как челка у спаниеля. Щеки впали, в каждую ямку можно по грецкому ореху положить. Глаза и нос живут отдельно.
И эта мымра играла когда-то снегурочку?
Зачем позвонил мне этот Робот? Стежками-дорожками брела, наткнулась случайно, обманула, приласкала, да и забыла ведь уж совсем. Никакой судьбы. Никакой судьбы! Так какого же черта?
Читал свои стихи. Вот тоже еще номер! Мне! О чем? “Нам тридцать лет. Что ж трубы не поют? И где тот вожделенный миг расплаты? Не бросят к псам, не отдадут в солдаты и, кажется, на крест не поведут”.
С печалью такой и обидой прочитал. Смущенно поглаживая шрам над бровью. К псам ему захотелось! Романтик, вероятно. То есть, наверное. Я эту породу не люблю. Отчасти не доверяю, отчасти побаиваюсь. Очень верят в то, что сами говорят, и в то, что говорят им. Не то чтобы глупые, но честны в каком-то фантастически невозможном приближении к правде. Которой либо нет, либо я ее не знаю. Потому что все, что знаю, неправда. А эти как будто знают. Извиняет лишь то, что искренне обманываются, а не просто других морочат. Может быть, эта лопушистость и есть самое притягательное в них, о чем они, конечно, не подозревают.
Но этот-то, Робот! Руки сильные, как у каменщика. Говорил, что занимается альпинизмом. Однако как-то впроброс. О стихах больше. Может быть, я его недооценила, а он в действительности дока и правильно сети расставляет?
А бородка у него есть. Вспомнила. Аккуратная такая, профессорская. Но поросль жиденькая, прозрачная, как у подростка.
Еще читал чуть ли не поэму. Очень длинное. Там мгла фигурировала сразу и как женщина, и как отчизна, среда, состояние природы, тайна, может быть метафора времени. Два курса филфака меня кое-чему научили. Так он с ней, с этой мглой, играл, заигрывал даже, неожиданно обижался на нее, потом вдруг начинал кайфовать и баловать ее ласкательными словами. Я подумала: меня так никогда не любили. И он тоже.
Если не позавидуешь, полюбить нельзя. Я позавидовала. Этой. Как будто “мгла” — это женское имя.
Кстати, когда он читал, и время суток, и состояние природы соответствовали. То есть как будто он саму жизнь, не смущаясь ее присутствием, цитировал: “И мгла, божественней, чем грозы в июле, на закате дня, темна, как выписки из прозы на уголках календаря”.
Может быть, он действительно поэт? Этого только не хватало! Музой быть и не по уму и не по силам. И не хочется.
Я думаю иногда: а чем мне хочется? Бывает, что груша или нет — тяжелый цветок опускается вниз живота и начинает там распускаться. И ноги становятся невесомыми, непонятно, на чем стоишь. Затылком еще. Корни волос начинают вдруг разговаривать. Руки машинально проверяют блузку на груди. Глазами, конечно. Но больше затылком, памятью вообще.
А бывает, дождь, листопад, просвет в лесу, беспричинное предчувствие несчастья — всё это играет мной, гонит меня, и всё это почему-то любовь.
Но разве может это иметь отношение к кому бы то ни было? К Роботу, например?
Ведь, если говорить серьезно, я люблю свои музыкальные часики в медаль-оне, шкатулку из ракушек, Лизу, особенно ее бархатную, дышащую щечку, свою фотографию на выпускном балу, где меня чей-то объектив зацепил кружащейся в танце. Вообще я, кажется, фетишистка.
Что же в Роботе? Голос скорее всего. Низкий, но не грубый. Без хрипотцы, надутой ветрами. Он — как гуталин домашней температуры. Даже пахнет почти так же соблазнительно. Как в детстве.
Медвежье-человеческая повадка? Наверное. Как у дяди Толи. Хищнически загребет, но не сломает, не укусит, а подышит в замерзший нос.
Почему тогда с Роботом бывает страшно?
Главное: если с ним правда, то все, что было до этого, — неправда. Но это ведь не так! И верните мне, в конце концов, папу, Лизу, мужа. Зачем их выгнал из меня чужой этот человек?
Подгорело — не то слово. Сгорело. Безвозвратно. Хочется сказать: как жизнь. Но это уже его фигуры. Просто надо снова бежать в магазин. И это жизнь. И только это жизнь. И все.
ОТСТУПЛЕНИЕ К ЖИЗНИ
Семейный грипп
Город после деревни казался каким-то слишком завершенным, слишком додуманным. Строенный как будто не для жилья, а для красоты. Поэтому чужой.
Сквер кругл. Гол базар. Виктор сквозил прямо через пруд. Зима.
Сумрачные автобусы везли людей к заботам и забавам. Он шел к своей радости пешком. Так ему нравилось.
Виктор шел и думал что-то вроде того, что жизнь его, как этот сквер, в последнее время тоже закруглилась. Конец можно было перепутать с началом. Только она-то ведь, жизнь, сама никогда не обманется. Этим, вероятно, всех и берет.
Философствовал Виктор не нарочно, не от сознания своего особого ума. Просто, так он был устроен.
А все больше концы идут, вздохнул про себя Виктор. Хотя в это до самого последнего, своего, и не верится.
Но мрет народ.
Самому ему недавно стукнуло сорок два, о смерти думать вроде бы еще рано. Небольшого роста, крепкий, с глубоко посаженными глазами неопределенного металлического оттенка, он был похож на рабочего вредного цеха, которые рано состариваются, смеются коротко, как кашляют, но живут почему-то долго. Не от избытка жизни, а по вложенной в них программе.
Вчера Виктор ездил к бабке Вале, хоронить. Дед ее, с которым она жила вторым браком, повесился. Бабка Валя уверяет, что чистый был. Трезвый то есть. А повесил он себя из-за уникального отсутствия твердокаменности.
Согласился на тракторе подвезти почтальоншу. Дороги же — стеклянные, вообще не надо было выезжать. Ну и сполз на полном ходу колесами вверх. У почтальонши переломились ребра и повредился череп. Дело в общем поправимое. Но он заметил только синеву ее губ и решил, что убийца. С женой не попрощался, к рюмке не прикоснулся — потрясенный был.
А бабка Валя теперь одна.
Отправили они с ней вечером гостей, стали фотографии рассматривать. Целый род, целый век был здесь. И все смотрели испуганно вытаращенными, всерьез удивленными глазами. Когда и почему они рожали детей, трудно было понять. Никто не улыбался.
Потом бабка накормила Виктора лосиной мягкой печенкой, которая от дедовой последней охоты осталась. Корову подоила скорбящими руками. Поплакала еще, раздеваясь.
Разбудила она его в пять, чтобы на автобус не опоздал. Автобус еще один день проглотил. Вот идет теперь.
Бабки у него! У других тещи, у него — бабки. Приятель как-то сказал про своих тещ: “С тещами мне везло. Первая умерла за три года до того, как я женился”. Виктор улыбнулся, вспомнив. А его бабки живут, слава тебе, Господи. Бабка Валя — раз, бабка Нюра (дома) — два. И от первой жены бабка Люся осталась. Та-то вообще в форме — недавно замуж вышла. Он даже приревновал чуть-чуть. Значит, не один он для нее такой душевный.
Сквозит Виктор через пруд, а сам вспоминает дорожный разговор с одним рано облысевшим психоаналитиком, похожим на молодого дьякона. Почему-то считается, что человек рано лысеет от ума.
Мужик, действительно, был славный. Все время пытал Виктора на сообразительность. Главный вопрос: чем отличаются люди от других животных?
Виктор, конечно, сразу про душу, про культуру. Тот все моментально отмел. Со смехом даже. Главным оказалось, что животные спариваются только в период течки, люди же — неутомимы. Потом: волки не едят волков, львы — львов, нет такого, чтобы собирались стая на стаю, а люди… Ну, это понятно. И еще: только в человеческом мире животных единственным мерилом являются деньги. Все остальное — относительно. Все, что не относительно, — продается.
Виктора всегда радовала живая игра ума и четкость при этом. Правда, подумал, бабка Валя в эту историю не вписывается. Деньги для нее никогда не были главным. Детей, конечно, рожала исправно, но не в силу, как тот выразился, гиперсексуальности. В стаи не объединялась, исключая колхоз. Да и какая колхоз стая? Тогда ведь все делалось добровольно-принудительно.
При этом нельзя сказать, что бабка Вера как-то выпала из человеческого рода. Просто живет на отшибе.
День так и не успел начаться. Зима. Старый Новый год — забыл. Деревья пьяно шушукаются, как будто подговаривают друг друга поменяться местами, по-братски переплетаются усами и роняют крошки. Рыжие окна глядят в недолго розовеющий снег. Кашляют сумерки. Наглые лампочки над парадными. Вообще знобит.
Империя сузилась до семьи, но страшно болит при этом в губернии сердца. Виктор любил иногда думать про себя так вот витиевато. Это было его тайное, на людях он ничего подобного себе бы не позволил.
Кажется, у них семейный грипп, хотя полным ходом идет строительство праздника. Он вошел в домашний уют стремительно, как и не уезжал.
Жена у Виктора худая, всякое платье в плечах ей было велико. Выглядела она даже по воскресеньям изможденной, но не жаловалась никогда. Огромные вишневые глаза ее жили какой-то своей жизнью, и лицо всегда было освещено приветливой загадочной улыбкой, за которую он ее, наверное, и полюбил.
Жалко, не разговаривали они почти. Работает она мастером в каблучном цехе, там у них такой шум стоит, поневоле отучишься разговаривать. А он, напротив, любит разговаривать, в разговоре — приврать для занимательности, в споре сбить собеседника каверзным вопросом и в момент наивысшей его растерянности перевести все в добрую шутку.
