Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2003
Я родилась в Ленинграде в мае 1933 года. Моя мать к этому времени заканчивала Лен. Гос. Университет по философскому отделению. До того она училась в Москве в Институте Красной профессуры, откуда была приглашена на работу в аппарат Кирова в Смольный. При переезде ей предложили три квартиры (на двоих): по четыре и по три комнаты, общей площадью сто метров. В нашем доме № 15 по Тверской улице (возле Смольного) люди жили в коммуналках и даже в подвале. Там на полу стояла вода, а поверх нее — мостки из реек. Моя няня и воспитательница Георгиевская Валентина Георгиевна, воспитанная иначе, чем мать, каждое утро, спускаясь по лестнице, оставляла на ступеньках, ведущих в подвал, что-нибудь “для бедных”: бутылку молока, плюшку, мою старую куклу и т. д.
Отец матери был сапожник-заготовщик, выросший в черте оседлости. В доме держали “мальчиков” — подмастерьев, они спали на полу в коридоре. Во время пожара один из мальчиков не мог проснуться и плакал: “Где мой третий чулок?” По марксистскому евангелию хозяин такой мастерской считался мелким буржуа — он пользуется наемным трудом. Мать этого в биографиях и анкетах не указывала. Детей у сапожника было трое: две девочки и сын. Сына определили в сапожники, кроме этого, он для себя играл на скрипке, помню, как он исполнял “Чардаш” Монти, любимую музыку матери, сентиментальную, пронзительно печальную, полную открытой, ясной любви к жизни. Девочкам разрешили учиться в гимназии, если они сами будут за себя платить: они с тринадцати лет давали платные уроки и учились только отлично, сначала в городском училище, после в гимназии. Из Полоцка переехали сначала в Витебск (черта оседлости), а потом — в Орел, это уже за чертой оседлости. И в гимназии учились сестры уже в Орле. На выпускной экзамен явился Шульгин, брат известного политического деятеля. Он видел, что мать — еврейка, но это не помешало ему пригласить ее официально поступать в императорский университет на философское отделение. Этим он испортил ей жизнь. Дед сказал: “Что? На медицинский!” И обе сестры пошли на медицинский. Тетка стала врачом, не знаю как, потому что по своим данным она нечто среднее между неандерталкой и обезьяной, случайно выучившейся говорить. Мать не выдержала знакомства с анатомическим театром и ушла. Тут подоспела революция, мать увлеклась марксизмом и вступила в партию в 1919 году, из Орла она бежала от Деникина вместе с уходившими партийцами, потом работала в воинских частях политработником, читала комиссарам “Капитал”, а сама его штудировала по ночам, участвовала в разгроме Тамбовского мятежа, училась марксизму по Канту и Марксу, хорошо владея немецким, читала философскую литературу в подлинниках. Была весьма ортодоксальной, в аппарате Смольного оставалась недолго, но успела получить мебель, изъятую у императорской фамилии: кровать красного дерева, гардероб, кресла, горку, оприходованные как спальня императрицы Марии Федоровны. И, несмотря на свою преданность марксизму, очень гордилась, что спит на кровати вдовствующей императрицы. А гардероб простоял почти пустым, зато в передней помещалась вешалка красного дерева углом, в виде полушкафа с тремя рядами балясин, высотой 2,5 м. Трюмо было явно не отсюда: орехового дерева и к нему подзеркальник с витыми ножками. Что в спальне нужен туалетный столик с зеркалом, мать не знала или не принимала во внимание. Своей внешностью она не умела заниматься.
Когда я появилась, матери было почти тридцать четыре года. С моим отцом она встретилась в подмосковном привилегированном санатории “Узкое”. Он тоже был марксист: преподавал политэкономию. Он принадлежал к первой генерации московских комсомольцев, жил рядом с М. Светловым в одном общежитии, писал плохие стихи под Безыменского (не под Светлова), принимал советскую власть автоматически и не мучил себя размышлениями. Считалось, что ходить в загс и жить вместе — это мещанство, что не мешало отцу ко времени этого знакомства быть мужем и отцом, и его жена энергично встала на защиту домашнего очага, едва лишь он заговорил об уходе из семьи. И моя мать, которая до сих пор не стесняла своей свободы, решила рожать, но возиться с ребенком — тоже мещанство, и для этого была моя нянька. К 1933 году мать работала на заводе “Большевик” в должности политагитатора, вела там кружок для хозяйственных работников по изучению диамата. Меня мать не кормила, она стала работать на кафедре марксизма ГИДУВа, В. Г. ее провожала на работу и встречала. Тогда почти у всех работников вузов (как это называлось) были домработницы, это было принято, тем более что по дому было много работы.
Прислуга одевалась и питалась очень плохо, особенно в семьях таких интеллигентов в первом поколении, как моя мать, потому что в потомственных интеллигентских семьях работницы бывали и членами семьи — не всегда, но и не в порядке исключения. Хотя декларировалось, что мать с В. Г. подруги, на самом деле В. Г. не имела долгое время кровати и спала на полу, носила обноски. Мать одевалась тоже бедно, очень много денег она отсылала в Орел не только родителям, которые уже не могли работать, но и брату, вполне трудоспособному. Вообще привязанность к кровным родственникам была иррациональна и неразумна, за исключением привязанности ко мне и к сестре — нас она не любила. В ГИДУВе у матери были трения, скоро ее уволили с работы после партийного “дела”, касавшегося ее дальнего родственника. Тогда меня отправили в детский сад, сначала в Таврическом саду, потом в Озерном переулке. В детских садах (очагах, как их называли) кормили щедро, помногу, но не очень вкусно, в группах был порядок, что не помешало воспитательнице сообщать детям, чтоб они ко мне не приближались, так как я еврейка, а значит, от меня пахнет. И моя мать, воевавшая на фронте, так растерялась, что забрала меня из этого учреждения без единого слова.
К пяти годам я выучилась читать. Детские книжки и тогда надо было доставать. В. Г. рыскала по городу и хватала в киосках журналы. В приемной у знаменитого педиатра Тура на круглом столе были разложены “Мурзилки” и “Костры”, и это подвигло меня согласиться туда пойти.
Мать сидела дома, и наш телефон молчал. Он имел вид черного ящика, увенчанного рогами из белого металла, тяжелая трубка покоилась на развилках, и голос у телефона был басовитый, раскатистый. Говорилось: “Алло, барышня, дайте мне… (номер пятизначный). Спасибо, барышня!” Часто В. Г. отвечала: “Она отдыхает” или: “Ее нет дома”, — а мать лежала в спальне или сидела в кабинете. Ложь торжествовала, а между тем меня учили, что лгать безнравственно и что нет ничего тайного, что не стало бы явным. В кабинете главное место занимал дубовый стол, к нему следовало относиться с опаской, так как его фигурная резьба обладала неприятной способностью ставить синяки. На столе располагались прелестные вещи: лупа — на металлический стержень нанизаны с двух сторон столбики стекол в черных оправах, какую хочешь, такую и выдвинешь; стаканчик с разноцветной стеклянной дробью — шариками синего, зеленого и желтого цвета; деревянная шкатулка для бумаг; пресс-папье с мраморной ручкой и чернильный прибор из светлого мрамора, а ручки-вставочки из кости и дерева — в особой вазочке; держатель для писем в виде дамской длиннопалой кисти из латуни; печатка для конвертов из горного хрусталя; пресс для бумаг — плитка из нефрита, а посередине — бронзовый медвежонок; губка для прочистки перьев; и много, много еще маминых игрушек, которыми она так редко пользовалась — все пишет и пишет.
