Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2003
Ниже старого города, ближе к морю, новый район — бульвары, светлых тонов виллы. В былые времена в зимний Йер выезжал королевский двор. Вымостили гранитными плитами широкие тротуары, построили импозантную улицу (“Шириной с Невский проспект”, — говорил Георгий Иванов). Романтик Стивенсон считал Йер лучшим городом Ривьеры. Может, и был лучшим. Со времени отъезда Стивенсона из Йера много воды утекло. Автор “Острова сокровищ” умер в том году, когда Иванов родился.
Залюбуешься золотом цветущих мимоз и бело-розовым миндалем. Новая часть города напомнила ему петербургские пригороды, чем-то Петергоф, чем-то Павловск. “Это близко моему старорежимному сердцу”, — говорил он, неся громоздкий чемодан, некогда забытый у них Адамовичем. Ирина Владимировна шла нагруженная сумками и сумочками. Живописность местности казалась ослепительной. “Очаровательный городок”, — вспоминала через десятилетия Одоевцева. Георгий Иванов тоже поддался этому очарованию. Вот он описывает Йер: “Городок, окруженный, т. е. с трех сторон (четвертая — море) тремя цепями гор. На первой стоят семь замков, отсюда Людовик Святой уходил в крестовый поход. Вторая цепь вся в соснах и дубах. Третья — покрыта снегом. Видны отовсюду сразу все три”. Поначалу все ему нравилось — и то, что город малолюдный (“совершенная пустыня”), и что никаких туристов (они появятся летом). “Поплавский говорил: └Париж — чудный город, но его портят французы”. Так вот нашего Hyeres’a они не портят”.
Иванов знал Ривьеру, бывал в Каннах и в других городах юга Франции. Впервые попал он сюда пятнадцатилетним. Его зимой привезли в Ниццу поправляться после воспаления легких. И, бывая в Ницце в двадцатые и три-дцатые годы, он наслаждался солнцем, морем, красками южного пейзажа. Повторял строки любимого Тютчева: “О, этот Юг! О, эта Ницца!.. / О как их блеск меня тревожит!” Но теперь, через тридцать лет, приходил на ум конец строфы: “Жизнь, как подстреленная птица, / Подняться хочет — и не может…” И случалось, называл давший ему приют, ни в чем не повинный Йер — “богомерзким”.
Но это позднее: без гроз и дождей нескончаемое знойное лето показалось Сахарой. А когда они прибыли в Йер, только-только начинался 1955 год. Была зима, но какая — пятнадцать градусов тепла. Золото мимоз — золото в лазури. Глубокая легкая синева, ни облачка, ни ветерка. Никто достоверно не знает, где суждено умереть. Не знал и он, что конечная станция достигнута, вот тут последняя остановка. Приехав в этот дивный уголок Лазурного берега в департаменте Вар, он представить не мог, да и не стал бы себе представлять, что именно здесь окончит свои дни. Конечно, о будущем он задумывался, и тогда казалось, что хоть десять-то лет судьба ему приберегла, а то и пятнадцать-двадцать. Как “Великому Муфтию” — Ивану Алексеевичу Бунину, прожившему последние свои годы довольно близко от Йера, в Грассе. “Здесь так хорошо, что и помирать неохота, хотя, пожалуй, придется”, — говорил Георгий Иванов.
Старческий дом размещался на авеню де Бельжик в заново отделанной вилле. Некоторые говорили: не вилла, а бывший дворец. О возрасте постройки напоминали выщербленные каменные ступени. Дом стоял в окружении пышного сада с дорожками и клумбами. Когда-то Йер поставлял в Париж розы, и они росли здесь повсюду. Был розарий и в саду старческого дома.
Здесь в лесах даже розы цветут,
Даже пальмы растут — вот умора!
Ровно полжизни прожил во Франции, но то и дело сравнивал с Россией — единственной точкой отсчета.
Дом был для иностранцев, французов в него не принимали. Кто-то сказал, что этот старческий дом — “для международной интеллигенции”. Вроде да, вроде нет — смотря кого называть интеллигенцией.
Когда они начали хлопотать об устройстве в Йере, Георгию Владимировичу шел шестидесятый год, Ирине Владимировне — пятьдесят девятый (по ее словам). Для старческого дома не вполне подходящий возраст. В то, что все обернется благополучно, не верилось. “Оставь надежду навсегда”, — шутил он. Это было название только что опубликованного в Нью-Йорке романа Одоевцевой. Их прошению все же был дан ход, пришло письмо, приглашающее на врачебный осмотр.
Заведение поддерживалось правительством. Большинство обитателей, едва ли не две трети, были “красные испанцы”. В гражданской войне победил Франко, и они бежали в 1938-м через испано-французскую границу. Они тоже были изгнанники, беженцы и хорошо понимали судьбы русских, не по своей воле оказавшихся здесь, но причины изгнанничества у тех и других были взаимоисключающими. Испанцы, впрочем, были обходительны. Иванову это необременительное, не портящее настроения соседство казалось каким-то психопатическим вывертом его судьбы. “Что-то дикое есть в сознании, — писал он летом 1955-го Борису Константиновичу Зайцеву, — что погубив жизнь — зря — на антибольшевизме, сидеть в богадельне с людьми, для которых Сталин — бог. Между прочим, поскольку можно их прощупать — очень неплохие в массе люди. Вроде русских рабочих. Есть и три-четыре-пять экземпляров отборных прирожденных чекистов”. Выяснилось это позднее, когда он успел завести добрые отношения с несколькими симпатичными “красными” и, иронизируя над собой, говорил жене о теплой дружбе русского монархиста с кастильскими большевиками.
Жили в доме и русские, все старше Георгия Иванова. Примерно через месяц после переезда в Йер он писал в Нью-Йорк прозаику Роману Борисовичу Гулю, с которым завязалась у него эпистолярная дружба: “Не могли бы Вы прислать на адрес нашего русского библиотекаря пачку старых — какие есть — номеров “Нового Журнала”, сделаете хорошее дело. Здесь двадцать два русских, все люди культурные и дохнут без русских книг. Не поленитесь, сделайте это, если можно”. “Новый Журнал” Иванов считал лучшим русским журналом, годами регулярно печатался в нем и последние десять лет жизни оставался его пристрастным читателем, помня, что и в какой книжке журнала напечатано. Он хотел, чтобы русские обитатели дома прочли в “Новом Журнале” его стихи и роман Одоевцевой “Год жизни”. В “Новом Журнале” в годы, предшествующие переселению Ивановых в Йер, появилось много значительных вещей — роман Алданова “Бред”, его же “Повесть о смерти”, дневник Зинаиды Гиппиус, проза Ремизова, газдановский роман “Пилигримы”, биография любимого Георгием Ивановым Чехова, написанная Борисом Зайцевым, стихи поэтов, которые не оставляли его равнодушным, — Злобина, Чиннова, Одарченко, Моршена, эссе Романа Гуля и Николая Ульянова, статьи Бердяева, Лосского, Вышеславцева, “Комментарии” историка Михаила Карповича, редактора “Нового Журнала”. Однажды привлекла внимание в “Новом русском слове” обмолвка известного в пятидесятые годы публициста Михаила Корякова. Эмигрант второй волны Коряков писал о провинциальности “Нового Журнала”. “Я подивился развязности этого недавнего капитана Красной Армии по части репатриации, — заметил Георгий Иванов. — С какой такой столичной точки зрения он судит? “Новый Журнал”, как и “Современные Записки”, — образцово столичный и с точки зрения былого российского уровня и тем более с точки зрения, доступной Корякову”.
