Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2003
НАС БЫЛО ДВАДЦАТЬ ЧЕТЫРЕ
В ночь на 22 июня 1941 года двадцать четыре семнадцатилетних мальчика спокойно спали в своем матросском кубрике под шпилем Адмиралтейства. Год назад, окончив школу, мы стали курсантами Военно-морского училища имени Дзержинского. В ту пору военные училища были в моде, а “Дзержинка” пользовалась особенным престижем.
Среди ночи нас подняли по боевой тревоге. Ничего особенного в этом не было: за год жизни в училище таких тревог мы перевидали много — приучали быстро вставать. В этот день мы должны были отправляться на морскую практику. Но практика не состоялась. Потому что объявили войну. Вместо морской практики стали учиться рукопашному бою, бросать гранату и ползать по-пластунски.
Мы все, конечно, подали рапорта с просьбой отправить на фронт. Но нам сказали, что Родина знает, кого и куда отправлять.
Через две недели зачитали приказ, что из нас формируется истребительный батальон для борьбы с немецкими парашютистами. Меня назначили пулеметчиком при “Максиме”. Я сразу почувствовал себя чапаевским Петькой и страшно возгордился. Так расхвастался перед ребятами, что они прозвали меня “Сашка-пулеметчик”.
Нас повезли поездом в сторону Эстонии, под Котлы. Считалось, что мы должны ловить немецких парашютистов, но вместо них встретились с самой настоящей армией. Пришлось уже не вылавливать десантников с неба, а воевать с танками и автоматчиками. И началось!.. Мы — дисциплинированные и вышколенные в училище — рыли окопы, строили блиндажи и отстреливались, пытаясь удержать фронт. Но вокруг царила паника. Наши войска только отступали, точнее, бежали от немцев. Командиры — в растерянности, красноармейцы и ополченцы — беспомощны, потому что против танков и автоматов со старыми трехлинейками не повоюешь. Только бой начнется, уже слышна команда: “Отступать: в тылу немцы”.
МОЙ ПЕРВЫЙ БОЙ
Нам приказали занять оборону на опушке леса. Нужно было вырыть окопы и приготовить стрелковые ячейки. Через пару часов сюда должны подойти немцы. Я — хитрый — решил, вместо рытья окопа, просто хорошенько замаскировать свой пулемет ветками. Затем, как у Лермонтова, “прилег вздремнуть я у лафета” и в самом деле заснул. Проснулся от грохота: трещат автоматы, летят трассирующие пули. Уже темнело, и было очень даже красиво. Впереди по полю мелькали какие-то фигурки, наверное, немцы, решил я. Даже обрадовался, не понимая опасности и поэтому не чувствуя страха. Схватился за ручки своего пулемета и начал стрелять. Куда, в кого — не помню, но главное — вперед и самозабвенно.
Мой первый номер — Толя Бирюков и подносчик патронов Вася Букин куда-то запропастились, и управлялся с пулеметом я один. Это продолжалось недолго: автоматные очереди прекратились, немцы исчезли, решили, видимо, обойти нас стороной. Успокоился и я, гордый своей “победой в бою”. Нашлись и мои товарищи — Толя и Вася. Но праздновали мы победу недолго. Появился связной с приказом “оставить позиции и отступать — немцы в тылу”. Так закончился мой первый бой.
ПОД “МЕССЕРАМИ”
Спустя несколько дней мы втроем перетаскивали наш пулемет через открытое поле на новые позиции. Небо было чистое, и мы, не торопясь, двигались к лесу. Вдруг откуда ни возьмись три “мессера” идут на бреющем полете над самой землей. Мы, естественно, моментально попадали, надеясь, что они нас не заметят. Но не тут-то было: заметили и повернули в нашу сторону. Я очень перепугался: представил себе, как они нас — открытую мишень — сейчас разбомбят. Уткнул нос в землю и загадал, глядя на ползущего муравья, доползет ли он до камушка.