Жена не то чтобы этого не понимала, не то чтобы относилась к этому с иронией, но поддержкой и партнером не была. Напротив, даже и нежность, которую он в ней чувствовал, скрывала телеграфно-производственным тоном.
Вот и сейчас. “Ты морковь — с чесноком или с яблоками?” — спросила жена, гриппуя. “С орехами”. — “Разбежался. Спроси, сколько у бабушки?”
У бабушки было тридцать девять и два. Зашелушившимися губами она отказалась от аспирина и от чая с малиной. Не понравилось это Виктору.
Засунул градусник себе под мышку. Температура тоже не маленькая, можно даже сказать солнечная. Семейный грипп. Ветер за окном.
Но праздник есть праздник. Старый Новый год они в семье любили даже больше, чем законный Новый. В этом было вот именно что-то незаконное, сугубо домашнее. Можно было не гостей — себя побаловать чем-то вкусным. Бабушка обычно пекла пироги с капустой, Наташа готовила салат с крабами и кукурузой, он пек Андрюшке его любимые безе. Потом шахматы, “морской бой” или общая игра в “баранью голову”, бабушка из любой игры обычно вылетала первой — память уже не справлялась. И такое дуракавалянье до поздней ночи.
Сынишка, белокурый в степени смышлености, трогал на елке шары. Потом долго стоял у окна. Виктору даже показалось, что беззвучно плакал. Беспричинные слезы на глазах у него появлялись иногда, в минуты какой-то глубокой задумчивости.
Но нет, ничего. Вот уже сел за Щедрина.
По телевизору обещали миллион за ответ на вопрос, кто платил борзыми.
Жена, продолжая крошить на доске крабовые палочки, сказала: “До ночи еще далеко. Поешьте каши”.
Андрюша, не отрываясь от книжки, ушел в комнату. Виктор молча прикидывал, как бы они распорядились миллионом.
“Морс? Компот? Американский аспирин?” — Это жена.
“Скажи, — спросил вдруг Виктор, разомлевший от температуры и домашнего тепла, — ты правда тогда ушла бы к нему босиком по снегу?” Спросил, чтобы увидеть, как сама она ужаснется тому давнему происшествию. В такой вечер не могла не ужаснуться.
“Мама! Папа! Бабушка умерла!”
…Тюль небесная растянулась и посеклась. Не остановить, не ухватить ее. Открылось такое, чего даже взглядом не достать. У Виктора глаза утеплились слезами. Подумал: “Почему их называют непрошеными?”
Эх, бабка, бабка!
Сейчас вот отвезет и станет изучать ее телефонную книжку. Нет печальнее повести. Жена сидела, закрыв лицо полотенцем.
“Мама! А каша опять с комками”.
О чем он там плакал у окна?
Мы с Виктором встречаемся часто, потому что при расселении коммуналки наши квартиры оказались в одном доме. Виктор младше меня, но его природное спокойствие всегда шло впереди возраста. Мне казалось, что это было спокойствие не сродни тому, кутузовскому, пропускающему французов к Москве, не следствие рассудительности вообще, а скорее спутник какой-то необременительной его доброты. Впрочем, Бог знает.
Я даже не могу сказать, умен он или нет, был ли у него переходный возраст детских претензий к миру, как ему удается счастье и нуждается ли он в нем? Мне казалось, он из тех, кто легко встает по утрам и быстро засыпает ночью, осветив промежуток между пробуждением и сном неопределенного цвета улыбкой. Первая жена банально сбежала от него с морским офицером, выругавшись на прощанье нецензурно. Это оставило в нем след не столько горькой обиды, сколько недоумения. Есть ли в нем вообще самолюбие?
На бытовой почве
Пьянство клянут с такой истовостью, как будто открещиваются от тайного порока. Обвинения — самые поверхностные и случайные. Так супруги перед разводом вместе сочиняют аргументы для судьи. Из этого можно за-ключить, что истинной беды, производимой пьянством, никто не знает.
А главная беда в том, что мысль становится короткой. Мысль ведь нуждается в сне и в пробуждении, в игре и в работе утомительной. В вечерних тренировках с партнером и в вечерней грусти. Обязательно. Еще в ночной тоске и страхе. Иначе она не созреет.
Этой протяженности пьянице не хватает. Он ежедневно окорачивает судьбу. Мозг живет допинговыми озарениями. В событие вырастает скрюченная пожелтевшая ботва картофеля, будя мысль о матери. Желток в молоке, ускользающий из-под ложки, — в событие заката. Люди, те вообще вызывают исключительно сильные впечатления. Интуиция становится прямо-таки звериной, поэтому то и дело подводит. Чувства уже настолько невыразимы, что брезгуют словом, подталкивая к сверхзвуковому действию. Пьяницы — все поэты.
Игорь Потехин много обещал, но как-то незаметно стал пьяницей. В его черной упругой шевелюре очень рано зазмеилась седина. Неизменная “тройка”, чуть тесная для спортивной, хоть и не крупной фигуры. Молодые бирюзовые глаза. По тогдашним временам так вообще все данные для номенклатурной карьеры.
Сначала его повысили как своего, потом сильно понизили. Пьянство уже перестало считаться партийным знаком, но оставалось при этом житейским клеймом. Акценты сместились. Свой парень стал отсутствующим завсегдатаем разливух. Между тем, дорожало.
Бывший автор громких “подвалов” превратился в репортера. По утрам он собирал пчелиную дань с милиции, относил ее в “Пук пик”. Менты иногда наливали ему оставшееся от клиентов, и с утра он уже был веселый. Легкий. Улицы ложились под ноги вроде эскалаторов. А в тот злополучный день еще и наличку дали, потому что он оказался в качестве понятого. Случай тянул на очерк. Внук резал бабку подробно, а в записной книжке его обнаружили стихи Вийона.
Перо просто само бежало по бумаге.
Он кинул рукопись машинистке, скрепив сторублевкой. За пятьдесят взял “Дюбек”. Семьдесят стоил флакончик спирта. Оставшиеся тридцать грели карман. Он чувствовал себя миллиардером.
Спирт закусил скудным в эту зиму снегом. Все последние зимы таковы. “Зимы ждала, ждала природа…” Все-таки он был литератором.
Утром этого дня к ним приехал посланник из Вологды. От родственников. Они с Настей были вологодские. На том и сошлись. Там когда-то хрустели газетками со статьями Игоря и уважали как писателя.
Гость их, Сергей, чувствовал себя вроде как Есенин или Жюльен Сорель — приехал покорять столицу. Он писал стихи и исследовал творчество Николая Клюева. На утренней кухне Игорь прочитал несколько областных подборок, пощупал клок наклеенных на картон клюевских волос, рыжих, погладил щепочку от его посоха. Все вместе тянуло на пародию. Включая темный румянец, кудри и крылатые глаза Сергея. Игорь попросил Настю напоить пришельца чаем и пошел в милицию.
До этого Игорь почти сутки не пил. Выходит, не пьянство сгубило его, а воздержание.
Это была Настина идея. Пузырь спирта с капельницей был вмурован в шкафчик с сигнализацией. Ключи Настя носила с собой. Выдавал пузырь в сутки двести граммов ровно. В молочную бутылку. А тут по причине воздержания уже все триста натекло. Игорь жахнул их разом, еще не вполне прочухав ситуацию. Да внутри уже был флакончик.
По дороге, добавив из заначки, он купил светлой сухой картошки. Пришел вроде как хозяин.
Сытый голос Насти и халат вначале не особенно насторожили его. И губы в молоке — это у нее бывало. Шлепанцы у дивана, что ж! Она вообще бывала днем ленивая, хоть сейчас в постель. Это ему нравилось. Всегда утренняя и туманная. Именно этого Игорю недоставало в его четкой жене. Настин же муж вообще был каратистом. Манеры можно себе представить.
Они с Настей давно уже жили фактически как муж и жена. Иногда настоящий муж, правда, принося алименты на дочку, оставался ночевать. Игорь ревновал, конечно. Хотя и относился к этому с пониманием. Есть ведь долг.
Но тут он сорвался на подробности. Мысль-то короткая, а воображение сильное. Настя как будто перестала его узнавать. Картошке не обрадовалась. Вроде он коммунальный сосед. Игорь сразу почувствовал, что выпил и некрасив. А она никак его в этом и не разубеждала.
“А где этот малохольный-то?” — спросил, чувствуя, что вопросом этим как бы уже превышает оставленные ему полномочия. “Сергей со Светкой вышли за хлебом”. И так это было сказано, что Игорь враз все понял. И представил на диване Настины согнутые икры — похудевшие и беспомощные. А она и не отрицала. И тогда он стал бить ее табуреткой. Рядом ничего другого просто не было.
Игорь бил в каком-то посветлелом сознании справедливости и обиды не на саму измену, а за ее пошлость и скороспелость. Раздражался на себя, что потел и надо было вытираться. Настя кричала как-то неестественно, ее было не жалко. Но вдруг она перестала сопротивляться, замолчала, разжался кулачок вокруг ножки стола, раскрылись губы и мутный кровавый пузырек на краю их долго не лопался.
Он упал на нее, обнял, закричал: “Ну, что же ты не отвечаешь? Хватит! Разобрались, и ладно!” Тут взгляд его встретился с Настиным безответным взглядом.
Губы ее чуть шевельнулись. Лопнул пузырек. Глаза закрылись. “Не спи, Настюшка, — зашептал он. — Поговори, поговори со мной. Сейчас я вызову врача”.
Игорь вскочил и тут только почувствовал, что ему страшно. Страшно за себя. Господи, он же стихи писал, неужели тюрьма?
В этот момент дверь открыл Сергей со своими свежими крылатыми глазами. Светка с порога заплакала. Кто-то из них вызвал “скорую”, “скорая” — милицию. Сержант как будто забыл, что они знакомы, вел себя грубо. Настя что-то еще бормотала. Игорь плакал.