Окно их комнаты выходило во двор, там росла пальма. В жаркую погоду Ирина Владимировна уходила туда спать. Георгий Владимирович жару переносил плохо, а с годами и совсем не переносил. Все одно — во дворе или в раскаленной комнате: “Ночь, как Сахара, как ад, горяча”.
На прокорм полагалось восемьсот франков, больше двух долларов, что при тогдашних французских деньгах было неплохо. Особенно после париж-ского недоедания и легшей чугунным грузом озабоченности, где достать на обед, на лекарства, чем заплатить за гостиничный номер. “Если не заниматься высокими делами, то все-таки здесь изумительно хорошо, после нашей адской жизни последних лет”, — пишет он Гулю. Так было только вначале, позднее администрация экономила на всем — на еде, в первую очередь. Мечталось сесть в автобус и поехать в какой-нибудь ресторанчик в Тулон. Там можно было заказать за те же деньги не один, а два приличных обеда. Лекарства оплачивались отдельно — увы, они были нужны. Изматывало высокое давление, заработанное в годы послевоенного выживания, когда довелось ходить с протянутой рукой. Болезнь, непонятно какая, подтачивала его силы, вселившись в него незадолго до переезда в Йер и не оставив до конца. Если, увлекшись, он задерживался на прогулке дольше обычного, приходилось расплачиваться слабостью и одышкой. Под шум в ушах шли на ум невеселые мысли.
“Наш мир создан каким-то Достоевским, только не столь гениальным, как Федор Михайлович”, — сказал он Одоевцевой.
В год переезда в Йер, он был бодр и полон замыслов. В одночасье, без перехода началась средиземноморская весна. Отцвели мимозы, отцвел розоватый миндаль. Человек привыкает к большинству житейских ситуаций. А всего легче привыкает к эдему, если судьба привела его подышать райским воздухом южного моря, гор, сосен, вековой тишины и старины. Но ведь когда-то “казалось, что все, чем отличается полнота живой жизни от растительного существования, стало привилегией петербуржцев, принадлежало только тем избранным, кто жил в прекрасной столице и дышал ее туманным воздухом”. Чужая весна почему-то особенно остро напоминала ему “Петербург незабываемый”.
Голубизна чужого моря,
Блаженный вздох весны чужой
Для нас скорей эмблема горя,
Чем символ прелести земной.
Труднее было привыкнуть к одиночеству. Разговоры с испанцами по-французски не в счет. Люди порядочные, но говорить с ними не о чем, разве что о войне в Алжире. За обеденный стол садились вчетвером — Георгий Владимирович с женой и два старца, один из них бывший предводитель дворянства. После одного такого обеда он сказал Одоевцевой: “Глупость человеческая бесконечно величава”.
Жила в богадельне любопытная пара — бывший венгерский посол в Польше граф Замойский с женой. Граф был старше Иванова лет на пятна-дцать, но сохранил очаровательную непосредственность и загадочно веселый нрав. До 1939 года он жил в Варшаве во дворце, из которого, когда началась война, ушел пешком в чем был. Веселясь, вспоминал о своей карьере дипломата. Одоевцева подружилась с графиней и флиртовала с испанцами. Графа случайно сбил лихой мотоциклист, и пострадавшего отвезли в больницу. Происшествие обсуждалось всем домом. Развлечением обитателей были сплетни о том, как графиню Гейден избил за измену ее престарелый русский любовник. Эти разговоры наводили на Георгия Владимировича тоску. Хотелось бежать. Лучше всего — поближе к Парижу, но прежде всего — подальше от жары.
Каково лето в Йере, ему говорили еще зимой. Но на деле оно оказалось вовсе непереносимым. Доходило до сорока двух в тени, жара длилась до сентября. “Не только писать невозможно, но даже дышать”. Он вспоминал летние месяцы, проведенные ими когда-то на том же Лазурном берегу, но в Ницце или в Каннах. Благодатная прохлада, по сравнению с Йером, где пространство с трех сторон закупорено горами. Не продувает, не продохнуть. “Чертов климат” в конце концов оказался для него фатальным. Лежать бы, смотреть на море и попивать холодное винцо. “Но мне и этой отрады нет. Я бывший пьяница, от последствий чего упорно, но не особенно успешно лечусь”, — писал он в Гулю. Когда становилось невмоготу, он принимал холодный душ и ложился читать американский уголовный роман. Когда-то он смеялся над Зинаидой Гиппиус, запойно поглощавшей детективы. Теперь пристрастился сам, брал их в местной библиотеке по нескольку штук сразу.
“Вот недавно читал: убийца перед тем, как прикончить жертву, лишает ее девственности, а она в минуту, когда “словно электрический ток прошел сквозь все ее тело”, умудряется разбить ему череп булыжником”.
Более осторожный Адамович, прослышав, что в этом международном доме для стариков живут и русские, и зная характер Иванова, писал ему: “Мой добрый совет — не веди разговоров, кроме как о погоде. Такие дома — гнезда сплетен, интриг и вражды (и ссор)”. Разговаривать чаще всего было не о чем, и все же сомнительно, чтобы Георгий Владимирович следовал совету своего друга.
Летом 1955-го Адамович приехал к ним, свернув в Йер на пути в Ниццу и невольно напомнив Иванову о городе, где Георгий Владимирович бывал, оставался подолгу, где написал очерк “Ангельский променад”, да и теперь, случалось, мечтал переехать, хотя сознавал всю запоздалую несбыточность желаний. Иванов хорошо знал русскую Ниццу — там Гоголь работал над “Мертвыми душами”: “Ницца — рай, солнце, как масло, ложится на всем… Спокойствие совершенное”. В русской церкви на улице Лоншан была библиотека с застекленными орехового дерева книжными шкафами до потолка. Библиотеку устроил Вяземский. В Ницце жил Герцен, побывал в ней и Чехов. “О, эта Ницца!” — Ницца русской аристократии, меценатов и художников, дворцов и садов, православного собора Св. Николая.
Прошел год, как они помирились с Адамовичем. Разрыв длился пятна-дцать лет. Худой мир лучше доброй ссоры, а Георгий Иванов называл их нынешние отношения “худым миром”. Когда-то смотрели на них как на близнецов: два неразлучных Жоржика. Но Адамович еще тогда знал, что не найти более разных людей, чем он и Жорж Иванов. Примирение получилось внешним, оба понимали это. Особых причин для примирения не было, но не было и причин для продолжения натянутого отчуждения. Жизнь почти вся позади.