Немцы бомбить нас не стали. Наверное, пожалели бомб, и начали стрелять из пулеметов. И тут я набрался мужества и решил повернуть голову, чтобы посмотреть “смерти в лицо”, как положено мужчине. Я и в самом деле увидел свою смерть: летчик ближайшего “мессера”, высунувшись из кабины по левому борту, смотрел мне прямо в глаза и при этом еще смеялся. Помню его лицо до сих пор. Земля вокруг вздрагивала от пуль. Вскинулись ноги Толи Бирюкова, лежавшего впереди меня, и я решил, что он убит. Но, когда немцы улетели, оказалось, что мы, все трое, целы и невредимы. Вскочили, схватили пулемет и бросились к лесу. Но, видимо, поспешили: летчики еще были близко, заметили нас, развернулись и пошли на второй заход. Мы снова распластались на земле. На самолет в этот раз я уже не стал смотреть: покорно лежал и ждал конца, думая, какие же мы были дураки, что сразу вскочили и побежали. К нашему удивлению, немцы и на этот раз промахнулись. Но мы еще долго лежали, притворяясь мертвыми, прежде чем решились подняться и уйти с этого места.
У БОЛЬШОГО РУДИЛОВА
На окраине этой деревни мы построили целую цепь дзотов, по всем правилам саперного искусства, в два наката бревен, со сложной системой соединительных ходов. Ну, думаю, опять же по Лермонтову, тут уж “постоим мы головою за родину свою”. И действительно, когда появились немцы, мы встретили их таким шквалом пулеметного огня, что они бросили против нас артиллерию. В самый разгар артобстрела я выскочил из своего дзота, чтобы по ходу сообщения сбегать за патронами. А над нами как раз рвалась шрапнель, и я, набитый дурак, остановился и с открытым ртом наблюдал, как вокруг падают осколки. Мне было интересно своими глазами увидеть, как выглядит “шрапнель и картечь”, о которой я столько читал в разных романах. К счастью, мое легкомыслие не обернулось бедой. Но и этот бой закончился уже хорошо знакомым приказом: “Оставить позиции и отступать — немцы в тылу”. Действительно, Большое Рудилово за нашей спиной уже горело, оттуда слышались автоматные очереди. И мы побежали — под огнем, на верную гибель, но таков был приказ. Пробегая по краю деревни, я увидел зрелище, от которого кровь до сих пор стынет в жилах. В проеме открытого настежь окна стоит, раскинув руки, громадный, как мне показалось, бородатый мужик в белой посконной рубахе. Позади него полыхает деревня, а он громовым голосом проклинает нас, бегущих мимо. Проклинает нас — Красную армию, большевиков и советскую власть. Вот с его проклятиями в сердце и вышел я из этого боя. Где-то на сборном пункте нас пересчитали, погрузили на полуторку мой пулемет. Не нашел я среди оставшихся в живых ни Толи Бирюкова, ни Васи Букина. Не встретил и своих близких друзей Лембита, Эренверта, Люсика Флейтмана, Володи Кугучева.
Так мы отступали до самого Ленинграда. По дороге потеряли почти половину убитыми, ранеными, а возможно, и пленными.
По возвращении в училище, как водится, стали искать виноватых. Разжаловали в рядовые и отправили на передовую двух наших полковников, отдали под трибунал несколько курсантов. Остальных тоже ждала печальная судьба. 17 сентября 1941 года, когда Ленинград уже был окружен, курсантов пытались эвакуировать из города по Ладожскому озеру. Старая баржа развалилась. Почти все уцелевшие в истребительном батальоне погибли. Я избежал гибели, потому что в первых числах сентября был взят из училища и отдан под трибунал “за подрыв пулемета” (см. гл. “Преступление”).
Против места их гибели, на берегу Ладоги, потом соорудили памятную стелу, поклониться которой как-то съездил и я.
А из двадцати четырех ребят моей смены, встретивших 22 июня войну, осталось в живых только двое — я и Володя Папулов.
ПРЕСТУПЛЕНИЕ
Вернувшись с остатками истребительного батальона под шпиль родного Адмиралтейства, я еще не утратил боевого духа и был преисполнен гордости за свои ратные подвиги. А как же! Я стрелял по немцам из настоящего пулемета, и они не посмели идти на нас в атаку. Ни на минуту не расставался со своим “Максимом”, таскал его по лесу под огнем “мессершмиттов”. Но пережитых приключений мне показалось мало, и я, расхваставшись перед товарищами, заявил, что, отступая, взорвал свой пулемет, чтобы он не достался врагу. Уличить меня во лжи было некому: мой пулеметный расчет — Толя Бирюков и Вася Букин — был убит или в плену. Могли, конечно, найтись ребята, которые принимали у меня пулемет. Ведь я его дотащил все-таки до грузовика, собиравшего уцелевшее имущество. Но я о них не подумал. Похвастался я своим “подвигом” и забыл об этом эпизоде.