Покрытая простыней Настя была уже не опасна. Игорь все простил ей и жалел только о лучшей, веселой жизни, которая не случится.
Он не знал, что наутро Настя умрет, а потому сочинял обидные слова, которые должны были привести к примирению и эпизодическому счастью.
Стены в коридоре текли прочерченными гуашью горизонтами. Посторонние люди настырно участвовали в их жизни. Он как-то вдруг успокоился, почти повеселел, как будто все это произошло не с ним и не с Настей, а был он вместе с ментами на чужом заурядном деле. “Дурачки, — шептал он всем этим преувеличенно горюющим людям. — Вот дурачки-то! Чего не бывает!”
Яблоки на земле
Сельские наблюдения
Наш огород зарос высоким жилистым репейником, который отзлился уже своими липкими колючками, налюбовался фиолетовыми цветами и теперь превращает их в плодоносную вату, разносимую по округе неистовыми августовскими ветрами. Сорняки будто родились с сознанием людской неприязни и цепляются за жизнь истово.
Неукрепленные глиняные стенки колодца обвалились, и в них поселились лягушки. Старики жалуются, что и в их колодцах завелись какие-то вертуны, — нет уже сил чистить и обновлять воду.
Дичают яблони в заброшенных дворах. Пустые дома и сараи, а также бывший телятник и бывшая школа по-старчески, кособоко клонятся к земле и все более становятся доступны сквозному свету, поскольку разбираются окрестными жителями на подсобный материал.
Старики умирают. Полупьяные зятья зарывают их быстро, спеша жить дальше и не дав как следует попрощаться с покойником. Впрочем, бывает, что родственники так самозабвенно предаются горю, что глава волости сам строит гроб и сам созывает народ, чтобы по-людски похоронить соседа.
Однако те, которых еще носит земля, склоняют свои легкие тела над грядками: снимают огурцы и кабачки, подкапывают картошку, собирают красную смородину, обтрясают яблони, а по субботам затапливают баньку. Глядя на них, думаешь, что жизнь наша, если и не счастливая и не вечная, то, во всяком случае, и побороть нас не так-то просто.
Аисты, несущие счастье, и правда, в нашей деревне больше не селятся. Оказывается, для удобного устройства гнезда нужно каждый год подрезать верхушки больших деревьев. Но старики карабкаться к звездам уже не в силах. А счастье в известной мере прагматично. Счастье — это молодой долг. Разве что мы с сыновьями приедем следующей весной и подрежем верхушки. Пусть и у нас живут птицы.
Одинокий аист на пике покосившегося телеграфного столба — грустное зрелище.
Пока же от грибных дождей родятся не только грибы, но и двойные радуги. Не хлеб, конечно, но все же…
Время собирать камни, и время разбрасывать камни. Или наоборот. Скорее — наоборот. Итоговая фраза по логике своей должна быть положительной. Сейчас все говорят, что пора уже собирать. В общем, понятно.
С камнями-то в нашем отечестве, во всяком случае, проблемы нет. Так я думал. Теперь понял простое: если уж у нас возникает проблема, то она есть. Она стоит на твоем пути к счастью стойко и молчаливо, точно часовой. Бюрократически принципиальна, как чиновник, и неподкупна, как камикадзе.
Пошел искать булыжник, чтобы использовать его в качестве груза для грибов. Представлял, что уже шагов через пять передо мной откроется огромный выбор, не меньше, чем на выставке народного хозяйства. Я буду выбирать придирчиво и капризно, а того, который наконец глянется, стану мыть в теплой воде с мылом, любовно, как младенца.
Шел по деревне, будто прогуливаясь. Не объяснять же, что ищешь булыжник. Хотя что в этом, собственно, стыдного?
Так вот всю жизнь всегда чего-то было стыдно, так и прожили в неуместной гордыне. А крестьяне тем временем собирали на дорогах навоз. Пока мы сервировали стол и стыдились пятна на скатерти, они собирали навоз и сами для себя пекли хлеб, то есть, думаю я, жили правильнее, если, конечно, во мне не заговорил рецидив неонародничества (раз в три-четыре года это случается).
Булыжников, между тем, не было.
На полях монументально возлежали валуны ледникового периода. Но ни собирать их, ни разбрасывать колхоз не хотел. Что уж говорить о частном прохожем.
Где же другие-то булыжники, чтобы человеческой руке были впору? Неужели в смутное для него время все растащил пролетариат?
Наконец, на краю села один посмотрел на меня из утрамбованной дороги, наподобие Саида из “Белого солнца пустыни”, жалко улыбаясь незакопанной головой. А у меня с собой ни топорика, ни ножа, ни лопаты. Не готов я был к такому приключению. Потоптался немного перед неразрешимой жизненной задачей и принялся позорно подрывать булыжник пальцами, стыдливо, конечно, оглядываясь при этом.
Вспомнил, как два алкаша добывали из-подо льда бумажный рубль. Это, скажу я вам, была работа. Сколько в ней было трепета, любви, отчаяния и народного упорства. Ведь рубль надо было не просто добыть, но добыть невредимым и практически новеньким — кассирша в гастрономе была сказочно зловредна.
Моя работа не требовала, конечно, такого ювелирного мастерства, да и отчаяния в ней было меньше. Там, в конце концов, решался вопрос жизни и смерти, у меня же — только жизни.
Не помню, чем закончилось их предприятие, но булыжник я достал.
Надежда на романтическую встречу с изящным камнем, разумеется, рухнула. Мой булыжник был кривобок и неулыбчив, и с какой-то мрачной памятью в лице. Ну да мне ж было с него не воду пить, а для жизни и такой сгодится.
Я нес его обратно через все село. В окошки за мной наблюдали проницательные старухи (в деревенских домах свет не зажигают до слепой темноты). Я шел легкой походкой и зачем-то насвистывал. Потому что пора наконец всем нам становиться свободными людьми.
Топили с сыном баньку. Евдокия Васильевна (баба Душа) свою уступила — сама она уже год как по старости лет перебралась к сыну в соседнее село Амельчино. Топили, понятно, по-черному.
Познать глубину бытия, так же как и идиотизм быта, можно только без остатка погрузившись в них. Мы честно отдались приготовлению бани.
За дровами надо следить — огонь открытый. Не успеешь на свежем воздухе затянуться сигаретой, и банька вспыхнет. Благо, десятилетиями прогревалась и высыхала старательно.
Но как следить, когда в самой баньке через минут пять образовалось дыма больше, чем бывает при пожаре? Душник под потолком больше соответствовал своему названию, чем запланированной функции, то есть больше душил, чем дышал.
Старики советовали садиться или даже ложиться на пол — там время от времени можно глотнуть воздуха. Но то ли банька давно не протапливалась и чадила, то ли легкие у них были посильнее, чем у нас, однако на полу было также невозможно дышать, как под потолком.
Дым переиначивал на горизонте ранний закат, цеплялся за мокрую траву. Яблоки плыли по его сизым волнам и через мгновенье возвращались на свои ветки. Все это прохожему представлялось, вероятно, чрезвычайно красивым. Но нам-то нужно было протопить баньку.
Ни одной “белой” бани в селе не было. В чем дело? Ведь в домах у всех стояли русские печи с отличными дымоходами.
Может быть, причина в пресловутой русской лени? Или в том, что баня по-черному выходила намного дешевле? Однако копоть-то какая! На полке не попаришься. Приходится вместе с накопленной буднями, так сказать, трудовой грязью отмывать еще и субботнюю, банную.
Друзья из соседней деревни объяснили нам, что дело не в лени и не в экономии, а в том, что дровяной дым убивает все микробы и бактерии.
Так хочется поверить в мудрость наших предков. Но сегодня — суббота.
Сквозняк, который гуляет по России, людскую непристроенность особенно остро чувствуешь именно здесь, в деревенском домике, рядом с огнем.
Кузнечики уже начали свой вечерний концерт, поленья хищно лижут кирпичный свод печки, рядом с ними томится в молоке картошка. Но мы, видимо, уже не можем без форточки, открытой в мир. Нажимаем кнопку радио.
Здесь ловятся станции, которые почему-то никогда не слышишь в городе. По одной из них ведущие с какими-то травяными, цветочными фамилиями (вроде Кашкина и Кувшинкина) предлагают слушателям общаться. Тему общения выбирают слушатели.
Среди слушателей есть один постоянный. Его зовут Николай. Николай звонит каждый день и минут по сорок развивает предлагаемую тему. Здесь всё: запрет абортов и загадки УФО, алкоголизм и свободная любовь, усыновление детей иностранцами и влияние музыки на урожай.
Широкий человек этот Николай. А главное, неутомимый. Воображая его жизнь, удивляешься безразмерному вечернему досугу и полному, скорее всего, отсутствию личной жизни.
Вдруг обнаружила свою актуальность частушка, сочиненная в эпоху появления в России радио:
Я по радио влюбился,
Я по радио женился,
И по радио у нас
Октябрина родилась.
А ведь все эти фельетонные страсти близки к тому, чтобы превратиться в реальность. Как-то позвонила слушательница и попросила: “Включите, пожалуйста, Николая”.
Даже находчивый диджей замялся.
И еще был звонок. Милый женский голос: “Вы сказали, что тема разговора сегодня свободная. Поговорите со мной о чем-нибудь”.
А Николай — хитрый. Многие ведь звонят из других городов, за свои кровные. А он — москвич, и славу свою нарабатывает практически бесплатно.
Вечером, в половине одиннадцатого, приехали гости, местная интеллигенция — Виктор и Тамара. Привезли утку, зажаренную с картошкой. Я обрадовался, не сообразив, что утка не домашняя, а озерная — Виктор ведь охотник. Сказал, что с утками у нас в Питере плохо — только датские, и то страшно дорогие.
“Да у вас в каналах полно уток!” — воскликнул Виктор.
“Что ж, прикажешь мне их отстреливать?” — спросил я.