Никому я не враг и не друг.
Не люблю расцветающих роз.
Не люблю ни восторгов, ни мук,
Не люблю ни улыбок, ни слез.
А люблю только то, что цвело,
Отцвело и быльем поросло,
И томится теперь где-то там
По его обманувшим мечтам.
Адамович провел в Йере несколько часов. Говорили о только что вышедшей его книге “Одиночество и свобода”, обещал прислать экземпляр и предложил Иванову написать рецензию: “Понимаю, что после стольких наших с тобой трудных лет тебе это будет трудно. Но напиши как хочешь и что хочешь. Можешь, например, сказать, что мои “Комментарии” лучше, что “Одиночество и свобода” не самое лучшее из того, что я написал. Лично мне хотелось бы узнать, что ты думаешь о главах, где говорится о Зинаиде Гиппиус и о Поплавском”.
“Не скучайте, Жорж и мадам, — сказал Адамович на прощанье, входя в автобус. — Скучно везде, не только в Йере. А место это райское, и напрасно вы рветесь в неизвестность”.
Рецензия Георгия Иванова появилась в том же году в “Новом Журнале”. Есть два Адамовича, писал он, один обращается к широкой аудитории, печатает газетные статьи. В них нет ничего запальчивого или пристрастного. Ровный тон, ясные формулировки. Но все эти качества, важные для газетного критика, отодвигают в тень “другого Адамовича”, пишущего для немногих. Этот Адамович — автор когда-то в “Числах” печатавшихся “Комментариев”, повлиявших на целое незамеченное поколение. Статьи “другого Адамовича” — это размышления наедине с собой, им можно предаться только в одиночестве. И жаль, что в “Одиночестве и свободе” таких статей нет и по самому замыслу книги быть не может. “Все же хочу отметить замечательные страницы, как бы воскрешающие Мережковского и Зинаиду Гиппиус, и всю окружающую их навсегда погибшую атмосферу и незабываемый “какой-то особенный свет” Зеленой Лампы. И портреты Фельзена, Поплавского, Штейгера. И заключительные └сомнения и надежды””.
Так он писал об Адамовиче для журнала. В жизни отзывался о нем куда жестче. Боль обиды не забылась. Он вспоминал Гиппиус, будто бы сказавшую Адамовичу в глаза: “Вы как художник — Чартков из гоголевского “Портрета”. И ваша критика, как изрезанные Чартковым чужие картины, обрезки которых он прячет в сундуки”. Адамович в отношении к Иванову был много щедрее, если не как к человеку, то как к поэту: “Жорж не столько первый поэт в эмиграции, сколько единственный, ибо читая то, что сочиняют другие, я прихожу в уныние и недоумение”.
До Ниццы от Йера не то чтобы далеко, но и не рукой подать. На поездку нужны деньги, а их не было. Попросить у Адамовича? “Нет, он последний человек, у которого я взял бы деньги, хотя знаю, что не откажет”, — сказал Георгий Владимирович жене. Адамович еще раз наведался к ним через год, на пути из Ниццы в Париж в сентябре 1956-го. Провел несколько часов между двумя поездами. Ничего значительного сказано не было. “Да, мы говорили о всякой чепухе”, — заметил Адамович.
Иванов получал скромные гонорары за стихи. На них можно было разве что съездить на автобусе в соседний Тулон, окунуться в какую-никакую городскую жизнь. Роман Гуль называл Иванова “урбанистом”. Очевидно, так оно и было. Но приходилось сидеть, “как сыч”, в своем олеандровом Йере. Насколько лучше было бы в каком-нибудь русском доме под Парижем, да и жара там не такая с ума сводящая: “От жары я делаюсь идиотом…” Уехать на лето возможности не было. Литературный фонд присылал гроши. На литературные заработки мало кто из писателей эмиграции мог прожить. Даже много печатавшийся Адамович на старости лет вынужден был преподавать в университете в Манчестере, который возненавидел, и при каждой возможности сбегал на неделю-другую в Париж. Каждый чек, приходивший на имя Георгия Владимировича или Одоевцевой, нужно было держать в секрете. Не ровен час узнает администрация богадельни. Считалось, что обитатели дома живут на всем готовом и вообще не могут нуждаться. Для Иванова деньги означали свободу — например, возможность выступить на своем поэтическом вечере в Париже или в разгар жары уехать на месяц и, может быть, тем самым продлить себе жизнь.
Ивановы начали хлопотать, писать всем, кому могли, чтобы походатайствовали за них о переводе из интернационального дома (из этой “пальмовой дыры”) в русский дом под Парижем — в Кормей или Ганьи. Усилия наталкивались на препятствия. Он считал, что даже теперь, через десять и более лет после окончания войны, чад наветов не развеялся. Его разуверяли, писали, что такие заведения, как дом в Кормее, аполитичны, что живут в них люди противоположных взглядов, что по закону администрация не может выбирать постояльцев, исходя из политических предпочтений. Верилось с трудом. Вдобавок кто-то пустил слух, что Ивановы — “трудные жильцы”. И хотя в Йере никто их не считал “трудными”, эта репутация змеилась за ними еще с тех пор, когда они прожили полгода в русском доме в Жуан-ле-Пен. Иванов тосковал по Парижу и саркастически писал Лидии Червинской: “В ни один из русских домов нас не пустили — за фашизм или коммунизм — не выяснено. Этот дом интернациональный, добрая половина красных испанцев — по большей части очень милых людей. “Белогвардейской сволочи” меньше, что приятно: Когда кончили корпус? Каким полком командовал ваш батюшка? В большом количестве это тошнотворно…” Попытки следовали одна за другой, но все они наталкивались на непреодолимую стену. Адамович, пытавшийся помочь им, говорил, что главное препятствие в том, что Георгий Владимирович и Одоевцева уже устроены. Другие ждут годами, мест мало, очередь еле движется, надо быть терпеливым. В конце концов, Иванов получил предложение перебраться в недавно открытый русский дом в Севре, в четверти часа на поезде от Парижа. Письмо пришло слишком поздно, когда Георгий Владимирович чувствовал, что уже не поправится и затевать переезд бессмысленно. Несмотря на его отказ от Севра, друзья продолжали хлопотать — о переводе в благотворительный дом Ротшильда. Адамович подключает к этому делу добросердечную Софию Прегель. Но все делается медленно, снова наступает раскаленное лето, а болезнь уже не дает передышки. Знакомые собирают для Ивановых деньги. Пять тысяч франков прислала Мария Самойловна, вдова основателя “Нового Журнала”, поэта Михаила Цетлина, знавшего Георгия Иванова еще по “Современным запискам”. Всего собрали тридцать тысяч франков. Сумма немалая, если говорить о карманных расходах, но при немыслимых тратах на лечение незначительная.
