Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2003
Тема Кавказской войны XIX в. продолжает присутствовать в современном общественном сознании в той или иной форме. Стремление выстраивать исторические параллели, с грубоватым дидактическим подтекстом, совершенно очевидно. Менее очевидно желание признать абсурдность и опасность прямого проецирования прошлого на настоящее и будущее. И уж почти не видно готовности понять уникальные элементы в сегодняшней ситуации на Северном Кавказе и вокруг него.
В условиях, когда война в Чечне как бы завершена, а мир так и не наступил, социально-экономический кризис в регионе будет сохраняться. Политики и идеологи разной партийной принадлежности ищут и находят в прошлом лишь то, что хотят найти. Иначе говоря — то, что подтверждает их взгляды и оправдывает их действия. История становится не только наставницей, но и сферой выяснения межпартийных отношений. Тем самым крайности, характерные для нынешнего дня, порождают крайности в осмыслении “того, что было” (если, конечно, вообще имеет место тяга к такому осмыслению). Среди этих полярных идей доминируют, пожалуй, две: первая — “силовое решение конфликта принципиально недостижимо”; вторая — “только военные методы и могут принести успех”.
Последняя точка зрения так или иначе связана с тезисом, якобы доказанным и историей и современностью, о том, что чеченское общество — архаичное и неуправляемое по своей изначальной сути — не понимает иного языка, кроме силы. Противники данного подхода, напротив, считают чеченцев “точно таким же народом, как и все остальные”, и видят в чеченской головоломке еще один аналог общеизвестных глобальных феноменов.
Теракты в Нью-Йорке и Москве объективно способствовали сгущению идеологической и психологической атмосферы, которая благоприятствует дальнейшему размежеванию этих концепций и, как ни парадоксально, дает каждой из сторон нужные ей аргументы. Осмелимся предположить, что по мере развития всемирной антитеррористической кампании пропагандист-
ский спрос на исторические аспекты чеченского вопроса будет повышаться. Скорее всего, в борьбе против террора не преминут задействовать и “поучительные уроки” Кавказской войны, вкладывая в них опять-таки разное содержание.
Этой статьей автор хотел бы еще раз напомнить, что, независимо от “высоких” гуманистических или иных соображений, выборочная и откровенно предвзятая эксплуатация столь деликатного сюжета не имеет ничего общего с принципом “не навреди”. Мы апеллируем преимущественно к тем, кто, по многим причинам, предрасположен к взвешенным оценкам.
* * *
О Кавказской войне XIX в. известно многое. Вполне исчерпывающе описаны ее причины, ее характер, ее герои. Установлено, где и как происходили битвы, чем они заканчивались и почему. Не осталось вне поля зрения внутреннее социально-экономическое, политическое и идеологическое содержание войны. Однако ее повседневность, в которой бесчисленные микроэпизоды человеческого бытия сливались в большую и многоцветную историче-скую картину, пока так и не стала предметом глубокого научного исследования. Между тем, похоже, именно здесь могут быть найдены ответы на горькие вопросы нашего времени.
Когда термин “Кавказская война” иногда сопровождают эпитетом “так называемая”, имеют в виду ряд признаков, отличавших ее от классических войн. В ней фактически не было генеральных сражений, способных предопределить окончательную победу одной стороны и поражение другой. Русские войска далеко не всегда имели дело с хорошо опознаваемым противником и порой не могли понять, где враги, где друзья, а где нейтралы, готовые — по ситуации — занять более четкую позицию. Горцы воевали не только против русских, но и между собой, сводя старые счеты и тем самым создавая поводы для новых междоусобиц с очень туманной перспективой когда-либо их разрешить.
Приблизительно с 20-х гг. XIX в. на обычные и межклановые раздоры наслаиваются все более ожесточенные конфликты между приверженцами традиционного адата и проповедниками шариата, насаждаемого и словом и принуждением. Пассионарному духу исламского воинства противостояла решимость общинников отстаивать привычные, освященные веками нормы бытия. Народный обычай, всегда тяготеющий к самоконсервации, защищался от инородного идеологического вторжения, опасного как своей агрессивностью, так и своим духовным или “социально-заразительным” (как выразился бы
В. М. Бехтерев) потенциалом. Иначе говоря, традиция сопротивлялась реформе, которая отражала стремление к модернизации общества по восточно-теократическому сценарию.