Но спустя несколько дней ко мне подошли двое с пистолетами, сказали, что я арестован, и повели в тюрьму. “За что?” — “Молчать! Там узнаешь!” Узнал только через два дня, в течение которых перебирал в уме все свои “преступления”. Больше всего я боялся, что “там” узнали про моего дядю Мишу Асева, о котором я умолчал в своей анкете. Он был расстрелян в 1937 году как враг народа, и я скрыл эту тайну. “Там” могли подумать, что теперь, когда началась война, я могу оказаться изменником Родины и перейти на сторону немцев.
Все оказалось проще, но зато гораздо страшнее. Следователь предложил прочитать и подписать уже готовый протокол признания в том, что я во время боя с немцами взорвал свой пулемет. Дал прочитать рапорт командира нашей пулеметной роты лейтенанта Косименко об этом событии и справку, что из девяти пулеметов роты в училище вернулись только два. Я, конечно, подписал: стыдно было отказываться от своих слов.
Отсутствие каких-либо доказательств моего преступления никакой роли не играло. Сделали вид, что не заметили и моей неподсудности: еще только 17 лет. Тут же вынесли приговор — 7 лет и, в виде особой милости, отправка на фронт, где только кровью смогу искупить свою вину перед Родиной. Так я познакомился с правосудием в Советском Союзе. Позже я узнал, что таким образом выполнялся грозный приказ товарища Сталина о борьбе с паникерами и дезертирами. А я со своим героическим подрывом пулемета оказался очень подходящим для этой цели.
В тюремном коридоре я неожиданно встретил знакомого курсанта — Игоря Бранделиса. Оказалось, что не я один совершил “пулеметное преступление”. Наш лейтенант отдал под суд семерых таких, как я, — по числу недостающих пулеметов. А ведь в бою мы своего командира даже ни разу не видели рядом. Бог ему судья! Не сомневаюсь, что судьба его покарала.
ШЕСТАЯ МОРСКАЯ
Формирование Шестой морской бригады Балтийского флота происходило в так называемом “полуэкипаже” возле Поцелуева моста, на Мойке. Меня там сразу зачислили в заградительную роту. В ту пору, по приказу Сталина, срочно создавались такие подразделения — своего рода “спецназ”, из особо надежных и преданных Родине солдат, преимущественно комсомольцев и членов партии. Бесстрашные заградители должны были стоять позади фронтовых частей и своим огнем останавливать отступающих.
Я очень удивился, когда услышал о таком назначении: ведь я был военный преступник, которому никак нельзя было доверять такое ответственное дело. Вместе со мной в заградители попал и мой друг — Игорь Бранделис, осужденный, как и я, за потерю пулемета во время отступления. Это меня несколько успокоило. К тому же выяснилось, что никого не интересует наше “преступное прошлое”, и я ни разу потом не слышал ни одного упрека по этому поводу. Наоборот, к нам обоим как к комсомольцам и бывшим “дзержинцам” начальство относилось очень уважительно.
Обстановка в “полуэкипаже” была тревожная. Ходили слухи о пожаре на Бадаевских складах, поговаривали, что немцы уже окружили Ленинград. Среди моряков появились люди, рассказывающие о гибели всего Балтийского флота на переходе из Таллинна в Кронштадт. Я своими глазами видел хмурых и подавленных матросов, спасшихся с потопленных кораблей. Они рассказывали, что шли без всякого прикрытия, и немецкие самолеты бомбили их непрерывно. Не было ни одного советского самолета, чтобы защитить их.
Много лет спустя я узнал, что в этом походе погибло больше кораблей и моряков, чем при Цусиме. Но тогда, в “полуэкипаже”, об этой страшной катастрофе нельзя было даже говорить вслух.
Моя бедная мама, прослышав, где я нахожусь, пыталась навестить меня: ведь это в двух шагах от Ропшинской, где мы жили. Но куда там — военная тайна, никаких свиданий. Ей даже сказали, что никакой это не флотский полуэкипаж, и военных вообще в этом здании нет. Так она и ушла, не повидавшись со мной.