Три с половиной года жизни в Йере — цепь житейских неудач и на их фоне изобилие удач творческих. Не только безрезультатность хлопот о русском доме близ Парижа, но и провал попыток получить пенсию, устроить большой вечер стихов, найти издателя для собрания стихотворений или для второго тома “Петербургских зим”. Все усилия поправить здоровье столь же тщетны. Он договорился с Гулем об издании сборника своих новых стихотворений. Казалось бы, нет предвидимых препятствий. Гуль — друг и почитатель, называвший его “князем поэзии русского зарубежья”. И тем не менее этой книги “1943—1958. Стихи” увидеть ему было не суждено, она вышла посмертно. Порой казалось, что он попал в заколдованный круг. Он ставил перед собой и Одоевцевой практически неисполнимую в условиях эмиграции цель: “Мы должны иметь возможность жить литературой, никакой другой малейшей возможности у нас нет”. Примириться с обстоятельствами он не хотел и не умел, пессимизм становился привычным душевным состоянием. При этом сохранялось неутолимое жизнелюбие:
Построили и разорили Трою,
Построили и разорят Париж.
Что нужно человеку — не герою —
На склоне?.. Элегическая тишь.
Так почему всё с большим напряженьем
Я жизнь люблю — чужую и свою —
Взволнован ею, как солдат сраженьем,
Которое окончится вничью.
Трагизм мироощущения и просто человеческое отчаяние. Но от трагизма он пытался бежать, а поражение или то, что считал поражением, принял как неизбежность и свое отчаяние “превратил в игру”.
Месяца через два после первого визита Адамовича приехал из Парижа на мотоцикле Кирилл Померанцев. Померанцев отчетливо понимал, что репутация циника, которой было окружено имя поэта, вздор, маска, скрывающая ранимого, житейски неприспособленного художника. Жорж Опасный, как его называли в период “Чисел”, по существу был человеком беззащитным. Померанцев считался учеником Иванова; “Жоржин поэтический поклонник”, как он сам представился Адамовичу, встретившись с ним в салоне Неточки Элькан на улице Тильзит, где до переезда в Йер изредка бывали и Георгий Владимирович с Одоевцевой (“Я в вашем доме гость случайный, / Встречались мы не много раз. / Но связывает нежной тайной / Поэзия обоих нас” —посвящено матери Неточки Элькан). Теперь они сидели с Кириллом в кафе под открыточными пальмами. На первых порах Иванов приходил сюда часто, заказывал вино, писал воспоминания. Сейчас они говорили о новостях, о “Русской мысли”, о смерти Пиры Ставрова, поэта парижской школы. И Перикл Ставров, и уехавший в Тель-Авив Довид Кнут — оба умерли в феврале 1955-го, как раз когда Георгий Иванов переехал в Йер.
Мы вымираем по порядку,
Кто поутру, кто вечерком…
Говорили о новых стихах Иванова, его поэтическом “Дневнике” в последних номерах “Нового Журнала”.
— Гуль собирался в сентябрьском номере напечатать новое, то, что написано здесь, в Йере…
— Что за люди здешние русские? — спросил Померанцев.
— Жизнь продолжается рассудку вопреки… — сказал Георгий Иванов
— То есть? — не понял Кирилл.
— На южном солнышке болтают старики… — это в ответ на твой вопрос:
Московские балы… Симбирская погода…
Великая война… Керенская свобода…
И скоро сорок лет у Франции в гостях.
Жужжанье в черепах и холодок в костях.
Масонский заговор… Особенно евреи…
Печатались? А где? В каком Гиперборее?
…На мутном солнышке покой и благодать,
Они надеются, уже не долго ждать —
Воскреснет твердый знак, вернутся ять с фитою
И засияет жизнь эпохой золотою.
— Нет, не жалуюсь. Если бы не уехал, сгнил бы на Соловках.
“В первый мой приезд в Йер, — рассказывал Померанцев, — я нашел Жоржа более спокойным, заботы о насущном отпали, какие-то мелкие деньжата появились — выдавали небольшие пособия, что-то присылали друзья”.
Но те, кого он мог назвать друзьями, как правило, были сами неимущими, как Померанцев. В Йере друзей вообще не было. Померанцев чувствовал, в каком одиночестве живет его друг. “Печатались? А где? В каком Гиперборее?” Незадолго до этого разговора с Кириллом Дмитриевичем появились в мюнхенском “Литературном современнике” строфы петербуржца князя Василия Сумбатова, учившегося в те же годы, что и Иванов, в кадетском корпусе. Строфы эти попались на глаза Георгию Владимировичу: “Ахматова, Иванов, Мандельштам — / Забытая тетрадь “Гиперборея” — / Приют прохожим молодым стихам — / Счастливых лет счастливая затея. // Сегодня я извлек ее со дна / Запущенного старого архива, / Иль сорок лет — еще не старина? / И уцелеть средь них совсем не диво?.. // “Октябрь. Тетрадь восьмая. Девятьсот / Тринадцатого года”… год заката, / Последний светлый, беззаботный год. / Потом не жизнь — расправа и расплата. // Тетрадь — свидетель золотой поры, / Страницы, ускользнувшие от Леты, / Раскрыл, читаю, а глаза мокры: / Как молоды стихи! как молоды поэты!” Договорились с Померанцевым, что он похлопочет об устройстве вечера стихов Иванова в Париже.
Померанцев вернулся только через два года. Опять было жарко. Казалось, что будто виделись вчера. Но как сдал, как постарел Георгий Иванов. Раньше многим он представлялся замкнутым, высокомерным. Другие видели в нем блестящего, остроумного человека. Теперь он ссутулился, дышал с усилием, ходил с трудом.
Настал последний час упадка
От органических причин.
Прощай, Пробирная палатка,
Где я сыскал высокий чин, —
процитировал он из Козьмы Пруткова. “Мы еле доплелись до скромного ресторанчика, что находился метрах в трехстах от их дома, — вспоминал Померанцев. — Почти ничего не ел, не выпил и глотка вина (а как раньше любил!). Разговора о его здоровье не поднимали. К чему?” Говорили о газетных новостях. Потом перешли на общих знакомых. Иванов расспрашивал о поэтах: как Одарченко, Корвин-Пиотровский, Оцуп? Встречался ли Померанцев с Червинской, виделся ли с Терапиано? Что слышно о Мамченко, Смоленском? Как дела в издательстве “Рифма”?