Ситуация осложнялась присутствием России, проводившей на Северном Кавказе собственную, совершенно иную преобразовательную программу. С большой долей условности эту программу можно было бы назвать курсом на “имперскую вестернизацию” в ее российско-евразийской разновидности. Далеко не все представители местных социальных элит (там, где они уже успели сложиться) отвергали Россию. Напротив, многие, как свидетельствуют источники, связывали с ней перспективы кооптации в имперский правящий класс со всеми вытекающими отсюда привилегиями и возможностями.
Пожалуй, лишь одно объединяло реформаторские планы исламистов и русских властей на Кавказе. И те, и другие олицетворяли собой внешнее, привходящее и искусственное воздействие на архаическую и вполне устойчивую социальную структуру. Будь она в состоянии сохранять абсолютную герметичность перед лицом этого воздействия, не было бы никакой проблемы. Однако в том-то и дело, что даже глубоко патриархальная, с виду непо-движная жизнь не могла бесконечно пребывать в таком стабильном равновесии. В ней всегда находилось место для людей с повышенной восприимчивостью и к исламским, и к российским “модернизационным” проектам. В каком-то смысле горские общества превращались в поле конкуренции идей, представляемых Шамилем, с одной стороны, и российской имперской цивилизацией, с другой. С той разницей, что по ряду причин (включая географические) это поле долгое время оставалось для России менее доступным, чем для мюридизма, отчего последний получал заметное преимущество, которое он использовал для институционального самоутверждения в форме шамилевского имамата.
Временный успех мюридизма в значительной степени обуславливался тем, что это движение поначалу развивалось в тепличных условиях изоляции от других конкурентоспособных преобразовательных “программ” (в частности — российско-имперской). Кроме того, олицетворявшего новую идеологию
лидера (Шамиля) многие чеченцы и дагестанцы, пребывавшие в состоянии междоусобиц, приветствовали как арбитра, примирителя и объединителя. (Кстати, такую же роль играли уже после имама царские наместники до 1917 года, “красные” комиссары в период гражданской войны и иностранной интервенции, партийно-советские руководители — в последующий период.)
По мере “разгерметизации” горских обществ под воздействием военного, политического и пропагандистского давления России, сопровождаемого стихийной реставрацией патриархального строя, привлекательность мюридизма заметно ослабевала. Он стал восприниматься большинством горцев как дорогостоящий и малопродуктивный сценарий. Появлялось все больше признаков того, что Россия может выполнить арбитражную и лидерскую функцию более успешно, чем Шамиль. Это способствовало росту компромиссных или явно оппортунистических настроений.
Что же до методов насаждения исламской и российской моделей реформ, то в принципе они были похожими: сочетали пропаганду, увещевания, подкуп, интриги и насилие. По сути дела, не что иное, как борьба между царскими властями и Шамилем за влияние на горцев и составила содержание Кавказской войны.
И во многом именно поэтому в Кавказской войне никогда не было даже подобия линии фронта, если, конечно, не считать таковой условный стык между меняющими свои очертания зонами, которые контролировались соответствующими сторонами. Эта “пульсирующая” граница не только разъединяла, но и соединяла два мира — русско-казачий и северокавказский, — находившихся в таких отношениях друг с другом, которые нельзя свести к лютой вражде или беззаветной приязни.
Общение между народами в условиях все более тесного соседства протекало по “нормальным” для подобной ситуации законам человеческого поведения: конфликты и компромиссы, ненависть и дружба, жестокость и милосердие, подозрительность и доверие. Идя трудными путями, процесс взаимопознания способствовал усилению взаимотерпимости и взаимному осознанию элементарной истины: фактор соседства — коль скоро от него нельзя избавиться — можно и нужно использовать с выгодой — хозяйственной, культурной, политической.
Накопленный социальный опыт понимания преимуществ добрососедских отношений над враждебными породил интереснейшей феномен — дипломатию Кавказской войны, — до сих пор не привлекавшую должного внимания исследователей. Это явление возникало “снизу”, стихийно, чтобы потом превратиться в сознательные и целенаправленные усилия, поддерживаемые “сверху”. А иногда наоборот — начиналось все с продуманных и организованных миротворческих действий властей, которые создавали предпосылки для “стихийного” примирения русских и горцев. Глубоко постичь природу Кавказской войны без ее дипломатической составляющей невозможно, хотя идеализировать последнюю, конечно, тоже не стоит.