Мать пыталась писать диссертацию и для этого выписывала на карточки бесконечные цитаты из освоенных произведений бисерным почерком, с указанием источника, например “Майн кампф”, которую ей кто-то давал читать в выдержках на немецком языке. Если бы война не оборвала это ее занятие, то, судя по темпам, ей бы хватило до конца жизни, с условием, что она дожила бы лет до ста…
Мама, как я сказала, не очень заботилась о своей внешности. Но и другие — тоже. Зимой носили поверх туфель ботики, практичные — фетровые высокие боты, осенью — галоши, они назывались мелкими. И одну и ту же пару туфель. Босоножек до войны еще не изобрели, но летом надевали спортивки — парусиновые туфли на резине, их чистили зубным порошком. На голове — береты, летом — панамки, платки только в деревне или у прислуги. Шляпки обозначали известную степень легкомыслия или “старорежимности”. Твердые сооружения из фетра стали носить после войны, стоили они недорого, эти фетровые шляпы тяготели по форме к ведру с полями, скорее мужской фасон. Зато и меховые шубки не воспринимались как роскошь, у меня, например, была беличья шубка с рыжими подпалинами, свидетельствовавшими о достаточно высоком качестве белки, убитой слишком рано.
В гости ходили к родственникам, вообще гостей собирали нечасто, не кормили, а поили чаем с сухим печеньем “Альберт” или “Мария” и лимоном. Редко ходили в театр, а в кино такие, как моя мать, не ходили вообще — считалось, что это низкопробное развлечение, вроде цирка.
Мать верила: “Надо работать! А отдыхать — в выходные! Как это — в кино посреди недели?” Но отдыхать она не умела, не бывала на концертах, не ездила за город, никуда. И мало читала.
Учась в гимназии, мать и тетка спали на сдвинутых стульях, потому что кровать стоила дорого. Кроватей им не покупали. В эвакуацию она повезла с собой никелированную кровать с шарами. Где-то между Куйбышевом и Горьким кровать отстала.
Война меня потрясла. В июне 1941 года меня вывезли в туберкулезный санаторий в Пушкин, там возились с моими косами, баловали меня, не мешали читать книжку “Волшебное дерево” — о скрипаче. После первых тревог нас стали по ночам таскать в “щели” — ямы, вырытые в земле и кое-как укрепленные досками. Со стен сыпался песок, младшие ревели, за мной приехала В. Г., мы шли по привокзальной площади, над ней горела неоновая реклама, по дороге мне купили шоколадку. И все же что-то в воздухе появилось новое. Когда завыла сирена, я расплакалась. До сих пор не выношу воющий звук.
В эвакуацию меня отвезли со школьным интернатом, но и отдельно, под наблюдением соседки, которой помогли выехать. Мать подала заявление на фронт, хотя она не держала в руках оружия и отличалась близорукостью. В. Г. оставалась стеречь дом. Нас погрузили в зеленые “дачные” вагончики, и они потащились в Ярославскую область. Нас выгрузили на станции и повели пешком — в сельскую школу, где мы довольно долго спали в классах на замурзанном полу и ели неизвестно что. Мне не нравилось. Потом соседка сняла комнату в деревне, и мы стали жить там, среди кур и собак, соседка боялась со мной вздорить, потому что еще надеялась вернуться, — тогда казалось, что война вот-вот кончится. Я ходила к своим одноклассникам в интернат, рассказывала там страшные истории на ночь, — воспитательницы меня возненавидели. За то время, что мы прожили в селе, мать мобилизовали, она стала читать свой марксизм на курсах интендантов. Перед отправкой на фронт их срочно приобщали к диамату — это было необходимо чтобы снабжать воин-ские части лезвиями и пшенным концентратом. Курсы располагались в фабричном поселке, все слушатели курсов носили в петлицах кубики или треугольники, у мамы — три шпалы. Но эти отличия были неполноценные, не боевые: интендантские. Выше мамы на курсах был комиссар — они друг друга не переносили — и начальник, старый интеллигент, мягкий, выдержанный; видимо, он не надеялся на положительный исход — с ним были жена и дочка, и даже я понимала, что она ему годится во внучки, это была воспитанная, хорошо вымытая и причесанная девочка, каждый день она играла на пианино гаммы, а потом все, что положено, и я слышала, как далеко она ушла от меня, хотя я уже кончила первый класс, а она — нет.
Немцы стали приближаться к нашему поселку, начальник снялся и уехал, курсы оставили на маму — женщину, да еще с ребенком на руках: она должна была доставить курсантов к месту их назначения — осенью сорок первого года ехать в какой-то зловещий ПУР. Так я и запомнила: толпа командиров (так их называли, слово “офицер” еще не употреблялось) в длинных шинелях окружает меня и чемоданы, а мать, в такой же шинели, отправляется на затемненную станцию — выбивать вагоны на очередной отрезок дороги. И вокзальный зал: едва освещенный, и люди вповалку на мешках, на узлах, вонь, детский крик, плач, стоны, храп… А то эти толпы брошенных людей загромождали прямо перроны, но тут они жались в молчании, точно боясь, что притаившийся во тьме враг выйдет на голос… Иногда нас везли в клас-сных вагонах, на полках, и удавалось часок поспать под угрюмое журчанье беседы, а просыпаясь, видеть дрожащий огонек в стеклах. То нагружали нами телятник — и там уж гулкий пол, стойкий запах конюшни, холод и темнота. Приходилось ехать и на грузовой платформе — тут нас с матерью втиснули в середину, заслонили от ветра и от возможной небезопасной тряски — закраины платформы невысоки даже для меня в мои восемь лет, вполне вылетишь на повороте, покатишься под колеса… И чем восточнее, тем оглушительнее вокзальная суета, и то же затемнение повсюду, и новые жестяные слова: “талон”, “паек”, “opдер”, “документ”. В Горьком мать сдала своих подопечных — ох как не хотели они на фронт, даже всплакнули откровенно при расставании, эти немолодые, видавшие виды ленинградские снабженцы, изо всех сил оттягивавшие свою встречу с войной.
Тогда, в сорок первом, еще держались какие-то расшвырянные повсюду осколки прежнего: поселок, где были сформированы курсы, назывался Норское, но почтовый адрес был — Красный Яр, и все было “красное”, хотя мать с дрожью поминала, что тут был центр ярославского кулацкого мятежа. И наша квартирная хозяйка открыто радовалась: “Вот вы уйдете, мы немцам выйдем навстречу! Кончится ваша жидовская власть!” Город, конечная станция, был — Горький, но по дороге спрашивали: “Вы в Нижний?” И то же было в Куйбышеве: там нас поселили в здании тюремного централа, он в разговорах числился Самарским, размещалась там военно-медицинская академия, а латунные бирочки на дверях напоминали о Самарской тюрьме.