С помощью друзей был устроен вечер стихов. Проходил он в Малом зале Русской консерватории в Париже. Явилось человек тридцать, от силы сорок. В основном знакомые, люди немолодые. Картина невеселая. Разве можно сравнить с довоенной публикой. Даже и с недавним прошлым, когда 5 декабря 1953-го устроен был в Париже его вечер. Теперь он знал, что перед аудиторией читает стихи последний раз. Читал из “Дневника” — лучшего, что создано им было в последние годы. Сам он смотрел на “Дневник” как на поэму. Темы подсказывала повседневность, а стих рождался из скрытого, неподвластного уму и воле первоисточника. Сама собой, когда он мылся или завтракал, являлась ритмическая фраза, она-то и становилась первой строкой. Из нее вырастало — казалось, без усилий — все стихотворение. “Музыка стиха” — этими словами целое поколение поэтов вслед за Блоком определяло душу поэзии. Теперь, в рациональный, безумный атомный век “музыка” становилась все более невозможной. Еще в “Розах” она была тем, ради чего стоило писать стихи. И хотя парижская школа стремилась к разговору о самом главном — о жизни, смерти и любви, каждый истинный поэт всем существом чувствовал, что музыка стиха важнее тематики. Тему можно придумать, заимствовать, сменить на другую. Музыку ничем не заменишь, позаимствовать ее нельзя. Она приходит сама, и тогда мы говорим: талант, дар, поэзия милостью Божьей. Но теперь изменилось само сознание эпохи. Иванов прочувствовал это раньше всех. Еще в “Отплытии на остров Цитеру”, в книге 1937 года, он писал:
Музыка мне больше не нужна.
Музыка мне больше не слышна. <…>
Ничего не может изменить,
И не может ничему помочь,
То что только плачет и звенит,
И туманит, и уходит в ночь…
В этих строках он напророчил дальнейшую судьбу русской поэзии зарубежья и своей в частности. Стихотворение несет в себе разгадку последовавшего после “Распада атома” многолетнего молчания Иванова как поэта. “За десять тысяч франков берусь написать точно такие же └Розы””, — говорил он, зная, что это были бы пусть и безупречные, но искусственные цветы. От “Роз” он никогда не отказался бы, как, например, отказался от “Памятника славы”. Одному своему корреспонденту он писал: “Если не знаете “Роз” — не знаете самого ядра моей поэзии”.
Гулю он сообщал: “У меня стихов, собственно, сколько угодно, но я их рву, чтобы избежать соблазна написать то же самое, т. е. повторить пройденное”. Стихотворение часто приходило в готовом виде, он просто записывал его. Но позднее хотелось заменить какое-то слово, строку, но, бывало, она не давалась неделями.
Адамович написал пессимистическую статью “Невозможность поэзии”. Удержится ли что-либо живое в стихах после всего, что было сделано в русской и мировой поэзии? Возможно ли ее развитие? Наступит ли для поэзии двадцать первый век? Причину таких сомнений следовало хорошо проиллюстрировать, и Адамович назвал в качестве примера творчество Иванова: “Сейчас наши лучшие стихи не пишутся, а дописываются. Георгий Иванов в сущности не пишет, а дописывает, искусно смешивая обрывки чувств, надежд и мыслей, и притом, слава Богу, без уступок какому-либо модернизму. Но насчет возможности развития своих приемов он, надо думать, не обольщается сам”. Все же подход Иванова был иным. “Всегда должно быть хоть гирше, да иньше. Или молчать”, — говорил он. В каждом, без исключения, своем новом сборнике он был новым. Каждая последующая поэтическая книга была “гирше” предыдущей, но звучала иначе, повторения пройденного не было. В поэтическом цикле автор обычно знает или чувствует, какое именно стихотворение задает тональность всему циклу. “Дневник” весь существует благодаря “На юге Франции…” и “Отзовись…”.
На юге Франции прекрасны
Альпийский холод, нежный зной.
Шипит суглинок желто-красный
Под аметистовой волной. <…>
В лучах расцвета-увяданья,
В узоре пены и плюща,
Сияет вечное страданье,
Крылами чаек трепеща.
Гуль пишет ему 25 мая 1953 года: “Первая строфа Вашего Дневника — просто гениальна — в ней такая магия, что физиологически хочется └грациозного””. Он имел в виду самое начало “Дневника”: “Насладись, пока не поздно, / Ведь искать недалеко, / Тем, что в мире грациозно, / Беззаботно и легко”. “Дневник” создавался с мыслью о России, но присутствовал в нем и образ узкого круга понимающих, нескольких человек, к которым поэт обращался. “Это дневник моей странной жизни”, — мог бы сказать он, и его собственное определение “странный” было бы тут решающим.
Он мыслил исторически, если мыслил, а не предавался апатии или чтению американских и английских полицейских романов. В тридцатые годы он написал историческую “Книгу о последнем царствовании”. В двадцатые — “Петербургские зимы”, где более, чем точность фактов, его интересовал воздух эпохи, дух времени, неповторимая атмосфера “серебряного века”, которой он дышал в годы юности, — то, что было и что никогда не повторится. Он ценил мемуары Гиппиус “Живые лица”, считая их “много человечней”, чем воспоминания Ходасевича. Двухтомник Гиппиус написан “метафизически правдиво”, говорил Георгий Иванов и с этим же критерием подходил к своим “Петербургским зимам”, за которые его столько упрекали, и каждый раз — на уровне фактов справедливо, поскольку там и сям факты подменялись фантазией. Понятие “серебряный век” он стал употреблять в числе первых, одновременно с Маковским, Оцупом, Бердяевым. Его роман “Третий Рим”, начиная с самого названия и кончая последней страницей, держится на индивидуальном понимании истории. В Йере история представлялась ему бездонным трюмом, куда проваливаются эпохи, каким-то чудовищным зевом, заглатывающим поколения. И тогда же сложилась строка: “Истории зловещий трюм…” и как находка пришла вторая: “Где наши поколенья маются…”.
Одно из стихотворений, написанных в Йере, вызвано чувством недоумения и безысходности:
Вот более иль менее
Приехали в имение.
Вот менее иль более
Дорожки, клумбы, поле и
Все то, что полагается,
Чтоб дачникам утешиться…
Какая же это дача! — богадельня, приют для престарелых, последняя пристань, точнее — пристанище. Ну, представим себя дачниками. Это тем проще, что на память приходят картины коренного, устойчивого быта, когда в мире “было все, что надо”. И вот саркастическая концовка:
Идет старик — ругается,
Сидит собака — чешется.
И более иль менее —
На всем недоумение.
У многих ностальгия по родине со временем притуплялась, у Георгия Владимировича, напротив, — с годами обострялась. Мало кто в первой эмиграции — как он и еще Бунин — переживал отрыв от России так горько. В стихах йерских лет тема России неизбывна.
Я хотел бы улыбнуться,
Отдохнуть, домой вернуться…
Я хотел бы так немного,
То, что есть почти у всех,
Но что мне просить у Бога
И бессмыслица и грех.
Если бы удалось вернуться домой… Пустые мечты. Но если бы:
Я бы зажил, зажил заново
Не Георгием Ивановым,
А слегка очеловеченным,
Энергичным, щеткой вымытым,
Вовсе роком не отмеченным,
Первым встречным-поперечным —
Все равно какое имя там…
И сожаления и даже раскаянье:
Я, что когда-то с Россией простился
(Ночью навстречу Полярной звезде),
Не оглянулся, не перекрестился.
И не заметил, как вдруг очутился
В этой глухой европейской дыре.