Пожалуй, самой распространенной формой народной дипломатии были куначеские связи, укоренившиеся в качестве социального института. Он жил и развивался, несмотря на карательные экспедиции Шамиля, террор местных исламских радикалов, взаимные горско-казачьи разбои, растущие людские и материальные потери с обеих сторон.
Этот священный институт придавал еще большую условность понятию “русско-кавказская граница” — и в военном, и в хозяйственном, и в культурном смысле. Через куначество русские и горцы ближе узнавали и лучше понимали друг друга, обменивались жизненно полезными навыками, приходили к убеждению о нерациональности войны, осваивали непростую науку примирения. Формировался благоприятный климат для развития торгово-экономических отношений, а также миграционных процессов, приводивших к возникновению пестрой этно-демографической среды, в которой заметно ослабевала враждебность, благодаря, в том числе, и появлению “вненациональных” стимулов к использованию достижений цивилизации. Исподволь накапливались предпосылки для социально-культурной интеграции широких слоев горцев в российскую имперскую структуру, “иссушались” главные источники, питавшие Кавказскую войну.
Зачастую русско-казачьи станицы и горские аулы без всяких посредников договаривались между собой о мире и добрососедстве невзирая на то, что вокруг шли сражения и лилась кровь. Поссорить их не могли ни Шамиль, ни царь, ни вера, ни “народность”. Крупные северокавказские казачьи ярмарки не обходились без активного участия горцев, которым гарантировалась неприкосновенность личности и имущества. Логика и мудрость жизни восставали против “наипротивнейшего человеческому естеству состояния”.
Кавказская война знала и другие формы “неклассической” дипломатии. Русским военным властям нередко удавалось находить общий язык с представителями местных социально-политических элит и с религиозными авторитетами. Это приводило к тому, что на территории имамата Шамиля (не говоря уже об остальной территории Северного Кавказа) образовывались обширные анклавы, неподвластные имаму и шариату.
Еще более показательна общая картина, характерная для Черкесии. Здесь местная знать стала в известном смысле частью светского русского общества. Черкесские князья и дворяне были завсегдатаями культурных мероприятий, проводимых русскими военными властями, которые охотно поощряли их тягу к удобствам и удовольствиям цивилизации. Завязывались дружеские личные отношения, основанные на взаимных симпатиях и взаимно разделяемых понятиях чести и достоинства.
В Черкесии Кавказская война носила куда менее выразительный характер, чем в Чечне и Дагестане. Это объяснялось, между прочим, тем обстоятельством, что Северо-Западный Кавказ, в отличие от Северо-Восточного, географически (а значит, и цивилизационно) был более открыт внешнему миру, в том числе русскому влиянию, которое он испытывал на себе начиная с XVI в. Отчасти по этой же причине остался вне мюридистского движения и Центральный Кавказ.
Российская администрация в принципе умело, хотя далеко не всегда по-следовательно, работала с умеренными исламскими клерикалами, составлявшими явную или потенциальную оппозицию Шамилю. По большому счету, Петербург никогда не прекращал поиск тех политических сил, которые позволили бы существенно сократить сферу применения сугубо военных методов. Во многом благодаря именно такой стратегии удалось повысить результативность боевых операций за счет селективных ударов по тем, кто, с точки зрения русских генералов, действительно этого заслуживал. Массированные возмездия со временем уступили место более гибкой тактике.
Широко использовалось и то, что можно было бы назвать “ситуативной дипломатией”. Иллюстрацией к ней служат многочисленные эпизоды, когда жители аулов выходили к наступавшим русским войскам на переговоры. В ходе их достигались соглашения, обязывавшие горцев соблюдать лояльность в обмен на согласие русских не открывать военные действия. Иногда, правда, горячие головы из числа горской молодежи нарушали эти договоренности, в результате чего от ответного удара страдали их ни в чем не повинные односельчане.