“Зачем? Цепляешь на крючок кусочек сала и кидаешь. Заглотнет как милая”.
Я засмеялся, а внутри, представив себе эту операцию на Лебяжьей канавке, например, содрогнулся. Как объяснить, что наши утки совсем не то, что утки лесных озер. Они ведь доверились нам, стали нестираемой виньеткой городского пейзажа. Дело не в милиции и не в разгневанной толпе — совесть бы замучила. Выходит, то, что в лесу охота, в городе — подлость.
Всего этого я, разумеется, не произнес, только сказал:
“А у нас сегодня жюльен”.
“Как, кто-то еще придет?” — встрепенулся Виктор.
Все это к вопросу (чтобы уж слово не пропадало) о сельской и городской ментальности.
Вернувшись из леса с грибами, ловлю себя на фразе:
“Мне не звонили?”
Телефона у нас в избе, разумеется, нет.
Грибы — волшебная охота.
Лес, даже в косой солнечный день, бережет свой сумрак. Хочется повесить табличку: “Тихо! Идет спектакль!”
Входишь крадучись. Потому что никто не приглашал, потому что нет не то что блатной контрамарки, билета даже. То есть идешь тайно, воровски, шпионски. Хочется сказать, не в театр, не в другую страну — в чужое царство.
Осенью — царство грибов. Языка их мы не учили.
Белые себе цену знают. Они не работают, не водят хороводы, не стоят на посту — они прогуливаются или же созерцают. Все в них выдает дворянское достоинство и барственное спокойствие. Малыши, и в ребячливости своей, сохраняют осанку.
Белое тело боровиков не знает загара. Даже полнота их не портит, даже отлично скроенные шляпы не выглядят вызывающе — все по чину, все по сану.
Красные подосиновики — гвардейцы короля. Ниже их достоинства прятаться в мох или траву. Они взбираются на редуты мшистых, пенных пригорков, подставляя огню свои алые головы. Алые же листья осины, призванные выполнять роль камуфляжа, приходят к ним на помощь лишь в самом конце лета.
Еще, конечно, отвлекающе соблазнительные мухоморы… Но северянин-ская эпатажность, безвкусица провинциальной модистки и никакого чувства жертвенности.
А тут именно жертвенность — молодая, веселая. Глядя на этих молодцов, я вспомнил строки Давида Самойлова:
Вперед на прицел и на целик
В колонне завзятых рубак
Шагал молодой офицерик
С улыбкой и розой в зубах.
Он шел впереди не для позы.
Он просто хотел умереть.
Он жить не хотел без улыбки и розы,
С улыбкой и розой хотел умереть.
Вот стоит он — вызывающе свежий, воспаленный, только что вышедший из боя. Недельная щетина, в которой еще виден отсвет огня. Уже издалека ты оборачиваешься на его взгляд, и он не отводит его ни на секунду, пока ты пробираешься к нему по болотным кочкам.
Сыроежки похожи на барышень из маленьких городов, которые уверены, что нет ничего более искусительного в искусстве любви, чем яркий наряд и одинокие прогулки. Вот стоят они поодаль друг от друга — кто в красном, кто в желтом, кто в лиловом. Красуются, показывают себя. Молча поют песни. Одни — скромно потупившись, надвинув на глаза шляпку с загнутыми полями, другие — широко распахнув ресницы или даже (бесстыдные) задрав на голову подол.
Жаль, не многим из них удается до встречи со своим суженым сохранить невинность. Уже в молодости изъедены до трухи. Много и просто хлипких, слабогрудых — дети сырых расщелин. Но те, кто выстоял, скрипят в руках и испуганно улыбаются, как украденные невесты.
Разночинное сословие подберезовиков тоже знает свои взлеты и падения. Им, конечно, жизнь недодала, здоровье слабовато, страдают от сырости своих бедных обиталищ. Однако силы воли и стремления к красоте им не занимать. Молодые особенно резвы, стройны и красивы.
Бледность лиц обнаруживает не только высоту их стремлений, но и обреченность. Зато всем, что в них есть, они обязаны только самим себе. Но… рано стареют и кончают свои дни в мерзости, безвестности и нищете — не оцененные, а порой и не замеченные никем. Между тем среди них встречаются существа удивительные по тонкости устройства и талантливости.
У всех достойных грибов, кстати, есть свои ядовитые карикатуры. Опытный грибник определяет их на расстоянии. Глядя на них, утверждаюсь в мысли о том, что нарушение эстетической меры и гармонии — верный признак подпорченного содержания. Что у белых телесное здоровье, то у ложного белого — деревянность. У подберезовика чистый, как бы накрахмаленный испод, у ложного — розоватый. Не нужно лизать языком или пробовать на зуб — сразу видно. Между тем, совсем как в отношениях между людьми, многие соблазняются и травятся. Эстетическое чувство не развито. Надо уметь встречать по одежке. Ибо в грибе, как и в человеке, все должно быть прекрасно.
В сущности, я рад, что грибная пора закончилась. Как всякий предмет страсти, грибы могут свести с ума. Желание ночью включить фонарик и сбежать в лес — это так похоже на любовь…
И говорить о грибах можно бесконечно. О сарафанных хороводах узкоглазых лисичек и беглых рыжиках, о самоварных моховиках и радужной россыпи волнушек. Как они уживаются вместе, почему не поделили пространство — родовитые боровики и маргинальные горькушки? Может быть, биология расскажет нам нечто о демократии?
Не могу сказать им: прощайте, милые. Никаких родственных чувств их явление не предполагает. Но ведь и это, согласитесь, один из вариантов страсти.
Сидим за чаем у Виктора и Тамары, по ТВ показывают передачу “Сам себе режиссер”. Мужики тянут из канавы какую-то костлявую корову, подхлестывают ее, кричат:
“Ну же, дура! Разгулялась тоже. Братцы, да она ж пьяная! Эх, раз, еще раз…”
Мы смеемся, хозяева молчат. Потом Тамара говорит:
“И что тут смешного? Это же весенняя корова. Их по весне тракторами волокут — такие они дохлые от стоячки и зимней жратвы. Дураки”.
А я-то… Вчера утку пожалел, сегодня корову проморгал.
Пошел разговор по кругу, то есть необязательный. Каждый с чердака памяти тащит заржавевший вопрос или какое-нибудь стародавнее воспоминание. Казалось бы, давно забытые и уже непригодные для живой беседы, они-то чаще всего и бывают самыми интересными. Не мебель — кусок резьбы, не ткацкий станок — безродное веретено. Воображение, как известно, питается недостатком информации.
Гаснет озеро за окном, клюквенная настойка почти забыта. А разговор кружится, воспаряет, вьется.
На этот раз столкнулись студенческий педантизм моего старшего сына, который собирается стать психологом, и наше нестареющее желание тайны.
“А вот когда кажется, что с тобой это уже было… Все в точности, до мелочей: стакан какой-нибудь пыльный в углу, солнце на него вечернее попало, и он как будто из камня. Сидишь и смотришь на ядовитый такой, как бензин, закат — то ли с похмелья, то ли в предчувствии, дверь сзади заскрипела, и ты, не оборачиваясь, спрашиваешь: “Кто там?” И сам вроде бы знаешь, что никого, что это ветер. Вдруг птица какая-то шальная, наверное”.
Это хозяин дома, Виктор.
“Недостаток в мозгу витамина С”.
А это уже мой сын, Сергей.
Такое же объяснение я услышал лет тридцать с лишним назад от польского психолога Вернера. Оно меня так расстроило тогда, что я даже запомнил место, где эта фраза была произнесена — на углу Введенского канала (теперь засыпанного и превращенного в улицу) и Загородного проспекта.
Жизнь прошла, а я все так же не хочу верить этому простому и, скорее всего, верному объяснению. Неужели мы живем только один раз? (Даже стойкий атеист Горький в это не верил.) И достаточно пожевать коробочку шиповника (глянцевитую снаружи и облицованную изнутри колкой ватой — витамин С), чтобы никогда уже не заглянуть в свою прошлую жизнь? Тогда я не буду ее есть, не надо мне этого здоровья.
Все разочарованы. Пламя беседы понемногу затухает. В задушевный разговор подкинуто сырое полено.
Какая песня испорчена!
Сверчки надрываются каждый вечер, а погоды все нет. Дождь. И ночами темень глухая — шагу не ступить. Без нас какие-то счастливчики загадывают желания, ловя взглядом падающие звезды. Без нас течет по мраморному небу Млечный Путь. Кто это, кстати, сказал, что он похож на пролитое молоко?
ОТСТУПЛЕНИЕ ОТ ЖИЗНИ
Я никогда не был в том лесу
Я — не изобретатель парадоксов. Тем более, велосипедов. Тем более, трехколесных. Как было, так было. Не талантливее, но и не бездарнее, чем у других. А ошибки интимнейшего даже свойства бывают у целых поколений. Отвечаем только поодиночке. Кто же знал?
Увлеклись необратимостью процесса. Под словом “насовсем” понимали бог знает что, но другое. Мне и вообще когда-то казалось, что жизнь состоит из мечтательных перекуров.
Аисты на водонапорных башнях — детская мистика. Походили, погуляли, огрубели, исчерпались… Но темнота, в которой живет шепот, в которой все, о чем грезилось, правильное, всегда здесь. Только теперь хочется спросить: “Ты кем подарена? Ты почем? Сон столько не стоит!”
Грустит о неудавшейся вечности. Борется со сквозняками, как дочка безумного рыцаря. Оборачивается в простыню, точно на коня садится.
Нам еще немного по пути.
Горстка воды в ладонях. Можно выпить. Не жажду утолить, конечно, но пополнить воспоминание.
Можно раскинуть руки и обнять пустоту. Можно донести ее до неизвест-ного порога. Ощущая не столько драгоценность груза, сколько ломоту в локтях. И глаза свободны, глаза свободны, смотри! Не хочу.
