Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2003
В былые годы у меня была удобная функциональная память. Из жизненного опыта я помнил то, что хотел помнить, а в сфере словесности не забывал источника, по которому впервые познакомился с тем или иным высказыванием. Не зная наизусть поэзию тысячами строк, как мои учители Р. О. Якобсон и К. Ф. Тарановский или как М. Л. Гаспаров, я тем не менее умел назвать автора едва ли не любой строчки, которую прежде читал, и не приписал бы Полонскому стихов: “Орел, не верь: змея ужалить / Не хочет в облаке орла” (как осрамился, по понятным специалисту причинам, один маститый литературовед в моем присутствии). Покойный Мелик Агурский, бывало, будил меня в Иерусалиме телефонным звонком в шесть часов утра, чтобы спросить:“Откуда это: И скипетр Дальнего Востока, / И Рима Третьего венец?”
Те времена прошли. Недавно по электронной почте я получил запрос: “Что это: Теперь им чешутся наяды?” Прошли целые сутки, пока я наконец снабдил вопрошателя ссылкой: “Дитяти маменька расчесывать головку / Купила частый гребешок”. Но я так, верно, и умру, не зная, например, кого цитирует Гершензон в “Переписке из двух углов” (“Лишь детей бы рок наш трудный / Миновал, не повторясь”), а Пушкин в “Станционном смотрителе” (“С тех пор, как этим занимаюсь”).
Память стала не просто изменять мне, но и вести себя предательски, то есть фабриковать ложные воспоминания, особенно зрительные.
Я не помню, когда я увидел в первый раз такое изображение Фальконетова монумента, на котором была бы заметна змея. На медальоне, который привез мне отец из Ленинграда в 1940 году, всадник был показан с левой стороны, где латинская надпись, а змей скрыт гранью Гром-камня. Это — верное воспоминание, так как позже я много раз держал в руках такие маленькие круглые барельефы: один из них сейчас передо мной на письменном столе. Змеи на нем не разобрать. Взамен память подсовывает мне не то плакат, не то карикатуру в “Крокодиле” военного времени: оживший Петр топчет конем обвившего город гада с гаммадионами на чешуе. Я только задним числом замечаю теперь сходство между этим наездником и статуей на медальоне, оставшемся в оккупированном Киеве, и не уверен сейчас, что с германским змеем сражался на картинке Петр в лаврах, а не Александр Невский в шишаке со стрелкой.
Однако с полной достоверностью могу сказать, что имя “Медный Всадник” впервые повстречалось мне только в девять лет. Я читал с увлечением книгу “Сегодня и вчера” Михаила Ильина и остановился на рассказе о том, что, как ни страшен был Медный Всадник, преследовавший Евгения, еще страшнее был, пожалуй, тот гигантский чугуно-меднолитейный всадник, который преследовал девятилетнего мальчика Володю Волкова, отданного в учение к гг. Лангезипен на “Чугуно- и Меднолитейный, Механический и Электротехнический Завод”.
Слова “медный всадник” напомнили мне жуткое либретто оперы Обера “Бронзовый конь”, которую в начале 1944 года транслировало московское радио, как раз когда родители ушли на концерт, а я оставался один в гостиничном номере на Балчуге.
Моя мать ужаснулась, когда я обратился к ней за справками о Всаднике и Евгении, и язвительно сказала: “└Всадника без головы”, небось, сто раз читал?” При случае она раздобыла для меня новый однотомник Пушкина с картинками Добужинского и Бенуа. Вступление к “Медному Всаднику” мне очень понравилось, а история Евгения показалась скучной, за исключением скачки кумира на бронзовом коне.
Интереснее были стихи Блока из серого двухтомника “Библиотеки поэта”: “Он спит, пока закат румян, / И сонно розовеют латы, / И с тихим свистом сквозь туман / Глядится змей, копытом сжатый. // Сойдут глухие вечера, / Змей расклубится над домами, / В руке протянутой Петра / Запляшет факельное пламя”. У Пушкина ничего о змее не говорилось. Я начал расследовать этот вопрос, нашел картинки с изображением Медного всадника и установил, что там их трое на камне, у Маяковского все трое идут в гостиницу “Астория” пить гренадин (“сладкий сироп”, объяснил мне отец), и непонятно, отчего Пушкин умолчал о змее, предоставленном самому себе, пока Петр гонялся за Евгением.