Мать оставалась в распоряжении ПУРа, но возвращаться назад ей предоставили собственными силами, и мы отправились из тюрьмы на вокзал. Там мать втащила меня в комнату начальника вокзала, забитую уже другими такими же горемыками с тюками и детьми, и подступила к заросшему щетиной начальнику, надрывавшемуся в телефон. Пока она пыталась до него докричаться, я выскользнула в предбанник, где один потертый командир тряс за грудки другого и орал шепотом: “У меня орден Красного Знамени! Орденоносец! Какую мне очередь еще!” Другой хрипел на иностранном языке: “…я на твое знамя с прибором! Ты поезжай на ём, поезжай, а я … на него!” Вернувшись, я увидела, как начальник, хватаясь за пистолет, поворачивает воспаленное лицо к матери: “В двадцать четыре часа! Да хоть на палочке верхом, и чтоб вас тут не было! Вот при ребенке и говорю, чтоб вас всех! В двадцать четыре часа!”
Может, мне бы не пришлось писать эти записки, если б мать через десять минут не встретила на путях своего курсанта времен еще гражданской и он не оказался комиссаром санпоезда. Он и повез нас в Омск. Панова написала о санпоезде в сорок шестом году; думаю, что о нашем поезде она могла бы написать и в сорок первом. Во всяком случае, после вокзалов и черных воющих ночей на досках под грозным ноябрьским небом путешествие на белых простынях в теплых вагонах, где каждый день мыли полы, где каждый день кормили горячей кашей, где на окнах полоскались беленькие марлевые занавесочки, было раем.
У меня было неплохое детство: с музыкой, с немецким языком, с любимыми книжками, со строгим порядком, который необходим неустоявшейся ребячьей психике. Хоть я и чувствовала, что дом у нас грустный, но не связывала грусть с отсутствием отца — сама предпочитала пистолеты и ружья, книги о приключениях и играть с мальчишками, а к куклам была достаточно равнодушна. Тем более, тогда не приходили в дом без подарка, и я быстро приучила взрослых, что подарок — это, например деревянная сабля, или книга, или бумажные пистоны для пистолета, а не конфеты и пирожные, которых я не любила. На двери у нас сначала были набиты крюки для качелей, и меня качали туда-сюда, потом купили мне трехколесный велосипед, и я раскатывала на нем по маминым комнатам, потом налепили на дверь огромную мишень, и я палила по ней из огромного пистолета. Меня водили гулять в Таврический сад, где самое интересное — библиотека-читальня, но там мне немедленно предложили только что вышедшую “Что я видел” Бориса Житкова, а я читала, не пропуская, все номера “Костра” подряд, с “Тилем Уленшпигелем” и “Двумя капитанами”, к Житкову у меня тут же возникло стойкое отвращение, и библиотекарша качала головой, укоризненно глядя на упрямую дикарку. И хотя тень тридцать седьмого года и маминой безработицы лишь выцвела, но не исчезла, хотя во время войны с Финляндией город погрузился во тьму, дров не хватало, надо было стоять в очередях, рассказывали о страшных бомбах с автоматическим заводом и о коварстве финнов, детство все-таки было неплохое, интеллигентное детство. И вот на его фоне этот неспешный проезд через затемненную страну, а после через незатемненную — вспоминается как островок света и тепла. Потому что уже перестали к тому времени говорить, что война вот-вот закончится. Стало видно, что конец так далеко, так далеко…
Потом мы жили в омском военном городке, но в Омске моя военная мать уже никому не требовалась, она демобилизовалась, получила работу на кафедре марксизма мединститута и комнату в городе, и мы въехали в шестикомнатную коммуналку в так называемом доме специалистов. Он выходил на три стороны, там были и шикарные профессорские квартиры с лоджиями и каморками для прислуги, и пятиугольные гарсоньерки с холлом, и скромные трехкомнатные, и вовсе для бедных, как наша. Окно забито фанерой, поверх фанеры — наледь, электричество горит редко, еда водится в столовой — далеко, на другом конце города. Но неравенство я почувствовала тогда особенно сильно, когда мать принесла мне пирожное с соленым кремом и два пончика с вареньем — где-то их давали к Новому году, и мать достала тоже. На улицах попадались нищие, они молча глядели невидящими глазами, протягивали неживые ладони, на кладбище мимо нас везли деревянно стукающиеся трупы, обернутые когда тряпками и веревками, когда клеенкой, а то и коричневой оберточной бумагой. Зимой саночки с покойником скользили споро, летом — ныли и гудели, а настоящие похороны я видела лишь однажды, когда умер знаменитый профессор, гроб выносили из клиники института, несли кумачи, венки, говорили речи, и две лошади тянули катафалк.
Школа была двухэтажная, но деревянная, каждое утро в ней мыли полы и звонили, выйдя на крыльцо. Учительница объясняла: “Столица — это значит сто лиц, много народу”, — но ее любили, она была терпелива и ласкова, не мешала мне читать и не участвовать в писании диктовок. В нашем классе собрались эвакуированные и местные, бедные и богатые, от огромного очкастого заики Робки Рождественского до холеного, красивого сына знаменитого в те годы актера Андрея Абрикосова — Гришки Абрикосова. Робка строил какие-то грандиозные планы, возле него роились ребята помоложе и помельче, Гришка Абрикосов водился с хорошенькими девочками и вместе с ними опаздывал на уроки. Потом нас разделили на мужскую и женскую школы, и мы уже только издали следили за старшеклассницами, которых это разделение повергло в минор. Впрочем, их дела были фантастически далеки от нас. Мы ходили в госпиталь, пели там, плясали — развлекали раненых. Мы занимались тимуровской деятельностью: таскали кому-то дрова, стояли в очередях за хлебом. Разучивали “А вечер опять хороший такой, что песен не петь нам нельзя…”. Читали про Зою Космодемьянскую. А однажды нас выстроили в актовом зале и прочитали новый Гимн — и мы учили его, и учили, и учили, но это дело привычное, еще в детском саду учили “Утро красит нежным светом стены древнего Кремля…” и “Если завтра война…”. Про войну было понятнее: вокруг страшные капиталисты, они на нас готовы напасть. А что такое “древнего Кремля”, было непонятно, я долго пела “дремлего”.
В свободной продаже оставались две вещи: чудесные изделия северных косторезов — их никто не брал — и коллекционные марки. Я собирала марки: скучные, бледно окрашенные королевы Виктории, немецкие с кайзером Вильгельмом, гораздо лучше — Танганьика со зверями, с леопардами и питонами, а самые красивые — марки Тувинской республики, треугольники и ромбы с изображениями музыкантов со странными инструментами в смуглых руках. Тогда существовала республика Тува, а вернувшись в Ленинград, на уроке географии я обнаружила, что такой республики больше нет, она стала частью Coветскoro Союза.