Из всех нош непрощение — самая тяжелая. О, это упоение обидой! Еще вчера ты был обижен и отвергнут, но как все изменилось. В твоих руках незримые нити власти над обидчиком. Обиженный всегда прав.
Я наказывал Ее непрощением. В страдании запасы удивительной энергии и воли. Вот где ресурсы, кто бы знал?
При этом поза обиженного стесняет. То и дело отвлекают впечатления дня. Жертва — всегда тиран, но не чуждый мазохизма.
В воображении я наслаждался своим великодушием. Сначала ушел со сцены — гордо, без упреков и слов. Теперь искренне готовился к прощению. Внутри оно, собственно, уже состоялось. Оставался пустяк — чтобы Она сама пришла ко мне.
Разумеется, я и тут еще не собирался Ее простить. Я хотел видеть Ее сломленной, оказывающей мне мелкие, ненужные услуги. Я уже слышал в Ее голосе нежность, гортанную покорность, царевную предупредительность, но про себя мстительно думал: “Этого мало, мало”. Уже не оставалось сомнения, что Она положительно несчастна, но я продолжал твердить себе: “Еще не пора”. Зато, когда придет загаданный миг, не щадя сил я буду спасать и поднимать Ее. Прощение мое будет столь же полным, как и новая власть над Ней.
Увы!
Но кто же знал?
Во сне я вижу один и тот же тонкоствольный лес. Он насыщен запахом разлагающейся листвы. Нет в нем ни мхов, ни трав, только редкие островки заячьей капусты да тончайшего творения цветы на сухих стеблях. И только упругий влажный коричневый ковер и коричневая узорная трепещущая тень вокруг, не тень — среда изначального обитания, из которой когда-то ушел я динозавром в город моего детства — умирать.
Сон осуществляет долгожданное возвращение.
С горы стекает узкая речка. Я перехожу через нее. Тропинка выводит меня на высокий холм. Сейчас я взберусь на него, упаду в траву и стану ждать.
Здесь другой мир. По стеблю оранжевой пупавки ползет прозрачно-зеленая тля. Ромашки и васильки покачиваются, словно в хороводе, высоко над моей головой. Там же игрушечными коньками перелетают подтянутые кузнечики. Рука нащупывает зрелую землянику. Сейчас на этом холме со мной должно произойти что-то необыкновенное. Вернее, уже произошло когда-то. Я знаю это, но не могу вспомнить — что?
Во сне мне так ни разу и не удается взобраться на холм. А ведь я помню не только свое состояние на холме, но и дальше: аккуратную деревеньку, раскинувшуюся за его противоположным склоном, полянку у дома, заросший цветами и кустарниками палисадник, из которого сквозь колючки, глянцевитые листочки и паутину я подолгу смотрел на тренировки школьницы-гимнастки.
Странно. Я могу поклясться, что никогда не бывал ни в этом лесу, ни в том палисаднике. А между тем все это почему-то знакомо мне и всегда в неизменной свежести встает из сна. И главное: сон этот связан с переживанием, которое в жизни вызывает только мысль о Ней…
Сухой серебряный прибой, образуемый треском кузнечиков, смыл остатки сна. Я встал и без особой надежды пошел с холма в ту сторону, где должна была находиться деревня. Минут через десять уже подходил к первым домам.
Еще издалека меня поразили открытые навсегда двери домов, заросшие крапивой и проломником дворы, крутой волной сбегающие к земле заборы…
Я подошел к одному из домов, не разрешая еще себе поверить в его не-обитаемость. “Хозяева!..” Голос мой потонул в черноте дверного проема и не вернулся. Едва не ударившись в мою грудь, из дома вылетела крупная птица, оставив ощущение то ли несозревшего испуга, то ли тоски.
Странное чувство. Эти жилища, покинутые кем-то на сиротство, являли собой прообраз мира, каким ему быть, если он по роковой причине будет оставлен человеческой любовью и участием. И яснее и абсурднее из всего, что я испытывал, было чувство личной вины. Но в чем я-то виноват?
Маска, я вас не знаю
Новый год… Замечательный повод позвонить по неуютному адресу. Там на подоконнике круглогодично растут лимоны и помидоры, а в застекленной лоджии устроен мир Раи (по имени хозяйки) — жасмин и гиацинт с ненавистью поглощают аромат вносимого чая. Каллы не пахнут. Там меня не ждут.
Но Новый год!.. Пузырьки шампанского лопаются на мембране.
“Алё! Алё! Слышно чудовищно! Мне, пожалуйста, и непременно, хоть на два слова!..”
“Вам кого?”
“С Новым годом, косолапый! И всех своих целуй! Это звонит ваш учитель по гражданской обороне Семен Семенович Никудышин”.
“Вы, вероятно, ошиблись. По гражданской обороне у нас был Пал Палыч Абсолютнопропащий”.
“Да это все равно! Какое имеет значение? Рая-то ведь так Рая и есть! Раю мне надо. Рая!..”
“Рая в ванной”.
“Знаю, все знаю! И тапочки у двери, и халатик на гвоздике, отметившем последний рост сына, и колонки там под зеркалом, а в них Вивальди, и мысли…”
“Откуда вы знаете про мысли?”
“Некорректный вопрос, косолапый! Ты трубочку дай! Я все-таки ваш учитель. Могу я просто проздравить?”
Новый год… Звоню другу.
“Слушай, ты не обижайся на меня, что ты мне не отдал когда-то три рубля. Что за счеты между нами, ей-богу! Я тебя как любил, так и люблю, хотя и не помню точно, как выглядишь. Тем более, выглядишь уже, наверное, иначе”.
“Спасибо, что позвонил! — отвечает. — Я как раз Нобелевскую премию получил. Вполне могу рассчитаться”.
“Как не стыдно, слушай? Сколько соли вместе съели. Лучше расскажи, как твоя предпоследняя жена?”
“Хуже некуда. Сменила малиновую помаду на перламутровую. Совсем не узнаю. Только и помню, что кошек любила, а я любил ее. На последнюю подал в розыск — жить без нее не могу. Пыль заела. Нужна хозяйка”.
Скоро уже полночь. В небе кувыркается распил луны. Пахнет анисом. Звоню приятелю в избирком.
“Только честно, неужели все галочки стоят именно в тех квадратах? Я-то за Тимура голосовал. В меньшинстве, конечно. Да и большинство моих знакомых в меньшинстве. Сейчас загружаем всем лишним птицу-тройку и — адью! Вот только коренник за Ивана голосовал, а извозчик — за Диабетика. Куда привезут — не знаю. Ну, поминай с лихвой!”
Небо посыпано звездами. Разеваю рот, жаба в груди дышать не дает. Звонит телефон.
“Чтоб вы прокисли, ей-богу! От ваших лечебных пельменей одна изжога. И надо бы вам знать, молодой человек, что качество продуктов самым решительным образом влияет на представление о смысле жизни и в целом определяет философскую установку. От ваших пельменей я стал пессимистом”.
“Не огорчайтесь, — отвечаю. — Шарлатаны процветали во все времена. А сам я специализируюсь по земснарядам. Вы, к счастью, ошиблись номером. С Новым годом, брат!”
Откровенно говоря, мне давно уже не хочется жить. Но есть еще хочется. Где-то я его понимаю. Еще звонок.
“Если вы настаиваете на рокировке, то вам шах на С5 слоном”.
“Нет, что вы, — отвечаю. — Я готов извиниться”.
“Мне ваши извинения не нужны. Вы настаиваете на рокировке?”
“Напротив, я хожу ладьей на В1, и вам мат”.
Звонки, звонки… До Нового года совсем ничего.
“Мурлыка. Мурлыка? Неужели ты меня бросил, не предупредив? И забыл, как в хрустящем целлофане ломалось солнце и мы коллекционировали сады и парки? Я не верю, не верю!”
“Не расстраивайся, дорогая! С Новым годом! Мурзику привет”.
Стрелки на часах уже не косят. Сейчас подъедет жена — ей кажется, что мы заодно. Птица-тройка переминается в оттепельной каше. Морозные ветви тают на обоях. Книга “Звезды и судьбы” лежит на подоконнике не прочитанная. В бокале мерцает шампанское.
Звонок. В трубке трассирующие звуки и тишина.
“Папа, — говорю, — что же ты погиб в невских болотах, не дождавшись меня? Так хочется поговорить”.
И никогда не будет у меня дня светлее, чем я уже знал. И никогда не будет ночи темнее, чем предстоит. И никто не отнимет у меня то, что у меня есть. Если не отнимет.
С Новым годом!
Тост
Стол накрыт. Парят под потолком ослепительные лампы. Гурченко в “ящике” беззвучно поет песню из моего детства. Пора и выпить.
Я пью, шучу незамысловато. Натюрморт, как ему и положено, разворовывается и понемногу стареет. К утру это будет уже одно воспоминание о натюрморте. К утру все мы уже будем немного воспоминаниями. Я почему-то начинаю грустить, рюмка то и дело наполняется, зреет мрачный тост.
Господа, говорю я, позвольте выпить за необратимые улучшения и непо-правимые удачи! За удачную бартерную сделку между производителями шила и мыла, за упущенные, слава Богу, возможности и обретенную неуверенность. Ускоренный прогресс налицо. Мир вновь изумлен. Мы не подкачали.
Значит, план понятен? За умышленную улыбку — расстрел на месте (мера временная, но необходимая), всем демократам, деятелям искусства и переводчикам номерные знаки в левом углу чуть выше нагрудного кармана. Чтобы долго не искать в случае государственной необходимости.
Вдоль границы так называемых бывших советских республик расставляем танки и другую бронетехнику. Язвить не надо! Не дулами, как на Белый дом, а задом. Мы не варвары. По команде “раз!” запускаем моторы, по команде “два!” — пропеллеры. Через какой-нибудь час сизый дымок расстелется по просторам нашей, так называемой бывшей родины. Просьбы выслушивать только из стойки на коленях. И чтобы ни капли крови.