Кавказская война знала и проявления, так сказать, межгосударственной (в том числе тайной) дипломатии, если, конечно, считать имамат Шамиля государством. Переговоры велись на вполне официальном уровне и по вполне “цивилизованному” протоколу. Нередко удавалось решать тактические вопросы — заключение перемирия, выдача русских заложников, удовлетворение конфиденциальных просьб Шамиля к царским властям (было и такое). Но, к сожалению, куда более принципиальная проблема — выработка ком-промиссных условий прекращения сопротивления — оставалась без внимания. Поначалу петербургское руководство, в ожидании скорой победы, находило излишним обсуждать эту тему. А затем настал черед Шамиля, обретшего огромную уверенность в своих силах, отвергать саму идею обмена уступками. Беда еще и в том, что с российской стороны не было серьезных, систематических попыток разработать и предложить вариант, приемлемый и для Шамиля, и для Николая I. Найди Петербург такой вариант, война, возможно, закончилась бы гораздо раньше и с меньшими потерями.
Случалось, противники демонстрировали то, что достойно именоваться “антидипломатией” или попросту — обманом. Это подрывало всякое доверие друг к другу и заметно отдаляло перспективу прихода к конструктивному взаимовыгодному решению.
Еще раз подчеркнем: преувеличивать эффективность политических средств, использовавшихся на Северном Кавказе, так же неверно, как и игнорировать их роль. Возникало немало микро- и макроситуаций, исключавших иной подход, кроме силового. Никогда не лишая себя права действовать оружием, горцы фактически признавали его и за Россией, отдавая должное неприятелю за доблесть и соблюдение правил войны, когда сами они зачастую вели ее без правил. Об этом откровенно говорили “полевые командиры” в ходе переговоров о выдаче тел погибших воинов.
Какие бы дипломатические ошибки ни допустили российские власти в течение Кавказской войны, на ее заключительном этапе и сразу после ее завершения они действовали умно и расчетливо. Это относится и к
А. И. Барятинскому, оказавшему на свой страх и риск высокие почести капитулировавшему Шамилю, и к Александру II, который не только одобрил поведение наместника, но и сам пошел еще дальше в стремлении поднять поверженного врага в глазах российского общественного мнения.
Продолжением этого курса на примирение и интеграцию явилось учреждение на Северном Кавказе в 60-е гг. XIX в. так называемого военно-народного управления, элементы которого начали вводиться еще в конце XVIII в. Оно задумывалось как специфический способ вовлечения сложного и пестрого региона в общеимперскую структуру с максимально возможным соблюдением особенностей местного жизненного уклада. В какой-то мере это было осуществлением “политического завещания” А. И. Барятинского, предупреждавшего, что преодоление последствий войны потребует едва ли не больших материальных, моральных и интеллектуальных усилий, чем сама война: по-настоящему она закончится тогда, когда Северный Кавказ срастется с Российской империей в социально-политическом, экономическом и культурном плане.
Имперская администрация и законы никогда не отличались идеальной функциональностью. Памятники горского общественного мнения, включая народный фольклор, донесли до нас немало свидетельств критического восприятия новой власти с ее грубостью, лихоимством, бестолковостью некоторых чиновников, судебными казусами, абсурдными решениями и т. д.
Но не меньше фактов указывают на то, что эта же самая власть старалась приспособиться к северокавказским реалиям и в конечном итоге, путем проб и ошибок, расчета и интуиции, находила оптимальную модель взаимоотношений с “колонией”.
Отнюдь не только средства принуждения обеспечивали имперской системе устойчивость. Ее преимущество над всеми мыслимыми в ту эпоху формами местной социально-политической и экономической организации состояло в том, что она имела надобщинный, надтэйповый, надконфессиональный и во многом надклассовый характер. А там, где социально-классовые акценты все же присутствовали, они лишь способствовали укреплению имперской властной “вертикали” и интеграционных тенденций.
Стремление к унификации, за которое многие историки Кавказа упрекают Россию, присуще любой управленческой суперструктуре по одной причине: она без этого просто не может существовать. Другое дело — как найти самый рациональный баланс между институтами центральной власти и институтами народной жизни. Точно вычислить такую пропорцию практически нереально. Однако в качестве обобщенного критерия оценки внутриимпер-ского статуса Северного Кавказа (и Закавказья), вероятно, могла бы послужить историческая длительность такого состояния и его цивилизационные результаты. И то, и другое впечатляет, но не лишает смысла дебаты о том, насколько органично и нерасторжимо связана северокавказская периферия с российской “метрополией”.