В школе на большой перемене раздавали крошечные сыроватые булочки — из-за этого я старалась не пропускать, хотя ничего бы не случилось, если и пропустить разок-другой. В столовой мы с матерью обедали по ее карточке, академическому литеру, детские туда не прикрепляли. Остатки пшенной каши или супа наливали в баночку и несли домой. Вообще карточки имели десятки градаций: детские, иждивенческие, служащие, рабочие, литерные, литерные А, литерные Б, литерные-прим и пр. Потом — распределители: каждый имел право получать свой хлеб, сахар и масло не в любом магазине, а там, куда его прикрепили, и уж тут не зевай: можно было отовариться по рабочей карточке богаче, чем по литеру, зато уж по иждивенческой — только умереть с голоду. Столовая давала ту выгоду, что вы получали горячую пищу без заботы о дровах, керосине и электричестве. Но уж тут, разумеется, граммов не сосчитаешь.
И нищие. Они попадались везде. Им не подавали или подавали медяки, а ведро картошки стоило от трехсот рублей. Правда, и картошка — розовая, белая, чистая, при сибирских морозах рынок не знал мороженой картошки — за нее могли и убить.
Где-то к середине сорок третьего на рынке стали появляться фронтовики. Это было особое явление: костыли, дергающиеся головы, культи рук — и пьяная, яростная брань, вопли, хула относительно смелая на тех, кто сидел в тылу, искаженные ненавистью лица и бешенство, от которого испуганно шарахались.
В то же время участились и уголовные дела, внешне как будто бы не связанные с войной. Например, раскрыли дело о людоедстве в городке Ишиме Омской области, причем супруги, торговавшие человеческим мясом в виде фарша для пирожков, вовсе не голодали. Вполне благополучные домовладельцы, торговали овощами с огорода, бездетные и немолодые — стали вдруг заманивать и убивать топором детей и подростков. Речь шла о полутора десятках скелетов, чисто освежеванных… Не ленинградское людоедство, не волжское девятнадцатого года. Психиатры не знали, что с ними делать. В городской больнице умирали от алиментарной дистрофии, и некому было востребовать покойников. Те, у кого не было родственников в деревне — с картошкой, те, кто жил на чистый доход по карточкам иждивенческой или служащей категории, выжить не могли. И без всякой блокады. Поэтому исхитрялись кто как мог: кто мыл полы, кто пилил дрова, кто стоял с протянутой рукой. Мешок картошки стоил тысячу рублей, моя мать, завкафедрой, получала три тысячи. Однажды ей притащили мешок картошки — не тот, какой на рынке, а куда вместительнее — за то, чтобы поставила хоть тройку на экзамене по диамату. Она с громкими криками (старая школа) прогнала обидчика. Не помню, что поставила. Студентки ее боялись до визга и обхаживали меня. Однажды угостили квадратиком шоколада, и я честно завернула лакомство в обрывок газеты, мать куснула — и не спросила, кто дал.
Мать ничего не умела делать, да и не могла бы: уходила в восемь, возвращалась, бывало, и к часу, а ходу от института до дому — едва минут двадцать. Пыталась она завести прислугу, но безуспешно, приходилось ловчить: соседка иногда мыла пол, иногда стирала, а в магазин за едой отправлялась техничка с кафедры — и не смела возразить. Правда, ей кое-что перепадало. Преподаватели на кафедре относились к матери по-разному: одни, не скрываясь, ненавидели, и отсвет этой ненависти падал на меня, другие покорно сосуществовали, третьи пытались приспособиться. Но она с энтузиазмом делала добрые дела: выбивала шубу для секретаря кафедры, стипендии и столовую для студентов — почти постоянно, занималась со студентами в кружке философии — и, к моему удивлению, кружок набивался полный: меланхоличные, анемичные молодые гении с синими семитскими физиономиями (лезвий в продаже не было) увлеченно спорили об антиномиях и терминологии. Она кого-то устраивала в больницу, кого-то пристраивала на работу, кому-то выбивала пособие, кому-то — ордер на ботинки. И делала это со вкусом и азартом прирожденного филантропа.
В молодости у нее был голос, она занималась, живя в Москве, у солистки Большого театра Елены Клементьевны Катульской, и та прочила ей будущее, только предупреждала: петь надо не в театре, а на камерной сцене. В начале сорок второго года до нас наконец доехали дед с бабушкой, бежавшие от немцев из Орла. Бабушка, слепая маленькая старуха, не говорила по-русски, как я подозревала, во многом не столько по незнанию, сколько из высокомерия. Дед, сутулый, бородатый, облепленный огромными медлительными вшами, ходил за женой как за ребенком: убирал, когда ее рвало прямо на пол, кутал ей ноги, приносил воду и обтирал ее белое лицо смоченным полотенцем, как у больной. На меня как на незаконнорожденную она вообще не обращала внимания, разговаривала только с дедом, а я от нее слышала одни ругательства, которые довольно быстро научилась понимать. Дед меня принимал как данность, иногда мы ходили вместе стоять за хлебом или крупой. Я спросила: зачем он женился на такой дурной женщине? Загнанное полуголодное существо в синих очках и облезлой шубе на рыжих лисах — разве я могла представить себе, что когда-то мой дед увидел ее другой? Бабке все время казалось, что где-то вдали от семьи мать предается гастрономическим и эротическим излишествам, раз она могла родить меня невесть от кого, и они без конца ругались по этому поводу. Крики, вопли — для меня это было ново и так испугало, что с тех пор я боюсь семейных ссор всем своим существом. Ужас, что старики приедут и станут снова жить с нами, преследовал меня после войны до самой их смерти. А между тем если моя мать кого и любила, то только бабушку — голубоглазую, с правильным лицом, с ангель-ским голосом и тихой злобой, которая периодически взрывалась хорошо рассчитанным скандалом. Старуха гордилась своими голубыми глазами, золотыми волосами и каким-то мифическим родом, и мать, как я поняла очень нескоро, чувствовала себя чем-то второсортным — темноволосая, черноглазая и похожая на длинноносого, бровастого отца. Мать любила бабушку, что не мешало ей немедленно тонуть в каждой навязанной ссоре. А бабушка не любила свою своевольную дочь и в упор не видела приблудную внучку. Я дерзко платила ей тем же. Теперь я знала, что значит — плохой человек. Страх перед холодным эгоизмом, перед семейным деспотизмом, перед силой нелюбви стал одной из важнейших пружин моего характера.
Лучше ничего, чем давление чужой воли. Лучше одиночество, чем неодолимая, железная сила нелюбви.