Спустя несколько дней нас стали вооружать. Смешно и страшно вспоминать, как это происходило. Во двор въезжал грузовик, набитый оружием, и мы бросались на него, как голодные волки. Каждый хватал, что удастся, и отходил со своей добычей. Затем приходил другой грузовик, и свалка вокруг него повторялась. Но для нескольких тысяч это была капля в море. Кому досталась винтовка чуть ли не петровских времен, кому — только один штык от нее, а кому и вообще ничего. Опытным старослужащим еще удавалось что-нибудь захватить, а таким, как я… Моей добычей стали две обоймы патронов, пустой подсумок и пара ручных гранат. Вот такими, почти безоружными, мы и пошли на фронт. Пошли не в переносном, а в прямом смысле, потому что фронт начинался за Кировским заводом, недалеко от Нарвских ворот. Вели туда строем по Стрельнинскому шоссе, вдоль трамвайной линии. Когда нас завидели немцы, то, естественно, открыли огонь. К сожалению, наши доблестные командиры были слишком гордыми. Вместо того чтобы распустить строй и рассыпаться, они приказали: “Держать строй! Не показывать виду!” Ну, мы и “держали”, не обращая внимания на убитых и раненых.
Целью нашего марша оказалась знаменитая психиатрическая больница Фореля, или, попросту говоря, сумасшедший дом в Лигове. В этом здании разместился штаб нашей бригады, а вокруг него мы — бесстрашные заградители, которым была поручена его охрана. С немцами тут шла только позиционная война, и противостоять отступающим войскам не было необходимости. Однако артиллерийский обстрел не прекращался ни на минуту. Уже через несколько дней дом был весь изрешечен снарядами, и штабным командирам пришлось перебраться в подвал.
Нам тоже было несладко под постоянным обстрелом. Досаждали также немецкие снайперы. Из-за них нам приходилось передвигаться как зайцам — перебежками. Особенно опасно было выходить на шоссе, потому что снайперы сидели в брошенных трамвайных вагонах. Шоссе можно было преодолеть только “тройным прыжком”.
Тем не менее, я умудрился сходить отсюда домой на Ропшинскую улицу. А случилось это так. Меня ударило взрывной волной о дерево, и я получил нечто вроде контузии. Отправили на освидетельствование в госпиталь, который находился недалеко, в городе. Туда можно было добраться пешком. Поскольку у меня ничего страшного не нашли, я воспользовался случаем и решил заскочить на свою Петроградскую сторону.
С удивлением шел по затаившемуся, как бы ощетинившемуся городу, разглядывал баррикады на улицах и пулеметные гнезда на балконах. Бесчисленные посты и патрули то и дело останавливали меня и проверяли документы. Даже наша тихая Ропшинская была забаррикадирована у Большого проспекта, а из окна второго этажа торчал пулемет.
Дома, кроме бабушки, я никого не застал и, посидев немного, отправился в обратный путь — на фронт. Так в последний раз я видел свою бабушку.
Через несколько дней распространился слух, что нас снимают с фронта и перебрасывают на отдых в Рыбацкое. По наивности я подумал — на Рыбацкую улицу. Так это же рядом с моей Ропшинской! Но оказалось: не улица, а село Рыбацкое на окраине Ленинграда. Там нас разместили в каких-то заброшенных деревянных домах. Спать пришлось на голом полу. Игорь — парень спортивного склада — стал таскать меня по утрам к водопроводной колонке обливаться холодной водой и делать гимнастику. Но меня что-то тревожило. Причина этой тревоги выяснилась, когда в Рыбацкое добралась моя мама. Она стала спрашивать меня, как нас кормят, произнесла непривычное слово “приварок”, и тут меня озарило. Я же просто голоден. Все время ищу, чего бы съесть. Вот и вся разгадка моего странного состояния. Прежде я никогда не голодал и поэтому не мог сам осознать, что со мной происходит.
Спустя несколько дней нас перебросили к Ладожскому озеру, чтобы переправить на Волховский фронт. За день до посадки на баржу возле красивого маяка с поэтическим названием “Корреджо” меня опять разыскала мама. Было 23 октября — день моего рождения — мне исполнилось 18 лет. Мама привезла подарок — китайские, или земляные, орехи, как тогда называли арахис. Мы с Игорем съели их с наслаждением.
На следующий день отправили нас в Кобону — на Волховский фронт.
ПЕРВОЕ РАНЕНИЕ
В конце октября 1941 года Шестую морскую бригаду, в которой я воевал, перебросили из-под Ленинграда через Ладожское озеро на Волховский фронт. Мы занимали новые позиции. Я с напарником выбирал место для окопа, чтобы оборонять от немцев какую-то деревню. Пригорок, который мы облюбовали, оказался кладбищем. Нашли свежую, только что выкопанную могилу. Какая удача — готовый окоп! Устроились, и как только появились немцы, стали отстреливаться.