Так обстоят дела в общественном плане и в плане закона собственности на землю, над которым каждый понедельник перед началом работы будем смеяться под строгим контролем западных наблюдателей.
В личном тоже все замечательно.
В фантастическом городе встретил фантастическую девушку. Зубы растут вперед, плечи, как одежная вешалка, — гордые и безучастные. Кукле положенные волосы — сухие и как бы небрежные. Наркоманка. Туфлями она, что ли, меня соблазнила с серебряными бантиками-бабочками. Понравилась ужасно. Детская улыбка. Шепелявость. Прелесть.
Я, говорит, почти единственный представитель единственной в Петербурге партии “Гренландия”. Юридический адрес — где скажете. Площадь — один квадратный метр.
Замялся я — денег-то нет. Да и мысли уже давно семьей зажить. Едва остается времени, чтобы отскрести совесть, а успею ли собрать силы, чтобы улыбнуться на прощание, — вопрос. К тому же в каком-то готическом зале ждут меня через два часа. Надо еще успеть забежать домой и нырнуть в смокинг.
Некстати вы, думаю, королева, ох, некстати! Но тянет. Целуемся, выпивая с губ друг у друга дождь.
Домой явился черт знает когда. Жена встречает в дверях.
“Какой ужас!”
Ну все, думаю, попался на старости лет, жить-то осталось несколько секунд, прощенья попросить некогда.
“Эти победили! Чуть не в два раза обошли тех!”
Я вздохнул, как будто сердце только что вот болело и отпустило наконец. Гримасу гражданского разочарования изобразить было уже не трудно.
Что еще о личном? Ногу в этом году сломал. Судьба ко мне невнимательна. Или внимательна чересчур. Нога срослась правильно.
С детства работал над проектом ускоренных родов с помощью центрифуги. Представил. Шеф спрашивает:
“Гениально. Как это у тебя между одной и другой аморалкой мысли приходят?”
“Просто я очень талантливый, — отвечаю. — Вы думаете, легко умирать в момент расцвета собственного таланта и всеобщего упадка?”
“А ты собираешься умирать?”
“Да нет пока еще. Пока еще нет”.
Чувство стыда мне несвойственно, поэтому часто краснею. Вспомнил почему-то, как жена его мне сказала в коридоре: “Никогда мы с вами не встречались в облаке снегопада и необязательного одинокого чаепития”.
А и действительно!
Тут я оборвал свой тост при общем молчании. Выпить захотелось. Осталась только бутылка ликера, зеленее зелени. Научились, сволочи! Насадил на вилку сардельку, она молодо брызнула. А я заскучал.
Доборматываю уже тост, поскольку все молчат, объевшись моим красноречием. Проводили мы, говорю, лучших друзей, одних — в бессрочную эми-грацию, других — в эмиграцию духа. Андрея Дмитриевича вот уже сколько времени с нами нет. Устал он жить в тот как раз день, когда восстали декабристы. А знаете ли вы, что он совсем не пил и любил подогретую селедку. Такие детские капризы разве бывают у кого-нибудь, кроме великих?
Раздухарился я, песни стал петь, привязываться по мелочам. Еще зеленого глотнул, захотелось выскочить на улицу и полетать.
И тут пришли гости.
Письмо из провинции
Здравствуйте, дорогая Елена!
У нас в Архангельском по-прежнему и все слава Богу. Кузнечики оплодились, и от их татаро-монгольского потомства никому теперь, кроме детей, житья нет. Прыгают прямо по дорогам, а давить их жалко.
Ходим голышами. На улицах исторического центра асфальт стек в канавы, поэтому лягушек нынче не ожидается.
Я тоже живу хорошо. Каждый день провожу в библиотеке совсем один, если не считать нашего заведующего Македония Павловича, который иногда приносит чай, прикрывает свои голубые веки, и мы начинаем говорить о политике.
С ним интересно. У него каждый день какие-нибудь идеи. Тут придумал устроить плавающие коралловые огороды, потому что влага в них через капилляры поступает бесплатная. Говорит, что тогда будет решена проблема питания в мировом масштабе, а заодно и национальных войн, так как все и любые войны от голодухи.
А о НАТО, кроме нас с ним, никто здесь не слышал, потому как страда. Водка же в магазинах давно уже не дефицит, хотя многая и попортилась, и ее недобросовестные продавцы толкают по удешевленной цене.
Народ наш от жары совсем выживает чуть-чуть из ума и впадает в свою исконную беспробудность. Им что Косово, что Кокосово, и мне их жаль.
Нынче прочитал, что фреон является пропилентом любых аэрозолей. А у нас ведь и дымов этих, и туманов хоть отбавляй. Да и холодильник теперь почти в каждом доме. Так что не на кого нам жаловаться по поводу расползающейся озоновой дыры, кроме как на самих себя и на устройство природы, которое тоже, как ни крути, далеко от совершенства. Я, например, до сих пор не могу понять, какова целесообразность комаров. Если о птицах, то нельзя разве было им придумать более безболезненной для всех других пищи?
Вообще вопросов скопилось прямо-таки много, хотя и жара.
В перерывах между любопытством собираю на дорогах духмяный навоз и продаю его городским дачникам. И дети у них очень интеллигентные, из магазина огурцов не едят, а только с грядки, чтобы шершавые и с пупырышками. И шутят очень метко. Тут услышал такой, например, диалог. “Чем отличается демократия от демократизации?” — “Тем же, чем канал от канализации”. Очень верно это, хотя и не без ехидства.
Или еще: “Вся Франция говорит по-французски, а вся Латинская Америка по-латински”. Они знают, конечно, что это не так, просто шутят от молодости.
Вообще к новому поколению у меня претензий нет, хотя после ночных дискотек у них и случаются беспорядочные отношения. Соседская Алена на Рождество аж двойню принесла. Но это скорее наш с вами просчет, дорогие товарищи. Было время, когда конопля находилась в запрете, а идеалы еще существовали. Тогда бандитов по именам знали. А тут невнимательные стали все, вот и сбились со счета.
Музыка на дискотеках слишком громкая, децибелы мозг расшатывают. Техническим прогрессом тоже надо с умом пользоваться.
Но зато народ от временного голода становится порой экономнее и хозяйственнее. У нас в центре даже кур стали на балконах разводить и подсолнухи в кадках выращивать. Подсолнухи, правда, дозревать не успевают. Их мохнатые, не готовые еще зернышки поклевывают те же куры. При этом оглядываются вокруг, дурочки, так трусливо и по-воровски. Вот что значит века рабства и испуга. Потому что народ у нас добрый и никто их без крайней нужды не трогает и не понукает.
А вот вишня спеклась. Висят на ветках косточки, стянутые морщинистой сукровицей. Так что вишни в этом году не будет. Но у меня варенья наварено на пять лет вперед, и если Вы все-таки приедете, то всегда будет угощение.
Я живу и никаких подвохов от будущего не жду. Может быть, даже накоплю навозом и приеду к Вам на пару деньков. Позаглядываю в переулки, как люди живут, что ростят, о чем говорят, да батарейки для транзистора куплю, а там и обратно. Давно я Вас не видел.
Ну, а пока желаю жить-поживать, и Вам того же и от всей души. И так, чтоб, как говорят у нас в Архангельском, и голова была на плечах, и вода в ручьях. А то тетка у меня совсем свихнулась. Вчера вынесла на свалку списанную радиолу, которую до того подарил мне Македоний. “Зачем, — говорю, — тетя, вы это сделали?” — “А он не наш, — отвечает, — у нас такого не было”. — “Да это я ее из библиотеки принес”. — “Не было в нашем доме такого. Вот и унесла. Чужой он”.
Ну что ей скажешь? И ведь тяжелая эта штука! Как только управилась? Она уже давно заболела и нашу новую жизнь не помнит. До этого посуду куда-то вынесла — так и не нашли. Я уж стараюсь ничего такого не покупать. С тем и живем, что при советской власти было. Хотя желания есть. Прямо не знаю, как быть.
Напишите хоть Вы, что там в столице-то делается. Чем дышите? У нас-то пейзажи прекрасные, вольные. Я из моего окна на василевской колокольне птиц могу разглядеть.
Ваш П.
Кураж
Антиисторическая новелла
Произошло это буквально вчера. В крайнем случае, позавчера. То есть могу ручаться как бы за каждую деталь.
Иду откуда-то и куда-то не торопясь — обстоятельства не имеют значения. Рано. Вдруг, ба! Вобана! Навстречу Президент наш. Щурится. Свеженький. Сразу видно старого волейболиста и зашибалу.
Мать, думаю я, ты моя, матушка!
Воробьи расшевелили сирень не хуже ветра. Тоже чуют — Президент к народу вышел. А народу-то на улице — один я и есть. Ну, думаю, Вася, давай вперед и не микшируйся. Или не накипело? Все в постели свои попрятались, а ты, Вася, давай, давай!.. Тем более, охранники держатся скромно и дают полную свободу демократии.
Наступаю каблуком на улитку, ниоткуда взявшуюся, и руку протягиваю:
“Здравствуйте!”
“Здравствуй, — отвечает. — Как звать? Происхождение, пол, судимость, особые привычки? — И вдруг подмигивает: — Погода шепчет?”
“С Псковщины я, — говорю, набравшись мужества. — Зовут Вася. Приехал на экскурсию по столичным магазинам. Есть у людей много чего скопившегося… в виде вопросов. — И тоже вдруг подмигиваю: — Может, зайдем куда, посидим, поговорим?”
“Да рано еще, — отвечает. — И потом я, Вася, на службе. У меня сейчас по программе общение с народом. Мне жена по этому случаю даже воротничок дважды крахмалила и гладила. А ты меня в забегаловку тащишь, которая, к тому же, еще не открыта”.