В последнее время эта тема по известным причинам заняла едва ли не главное место в прогнозах, касающихся судеб федеративной государственности в России. И если будущее по самой своей природе исключает возможность безошибочного предвидения и в принципе допускает любой сценарий, то уже свершившееся прошлое представляет собой некую данность, более или менее различимую картину фактов и явлений, в том числе тех, которые легче принять, чем опровергнуть. К последней категории принадлежит и одно примечательное наблюдение исследователей: на протяжении всей обозримой истории Северного Кавказа — региона имманентно неспокойного — время с середины XIX в. почти до конца XX в. — то есть “имперский” период — оказалось самым спокойным.
Это не означает, что все было благостно и безмятежно. Это также не означает, что северокавказским народам достался лучший из (существовавших скорее в теории, идеально-воображаемых) исторических сценариев самореализации. Это тем более не означает, что массы людей охватило тотальное чувство удовлетворения.
Дело в другом. К счастью ли, к сожалению ли, но именно в составе России горцы начали быстро выходить из своего “естественного” состояния. Появилась устойчивая динамика развития. Народная энергия получила новое,
небывало широкое поприще для работы — социальное, экономическое, духовное. Сохранилось и старое, военное. Однако отныне соответствующие навыки и традиции горцев находили применение не в разорительных междоусобицах, а в “правильных” войнах империи.
Имперская цивилизационная плацента взрастила (во второй половине XIX — начале XX в.) первые поколения блистательной горской интеллигенции, представлявшей беспрецедентный феномен духовной истории Кавказа, ярчайший символ пробуждения или, если угодно, раскрепощения творческих сил народов. Это было прямым и непосредственным следствием интеграции в мега-систему имперской культуры (другой она просто не могла быть по историче-ским обстоятельствам), в самом широком смысле слова. Формируясь веками, вбирая в себя из внешнего мира лучшее и худшее, перемалывая одно и оставляя нетронутым другое, эта мегасистема приобрела органичный и универсальный характер. Ей были свойственны цельность и противоречивость, высокий динамизм и махровый консерватизм, патернализм и репрессивность. Она умела гибко применяться к тому, что было ей неподвластно, но неизменно жестко отвечала на угрозы самим основам ее существования (включая, разумеется, национально-сепаратистские идеи и движения). При всех своих несовершенствах она обладала безусловной (и отнюдь не только культурной) привлекательностью для нерусских, в том числе северокавказских, народов: построить ее лишь на принуждении было бы невозможно. Источники этой привлекательности, между прочим, заключались и в том, что имперское культурное пространство — именно ввиду богатства и многообразия своего содержания — порождало различные формы “антиимперского” мировоззрения, отразившегося в широком диапазоне преобразовательных проектов — от леворадикальных до консервативно-охранительных. Примечательно, что во всех этих проектах, даже в большевистских, вопрос по сути (не по риторике) ставится не о разрушении, а о реформировании и обновлении империи.
Единую в своем разнообразии российскую цивилизацию отличала способность синтезировать культуры, не искажая их. Более того, в ряде случаев она служила для них охранительной нишей. Это и имел в виду И. Ильин, заметивший, что “Россия, сколько получила народов, столько и соблюла”.
Речь, конечно, идет не о стремлении остановить исторический процесс, а о создании оптимально возможных условий для развития без насильственного подавления самобытных начал. Что же до самого развития — то оно всегда сопровождается и потерями и приобретениями.
Так было и на Северном Кавказе. Производные элементы распада горского социума — в виде новоиспеченной элиты (“туземные” администраторы, офицеры царской армии, лояльные к России служители культа, нарождающаяся интеллигенция, богатеющие купцы) и формирующегося из аульских выходцев трудящегося класса, который концентрировался в северокавказ-ских и закавказских городах, — превращались в составную часть имперско-цивилизационного пейзажа. Это были силы, олицетворявшие интеграционный процесс на разных социальных этажах. Нараставшие классовые противоречия, как ни парадоксально, углубляли его еще больше. Они сплачивали интернациональные “низы” против интернациональных “верхов” и существенно ослабляли сепаратистские тенденции, которые так и не стали доминирующим фактором в политической жизни региона. И революционное движение и борьба против него создавали довольно прочные “горизонтальные” и “вертикальные” связи. Социально расслаивающийся Кавказ еще теснее сближался с социально расслаивающейся Россией. В сущности, это был единый, общероссийский процесс, отражавший стремление не столько развалить империю, сколько реформировать ее в нечто грандиозно-модернистское (в данном случае не важно — идет ли речь о буржуазном или о коммунистическом проекте).