Когда бой разгорелся, откуда-то приполз танк, стал рядом с нашей “могилой” и принялся стрелять по немцам. Сначала очень обрадовались: наши танки были большой редкостью, и мы надеялись, что он нам поможет. Но немцы засекли танк и сосредоточили на нем весь огонь. Мины и снаряды сыпались градом, и невозможно было носа высунуть из укрытия. Но мне захотелось посмотреть, что делается вокруг и где немцы. Посмотреть я не успел. Как только моя голова оказалась над бруствером, в нее угодил осколок мины. Сколько пролежал без сознания — не знаю. Очнувшись, увидел над собой своего товарища, который уже успел забинтовать мне голову. Он сказал, что нужно двигать в лазарет, но, пока вокруг огонь, идти нельзя: дождемся темноты.
Лежу и думаю, что со мной будет? А я ведь еще глупый — только что стукнуло 18 лет. И мысли в голову лезут тоже глупые — из прочитанных книг. Первое, что подумалось: “Раз в голову — значит, насмерть, и сейчас я умру”. А раз так, то передо мной должна промелькнуть вся прожитая жизнь. Как ни старался вспомнить что-нибудь важное и достойное, в голову лезла только разная чепуха. Постепенно до меня дошло, что я не умираю. А это еще хуже, потому что от ранения в голову должен сделаться сумасшедшим. Стал думать, как буду жить в сумасшедшем доме. Вспомнил, что перед тем, как отправиться на Волховский фронт, мы воевали в Лигове, и штаб нашей морской бригады размещался как раз в психиатрической больнице Фореля. Решил, что это было предзнаменованием и я попаду в ту самую больницу.
Когда стемнело и утихла стрельба, мы вылезли из нашей могилы и добрались до медсанбата. Там мне обработали рану и отправили в госпиталь. Но до госпиталя я не доехал: санитарный поезд, в котором меня везли, вскоре остановился — дорогу впереди перерезали немцы, и нас загнали в тупик в районе Сясьстроя. Здесь уже было два санпоезда, и мы оказались третьим.
Две недели простояли, ожидая, что вот-вот нагрянут немцы. Врачи куда-то подевались, кормить нас перестали. Тяжело раненные — умирали. Мы, раненные легко, добывали картошку и турнепс на брошенных полях и прикидывали, в какую сторону бежать, когда появятся немцы.
Но появились наши. Первым делом организовали медкомиссию. Рана под повязкой уже зажила, и я получил направление в свою часть. Никто, правда, не знал, где стоит моя Шестая морская, но я нашел ее и провоевал еще до 16 января 1942 года. В этот день я был снова ранен.
ЦАРАПИНА
Наша Шестая морская бригада пыталась отбить у немцев деревню недалеко от Волхова. Нам удалось преодолеть полосу огня и ворваться в деревню. Я бежал одним из первых, что-то орал, наверное: “Ура!” или “За Сталина!” — и вдруг из-за угла, навстречу, кинулся немец с выставленным вперед штыком. Я еще подумал: “Откуда у него такая винтовка? Ведь у них у всех автоматы”. А у меня в руках был десятизарядный полуавтомат Токарева. Это редкое для того времени оружие попало ко мне недавно, и я очень им гордился. Хотя работал он отвратительно: то и дело давал осечку или что-то заедало. К счастью, мой “Токарев” был со штыком, и это спасло меня. Я уже почти напоролся на штык немца. Но сработал какой-то рефлекс. Машинально я отбил немецкий штык наискосок, вниз — по всем правилам штыкового боя. Не зря в начале войны нас обучали рукопашной. Немец, вложивший всю силу в свой бросок, рухнул у моих ног, и я огрел его прикладом по голове. Что с ним стало — понятия не имею, ибо, не останавливаясь, побежал дальше.
Вдвоем с каким-то солдатом наткнулись на оставленный немцами блиндаж и, не задумываясь, ворвались внутрь.
Мы, конечно, знали, что все там может быть минировано, а пища отравлена. Но, увидев котелок с еще теплой и типично немецкой едой — сосиски с тушеной капустой, — накинулись на трофеи. Вот уж повезло! Нашли еще алюминиевую флягу с самым настоящим горячим кофе. Ни о каких строгих приказах и предупреждениях мы, конечно, и не вспомнили. И пока все не доели, носа из блиндажа не высунули.