Я угрюмо спускаюсь по ступенькам к самой реке. Вынимаю два складных стаканчика, нагретую животом флягу, перочинный ножик, походную пепельницу с морским якорем, очень, надо сказать, женственную и загорелую куриную ножку, надушенную Аэрофлотом бумажную салфетку от подруги, мунд-штук, шведские спички, иконку святого Николая, зубную щетку для очистки хлеба от табака, четвертушку хлеба, гусиное перо на случай неожиданно изящного презента, ключ от квартиры, пробитый талон на трамвай и говорю, не поднимая взгляда:
“Садись”.
Он смотрит на меня так лохмато, светлоглазо, будто сразу от всей страны привет шлет. Но у меня вопросы тоже нешуточные, и водка, к тому же, стынет. Выпиваю сам, взгляда по-прежнему не поднимаю. Предупреждая готовящийся уже кураж, спрашиваю спокойно:
“Вот ежели коня стреножить, а потом сказать — беги, то что получится?”
Он пиджак снимает, аккуратно кладет на лесенку и говорит с дворовой ухмылкой:
“Тебе в глаз сразу дать или сначала выпьем за помин души?”
Выпиваем, отламываем кусочки, утираемся по очереди душистой салфеткой. Но меня так просто не расслабишь.
“Вопрос первый: почему партийные деньги до сих пор не найдены?”
“Э-э-э, вспомнил. И я-то их держал только когда получал зарплату, а ты почем знаешь, что они вообще есть?”
“Ответ общий, — говорю, — и неубедительный. Мне интересно, а жуликов с ваучерами тоже не можешь отыскать? Милицию приструнить вместе с мафией и мелкими мародерами? Распутных наших гражданок в дом родитель-ский вернуть? Телефонные и компьютерные бандиты, видишь, расплодились! Рождаемость какая? Самоубийств о-го-го! О киллерах уже молчу. Вообще, одни голодают, другие завшивели совсем. Для того мы, что ли, страну разрушали?”
Жует, молчит, смотрит на меня светлоглазо.
“Ну что я, Христос, что ли?”
“А мы тебя избирали или так, феньками прикидывались?”
“Нет, табло я тебе все-таки попорчу! Христа вы тоже избирали?”
“Философию не разводи. Шахтеров и учителей не уважаешь? Солдатских матерей не уважаешь? С депутатами ссоришься каждодневно, хотя и среди них есть хорошие люди. Интриги вокруг тебя. Перед ветеранами лебезишь, но что толку? Медаль на бутерброд не положишь! Аппаратом оброс! Бесплатных лекарств у матушки нет. Обеща-ал!”
Выпили еще, посмотрели на воду, развеселился Президент.
“Помнишь, как на пустырях в волейбол играли? Опускал мяч в пыль мимо блока, как гвоздь забивал. Однажды кто-то привел на площадку тигра. Серо-глазая моя: “А-да-баба! Ба-ба-а-да?” Я, разумеется, пошел пешком в пасть. Вышел, а ее нет. С тех пор не виделись. А ты говоришь приватизация!”
“Я говорил приватизация?”
“А ты приватизация не говорил?”
“А я приватизация не говорил!”
“Ну вот, а ты говоришь!”
“А я и не говорю”.
“Ну и хорошо. А то, честно говоря, терпеть не могу, когда говорят приватизация!”
“Слушай, а что такое приватизация?”
“Ну ты даешь! — хохочет. — А я почем знаю? Тоже мне, нашел Спинозу!”
Неожиданно на парапете появилась еще бутылка. Я пожалел, что у меня нет телохранителей. Хорошо работают.
Трамвай невдалеке сбросил свои невидимые искры и задышал. Утро алело, река колыхалась, как стяг перед употреблением демонстрацией. Мужик в окне принялся загорать спину. Президент наклонился ко мне и конфиденциально сказал:
“Ты знаешь, что государства нет?”
“Как? Уже профукали?” — вскрикнул я.
“Тихо! — сказал он, оглядываясь на телохранителей. — Они ведь стреляют без предупреждения. Я в том смысле, что государства вообще нет”.
“А что же есть?”
“Ты, я, моя жена, твоя любовница, дети там от разных браков, шофер, повар, эти вот шварценеггеры, генерал — жополиз и удушитель Дездемоны, вот у нас здесь с тобой еще по капельке, а государства нет. — Он посмотрел хитро снизу вверх на прибывающих уже в жизнь прохожих женщин и добавил: — Две-три пары красивых женских ножек. Есть. Но как ни развивай экономику, больше со времен Лермонтова разом никогда не водилось”.
Я был потрясен его начитанностью и доступностью ассоциаций. Но и неопределенностью этой внезапно открытой мной ситуации тоже. Как же без государства, мать честная! А я тогда без него совсем что? Муравей на поляне? И кто мне это конфиденциально объявляет?”
“Верни государство! — кричу. — Нас утро встречает прохладой, понял? Что мне твой рынок на нашем базаре! Дай мне капитализм с человеческим лицом!”
“И капитализма нет”.
“Тогда ловим машину и едем в Кремль делать революцию!”
Выскочили мы с ним на дорогу, машем руками, пытаемся объяснить знаками важность нашего мероприятия. Никто не останавливается. Я на своего спутника пальцем показываю с выражением почтительного ужаса — не уз-нают.
“Как же могут твои законы работать, если тебя на улице даже не узнают? — кричу. — К народу редко выходишь!”
“Слушай, — говорит, — угомонись. Революции тоже нет. Колбаса, водка, деньги, дворники, баба — бывает, есть, бывает, нет. Хамство есть. Насчет любви надо еще посоветоваться”.
Тут я заплакал. Вспомнились мне мама-сирота, папа-сирота. Обездолены они были советской властью. Но если ни государства, ни революции, ни даже капитализма нет, тогда за что же им досталось?
Президент стоит надо мной, гладит по голове, успокаивает.
“Слушай, мое время кончилось. Ты уж давай как-нибудь сам. А мы там наверху что-нибудь сообразим. Сдвинем как-нибудь с места эту кобылу истории. Народ-то у нас, судя по тебе, хороший”.
“А история, что ли, есть?”
“Как же, Вася, мы ведь ее с тобой и пишем”.
“Неграмотный я, — отвечаю. — Болел в детстве”.
“Это не важно. Мы ведь пишем ее серпом и молотом. Жаль, о любви мы с тобой толком не поговорили. До следующего, значит, вторника. В будущем году. Чтоб был на месте, понял?”
“А социализма тоже нет?” — спрашиваю.
“Социализм мы с тобой, Вася, отменили. Ну, прощай”.
“До свидания”.
Поцеловал он меня крепко, по-отечески.
“Только я не Президент”.
“Не важно, я ведь тоже не Вася. И на Псковщине никогда не был. А дом мой вот — за углом. Зато хорошо поговорили”.
Он уходил, палимый солнцем моего детства, отрочества, юности и, вероятно, старости.
На душе было муторно. Но слезы уже просохли.
Аптека на краю города
Брат, трудно. Спать хочется. По утрам долго не открываю глаза — сочиняю погоду и обстоятельства. Поклеванное ночное небо заполняю рассветом. Вот еще один масляный мазок, и поверх — совсем слабый. Теперь надо только поправить пальцем, подышать на него, и он оплавится. Кажется, на этот раз удался перелив сиреневого в желтый.
Что еще? Раскидываю на цветах босую росу. Голодную воду выпускаю из львиных пастей труб. Горизонт проседает под тучными великанами и отчетливо скрипит.
Знаешь, такая осенняя обманка — пахнет весной и засахарившимся вареньем.
В подъезде хлопнула дверь — принесли почту с долгожданным письмом, в котором позапрошлогодняя Лолита называет меня по-прежнему “сударь”.
Протечка на потолке дала себя знать прибавлением еще одного острова.
Мама отложила пасьянс, перевернула на сковородке бифштекс и, в ожидании меня, прошептала сердито: “Горячо — не сыро”.
Все. Можно вставать. Все более или менее обжито, узнано и расставлено по своим местам. Теперь я властен над всем, даже над расписанием трамваев, которые, правда, нынче раньше обычного отправились в парк на зимнюю спячку. Из ворот парка торчат их не поместившиеся хвосты.
Я понимаю их, да, как всякого, кто хочет спать и во сне переждать эти неопрятные дни и опасные ночи.
Никакого рассвета, как ты уже, конечно, сообразил, не случилось. Переход из сумрака в свет затянулся на годы. Распластанное жилье ночного снегопада изрядно подмокло, даря преждевременной надеждой ко всему привыкших воробьев.
Мама нарезала герань для салата и тихонько напевала старую песню о главном. На столе, вместо письма от Лолиты, лежала повестка с биржи труда. В ней мне предлагали высокооплачиваемую и неутомительную работу по втюхиванию населению гербалайфа.
Завидую людям, у которых есть цель.
Моему соседу повезло. Целый день прожил он в состоянии исключительной целеустремленности, после того как его дочь, придя из школы, сказала голосом избалованной принцессы:
— Мне к завтрашнему дню нужен “Беовульф”.
Он, разумеется, бросился по аптекам. Нужного ему ни в одной из них не было. Перекинувшись с сочувствующими покупателями словами “импорт”, “инфляция” и “всем наплевать”, он упорно шел дальше, сверяясь со списком.
И вот наконец из всего списка осталась только одна аптека под устрашающим звериным номером. Живо чувствуя сквозь стертые подошвы асфальт, он отправился в нее.
Аптека представляла собой деревянную будку, одиноко стоявшую на краю города, где кончались дома и весело гудели цыганские шатры. Окна ее были заколочены на зиму, но в щели между досками просачивался нежилой пыльный свет.
Прижимая к груди заснувшую курицу, ему открыл старик-сторож. Его голубые глаза осветили на миг порог и лицо пришельца, которого старик пригласил в будку.