В России образ империи символизировал вовсе не господство одной нации над другими и не типичные отношения между метрополией и ее колониями. Он воплощал в себе сверхидеологию, добровольное самоотождествление, состояние ума и души человека, независимо от его веры, этнического происхождения, социальной принадлежности, уровня образования и культуры. И в этом смысле людей с “имперской идентичностью” хватало среди нерусских и неправославных, среди господ и простонародья, среди буржуазных и большевистских политиков.
Если расставание с патриархальным общественным строем (не путать с обычаями — категорией более частной и более долговечной) являлось для северокавказских горцев исторической неизбежностью (а похоже, это так), то произошло оно при не самых худших обстоятельствах и не с самыми худшими последствиями, особенно учитывая сложную геополитическую ситуацию вокруг Кавказа.
Имелось два варианта развития (исключая путь самостийности — совершенно нереальный по определению): “южный”, азиатский (в составе Турции и Ирана) и “северный”, он же европейский (в составе России). И тот и другой были связаны с деспотиями, в чем-то схожими, но в то же время существенно различавшимися по стилю управления, идеологии, цивилизационной ориентации. И — что крайне важно в данном контексте — по моделям “плавильного котла”, предназначенного для ассимиляции нетитульного и иноконфессионального населения. Российская модель, создававшаяся с XVI в., предполагала, помимо веротерпимости и кооптации местных элит в имперский правящий класс, еще и весьма широкую (иногда очень широкую) степень автономии для нерусских народов, которая обеспечивала территорию для компактного проживания, условия для социально-экономического и демографического развития, не препятствовала сохранению языка, религии, культуры. (Позже это получит более четкое, институциональное выражение в национально-государственном устройстве в партийно-советскую эпоху.)
Можно — пусть и несколько умозрительно — сравнить это с внероссийским вариантом. В нем, в принципе, не было ничего особенно катастрофичного, при условии, что кавказские иммигранты послушно принимали правила жизни той или иной страны, в частности — Османской империи. А правила эти предусматривали единственный способ успешной натурализации и выживания — “слиться всей душой с османлы”, то есть забыть о своем черкесском, абхазском, чеченском, дагестанском, осетинском (и т. д.) происхождении и не слишком явно демонстрировать предрасположенность к иной религии, кроме ислама (желательно суннитского толка). Те, кто проявлял последовательную строптивость, имели “удовольствие” познакомиться с османской политикой вразумления, самые крайние формы которой испытало на себе армянское население.
Оценка итогов внероссийского пути развития северокавказской эмиграции — в какой-то степени дело вкуса. Назвать их глубоко трагичными вроде бы нельзя. Но увидеть в них вдохновляющие перспективы тоже не получается. Трудно проследить судьбы сотен тысяч (возможно, даже миллиона) тех, кто покинул свою родину в XIX веке. Сосчитать, сколько из них сохранилось, и установить, что произошло с остальными, — задача крайне сложная. Еще сложнее выяснить, как отождествляют себя потомки мухаджиров, каково их “народное самочувствие”, помнят ли они о своих корнях и имеет ли это вообще для них какое-то значение. Мы уже не говорим о полной безнадежности попыток выработать точные критерии измерения такого субъективного, эфемерного и капризного чувства, как счастье, когда предполагается, что его могут испытывать большие массы людей в связи с доставшейся им или миновавшей их участью. Есть сведения, что многие из внуков и правнуков кавказских переселенцев сегодня неплохо устроены в социально-статусном и материальном плане, иначе говоря — глубоко интегрированы в турецком обществе и в других ближневосточных государствах. Но считать их “народом” неправомерно. Это — территориально рассеянные и культурно ассимилированные диаспоры, обреченные — в отсутствие более прочных и более институциональных убежищ для самоидентификации и саморазвития — на постепенное вырождение и исчезновение.
* * *
В годы войны, революции и иностранной интервенции 1914—1921 гг. Кавказ, как и всю Россию, охватила смута. Складывалось впечатление, что империя разваливается или уже развалилась. И в самом деле: более благоприятную конъюнктуру для такого исхода, казалось, трудно было придумать. Громоздившиеся друг на друга противоречия — особенно острые в болевых точках, подобных Кавказу, — создавали многослойную почву для самых катастрофических вариантов распада.