И тут я обнаружил, что мой живот весь в крови. Немец все-таки зацепил меня своим штыком. Но порезал только кожу. Кровь уже не текла, и царапина запеклась.
Когда я явился в медсанбат, там сказали, что нет основания отправлять меня в госпиталь. Да я и сам героически заявил, что хочу остаться в строю. На память об этом случае у меня слева на животе — шрам.
ВОЙНА, КАК ОНА ЕСТЬ
В бою пропал мой друг Игорь. Взводный отправился с ним в разведку в занятую немцами деревню, а вернулся один. Что там произошло с Игорем, для меня так и осталось тайной. Ничего вразумительного взводный не сообщил. Погиб он или попал в плен — не знаю.
Я глубоко переживал эту потерю. Сохранилось мое письмо с фронта, в котором я жалуюсь маме, что потерял Игоря и остался совсем один. А потом все покатилось в какую-то беспросветную яму. Начались морозы, стало голодно, день за днем бесконечные переходы без сна и отдыха. Ни одного письма из дома. Доходили слухи, что в Ленинграде уже никого не осталось: все вымерли от голода. Я почувствовал себя совершенно одиноким, жалким и никому не нужным. Ни старшине, ни командирам нет до меня никакого дела. Достанется ли мне пайка супа, концентрат, хлеб или перехватят более ловкие солдаты? Пустят ли меня ночевать в набитую битком землянку или придется спать у входа — наполовину на улице?
Как-то мне посчастливилось занять место в середине землянки у самой печурки. Но не успел заснуть, как проснулся от жгучей боли в спине. Мой ватник прогорел. На него, видимо, упал уголек и прожег насквозь. Выйти наружу было невозможно из-за тесноты, и, потершись спиной о землю, я тут же снова заснул. Но вата продолжала тлеть, потому что проснулся от еще большей боли. Не помню, сколько я так промаялся, пока наконец не собрался с духом, чтобы выбраться из землянки и расстаться со своим теплым местечком. Под проклятия разбуженных мною товарищей выполз на снег и стал там валяться, рассчитывая потушить тлеющий ватник. Снять его так и не решился. Кое-как втиснулся обратно в землянку, на этот раз у входа, и уснул. Но огонь в моем ватнике снова разгорелся. И снова мне пришлось вылезать на снег. Утром прогоревший ватник уже никуда не годился. Его пришлось выбросить, а у старшины выпрашивать старую драную шинель.
И снова марш-броски по снежным дорогам. Многокилометровый пере-
ход в лютый мороз. На ходу засыпаешь и приходишь в себя, только когда уткнешься головой в спину соседа. И опять шагаешь, пока не заснешь на ходу. Потом вдруг — привал и короткий отдых. Весь мокрый от пота падаешь на снег, где стоишь — тут и засыпаешь. Просыпаешься, покрытый ледяной коркой, и начинаешь прыгать, пытаясь согреться. И снова идешь по торчащим из снeгa мертвецам, наступаешь на них, не обращая на это никакого внимания. До того устал, измучился, насмотрелся ужасов. До того все безразлично!
Как-то на моих глазах немцы разбомбили дом, в одной половине которого находилась санчасть, а в другой — склад с продуктами. После бомбежки на месте бывшего дома образовалась каша из съестных припасов и, возможно, остатков разорванных тел. Десятки солдат копались здесь в поисках еды. К ним присоединился и я, но, не найдя ничего, бросил это занятие. Зато познакомился с солдатами, промышлявшими на развалинах. Они, оказывается, уже давно живут тут, прячась от военной милиции и питаясь чем придется. Это были настоящие дезертиры, и они нисколько этого не стеснялись, приняв меня за своего.
Но во мне, наверное, еще были живы какие-то остатки порядочности. Потому что я расстался с этой компанией и ушел из их дезертирского дома.
Вскоре я завшивел. Чешусь и чешусь, не догадываясь, в чем причина. Мне, воспитанному в культурной обстановке, и в голову не могло это прийти. Чесался до тех пор, пока один из бывалых солдат не сказал: “Да вши у тебя! Сними гимнастерку и дави их”. И посоветовал: “Возьми рубашку с какого-нибудь мертвеца, а свою выброси”. Какое-то время я не смел последовать его совету и продолжал давить вшей. Но, в конце концов, не выдержал неравной борьбы с этими стервозными насекомыми, переоделся в рубаху мертвеца и вздохнул с облегчением.