Через сорок лет, уже зная, что змей, помимо своего символического значения, был призван служить всаднику скрытой третьей точкой опоры, 1 я припомнил свое детское недоумение, когда прочитал соответствующее место в изящном исследовании Р. Д. Тименчика 2:
“Но в пушкинской поэме змеи нет. Почему автор “Медного всадника” отказался от того мотива (в другой раз, в эпиграмме “Лук звенит, стрела трепещет…”, он, наоборот, примыслил пораженное чудовище к статуе Аполлона с луком) — это еще предстоит объяснить пушкиноведам. Может быть, потому, что, как полагал Г. П. Федотов, роль антагониста Петра Пушкин передал водной стихии? Как бы то ни было, Пушкин “подправил” здесь замысел французского скульптора, затушевал деталь бронзовой группы.
Впрочем, и сам скульптор оставил змею как бы в тени. В 1867 году в Петербурге побывал автор “Алисы” Чарлз Доджсон, он же Льюис Кэрролл. Для охотника за парадоксами статуя Фальконе оказалась хорошей поживой. Он записал в дневнике: └Если бы эта статуя была воздвигнута в Берлине, то уж Петра обязательно заставили бы самого приканчивать гадину. А ему это ни к чему. Здесь тема убийства вообще не в почете”” (с. 160).
Льюис Кэрролл был внимательным наблюдателем. Змей не сражен насмерть, кажется, даже не сдавлен, он лишь повержен, как древний змий, голова его, “практически не различимая зрителем”, 3 запрокинута навзничь, глаза и пасть раскрыты.
Б. В. Томашевский 4 первый сопоставил стихи Блока о Петре и змее (“И с тихим свистом сквозь туман / Глядится змей, копытом сжатый”; “И если лик свободы явлен, / То прежде явлен лик змеи, / И ни один сустав не сдавлен / Сверкнувших колец чешуи”) со стихами Анненского:
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол.
“И ни один сустав не сдавлен”. “Царь змеи раздавить не сумел”. Не сумел или не захотел, по замыслу Фальконе? Ведь змея у него олицетворяла зависть, с которой великий скульптор был по собственному опыту знаком.
“Петру Великому перечила зависть, — писал он Екатерине, — это несомненно, он мужественно поборол ее, это точно несомненно: такова участь всякого великого человека”.
Зависть необходимо “побороть”, а не истребить. Зависть — лакмусовая бумажка, которую бросает в краску от всего выдающегося. Где нет зависти, где нет Терситов, Зоилов и Геростратов, там равенство, там никто не заметит величия, вернейшее мерило которого — противоборствующая ему, подстрекаемая завистью крамола, злобные происки толпы, the mutable, rank-scented many — “изменчивого, зловонного множества”, по слову шекспировского Кориолана. Зависть, вечная спутница заслуг и тайная точка опоры величия, стрекало возвышенной гордости и низменного самолюбия, больная “сестра соревнования”.
Творчество попирает зависть и опирается на нее. В обществе равных ее место — в музее, как и место творческого порыва. У Эренбурга есть об этом отличные трагические стихи — сродни и сатире Замятина, и пророчествам Хлебникова: “Провижу грозный город — улей, / Стекло и сталь безликих сот, / И умудренный труд, и карнавал средь гулких улиц, / Похожий на военный смотр. / На пустыри мои уже ложатся тени / Спиралей и винтов иных времен. / Так вот оно — ярмо великого равненья / И рая нового бетон! / Припомнив прежних дней уют размытый, / Души былой певучий строй и ход, / Какой-нибудь Евгений снова возмутится / И каменного истукана проклянет, / Усмешку глаз и лик монгольский, / И этот трезвенный восторг / Поправшего змеи златые кольца / Копытами неисчислимых орд. / Дитя, прочти о наших днях кровавых, / Их было много, и в горячечном бреду / Они не раз пытались выхватить из рук корявых / Железную узду. / Где сечи шли, где деды умирали, / На бархате покоится музейная змея, / Погладь ее — она уже не жалит / Копыта опустившего коня”.
Тот мой русский корреспондент, который все знает и из своих знаний приводит мысли всегда к месту, напомнил мне высказывание Нильса Бора: глубокую, нетривиальную истину отличает от обыкновенной то, что противоположное ей суждение тоже не является ошибочным. На этой антиномичности зиждется не только принцип дополнительности в физике, но и сущность трагического в истории, биографии и искусстве. Есть ложь змея и правда змея, они обе описаны в Библии.