На прилавке в беспорядке лежали миниатюрные упаковки послевоенного пирамидона, микстура от кашля и грубые мочалки из морской травы. Трудно было предположить, чтобы среди этого убожества затерялся дефицитный и неуловимый “Беовульф”.
Однако именно в этой, забытой Богом и людьми будке ждала моего соседа удача. Выяснилось, что старик, в пору глупой своей молодости, закончил филфак. Он рассказал несчастному историю мифологического воина и царя Беовульфа (что в переводе с древнеанглийского означает “пчелиный волк”, то есть медведь) и принес из кладовки зачитанный им эпос, в поисках которого сосед обошел все аптеки города.
Дома юная принцесса сухо поблагодарила отца, а он еще несколько дней не мог прогнать с лица глуповатую улыбку по поводу жизни, которая обрела наконец смысл.
К старости у нас не остается иной заботы, кроме заботы быть кому-нибудь нужным.
Мама все мельче и мельче нарезает герань. Я боюсь спугнуть ее сон.
В магазине не пившая с утра ни грамма продавщица хмурит брови над кинотестом. Мое молчаливое вопрошание вызывает у нее раздражение и брезгливость, как акт заведомо бездуховный. Она и вообще выше этой частной жизненной ситуации — “продавец-покупатель”, которая длится, между тем, вот уже двадцать лет. Некогда она пустила свою молодость под откос, влюбившись в моложавого, но женатого краснодеревщика, который дарил ей деревянные розы. С тех пор люди стали ей неинтересны.
Сейчас она силится найти ответ на вопрос, какая татуировка была на спине у героя Н. Михалкова: змей-искуситель, ноты или портрет Сталина? И склоняется, разумеется, к змею-искусителю. Но у меня уже есть новенький журнал с ответами, и я тихо подсказываю ей: “Ноты”. Хозяйка прилавка смотрит на меня некоторое время с равнодушным презрением, потом спрашивает:
— Будем брать?
В ее словах мне слышится революционный подтекст незнакомого товарища по партии. Я успеваю еще заметить, что в подсобке, вместо оппозиционно выставленного портрета Ленина (галстук в горошек), стоит ваза в шляпе, и, не в силах понять этот эзотерический знак, трусливо выхожу на улицу.
Кто это сказал, не помнишь, что, когда мир рушится, трещина проходит через сердце поэта? Довольно высокомерный, видимо, был товарищ. Таким живется легче.
Скажи, ты видел ли детей в Париже? Я нет. Как-то не удалось съездить. Сначала не выпускали, потом вдруг выяснилось, что не на что.
И еще: почему нам давно никто не улыбается, кроме ведущих ток-шоу? Да и у тех в глазах прочитывается такая сумма прописью, что я невольно отвожу от экрана свой застыдившийся взгляд.
В Кремле вновь поселились мрачные, горюющие люди, незнакомые с запахом редиса и укропа.
Я возвращаюсь домой и решаю неразрешимую, судя по всему, проблему: то ли написать книгу “О вкусной и здоровой пицце”, то ли на последние деньги приобрести роман “Матрос в седле” и вдумчиво прочитать его по складам, коротая и без того короткую жизнь.
Вчера прочитал у одного француза: “Смотрите на мужчин и женщин, как на почтовых лошадей…”. Мне бы такое и в голову не пришло, но автор уверен, что помогает. Попробовать, что ли?
ОТСТУПЛЕНИЕ К ДЕТСТВУ
И было утро, и было молоко…
Тетя Поля была маленькая старушка с запеченным лицом, на котором едва угадывались выцветшие васильковые глаза. Было ей, вероятно, около сорока. Губы тети Поли были собраны в маленький подрагивающий цветок с завернутыми внутрь лепестками. Всем своим замкнутым видом цветок говорил: вы городские, чистые — куда нам до вас? Еще он говорил, что тетя Поля в жизни подолгу молчала и жизнь ее была трудной.
А может быть, и так, что она была просто злой старухой и никого не любила, всем улыбаясь при этом едва приметными глазками. Я не знаю. Я в то время в старушках еще не разбирался.
Впрочем, дело-то как раз в том, что никакой тети Поли вначале не было, я даже не подозревал тогда о ее существовании. Поэтому все это надо на некоторое время забыть, а начало будет таким.
…И была ночь. И было утро. И было молоко. Оно ожидало меня каждое утро в банке под дверью нашей коммунальной квартиры. Это было обыкновенно, как всякая радость и всякое добро в первом детстве, когда нет еще различия между понятиями “дар” и “долг”. Просто так было всегда от начала моего веку.
С вечера мама выставляла пустую банку, а утром банка была уже с молоком. Она наполнялась молоком так же незаметно и естественно, как комната во время сна наполняется светом. Любознательности, в нашем взрослом понимании, в младенчестве еще не существует, мир воспринимается как счастливая данность. Таращишься, конечно, на осветившееся вдруг во мраке окно, но не спрашиваешь ведь, как это утро в очередной раз к нам попало.
То же относилось и к молоку.
Разница была только в том, что утро было для всех, а молоко специально для меня. Молоко было подлинным свидетельством того, что меня ждали.
Тетю Полю я увидел значительно позже, когда она однажды при мне позвонила в дверь, чтобы рассчитаться с мамой. Тогда я и увидел ее, и эти поджатые цветком губки, и большой бидон рядом с ней. Тогда и узнал, что молоко в банке появляется не само по себе, а что его привозит к нам на Фонтанку тетя Поля из далекого поселка Тайцы.
Даже не помню, удивился я или огорчился. Но несомненно, тогда мой маленький ум пронзила догадка, что все, что вокруг меня, не так прочно и не так самоочевидно, что это еще от кого-то зависит, кроме нас с мамой, и еще кому-то принадлежит.
Первым гарантом этого нерушимого и вечного счастья неожиданно и явилась тетя Поля.
Разумеется, я вглядывался в нее с особым пристрастием и страхом. Я хотел прочитать в ее лице признаки надежности и неисчерпаемой доброты. Я очень хотел, чтобы тетя Поля мне понравилась. Ведь уже одно это значило бы, что договор вечен.
Но она мне не понравилась. И первый ком рухнул в моей белоснежной душе.
А буквально через несколько дней тетя Поля заболела, и банка под дверью осталась пустой. Мы с мамой пошли в магазин за разливным молоком, и мама, попробовав его дома на вкус, осталась недовольна. А я впервые в это утро от молока с плачем отказался.
Скоро приезды тети Поли совсем прекратились, и незаметно началась другая, взрослая жизнь, требующая уже объяснений, стараний и выполнения неприятных обязанностей. В ней было много противоборства, а стало быть, обмана, обиды и неизлечимого чувства вины.
Мне едва исполнилось три года, когда я покинул Рай.
Сашка
Мир вокруг меня стягивался, заворачивался вовнутрь и при этом бесконечно, стремительно расширялся: деревья улетали в переулки, растворялись в небе и незаметно вновь возвращались на свои места и вновь начинали полет. Я чувствовал, что каждый мой вздох может быть последним и меня вот-вот разорвет. Пожалуй, это было состояние счастья, хотя само слово “счастье” еще отсутствовало в моей речи. Я испытывал жалость неизвестно к чему, собственную жалкость, и умиление, и восторг. Случилось это давно…
Мы бежали по большому дворовому садику за Сашкой Лукиной. Она бегала быстрее всех мальчишек, поэтому мы и собрались стаей — казалось, что всем вместе одолеть ее будет легче.
В короткой рыжеватой стрижке, с зелеными беспричинно смеющимися глазами, с цыпками на ногах, не кокетливо вовсе, а спортивно обнаженных короткой, цветастой, мятой юбкой, она была похожа на мальчишку. Голос хрипловатый, вечно простуженный. Квакинская, независимая ухмылка. Вся она была вызов мужской части населения. Мы гнались за ней остервенело, мы жаждали победы. Однако догнать ее было невозможно.
Наконец, она не от усталости вовсе, а, напротив, всем видом своим подтверждая безнадежность наших стараний, упала на газон, опрокинулась на спину и расхохоталась. Мы встали вокруг нее, загнанно дыша. До того мы подбадривали себя криком и улюлюканьем, а тут вдруг разом замолчали.
Молчанию в этом возрасте человек еще не обучен. В молчании в этом возрасте чудится что-то пораженческое. Во всяком случае, оно является знаком какого-то трудного переживания. Мы стояли вокруг хохочущей Сашки и молчали.
Вокруг была яркая весна. Ольха роняла в ежик травы свои сережки, и те извивались мохнатыми гусеницами. Над ними перемещался пух, сдуваясь в бугристые загадочные формы. Мы стояли над Сашкой, и руки у нас были глупыми, как, вероятно, и мы сами.
А мир сжимался, превращаясь в щекотно-болезненную точку в том месте, откуда начинают волшебным веером расходиться ребра, и внезапно расширялся в бесконечность так, что начинала кружиться голова и тело становилось невесомым.
Вряд ли мы тогда понимали хоть что-нибудь. Скорее всего, мы тупо пытались сообразить, зачем так яростно гнались за Сашкой и как нам теперь употребить этот никчемный энтузиазм. Мы были потрясены, что смысл погони еще каких-то несколько секунд назад был каждому совершенно ясен, а теперь мы его напрочь забыли. Но память об этом смысле как будто продолжала пульсировать еще в нашем теле, вот в чем дело.
С этого момента фрагменты мира начали срастаться в моем сознании в единую картину. Книжные строки уже не напоминали очереди насекомых к водопою, и произносимые слова нашли себя в словах написанных. Ночное небо перестало казаться покрывалом с дырочками, которые пропускали неизвестного происхождения свет. И я физически почувствовал, что земля круглая, и узнал, что тех, кто ходит по ней вниз головами, называют американцами. Еще я узнал, что то, что близко, не всегда понятно и не во всякое далеко можно доехать на электричке.