Но в конце концов и на Северном, и на Южном Кавказе (порой существенно различавшихся по “формационным” признакам) победили те, кто представлял импероохранительные и имперообновительные силы вне зависимости от этнического происхождения, вероисповедания, социального положения. Наднациональный большевизм взял верх над национальным сепаратизмом потому, что сумел направить в единое синергическое русло две великие идеологии — имперскую и коммунистическую. Идея созидания “тысячелетнего царства” обездоленных в такой стране, как Россия, была обречена на успех. Своей простотой и универсальностью она превосходила все сколько-нибудь конкурентоспособные концепции национал-сепаратистов, социал-либералов, монархистов и т. д. Обещанная Лениным перспектива счастливой и справедливой жизни в сверхгосударстве рабочих и крестьян была для подавляющего большинства населения России совершенно неотразимой, а в плане ее “пиаровской” эффективности — безукоризненно удобной.
Однако гениальная политтехнология большевиков, возможно, и не принесла бы столь головокружительного успеха, если бы она не опиралась на колоссальную инерцию дореволюционного развития России. При всей своей радикальности, партийно-советская Реформация умело, а подчас изощренно, использовала преемственный потенциал российской истории. “Старый мир” не поддавался разрушению “до основания”, и большевики, прекрасно это осознавая, не собирались тратить силы на достижение нерациональной и самоубийственной цели. Они сохранили и поставили себе на службу основы исторически сложившейся системы жизнеобеспечения Российского государства — имперское устройство, имперское хозяйство, имперское мировоззрение — назвав это новыми именами.
Эффективность такой реформаторской методы подтверждается тем, что она сработала практически повсюду, даже в столь сложном регионе, как Кавказ. Здесь, как и в других местах, большевики по сути снимали для себя богатый урожай с хорошо возделанного “колониального” поля, принадлежавшего царской империи. С точки зрения охранительно-геополитической, они показали себя достойными правопреемниками, а с точки зрения тактической — еще и творческими импровизаторами. Действуя не менее, а то и более гибко и жестко, чем самодержавная власть, большевики добились беспрецедентного уровня стабильности на Кавказе. Фанатичные приверженцы определенных модернистских идей, они умудрялись ловко приспосабливать их к “доисторическим” реалиям. Один из ярких примеров — организация колхозов и партячеек в Чечне по тейповому принципу.
Важным интеграционным фактором явилась “космополитическая” и вертикально выстроенная партийно-советская система, выполнявшая роль централизованного управленческого аппарата, который держал под контролем армию, полицию, идеологию, экономику. В рамках этой системы была претворена в жизнь уникальная модель национально-административного и территориального устройства СССР. Несмотря на все ее несовершенства (которые всегда будут свойственны любой, даже самой “идеальной” схеме разрешения национального вопроса), приходится признать, что она — по крайней мере в течение отведенного ей исторического срока — доказала свою целесообразность и практичность.
Внешне такое устройство, как могло показаться, олицетворяло полный разрыв с наследием имперской колониальной государственности. Однако если брать существо дела, а не символику, то трудно предположить, чтобы на “окраинах” России — тем паче на Кавказе — стало возможным строительство интернационального общежития “с чистого листа”, без глубоких историче-ских предпосылок. Чем усерднее “наш, новый мир” отрекался от “старого”, тем явственнее обнаруживалась преемственная связь. Она-то, быть может, как ничто другое, и помогла большевикам, эксплуатировавшим ее с обычным цинизмом и с максимальной эффективностью. Пропаганда идеи “разрушения до основания” была предназначена для возбуждения масс. В глазах же самих пропагандистов привлекательность этой химеры ограничивалась именно ее практической неосуществимостью.
Великий интегратор, экономика тоже сделала немало для превращения Кавказа в неотъемлемую часть сначала Российской империи, а затем СССР. Хозяйственная деятельность служила сдерживающим фактором для разного рода противоречий и конфликтов. Бесчисленные промышленные, сельскохозяйственные, торговые предприятия составляли огромную сеть “плавильных котлов”, которые гасили национальную рознь и направляли энергию масс в “производственное” русло.