Я сам не заметил, как превратился в грабителя и мародера. Придя на постой в деревню, солдаты без зазрения совести грабили жителей, забирали последние продукты и теплые вещи, а в случае чего угрожали оружием, обвиняя хозяев в пособничестве немцам. Хорошо помню, как я, в компании с несколькими пожилыми солдатами, зашел в продуктовый магазин в какой-то деревне. Помахивая винтовками, мы сгребли с прилавка весь хлеб и ушли на глазах у перепуганной насмерть продавщицы и молчащей очереди. Вот уж, поистине, что значит “человек с ружьем”. Так меняется психология и поведение человека, в руках у которого оружие. Насколько верно сказано в кинофильме “Чапаев”: “Белые пришли — грабят, красные пришли — грабят”.
Солдаты — есть солдаты, а война — есть война! Сколько бы героических сказок о ней ни сочиняли…
ДОХОДЯГА
Новый 1942 год я встречал уже настоящим доходягой. Воспитанный в тепличных условиях домашнего уюта, я не научился приспосабливаться к лишениям. К тому же мне едва исполнилось 18 лет.
К концу 1941 года на мне были старые, провонявшие и заскорузлые ватные штаны, надетые на голое тело, драная, местами прожженная шинель, огромная, постоянно сползавшая на глаза ушанка. Но именно за ее размеры я особенно ценил эту единственную теплую вещь из моей одежды. О валенках тоже не могу сказать ничего хорошего. Путных портянок у меня не было, и ноги — потертые, обмороженные — я со стоном втискивал в свои валенки, как в колодки. Обмороженные пальцы на руках потрескались, кровоточили, и я даже не в состоянии был застегнуть ширинку. В довершение картины добавлю, что меня постоянно преследовал понос.
И вот такого “героя” в один из первых дней нового, 1942 года зовет в свою землянку политрук и с торжественным видом вручает мне новогодний подарок. От тружеников тыла, как он выразился, благодарность Родины. Что это был за подарок? Это был маленький, обшитый цветными нитками носовой платочек. Именно этого только и не хватало полузамерзшему, завшивленному дистрофику с расстегнутой ширинкой и окровавленными пальцами.
А через несколько дней нам — оставшимся в живых бойцам Шестой морской бригады — приказали идти в атаку на деревню Погостье, уже давно и прочно занятую немцами. Мы находились в лесу, и немцы, видимо, нас не заметили, потому что никто по нам не стрелял. Между лесом и деревней лежало большое заснеженное поле, по которому предстояло бежать в атаку.
В 15 часов взлетела красная ракета, и мы побежали, подгоняемые окриками командиров. Но далеко бежать не пришлось. Немцы открыли такой шквальный огонь, что мы сразу попадали в снег и лежали, стараясь не шевельнуться. Никакие окрики на нас не действовали, тем более что и командиры, видя бессмысленность этой затеи, тоже молча лежали в снегу.
Через час, ровно в 16, в небо опять взмыла красная ракета, и командиры снова, но уже не очень уверенно, стали кричать. В ответ на нашу вторую попытку немцы опять открыли огонь. И тут я не выдержал. С Нового года во мне нарастало отчаяние. Я уже не мог переносить голод и недосыпание, терпеть боль помороженных пальцев, мириться с безысходностью своего положения.
В голове моей маячила одна мысль — поскорее покончить со всем этим ужасом. Про себя решил — в первом же бою пойду под пули. Вот он и настал, этот бой. Я, кажется, единственный откликнулся на красную ракету. Побежал вперед прямо на немцев, пиная ногами лежащих в снегу товарищей и выкрикивая: “За Родину! За Сталина!” Но уже через несколько шагов что-то ударило в плечо, и я почувствовал, как немеет рука и тяжелеет, наливаясь кровью, рукав.
Меня озарило: я ранен. Не убит, а только ранен. И впереди — лазарет, госпиталь, где разденут, помоют, накормят, уложат в постель. И я буду спать, спать, спать! От такого счастья я рухнул в снег и долго лежал, представляя себе эту картину.