Мать нашла для стариков другую комнату, и мы остались без них, но я продолжала ожидать их возвращения. Кроме занятий в институте мать постоянно проводила заседания кружка и читала лекции для всех желающих. Это называлось общественной работой, и люди ходили на лекции охотно, особенно о дружбе и любви. Там разрешалось посылать записки, мать их хранила, и после ее смерти я нашла их: как быть с половым вопросом? Как добиться взаимности? Не верю мужчинам, а надо ли им верить? После такой лекции мать нередко провожали домой с букетами: ничего не было, а цветы были, букеты огромные, как клумбы. Все яркое, мощное, махровое, но без аромата, с травяным запахом. И яблок в Омске не знали, только на территории Сельскохозяйственной академии мрачный старик, местный Мичурин, вывел из дикой яблони нечто жалкое, величиной с черничинку, почти несъедобное, — омские яблоки.
Летом 1944 года выпускников мединститута мобилизовали в Ленинград-ский военный округ. Им дали два телячьих вагона в эшелоне. С ними отправились и мы. Ехали мы из Омска в Ленинград одиннадцать суток.
Ленинград в июле сорок четвертого был пустой, обгорелый, тихий, сквозь трещины асфальта пробивалась трава, на пустырях, обнесенных проволокой и ржавыми остовами кроватей, робко покачивались вилки бледной капусты. Изредка, звоня, созывая пассажиров, тащился трамвай, но в основном ходили пешком. В нашей школе под боком у Смольного с утра топились печки, учительницы были одеты бог весть во что, как и мы, бледные, с едва отросшими волосами, но крикливые подростки. Мы лазили в Смольный сад — там рос барбарис, пустые дорожки заросли, и только милиционер одиноко торчал возле калитки. Нас гоняли чистить снег, хотя трамваи мимо нашей школы еще не ходили и впервые пошли ранней весной сорок пятого… В ночь с восьмого на девятое мая люди не спали, радио орало, и, кто мог, бродили из квартиры в квартиру, мечтали, какой прекрасной станет жизнь, как только кончится война, а утром девятого на улицах обнимались и плакали, но жизнь не сделалась легче.
Постановление об Ахматовой и Зощенко появилось в сорок шестом, а мы его проходили на литературе в сорок восьмом и сорок девятом. Я не знала Ахматову, а Зощенко читала довольно равнодушно, но смутно чувствовала фальшь и злобу, которыми проникнута каждая строчка ждановского доклада. Я понимала, что меня обманывают, а тут еще стало известно, что евреев не принимают в институты, и это слилось в моем сознании: ложь о дружбе народов и о литературе. Правда, дискуссия в ВАСХНИЛ обошла нас стороной, нам было безразлично, как называется школьный предмет — дарвинизм или мичуринская биология.
Нас одели в форму, чтобы мы были одинаковыми, но объясняли это гуманными побуждениями: дескать, когда все в форме, не так заметно, что еще не у всех есть хорошие платья. Нам лгали во всем, и мы не верили взрослым, но главное оставалось без изменений: впереди — светлое царство коммунизма, надо только чуточку потерпеть, подналечь — и вот!.. В это мы верили одинаково, умные и тупые, “идейные” и “аполитичные”, и я тоже.
В школе учителя к нам относились плохо, но все-таки отличали друг от друга, меня, например, ненавидели, а мою подругу считали дурочкой. Мы обижались, но все это быстро забылось. В институте мы уже просто не существовали поодиночке, мы мыслились только массивом: первый курс, логики, педфак и т.д. Мы это поняли быстро, но когда профессор бегал после экзамена и всем рассказывал, как я ему здорово отвечала, это было отступление от нормы, и мне его не простили.
Было поветрие — сурово обличать, и в одном институте исключили из комсомола парня за то, что он из ревности стрелял в жену, а потом в себя. Жена выжила, ее тоже исключили, ревнивец еще валялся в больнице, когда его изгнали абсолютным большинством голосов. Кто-то один был против. Исключение из комсомола автоматически влекло за собой исключение из института, и даже смерть Сталина не сразу остановила этот налаженный процесс. “Дело врачей” было понято однозначно: в нашей районной поликлинике баба кричала: “Не пойду к етому Рахлину, он меня потравит, как Жданова потравил!” Люди боялись вызывать участкового врача, боялись заказывать лекарство в аптеке, кого-то выкидывали из трамвая на полном ходу, а моя подруга перестала ходить на занятия в институт, сидела запершись дома и не отвечала на звонки. Тучи, сгущавшиеся беспрерывно, спустились прямо на голову. Когда “делу” был дан задний ход и признано, что самооговоры добыты под пыткой, я крикнула встреченной сокурснице, уверенная, что она разделит мою радость: “Ты видишь, они не виноваты, к ним применяли недозволенные средства!” На что получила ответ: “Кто же на себя неправду скажет. Нет, что-то тут было”.
Я не оплакивала Сталина: мне было девятнадцать лет, и мои сердечные дела мне были ближе. Да и нежности к деятелям правительства я никогда не испытывала. Мне нравились киногерои, иногда — поэты, например красивый Блок, как можно испытывать преданность Сталину, мне было непонятно. Однако возникло ощущение: как жить дальше? Растерянность, ведь он-то был всегда! Плохой или хороший — это не обсуждалось, не осознавалось даже, главное — был, и вдруг место опустело, и страшило, что его займет кто-то неведомый — вот место ощущалось точно, почти физически. Все аппаратные танцы воспринимались с отталкиванием, хотелось даже, чтоб на трибуну взошел кто-то всезнающий и объявил: с такого-то числа начинаем жить при коммунизме (социализме, капитализме) — все равно, только бы камень с плеч.
Стали возвращаться “мертвые” — и это вполне заместило Сталина. Они возвращались, им даже давали какое-то жилье поначалу, и с ними вместе в толпы вошел некий охлаждающий дух сомнения — а так ли Он был хорош? То есть не то что плох, а — так ли все было? Или, может, не совсем? И это для меня вполне подготовило Двадцатый съезд — казалось, я всегда прежде это знала.
Из комсомола меня исключали за все чохом: за пристрастие к западной литературе, за независимые вкусы, за некоторую нечуткость по отношению к некоему товарищу. Исключили со страшными криками в апреле пятьдесят третьего, восстановили — в ЦК ВЛКСМ в Москве — в июле пятьдесят четвертого. Без шума выдали комсомольский билет, без шума комсорг согласился: ну да, я рад, что так вышло. А я заболела неврастенией и поняла даже, что этим буду болеть до конца жизни. А другие, я знала, не выдерживали этих общих собраний, уезжали, все бросив, на край света, только чтоб забыть унижение, жадный рев вечно правого большинства… Страшная штука — этот коллектив, который выстраивается свиньей, чтоб нацелить на тебя, строптивого одиночку, свое острое рыло. И ничего ты тут не поделаешь, потому что — сила коллектива. Наследие Макаренко — эти песни о коллективе. Это не Корчак с его призывом простить воровку Баську не семижды семь раз, а — простить еще и еще. Корчаков у нас нет!
И безработица, которой у нас нет. И походы по всяким роно — где тебя встретят с насмешливым презрением: ищет работу, позор какой! У порядочных людей всегда есть работа!