С тех пор как я прочел сначала “Книгу джунглей”, а потом стихотворение Блока “Он спит, пока закат румян…”, змея и Петербург, по отдельности, а иногда и вместе, стали предметом моих медлительных медитаций.
Змей я боялся в детстве, прочитав про змеиные кудри горгоны Медузы, обращавшей своим взором в камень. Сиамский кот Степка в доме отдыха в Венгрии как-то прыгнул ко мне на грудь рано поутру, держа в зубах за горло маленькую гадюку, которую он поймал и принес показать. Хребет у нее оказался предусмотрительно переломан. В городке Нетанья в Израиле летом 1957 года у меня был чудак знакомый родом из Родезии, приручавший местных змей. В жаркие дни они любили забираться в холодильник и приветствовать гостей, искавших пива, дружелюбным шипением. Наконец, в Нью-Хейвене (штат Коннектикут) я дружил с милой молодой женщиной, носившей на шее небольшого, но тяжеленького ручного питона в виде боа. Его было удивительно приятно гладить по упругой, узорчатой, как бы тисненой спине.
Петербург, как известно всем, город “умышленный”, “головной”, “мозговая тюрьма”, но оттого, что книги и мысли всегда казались мне существеннейшей частью жизни, я толковал “отвлеченность” и книжность этого города в самом положительном смысле слова. До недавнего времени я его не видел, не чаял увидеть, да и не особенно хотел, потому что боялся, что явь его будет разочарованием по сравнению с книгами. В первый раз я поделился этими опасениями с отцом, который очень любил Ленинград. Как большинство естествоиспытателей, он считал словесное искусство низшим проявлением художественности во вселенной по сравнению с музыкой, архитектурой или строением белка, и поэтому сказал: “А я опасаюсь, что ты от природы экономно наделен умственными способностями”. В то время, в 1948–1949 годах, его звали на работу в Ленинград, где к евреям и иностранцам, несмотря на кампанию против “беспачпортных бродяг”, отношение было несравненно лучше, чем в Киеве. Именно в Ленинграде в то время нашел приют, например, замечательный литературовед И. Я. Айзеншток, лучший специалист по Шевченко. Но этим планам не суждено было осуществиться: в 1950 году мы переехали в Будапешт.
Прошло ровно полвека. В Ленинграде я так и не побывал.
Блок сделал в 1910 году загадочную запись: “└Медный всадник”, — все мы находимся в вибрациях его меди”. Минуло немного лет — современники Блока, и дети и внуки последнего поколения петербуржцев, очутились в извивах змеившейся меди, которые назывались “Петроград”, “Ленинград”.
Александр Верт, английский журналист родом из России, часто повторял анекдот: “— Где вы родились? — В Петербурге. — Где вы выросли? — В Петрограде. — Где вы живете? — В Ленинграде. — Где бы вы хотели жить? — В Петербурге”.
В начале лета 2000 года я прилетел в Петербург на конференцию в память Е. Г. Эткинда, но запомнил из нее только встречи в кулуарах, да внезапную мглу и блеск молний за окнами дворца Кушелева-Безбородко. Петербург поглотил меня, как Каа завороженного Бандар-лога.
С тех пор я зачастил туда и, кажется, начал понимать, что тревожило меня в детстве, когда я разглядывал змею, обвившую копыто скакуна.
“Медный Всадник” Пушкина и “Медный змий” Бруни, известный мне по ветхой книжке “Священная история в картинках”, которую я нашел на даче в Корчах под Киевом летом 1946 года, очутились поблизости друг от друга в моей памяти, но этого соседства я до недавних пор не сознавал.
Из всех специалистов, кажется, один лишь Р. Д. Тименчик упомянул о Медном Змее в связи с Медным Всадником (“Печальну повесть сохранить…”, с. 166), разбирая стихотворение Владимира Нарбута “Аничков мост” (1913). Нарбут описывает опустошительный, апокалиптический побег четырех клодтовских коней с моста вдоль по Невскому: “Четыре черных и громоздких, / Неукрощенных жеребца / Взлетели — каждый на подмостках — / Под стянутой уздой ловца. // Как грузен взмах копыт и пылок! / Как мускулы напряжены! / Какой ветвистой сеткой жилок / Подернут гладкий скат спины! // Что будет, если вдруг ослабнет, / Хрустя, чугунная рука / И жеребец гранит царапнет / И прянет вверх от смельчака? // Куда шарахнутся трамваи, / Когда, срывая провода, / Гремящая и вековая, / На Невский ринется руда? / Не тот ли снова властно сдержит / Несокрушимый этот вал, / Кто сам стремится, длань простерши, / Кто даже бурю усмирял? // И не пред ним ли, цепенея, / Опять взлетевши на дыбы, / Застынут, как пред оком змея, / Крутые конские горбы?”