Повторная атака, конечно, захлебнулась, и немцы тоже замолчали. Никто из нас не шевелился, ждали темноты, чтобы отползти обратно в лес. Но я уже ожил, раненая рука мало беспокоила. Осторожно пополз — хорошо бы найти чего-нибудь съестного у убитых. Мне повезло: в первом же вещевом мешке оказалась горбушка хлеба. Хлеб был твердым, как камень, но я тотчас впился в него зубами. И тут произошла катастрофа, которая омрачила неожиданно свалившееся на меня счастье. Oб горбушку я сломал свой передний зуб и страшно расстроился. Как же я буду там, в тылу, в госпитале, с дырой во рту?!
Ползая, набрел на брошенный танк, под которым пряталось несколько раненых из нашей бригады. Кто-то, увидев меня, зашипел: “Это ты, мать твою, пинал нас ногами? Вот мы сейчас пришьем тебя, сволочь!” Но обошлось — не пришили. В медсанбате повторилась та же история — кто-то меня узнал и пообещал устроить “веселую жизнь”.
Врачи проверили — не самострел ли? Но все было чисто, и меня отправили к санитарному поезду. А поезд привез меня в Череповецкий эвакогоспиталь.
ЕСЛИ БЫ ЗЕРКАЛО ПОМНИЛО
Эвакогоспиталь № 1371 в Череповце стал моим домом на два с половиной месяца. Короткое это время крепко запечатлелось в памяти.
Шла война, и год считался за три. Как поет Окуджава, “здесь, словно годы, дни!”. Мало того, что меня доставили раненым, так еще и обмороженным, с кровоточащими пальцами и в состоянии крайнего истощения. Когда этот доходяга взобрался по лестнице на второй этаж, чтобы попасть в лабораторию, то упал в обморок и на руках был доставлен обратно в палату.
В госпитале я чувствовал себя счастливым. На фронте — голодный и замерзший — только и мечтал попасть в госпиталь, который представлялся мне краем обетованным.
Располагался госпиталь в здании бывшего учительского института. Когда я немного пришел в себя, то стал из любопытства копаться в ученических столах в поисках оставленных там книг и конспектов. Среди найденных бумаг были письма и фотографии неизвестных мне девушек. Одна из этих девушек так понравилась, что я взял ее фотографию на память и хранил потом несколько лет.
Кто-то мне рассказал, что до революции здесь находилась гимназия, в которой учился Дмитрий Каракозов, стрелявший в царя Александра II. Памятную табличку на решетке Летнего сада я помнил с раннего детства. После покушения здание было выкрашено в черный цвет и стояло заколоченным. Так была наказана гимназия, воспитавшая террориста.
Узнав эту историю, я преисполнился уважения к зданию бывшей гимназии. Некоторые вещи тех времен еще сохранились. На лестничной площадке второго этажа стояло огромное, под потолок, старинное и совершенно целое зеркало. Я благоговейно гладил его роскошную раму, представляя, как в это самое зеркало когда-то смотрел Каракозов. В Череповце в ту пору жил и великий художник Василий Васильевич Верещагин. Наверное, он тоже учился в этой гимназии. А раз так, то и он смотрел в это замечательное зеркало. Если бы зеркала могли помнить!
Другим напоминанием о блистательном прошлом нашего госпиталя оказался рояль. Он стоял в одном из кабинетов. Я случайно забрел туда. Персоналу было не до меня. Никто не мешал мне бренчать на старом расстроенном инструменте. После госпиталя я был отправлен на Северный флот, где в 1945 году и закончил войну.
Много лет спустя судьба еще раз забросила меня в Череповец. Я первым делом разыскал памятный мне дом. В нем снова находился учительский — теперь уже педагогический — институт. Но были летние каникулы, и на дверях висел замок. Мне посчастливилось встретить во дворе уборщицу, и та, тронутая моими воспоминаниями о госпитале, сняла замок и впустила меня.
С каким волнением вошел я в мою бывшую палату, которая находилась напротив входной двери! Теперь там стояли только ученические столы, и ничто не напоминало о военном прошлом. Потом мы подошли к актовому залу. Когда-то в нем была самая большая и самая тяжелая палата нашего госпиталя. Каждый день по утрам из нее выносили трупы. А сейчас это был блестящий, торжественный зал.
Разыскал я и рояль. Он по-прежнему стоял в своем закутке и, казалось, совсем не изменился. Увидел я себя и в знакомом зеркале. Только оно переехало со второго этажа на первый. Долго стоял я перед ним, размышляя, помнит ли оно меня, того доходягу — 1942 года. Узнает ли? Добрая женщина, сопровождавшая меня в этом путешествии в прошлое, даже всплакнула. Она тоже помнила войну.