И вечерняя школа наконец — по блату, только по нему, голубчику, без блата — никуда, нечего и мечтать, блат, блат, блат! Да я и в институт попала по блату, сдав конкурсные экзамены на пятерки и пятерки с плюсами. Пишу это не из хвастовства — упаси бог, экзамены были легкие и требования простые, напротив, на экзамене по литературе я вообще выглядела как Петя Бачей, которого не хотели слушать. Не в том дело, а в том, что с моими пятерками я оказалась за бортом, зато при объявленном пятерочном приеме у нас на курсе была целая группа, куда набрали публику весьма разношерстную, с четверками и даже тройками — по блату. И маме пришлось нажать кое-какие пружины, чтоб с моими пятерками меня приняли — в порядке исключения. Ничуть это меня не удивило. Что жизнь несправедлива, я поняла еще в эвакуации. Мать читала некоторые из своих лекций в местном Большом доме — видимо, поэтому к ней прибежала раскосая девушка и плакала, что калмыков привезли эшелоном, он стоит на вокзале, туда никого не пускают, а их хотят везти в область, известно зачем… Мне было пока неизвестно. Потом тусклоглазый мамин провожатый сидел у нас и скулил, не зажигая света, что он солдат партии, что он привык… он всегда… А все-таки — за что? Одни старики да бабы с ребятишками, за что? Он командовал, да, скажут, что он виноват — он ни слова в ответ, но за что, пусть ему объяснят… А мать молчала. А летом я поехала в область, там мы ходили за ягодами очень далеко, шли почти целый день — и набрели на кое-как закопанные траншеи, где проваливался насыпанный песок. Это были могилы тех калмыков — “одни старики да бабы с ребятишками”. Я поделилась своим открытием с мамой — и забыла, все-таки мне еще не исполнилось одиннадцати лет. Но потом всплыло в памяти. И это, и другое.
Я знала про тридцать седьмой, и это тоже было однозначно. Мою мать ведь тоже исключали из партии — ну, значит, ОНИ были не правы, и их я ненавидела; что не помешало мне вступить в комсомол, и даже с радостью, а став учителем, я уже точно знала, что в партию не вступлю ни за что и никогда. Раз мать исключали, да и отца тоже таскали. И меня на четвертом курсе вытащили из постели с температурой, потому что отделу кадров до зарезу понадобилось узнать, где проживает мой отец и чем занимается. Не могла я уважать эту власть, хотя еще далеко было до неколебимого убеждения, что правят страной подонки и людоеды.
Вечерняя школа меня поразила. Во-первых, ложью, о которой я все же не подозревала. Когда я, будучи ассистентом на экзамене, привычно пометила все ошибки на полях работ красными чернилами, директор схватилась за голову и накоротке объяснила, что двоек ставить вовсе нельзя и надо все это быстренько переправить. И меня живо выучили, как это делается. Во-вторых, учителя — безграмотные, педагогически беспомощные и, главное, дикарски равнодушные одинаково к своему предмету и к своим ученикам. В-третьих, администрация на всех уровнях — самоуверенность, самодовольство, карьеризм и жестокость по отношению к нижестоящим, жестокое соблюдение сложной, зачастую тайной иерархии.
Уже совсем взрослой я получила доступ в Смольный — и что же? Я увидела там другую жизнь, о которой не подозревала. Другие цены, другие продукты, другое медицинское обслуживание, тупые лица выдающих пропуска и перегородивших путь, хорошо кормленных вахтенных. И полная некомпетентность на всех уровнях. Другая жизнь — другие права, другие магазины, другая еда, другое понятие о жизни, где мы, низшие, все должны, а они, высшие, все получают. Не какие-то отдельные привилегии, а просто другое жизненное пространство, для достижения которого все делается, строятся райкомы, делаются карьеры, совершаются предательства, докладываются речи, записываются решения, а вовсе не для какого-то там народного счастья. Плевали они на нас, умирающих на больничных койках, выжатых как лимон. И тут я сразу же получила возможность продемонстрировать эту свою убежденность: меня как передовика учителя стали приглашать в партию. Сверх разнарядки! Без очереди! И сколько еще надо было потратить сноровки, чтобы увернуться от непрошеной чести! Заодно выдвигали на командные должно-сти, и я смеялась, потому что не только лишена честолюбия, но и исполнена отвращения ко всякой не творческой деятельности, она для меня исключается. Я работала — не по своей воле — не в одной, а в пяти-шести школах. И всюду администрация меня терпеть не могла, учителя — по-разному, ученики — чаще любили. Из первой школы меня перевели по настоянию директора, из второй и третьей я ушла сама, так как работать там уже было невозможно. В остальных я брала совместительство, потому что мне всегда оставалось меньше всех часов после моих коллег, обеспеченных гораздо лучше и замужних, но зорко охранявших свое благополучие и имевших куда больше часов, чем я.
Печататься я тоже стала почти случайно. Разумеется, писала стихи — кто их не пишет! Но итальянские фильмы, называемые неореалистическими, и стали ступенью в моем развитии, я села однажды и с мучениями и кряхтением изложила то, что о них думала. А потом напечатала на машинке и нахально отнесла в редакцию “Звезды”. Просто тогда еще ни “Невы”, ни “Авроры” не было. Мне оттуда позвонили и пригласили — я так понимаю, что поглядеть на такое чудо. По-моему, Давид Иосифович Золотницкий, который тогда вел всю критику в журнале, получил большое удовольствие, разглядывая нескладную учителку в “менингитке”. Он взял и напечатал меня — без исправлений. Не потому, правда, что статья уж такая прекрасная, а потому, что он либерал — и лентяй. Цифра гонорара повергла моих семейных в шок. Мне даже было велено поехать назад в Дом книги и проверить — то есть сдать лишнее, чтоб не отобрали. Нет пророка в своем отечестве! Но обидело меня не это, а то, что мои подарки (с гонорара!) не произвели впечатления, а мать была просто недовольна. Разумеется, я тут же решила, что схватила славу за хвост. Но так как работала в две смены, проверяла сотни тетрадей и еще таскала ребят на всякие выставки и по субботам занималась с ними бесплатно, то уставала и недосыпала, что удержало меня от графоманства (и зря!). Золотницкий, видя мое рвение, заказал мне рецензию на книжку Ива Монтана, была такая книжка — “Солнцем полна голова”, вполне так себе, но для нас тогда все с Запада было событием. И я с головой погрузилась в работу — стала слушать и переводить пластинки Монтана. Работа была адова, если учесть качество пластинок и патефона. Словом, над рецензией в пять страниц я сидела месяц, да, написав, поняла, что все плохо, разорвала в клочья и принялась сначала. Так я училась, и некому было даже сказать, что у меня получилось, а что нет. И ничего в мире не изменилось оттого, что очередной номер журнала вышел с моей рецензией! Ничего. Тут я пришла в себя и… села писать следующий опус.
Потом я печаталась в газетах и в журналах, работала на телевидении — часто ради денег, но в основном — ради самой работы, потому что мне надо было выкрикнуть то, что я думала, и это оказалось все труднее делать с годами, пока я не догадалась, что статьи можно писать от случая к случаю, а прозу — всегда. Но догадалась я об этом довольно поздно. Правда, моя привычка писать, что дадут, пригодилась при приеме в Союз: там оценили мою “наоборотность” — то, что сначала была критика, а уж после — проза.