Он помнит и “Силуэты черных всадников / С красным знаменем позора” и двуглавого орла “в кольце святош, кретинов и пройдох”. Остается “голубая ночь одиночества”, в которой жизнь ощущается фрагментарной, разбитой на дюжины осколков, лишенной той цельности, которая может сохраниться только на родной земле. Из “глухой европейской дыры” нет выхода, но полумера возможна — перебраться из интернационального дома для престарелых в русский дом, поближе к Парижу. Вспоминалось ему время, когда он полгода жил в одном доме с Буниным. Было общение, были литературные новости, связь с талантливыми людьми, особая атмосфера, творческие стимулы. В Париже государственный служащий предлагал ему принять французское гражданство. Вернувшись домой, он сказал жене: “Какой из меня француз, я русский — им и останусь”. История известна со слов Одоевцевой, рассказавшей об этом случае уже в весьма преклонном возрасте — было ей едва ли не девяносто. Могла забыть, могла и переиначить. Когда-то Игорь Чиннов, “последний парижский поэт”, как его называли в конце жизни, сказал мне: “Ирина Владимировна, как же… Талантлива, очаровательна, но спроси ее, который час, — посмотрит на часы и соврет. Бескорыстно, без особой нужды”.
Действительно ли Иванову предлагали принять французское гражданство — вряд ли будет выяснено. До конца жизни он оставался с нансеновским паспортом, какие еще до войны выдали эмигрантам. На вопрос в анкетах, “гражданином какой страны вы являетесь”, всегда отвечал: “русский беженец”.
Паспорт мой сгорел когда-то
В буреломе русских бед.
Он теперь дымок заката,
Шорох леса, лунный свет.
Если бы принял французское гражданство, русским бы он не перестал быть, но социальное обеспечение было бы ему гарантировано, не пришлось бы жить в богадельне. На отказ от предлагаемого гражданства чиновник-француз якобы сказал Георгию Иванову: “Я вас понимаю и уважаю”. Он действительно жил Россией, унес ее с собой в эмиграцию.
Настоящая поэзия связана с тайной. В ней остается резерв неразгаданного. Удивительно, что даже в стихах, о которых многие говорили как о нигилистических, все эти повторяющиеся не—не—не включают несомненное да:
Мне больше не страшно. Мне томно.
Я медленно в пропасть лечу
И вашей России не помню
И помнить ее не хочу.
И не отзываются дрожью
Банальной и сладкой тоски
Поля с колосящейся рожью,
Березки, дымки, огоньки.
Не хочет помнить, но помнит, и еще как! С острым, точно лезвие, до дрожи сердечным чувством — поля, простор и русский лес, и родные дали с затерянными в них редкими огоньками. “Не жалуюсь на судьбу, — пишет он в губительную йерскую жару Роману Гулю в августе 1955-го. — Странно — в России люди более или менее “всех любили”, а здесь…”
Замыслы возникали в изобилии, но сил хватало лишь на осуществление ничтожной части задуманного. Он хотел написать статью об эмигрантах и эмиграции, исходя из фантасмагории рассказа Достоевского “Бобок”. Приступал к статье об антологии Юрия Иваска “На Западе”, в которую вошли стихи более восьмидесяти поэтов зарубежья, из коих добрую половину он знал лично. Думал над очерком “Легенда о Хлебникове”. “Председателя земного шара” Иванов встречал в юности. Ни тогда, ни позднее он не мог согласиться с утверждениями о гениальности Хлебникова и не в силах был понять, в чем достоинство этих стихов. В русской литературе такие культы создавались не раз и будут твориться еще и еще, а Хлебникова выдумал Маяковский, считал он.
Энергия замыслов требовала энергии воплощения. Но в Йере делалось мало. Свое неделанье он приписывал лени. Один из замыслов был подлинно неотвязным, не давал покоя. Он придумал для него название, представлявшееся окончательным: “Жизнь, которая мне снилась”. Раньше он остановился было на ином варианте: “Воображаемые портреты”. Написать заново воспоминания — не новые “Китайские тени”, не “Петербургские зимы”, но факты и факты. “Я ужасно хочу написать свои воспоминания, потребность чувствую. Помру, и сколько “подробностей” помрет со мной”. Все же с “Петербургскими зимами” у новых мемуаров должно было быть нечто общее. Не в деталях, а в способе видения, о чем сказано в “Зимах”: “Есть воспоминания, как сны. Есть сны — как воспоминания. И когда думаешь о бывшем так недавно и так бесконечно давно, иногда не знаешь — где воспоминания, где сны”. В 1955 году работа над этими воспоминаниями шла полным ходом. “Ничего получается, по-моему”, — говорил он Одоевцевой. Скорее всего, это были наброски, неотделанные страницы. Где они? У кого? Всплывут ли когда-нибудь? “Перо разгулялось над воспоминаниями. Но главным образом я страстно пишу (покуда во всех смыслах еще есть время) то, чего никогда не мог написать в суете парижского существования и для немедленной печати. То есть записываю то, что умрет со мной… Не свожу никаких счетов (разве с самим собой), но и не начищаю никаких самоваров”. И еще нечто загадочное: “Пишу документ с примесью потустороннего. Не думайте, что спятил или чересчур занесся. Во всяком случае это по возможности будет └чистая монета””.
Писал в новых воспоминаниях о Гумилеве: “Когда последний отдавал мне и Адамовичу перевод “Девственницы”, он говорил: “От сердца отрываю эту душку, никогда бы не отдал, все бы сам перевел, да времени нет”. Перевод этот требовался Горьким срочно — мы и перевели его в два месяца и довольно блестяще”. К разговору о Гумилеве он возвращался на протяжении жизни десятки раз. До войны, в более благополучные времена, даже намерен был издать книгу о нем. В пятидесятые годы об этой книге уже не могло быть речи, но еще одну статью он вынашивал. Она должна была называться “Последние месяцы Гумилева” и сопровождаться тогда еще неопубликованной групповой фотографией 1921 года, снятой знаменитым фотографом Наппельбаумом: на полу сидят Георгий Иванов и Одоевцева, в центре на стуле Гумилев, рядом с ним и за ним его студисты из кружка “Звучащая раковина” — Константин Вагинов, Николай Тихонов и другие. Уже после смерти Иванова этот снимок опубликовала Одоевцева в книге “На берегах Невы”.