Не все находят убедительным истолкование стихотворения Нарбута у Тименчика. Ведь Петр своим гипнотическим, змеиным взором заставляет коней оцепенеть, а это не увязывается специфически с библейским эпизодом об исцелении подобного подобным. Однако сопоставление кажется оправданным внутренне. Вне зависимости от стихов Нарбута, по поводу которых Тименчик сделал свое наблюдение, сюжет о медном змее неотделим теперь для меня от образа медного всадника.
М. Б. Мейлах отлично изложил этот библейский рассказ 5 с его этимологизирующей игрой слов в оригинале: нехаш (змей), нехошет (медь). В Библии говорится так: “4 … И стал малодушествовать народ на пути. 5 И говорил народ против Бога и против Моисея: зачем вывели вы нас из Египта, чтоб умереть нам в пустыне? Ибо здесь нет ни хлеба, ни воды, и душе нашей опротивела эта негодная пища. 6 И послал Господь на народ ядовитых [в оригинале: “жгучих”] змеев, которые жалили народ, и умерло множество народа из сынов Израилевых. 7 И пришел народ к Моисею и сказал: согрешили мы, что говорили против Господа и против тебя; помолись Господу, чтобы Он удалил от нас змеев. И помолился Моисей о народе. 8 И сказал Господь Моисею: сделай себе змея и выставь его на знамя, и ужаленный, взглянув на него, останется жив. 9 И сделал Моисей медного змея и выставил его на знамя, и когда змей ужалил человека, он, взглянув на медного змея, оставался жив” (Числа, 21).
Поразительный случай освященного сотворения спасительного кумира в Библии — явно противопоставленный эпизоду с погибельным золотым тельцом! Евреи кадили медному змею, ласково называя его “Нехуштан”, вплоть до дней благочестивого царя Езекии, который повелел его истребить (4 Царств, 18, 4).
Еще поразительнее то место в Евангелии от Иоанна (3, 14-15), где Иисус сравнивает себя с этим змеем: “И как Моисей вознес змию в пустыне, так должно вознесену быть Сыну Человеческому, дабы всякий, верующий в Него, не погиб, но имел жизнь вечную”.
В чем связь между библейским медным змеем и петербургским сюжетом в русской истории? Уже Феофан Прокопович назвал Петра Моисеем России. Как Израиль против Моисея на пути в обетованную землю, Россия роптала против Петра и Петербурга: “Нет, не змия всадник медный / Растоптал, стремясь вперед, / Растоптал народ наш бедный, / Растоптал простой народ” (эпиграмма из альбома Н. Ф. Щербины).
Много ядовитых змей было ниспослано России, прежде чем ропот смолк.
Петербургу триста лет. Деспотизм, мятеж, смута, террор, блокада и унижение — в прошлом. Кто взглянул на Медного змея, тот не будет знать ни зависти, ни произвола, ни сословной злобы. Медный змей убережет детей, играющих вокруг гиганта в темных лаврах, от яда своих собратий.
1 А. Каганович. “Медный всадник”. История создания монумента. Л.: “Искусство”, 1975. С. 86.
2 А. Л. Осповат, Р. Д. Тименчик. “Печальну повесть сохранить…”. Об авторе и читателях “Медного всадника”. Издание второе, переработанное и дополненное. М.: “Книга”, 1987.
3 В. Н. Топоров. О динамическом контексте “трехмерных” произведений изобразительного искусства (семиотический взгляд). Фальконетовский памятник Петру I. // Лотмановский сборник. 1. М.: Изд. “ИЦ-Гарант”, 1995. С. 450 и прим. 34 на с. 460.
4 Б. Томашевский. Пушкин. Книга вторая. Материалы к монографии. (1824–1837). М. — Л.: Изд. АН СССР, 1961. С. 412–413.
5 “Медный змей”. Мифы народов мира. Энциклопедия. Том 2. М.: Советская Энциклопедия, 1988. С. 131–132.