То же самое было и в студенческие годы: я обобщала с удовольствием, а копить факты ленилась, была студентка “наоборот”, и получила пять с плюсом на экзамене по… истмату, так как рассказывала про фашизм не по учебнику, а по Фалладе и по Томасу Манну. Это профессора сразило, и он побежал в деканат — рассказывать, какую жемчужину нашел. Там его быстро окоротили, сообщив, что эту жемчужину как раз исключили из доблестных рядов. И мне еще было его жалко, когда он, побитый, вылез бочком-бочком из деканата и поплелся прочь, отворачиваясь от меня!
В тридцать лет, во время очередной вынужденной безработицы, я поняла, что надо бросать школу и переходить на вольные хлеба, а то романа мне не написать. И я бегала делать интервью, писала в газеты, делала искусствоведческие сценарии для телевидения — сначала жила на пятнадцать-двадцать рублей в месяц, потом стала и зарабатывать, но моя няня не верила в вольные хлеба, а она была единственный человек, с которым я считалась, — и я снова вернулась в школу, и снова, разумеется, по блату.
По ее желанию я согласилась на прикрепленчество — то есть на заочную аспирантуру по методике литературы — и сдавала кандидатские (плохо!), и писала совершенно идиотскую диссертацию.
Склад ума у меня ненаучный, над диссертацией я злилась ужасно, словом, это был компромисс чистой воды, и мой научный руководитель с легкой душой предоставил меня собственной судьбе. Одновременно я стала вести практику студентов по литературе — то есть ходила с ними по школам, где им полагалось давать пробные уроки под моим руководством. Это настоящая работа, и трудная, и именно за нее, а не за высосанные из пальца научные труды, надо присуждать ученую степень (уж если так это надо!). Заниматься со студентами все же интересней, чем с учениками, хотя и студенты иной раз поражали дремучестью — и полной неприспособленностью к решению чисто филологических задач. Но и тут меня поджидали открытия. Привыкнув к нашему государственному антисемитизму, я, соответственно, привыкла и думать, что преследуют одних евреев, начисто забыв о расстрелянных калмыках, выселенных крымчанах и прочих. И тут увидела, что моих студентов- северян тоже обижают — они в своей сдержанной манере жаловались, как их дразнят на улице и как их не любят преподаватели, отстраняют от себя, ставят ниже, чем своих, русских. И увидела, как трудно им, приехавшим из-под Тюмени, из тундры и тайги, приживаться в большом городе, где они никому не интересны. И как понятно их желание спрятаться за чужой национальностью: так, дочь коряка и украинки ничтоже сумняшеся писала себя в паспорте русской, а уж коми-зырянин, женившись на ненке, вовсе без всяких записывает своих детей русскими — и это приветствуется.
А с чем мне еще пришлось столкнуться в так называемых творческих организациях! Как редактор художественного телевидения на планерке с пеной у рта возмущался: что за поэт такой — Багрицкий, и подумайте, ведь это — пропаганда порнографии, что он там пишет: контрабандисты везут презервативы! Да у нас и слова-то такого не знают! Почему такое надо тащить на наш ленинградский экран? А цензор, которая вычеркнула выражение “города и веси” на том основании, что ей оно непонятно — значит, и читатели не поймут. А администрация телевидения: в сценарии о живописи Италии XIV века потребовали убрать слова “ангел”, “нимб” и “мадонна” как выражающие религиозную сущность. Никаких ангелов!
И не только ангелы. Машинистка упорно печатала вместо “Тициан” — “Тицман”, в коридорах болтались всклокоченные девицы, которых то и дело застаешь в рискованных позах с юнцами в неопрятных свитерах, — казалось, в этом молчаливом стоянии у стен и состоит их служебная функция, а миловидные редактрисы, обнаруживавшие удивительное невежество по части всего, чему их не обучали на факультете журналистики, особенно после того, как редакторов знающих уволили по мановению руки тогдашнего обкома за то, что Солоухин на экране пару раз мягко упрекнул всех за равнодушие к церквам. Уже во времена сравнительно недавние сценарий о Есенине был буквально растерзан за то, что судьба поэта прослеживалась как трагическая, а творчество — как конфликтное по отношению к эпохе. Приговор гласил, что как автор идейно порочного сценария я теряю отныне доступ в ленинградский телецентр, и да будет это наказание в устрашение всем прочим!
Надо сказать, мне нравилось заниматься со студентами. Никто не мешал мне показывать им не только как надо строить урок, но и — что необходимо знать, чтобы подступиться к созданию этого урока. Жаль только, что в качестве почасового преподавателя я получала не более ста пятидесяти часов в год — и соответственно столько же денег, а как я на них проживу, это никого не интересовало. Правда, после мне прибавили часов, и я стала получать двести пятьдесят и даже шестьсот рублей (в год). Просто удивительно, как у нас, в нашей юной прекрасной стране, легко можно загнуться с голоду! Говорят, в странах Запада никто не вмешивается в твои дела, и все же существуют такие службы, которые могут подыскать тебе ту работу, которая тебе так или иначе подходит. Но у нас это невозможно! Зато у нас умеют ободрать работающего человека так, что он еще и должен останется работодателю — у нештатного работника вообще нет прав. Так, для “Вечернего Ленинграда” по заказу заведующей отделом культуры я делала интервью (с Ниной Ургант, Игорем Дмитриевым и другими). Витоль, завотделом, меня еще поторапливала — дескать, эти материалы нам нужны срочно. А они не только не были напечатаны, но я даже не услышала извинения — напротив, от другой редактрисы позднее узнала, что Витоль меня ненавидит. За что? Могу поделиться только догадками. Очевидно, за мою нерасторопность: я честно записала то, что мне говорили, особенно интересно это сделал художник театра Босулаев, который только что вернулся из Европы. Хотя это и был всего-навсего шестьдесят третий год, Босулаев не стеснялся в выражениях — крыл родную страну почем зря, сравнивая нашу жизнь с румынской(!). А я, млея от наслаждения, записывала. Но и актеры особой лояльности не выказали, а попросту делились своими впечатлениями и соображениями — и я с туповатой добросовестностью это представила. Очевидно, результат был неожиданным и не вписывался в какие-то рамки, и Витоль заподозрила меня в злокозненном подборе высказываний, — уж не знаю. Да разве она одна поступала так!