То ли как часть новых воспоминаний, то ли отдельным очерком он хотел написать о менторе своей юности, эстете, “русском лорде Генри”, Николае Врангеле, родном брате главнокомандующего. Одна из глав была посвящена Зинаиде Гиппиус, с которой он близко знаком был почти двадцать лет. “Я тщусь как раз в своих новых воспоминаниях передать то непередаваемое, что было в ней”. “Великая умница и очаровательнейшее творение”, — вспоминал он. Непредсказуемая в человеческих отношениях Гиппиус, к нему относилась с теплотой, проявлявшейся в ней вообще нечасто и извилисто. Его поэзия — настоящая, милостью Божьей, — говорила она. А вот строка из письма Гиппиус, по которой видно ее отношение к Георгию Владимировичу как человеку: “Мне остро жаль Жоржа Иванова (и давно уж, по правде сказать)”. И в другом письме, через год: “Очень мне Г. Иванова жаль, я к нему вправду хороша. Он все время болен. Пошла бы навещать его, да это только беспокойство лишнее”. Иванов вспоминал, как в конце 1936-го или в начале 1937-го он говорил с Гиппиус о ее “воскресеньях”, предлагая строгий отбор участников, чтобы на эти встречи приходили только те, кто действительно “интересуется интересным”. К нему присоединился Владимир Злобин. Но Гиппиус твердо держалась своего мнения: “Пусть приходят те, кому интересно, а кому не очень — сами прекратят посещения. Пусть, в конце концов, останется два-три человека, но нужно выдержать принцип свободы. Тогда всем и каждому можно будет говорить правду в глаза. Вы знаете мой взгляд — никого не поучать, а если кому что-то покажется важным, пусть пользуется, сколько сумеет”.
В апреле 1928 года он пришел на очередное “воскресенье” Мережковских. Гиппиус сидела справа, в то время она уже была тугоуха и садилась справа, чтоб лучше слышать. По ходу разговора Иванов сказал ей:
“Да ведь вы меня, кажется, ни в каких смыслах не признаете”.
“Признаю, — отвечала она, — но только в двух смыслах, и они столь важны, что ими можно удовлетвориться. Вы пишете хорошие стихи и верите, что Христос воскрес. Чего же еще…”
Признание его как первого поэта эмиграции Гиппиус сохранила до конца. Вспомнил он и рассказ Тэффи. Во время войны, кажется, в 1941 году, разговор с “бабушкой русского декадентства” (так Гиппиус сама называла себя) зашел об эмигрантских поэтах. Упомянули секретаря Мережковских Злобина, потом Мамченко, которого Зинаида Николаевна считала своим первым другом, потом других, в том числе не вполне сформировавшихся, кого Гиппиус называла “зародышами”. Вспомнили покойного умницу Поплавского. Говорили об Адамовиче и его “парижской ноте”, у которой всех-то последователей было Червинская да Штейгер. Ну, может, еще Ставров, с натяжкой. Говорили о Бунине, Ходасевиче, Цветаевой, Бальмонте, Вячеславе Иванове. О Смолен-ском, Ладинском и Терапиано. “Все же первый поэт эмиграции, — сказала Гиппиус и сделала паузу, — конечно, Георгий Иванов”.
Он вспоминал, как входил по воскресеньям в ее парижскую квартиру (улица Полковника Боннэ, дом 11-бис, третий этаж направо). Каким магически насыщенным бывало общение с нею, все схватывающей на лету, — даже разговор “ни о чем” был с ней интересным. Ее маска “белой дьяволицы” вдруг растворялась, оставались нарумяненные щеки и незабываемый взгляд бесцветных полных жизни глаз. Одоевцева, впервые увидев Гиппиус, сказала, что Зинаида Николаевна напомнила ей панночку Вия.
Возвращался он в своих воспоминаниях и к Ходасевичу. Давно, еще только в начале “Зеленой лампы” Ходасевич сказал Гиппиус, что он выходит из кружка. “В чем же причина?” — спросила Гиппиус. “В том, что председатель Зеленой Лампы Георгий Иванов — общественно дефективная личность”. “Незадолго до его смерти мы помирились с Ходасевичем, но я ничего так и не исправил”, — вспоминал Георгий Владимирович. Он читал в “Новом Журнале” очерк Николая Ульянова “Застигнутый ночью” о вышедшем в Чеховском издательстве сборнике статей и мемуаров Ходасевича. “Всего пятнадцать лет минуло со дня смерти автора, а много ли осталось людей, читавших в свое время и помнящих его статьи? — писал Николай Ульянов. — Оставшиеся несколько человек дороги нам, как реликвии, как последняя связь с невозвратным веком русской литературы… Блистательные времена уходят навеки… Ходасевич преклонялся перед погибающим в нищете и безвестности поколением… Он полагал, что по всем законам логики и разума именно эту часть зарубежной литературы надлежало окружить наибольшими заботами, поскольку в ней можно было усмотреть смену писателям-могиканам. В ней заключалась надежда на преемственность русской культуры”. Иванов, один из немногих оставшихся свидетелей, в одном из писем замечает с горечью: “Смеялись ли вы, читая душку Ульянова? Я смеялся и грустил. Вот как на глазах меняется перспектива… Сплошная желчь, интриги, кумовство (и вранье в поддержку этого), каким, как я думаю, Вам известно был покойник и стал (и для такой умницы, как Ульянов) этаким аршинным беспристрастием!” Но взгляд его на Ходасевича не сводится только к этим жестоким словам. Через несколько месяцев после цитированного “приговора” он писал: “Считаю Ходасевича очень замечательным поэтом. Ему повредил под конец жизни успех — он стал распространяться в длину и заноситься в риторику изнутри… Он был до “Путем зерна” удивительнейшим явлением, по-моему, недалеко от Боратынского, и потом вдруг свихнулся в “Европейскую ночь”… Я очень грешен перед Ходасевичем — мы с ним литературно └враждовали””. И через месяц снова о Ходасевиче: “└Тяжелая лира” тоже хороша. Но… “Европейская ночь” — элемент срыва… Знаю, что погубило Ходасевича, но писать долго и трудно… Воспоминания его хороши, если не знать, что они определенно лживы. И притом с “честным словом” автора в предисловии к “Некрополю”: “пишу только то, что видел и проверил”. Я вот никогда не ручался… Ну и привру для красоты слога или напутаю чего-нибудь. А тут этакая грансеньерская, без страха и упрека поза”.
Книгу “Жизнь, которая мне снилась”, этот “документ с примесью поту-стороннего”, он хотел опубликовать в нью-йоркском Издательстве имени Чехова, которое выпустило в 1952 году вторым изданием его “Петербургские зимы”. К тому времени дела богатого и плодовитого издательства пошатнулись. Весть о туманной перспективе его выживания дошла и до Иванова. Он пишет Гулю: “Умоляю, не забудьте написать, что с Чеховским издательством. Кровно заинтересован в смысле создаваемой мною книги”.
Самым важным из замыслов, не считая, конечно, продолжавшейся попытки подготовить к печати собрание стихотворений, была проза — нечто вроде нового “Распада атома”. Эту прозу он обдумывал в деталях, делал заметки, возвращался к ней даже во сне. О “Распаде” он говорил, что это лучшая книга, которую ему удалось написать: “Я считаю его поэмой и содержание его религиозным”. И подчеркивал: “Действительно лучшая”. Многие его читатели могли бы усомниться — назвали бы “Петербургские зимы”, а не “Распад”.