Во многом аналогичную функцию выполняли на Кавказе десятки тысяч образовательных, научных и культурно-просветительских учреждений. Там царила особая, вдохновенная атмосфера причащения к знанию, творчеству, профессии. Автор настоящих строк долгое время жил в этой среде и знает ее неплохо. Всякое, конечно, бывало, особенно в школьные и студенческие годы, но не припомню, чтобы в дружбе или просто в общении для нас имело бы принципиальное значение — кто какого племени. Русские, осетины, евреи, украинцы, армяне, грузины, азербайджанцы, греки, абхазы, кабардинцы, ингуши, чеченцы, дагестанцы, болгары и другие — все мы ощущали себя прежде всего единым советским народом. По моему классу, затем по моей студенческой группе и, наконец, по коллективу, где мне посчастливилось работать, можно было изучать этнический состав Советского Союза. Любовь, дружба, общее дело, радости и беды — не признавали национальных границ. Никогда не соглашусь, что “дружба народов” — это не более чем вымученное советской пропагандой понятие. Есть, кстати, вполне “буржуазный” способ убедиться в предметности такого понятия — написать “oral history” национального вопроса в СССР — со слов представителей старшего и среднего поколения людей, выросших в советское время.
Среди факторов, ослаблявших потенциальные источники межэтнического напряжения на Кавказе, стоит упомянуть демографические и миграционные процессы, связанные с проблемой распределения трудовых ресурсов. Сюда же следует добавить объединительную роль русского языка и совет-ской культуры.
Как бы мы ни определяли “нацию” — в терминах ли западной социологии начала XX века, в контексте ли сталинских работ или в качестве “воображаемого сообщества”, — все же сохраняется ощущение, что в СССР сформировалось нечто вроде “сверхнации”. Это ощущение до сих пор не могут в себе преодолеть ни россияне, ни люди, живущие в постсоветских независимых государствах, хотя, казалось, было сделано все, чтобы помочь им поскорее расстаться с “вредными” воспоминаниями.
“Самодержавно-имперская” политика дореволюционной России и “имперско-коммунистическая” политика СССР заслуживают упреков и обвинений (среди них едва ли еще остались те, которые не были бы поставлены России и русским в строку). Однако справедливо ли говорить, что народы Советского Союза как социально-культурные целостности — выжили и самореализовались не благодаря, а вопреки всему этому? С точки зрения житей-ской логики, ответ вроде бы прост: всегда легче бывает объяснить “благодаря”, чем “вопреки”. На самом же деле тут все зависит не столько от логических, сколько от идеологических построений. И, следовательно, единой оценки этой проблемы быть не может.
Если считать развал СССР закономерным следствием целого комплекса причин, то среди них национальному вопросу принадлежит уж никак не первое место. Вместе с тем абсолютно очевидно, что, став свершившимся фактом, эта геополитическая катастрофа спровоцировала на постсоветском пространстве всеобщую смуту, остро и болезненно повлиявшую на межэтниче-ские отношения, прежде всего на Кавказе. В этом регионе нынче вновь стала актуальной дилемма “война — мир”. Когда и каким образом она разрешится — будет, даже в большей степени, чем раньше, зависеть от состояния и характера российской государственности. Бесконечная децентрализация России, сопровождаемая неизбежным обострением конфликта между “центром” и “периферией”, похоже, отдалиёт перспективу мира на неопределенный срок. За это время России придется либо превратиться в единое, сильное, богатое (и, желательно, демократическое) государство, либо повторить судьбу СССР, на сей раз, возможно, с еще более тяжелыми последствиями.
* * *
В начале 90-х гг. XX в. возникший в высших кремлевских кругах острый дефицит элементарных познаний об истории Кавказа, наряду с другими причинами, привел к чеченской трагедии. Прошлое отомстило за неуважение к нему. И — не исключено — будет мстить и дальше. Важно понять это, пусть и с опозданием. Но, быть может, еще важнее не удариться в другую крайность, дабы не превратить политико-дипломатические технологии XIX века в эталон для века XXI. У истории есть что заимствовать и чему учиться. Эта учеба, однако, будет полезна или вредна ровно настолько, насколько мы сумеем отличить почтение к старине от преклонения перед ней. Исторический опыт необходимо учитывать в той мере, в какой нынешняя ситуация на Кавказе сравнима с событиями полуторавековой давности. Но там, где современная реальность бросает явно беспрецедентные вызовы, искать на них ответы лишь в истории значит обрекать себя на ее повторение в худшем виде.