На телевидении, стараясь мне помочь, со мной подписали договор, где указали сумму оплаты сценария, который предназначался для Интервидения, и юрисконсульт его подписал и визировал. Но и это не помогло! Все равно выплатили ровно половину, да мне и в голову бы не пришло куда-то идти жаловаться: я хорошо знала, что прав никаких не имею. Завкафедрой у нас была милая, знающая, работящая женщина, но и она ни разу не задумалась, как это я могу существовать на шестьсот рублей в год, — а она их получала в месяц, и, могу поклясться, тоже не выглядела миллионершей! Ближе всех на кафедре ко мне стояла секретарша — слава богу, меня это обстоятельство не обижало, однажды она вышла ко мне в коридор и пожаловалась в сердцах: “Пишу и пишу за ними, сами-то не могут!” — “А почему?” — “А как же они смогут сами писать — у всех ведь церковно-приходское!” Признаюсь, ее юмористическая ярость мне понятна: у нее было четверо детей, а зарплата — девяносто рублей, и хотя она брала левую халтуру и делала ее в рабочее время, вряд ли это решало ее проблемы. Мне, бездетной, все же было легче. Но вот преподавательница с кафедры уехала в Америку, а для зава начались черные дни. Ее таскали в служебный корпус, ее вызывали и прорабатывали на партбюро — словом, махали после драки кулаками, как это принято на Руси, и ей это надоело. Она отказалась заведовать дальше, и встал вопрос о новом заве. Его появление как-то совпало с новым качеством института.
Наш институт размещался в десятке старых, еще восемнадцатого века, зданий, находившихся во время моего там обучения в различной стадии старения. Но я-то училась в пятидесятых, а пришла работать в семидесятых — картина разительных перемен становилась все более яркой. Только казовая сторона — то есть служебный корпус, где в солнечных кабинетах размещались великие начальники от ректора до кафедры истории КПСС — как-то поддерживалась в парадном состоянии, прочие же, то есть рабочие корпуса являли собой картину разрушения, опустошения и убожества. Облупленные двери, потрескавшиеся потолки, закопченные стены, и апофеоз всего — уборная, единственная на факультете, достойная кисти Гойи! Правда, теперь на Московском вокзале ничуть не лучше, да ведь это дела не меняет. Однажды я пришла — и остановилась в недоумении: все дверные ручки обернуты вонючими мокрыми тряпками. А это, оказывается, так проводится борьба с гепатитом. Ну и, разумеется, держиморды всех видов: от грозных гардеробных до медиков из медпункта, где юных первокурсниц встречали гинекологическим осмотром и державным окриком: “Живешь?!” Помню, меня поразила моя группа: нас пригнали в школу на набережной, где я немедленно простудилась, до того лютый холод стоял в учительской, а мои девочки сообщили, что они тут отогреваются от общежития — там у них на стенах иней, выше плюс семи в комнатах не бывает. В корпусах ненамного теплее и запах клозета, смешанный с хлоркой и грязью. Вот в этой обстановке я и увидела впервые человека неопределенного возраста, который обратил на себя мое внимание очень неакадемической внешностью: на нем красовался бархатный пиджак так называемого гранатового цвета, и жидкие волосы отпущены почти до плеч — точно у студента из богатеньких лодырей; в сочетании с мелкими морщинами и резкими залысинами впечатление получалось странное. Потом я встретила его на выставке Глазунова — он дотошно вглядывался в подписи под шедеврами и аккуратно переносил в солидный блокнот. Это и был наш новый завкафедрой. Про него рассказывали, что кандидатская его была сформулирована как “Эстетическое воспитание учащихся в процессе сельскохозяйственных работ”. Свои лекции он нередко прерывал восклицанием: “Ах ты мать родная!” Это богатое междометие, как у Эллочки Щукиной, выражало всю гамму эмоций, от восхищения до порицания и упрека. Он протерпел меня год и уволил. Впрочем, не только меня.
Дела заварились нешуточные, вместо двухмесячной практики в школе студентам оставили на уроки всего месяц, резко сократили количество занятий — не до того стало: одни ковали диссертации, другие зарабатывали в деканате доцентуру, третьи бились, чтоб сместить парторга и посадить нового, — до студентов ли тут! Уже не скрываясь, тащили на кафедры родственников и родственников родственников, а освобождали места старыми испытанными способами, от оговора до скандала на аморальной почве — и это еще работает, с призываниями комиссий и разборами в третейском суде, словом, деятельность по поднятию уровня жизни профессорско-преподавательского состава оживилась до чрезвычайности. Студенты мотались одичалыми табунами, обходили стороной нашего говоруна и наконец выдавили требование — убрать его как несостоятельного в своей должности, а он между тем успел выковать докторскую — не без помощи своих подчиненных, впрочем, это делается повсеместно. Так я ушла со своей последней службы — в этом смысле я нетипичное явление в нашем обществе, и это прекрасно сознаю. Стала зарабатывать на жизнь частными уроками.
Одновременно я собрала все, написанное ранее, и снесла в издательство “Советский писатель”, где всего через четыре года и вышла моя первая книжка. Мне повезло с редактором: она приложила максимум усилий, чтобы эта книжка вышла в свет. И сказала мне, что за семнадцать лет ее работы это первый случай, когда автор приходит с улицы и из его рукописи получается книга. Обычный путь — иной, но мне как-то никогда не попадались такие пути.
У нас было принято писать, что на Западе нельзя прожить литературным трудом. Нетрудно сосчитать, как обстоит дело у нас: четыре года готовилась моя книжка, еще четыре года до того я писала — а получила за нее в общем около шести тысяч, меньше тысячи в год. И это — мне еще так сказочно повезло! Правда, за свою новую книгу я получу около восьми тысяч. И это в Ленинграде, а как быть писателю где-нибудь в Кургане или Тамбове, где нет издательства? Говорят, там писатели и не водятся… Став писателем, я приобрела только одно очень ценное право: не ходить в должность. По-прежнему мой труд не находит отклика, и я не знаю, нужен он или нет, — скорее нет.
Так вся моя жизнь и ушла на то, чтобы понять всего одну и очень грустную вещь: что советская власть ненавидит меня и рада моей смерти, а не появлению на свет, и что все хорошее, что мне известно, существует в этой стране только вопреки пожеланиям и стремлениям людей власти. Тайно или явно, но — всегда вопреки. С малой надеждой на выживание. С оглядкой на постового, на соседа, на соглядатая. Что прекрасное искусство, и добрые начала в человеке, и даже сама природа — все это враждебно нашим властям и по возможности уничтожается ими или подавляется, если уж нельзя раздавить или трансформировать, как трансформировали людскую природу. Ведь теперь нет того народа, перед которым преклонялись Толстой и Достоевский, русские интеллигенты и революционеры! Нету его. И не перед кем ответ держать нам, интеллигентам, страшно далеки мы от народа, которому надо только самое простое, а больше ничего…
Жизнь подходит к концу, а за свою жизнь человек все равно отвечает сам, в какой бы стране он ни родился. И очень жаль, что сделано мало и то, что сделано, удовлетворить не может. И нельзя этот черновик переписать набело, но и отказываться от своих ошибок тоже не стоит. А было их предостаточно. Вот один мой ученик, давно уже взрослый, спросил меня: “А зачем вы пишете? Кому это теперь надо?” А еще один вполне умный человек, узнав, что я не защитила кандидатскую, возмутился: “На что же вы потратили свою жизнь?” Ответить можно только: “Вот — пишу. Не защитила. Не знала, не поняла вовремя”. И так без конца. И получится, что, кроме ошибок, я, как советская власть, ничего не совершила. На том, пожалуй, и закончим.