В 1955-м Адамович предложил Иванову вести эпистолярный диалог — на манер “Переписки из двух углов” Вячеслава Иванова и Михаила Гершензона. Их переписка вышла в 1921 году и осталась памятной эмигрантам, бывшим петербуржцам, ощущалась как знак эпохи, помнилась ясно еще и потому, что время появления книги на прилавках совпало со временем их исхода на Запад. Для Георгия Владимировича никто не символизировал символизм в такой степени, как Вячеслав Иванов. Мысль Адамовича о переписке “из двух углов” он тут же подхватил. Тем более, что все это означало сближение с Адамовичем, худой мир после столь долгой ссоры из-за того, что Адамович вольно или невольно опорочил Георгия Иванова. Репутация его и Ирины Одоевцевой была испорчена. Им приписывали симпатии к немцам, циркулировали какие-то туманные слухи о связях с оккупантами. “Посылаю, наконец, начало нашего совместного сочинения… — писал ему Адамович. — Надеюсь, вместе напишем нечто вроде целой книги. Тон я взял довольно непринужденный, по-моему, так лучше, чтобы не был академический трактат”. Первое же письмо первого критика эмиграции навеяло на Георгия Владимировича тоску: “Он начал так академически скучно, о каких-то ямбах, что я скис”. О своем отталкивании от “ямбов” сообщил он и Адамовичу, от которого получил ответ: “Насчет переписки о поэзии, повелитель мира, ты не прав… А если ты не согласен, чтоб я больше писал о “ямбах”, то…” — дальше Иванов читать не стал.
Переписку “из двух углов” Георгий Владимирович хотел начать и с Владимиром Марковым, петербуржцем, эмигрантом второй волны, чья поэма “Гурилевские романсы” пришлась ему по душе. “Предлагаю Вам то, что год назад предложил мне Г. В. Адамович — вести “переписку из двух углов”. Но с ним сразу же ничего не получилось… Вы человек, интересующийся интересным, по выражению Гиппиус”.
Велась и еще одна переписка, которой Иванов придавал не только деловое, но и творческое значение — с Романом Гулем. “То, что личного контакта нет, ощущаю как катастрофическое свинство”. “Его письма, — говорил Георгий Владимирович, — доставляют мне физическое наслаждение”. Эпистолярную “разновидность Вашего таланта я очень ценю, — пишет он Гулю, — и письма Ваши в отличие от большинства других аккуратно прячу. Пусть знаменитый будущий историк литературы разбирается в нашей └переписке с двух берегов океана””. И тут же переход к пессимистической ноте: “Только будет ли этот будущий историк и будущее вообще?”
Что он читал в Йере? Любил Державина (“потенциально мировой гений”, “местами погиб безвозвратно, потому что писал на неустановившемся языке”). Перечитывал “Тысячу душ” Писемского, “Господа Головлевы” Салтыкова-Щедрина, Ремизова, которого “всегда любил”. Возвращался к Цветаевой: “Я не только литературно — заранее прощаю все ее выверты — люблю ее всю, но еще “общественно” она очень мила. Терпеть не могу ничего твердокаменного и принципиального по отношению к России. Ну и “ошибалась”. Ну и болталась то к красным, то к белым. И получала плевки от тех и других. А судьи кто? И камни, брошенные в нее, по-моему, возвращаются автоматически, как бумеранг, во лбы тупиц — и сволочей, — которые ее осуждали. И, если когда-нибудь возможен для русских людей “гражданский мир”, взаимное “пожатие руки”, нравится это кому или не нравится — пойдет это, мне кажется, по цветаевской линии”. Из новых поэтов читал “чрезвычайно одаренного” Елагина (“но это неинтересная одаренность”).
Иногда приходили по почте новые, изданные в эмиграции книги. Прочел “сочувственно” роман “Мнимые величины” Николая Нарокова, эмигранта второй волны, которой Иванов постоянно интересовался, стараясь прочувствовать, что же такое русский человек, выросший при советской власти. Присылали свои сборники поэты. Мария Цетлина прислала “Португальские сонеты” англичанки Элизабет Броунинг в переводе Михаила Осиповича Цетлина. “Благодарю Вас очень за внимание, за возможность перечесть этот действительно прекрасный перевод и еще за радость иметь “памятку” о Вашем покойном супруге, которого я всегда искренне любил и уважал и как поэта и как очаровательного человека”.
В начале августа 1958-го из Ниццы приехал в Йер Адамович. Он был готов к плохим новостям, но стал свидетелем наихудшего. Иванов уже не вставал. Кровяное давление доходило до страшной цифры — 300. Сам записывать свои стихи уже не мог — недоставало сил поменять позу. Но стихи являлись ему, он диктовал Одоевцевой. По словам Одоевцевой, цикл “Посмертный дневник” был написан в шесть месяцев. Адамович видел, что его старый друг уже пересек черту, которую редко кто — разве что чудом — перешагивает обратно. Георгию Владимировичу, Одоевцевой и Адамовичу все было ясно. Не знали только —продлится ли это три дня или три недели. Врач ничего определенного не говорил. Георгий Иванов умер утром 27 августа в местной больнице. Больничной койки он всегда боялся, хотел умереть в своей постели. Кирилл Померанцев рассказывал: “Не вмещается такое умирание. До самой последней минуты он был не только в сознании умирания, но и в сознании поэта. Но если принять за чистую монету строки Одоевцевой, написанные вскоре после смерти мужа, то, умирая, Георгий Иванов в бреду произносил имя Пушкина. Возможно, это только прекрасная выдумка, но мне хочется в нее верить. Ведь он и сам говорит о Пушкине в своем предсмертном дневнике, названном им “Посмертным”:
Вы мне все роднее, вы мне все дороже.
Александр Сергеич, вам пришлось ведь тоже
Захлебнуться горем, злиться, презирать,
Вам пришлось ведь тоже трудно умирать”.
Померанцеву еще раз довелось побывать в Йере, на этот раз он бесповоротно опоздал. Вот его рассказ о последнем посещении: “Вхожу в Дом, спрашиваю — где комната Ивановых. Замешательство. Кто-то смущенно отворачивается, кто-то проводит и указывает на дверь. Стучу и, не дожидаясь ответа, вхожу. Вся в черном сидит Одоевцева.
— А Жорж?
— Позавчера…
На местном кладбище чуть заметный бугорок земли, маленький, связанный из двух веток воткнутый в него крест”.
Адамович успел на похороны. Подробностей о том, как Иванова хоронили в общей могиле (по-французски это звучит fosse commune), Адамович не оставил. Рассказал только об Одоевцевой, ее растерянности, желании уехать в Америку, о своем стремлении что-то сделать “для этого сумасбродного и в сущности милого существа”. Перед смертью Георгий Иванов оставил записку: “Благодарю тех, кто мне помогал. Обращаюсь перед смертью ко всем, кто ценил меня как поэта, и прошу об одном. Позаботьтесь о моей жене, Ирине Одоевцевой. Тревога о ее будущем сводит меня с ума. Она была светом и счастьем моей жизни, и я ей бесконечно обязан. Если у меня действительно есть читатели, по-настоящему любящие меня, умоляю их исполнить мою посмертную просьбу и завещаю им судьбу Ирины Одоевцевой. Верю, что мое завещание будет исполнено”.