Публикация и вступительная заметка Таисии Ивановой-Гликман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2003
Гавриил Давидович Гликман родился 14 июля 1913 года в Витебской губернии. В 1929 году его семья перебралась в Ленинград, где Гликман и жил до эмиграции.
В 1937 году он поступил в Ленинградскую Академию художеств на отделение скульптуры (проф. Г. Манизер), которое окончил лишь в 1947 году, так как с 1941-го по 1945-й воевал, дойдя до Берлина.
В СССР Гликман был широко известен как автор многочисленных памятников и мемориальных досок, украшавших площади и здания Ленинграда, Москвы, Клина, Саратова, Саранска, Архангельска и других городов.
В 1980 году скульптор эмигрировал в Германию, в Мюнхен, где прожил до самой своей кончины 4 января 2003 года. В эмиграции он создал свои основные живописные полотна (хотя живописью начал заниматься давно, еще в Ленинграде) и обрел мировую известность. Состоялось свыше 50 выставок во многих странах Европы (Германия, Англия, Голландия, Польша и др.), в Америке и в Австралии.
Свыше 600 произведений художника (живописных полотен, графических работ, скульптур) находятся в музеях и частных коллекциях. В Германии установлены два памятника Достоевскому работы Гликмана — в Висбадене и Баден-Бадене. В это же время он написал книгу воспоминаний — “Размышления с кистью в руке”, куда вошел и публикующийся очерк, — о своих встречах с замечательными людьми, о стране, о времени. О самом художнике издано несколько книг, написано множество газетных и журнальных статей, сняты документальные фильмы.
С прославленным дирижером Евгением Александровичем Мравинским меня связывала многолетняя дружба. Популярность этого удачливого, всемирно знаменитого маэстро была очень велика. Публика зачарованно смотрела на высокого красивого человека, затянутого в элегантный фрак, когда он возвышался на эстраде перед оркестром. Я множество раз наблюдал, как Мравинский с развевающейся седой шевелюрой, непроницаемым лицом и холодными глазами снисходительно и непринужденно раскланивается перед переполненным залом. Как сейчас вижу его хорошо отработанную едва заметную улыбку во время поклонов, когда даже партийные боссы в правительственной ложе Большого зала Ленинградской филармонии горячо аплодировали своему любимцу.
В финале концерта зал обычно вставал, и Евгению Мравинскому подносили корзины цветов… Даже бедные студентки бросали на сцену скромные букеты. А когда оркестр покидал эстраду, публика подолгу стояла перед пустой сценой, и дирижер дарил ей еще один, последний выход… Это выглядело весьма эффектно: грациозная фигура маэстро на фоне органа, в низком поклоне благодарности за признание. Немного позже, в переполненной Голубой гостиной, истомленный, в свежей сверкающей рубашке, знаменитый дирижер не очень щедро раздавал автографы. А потом в узком кругу композиторов, музыкантов и самых близких людей он снова снисходительно принимал комплименты и восторги… И даже далеко за полночь в уютной квартире Мравинского раздавались телефонные звонки. Забыв о сне, маэстро давал распоряжения о предстоящих репетициях, концертах, подготовке очередного заграничного турне…
Может ли быть участь значительнее и прекраснее? В филармонии, куда бы вы ни бросили взор, — всюду висели его большие фотографии. В фойе экспонировалась выставка, демонстрирующая путь Мравинского от студенческих лет до расцвета славы. Здесь можно было познакомиться с заграничной прессой о нем в русских переводах, с блистательными комплиментами… Образ маэстро причудливо и заманчиво дополняли многочисленные устные рассказы о нем самом: о его мистических настроениях, о том, что этот “любимец Смольного” очень религиозен, что он постоянно жертвует церкви деньги, странные рассказы о большой фотографии волчьей морды с глазами, полными тоски и печали, которая висит у Мравинского в квартире… Таков был
(а может, думалось мне иногда, вовсе и не таков!) дирижер Евгений Мравинский — гордость советской музыки. И для меня не только до нашего знакомства, но и потом этот человек во многом оставался загадкой. И становилось жутковато, когда передо мной открывались темные тайны и противоречия его души.
Мне случайно удалось вывезти с собою на Запад небольшую фотографию. На снимке, сделанном в Доме композиторов в Комарово (недалеко от репин-ских “Пенатов”), — Мравинский, его скульптурный портрет и я. Мравинского сфотографировали в момент, когда он как бы примеривается к своему скульптурному изображению. Евгений Александрович жил тогда в коттедже со своей женой, Инной Михайловной Сериковой, вскоре умершей от рака костного мозга. В моем маленьком “Москвиче-401” постоянно были подрамники, краски, пластилин. И когда мы встречались с Мравинским, я всегда старался запечатлеть его на редкость выразительное лицо и фигуру. Евгений Александрович очень дружелюбно относился к моей работе, а у меня не было никакой материальной заинтересованности, и я творил легко и свободно.
Сильно ослабевшая Инна Михайловна выходила в теплые вечера из коттеджа, и Евгений Александрович нежно поддерживал ее. Подходили к моей скульптуре, смотрели. Инна Михайловна оживлялась и хвалила. Евгений Александрович носил тогда теплую, в красный квадрат шотландскую куртку, и рядом с ним бледная, почти потусторонняя Инна была освещена какой-то небесной красотой. Позднее, вспоминая эти дни, я написал ее портрет — “Женщина с белой кошкой”.
Вблизи Дома композиторов находилась дача Н. К. Черкасова. Евгений Александрович иногда уходил ненадолго к своему другу молодости — он называл его Колькой. Я оставался с Инной. Однажды Мравинский вернулся от Черкасовых поздно вечером. Стояла душная ночь. Множество белых бабочек судорожно билось о стекла веранды. Евгений Александрович пришел слегка навеселе. Покрасневший от быстрой ходьбы, худой, подтянутый, загорелый, с развевающейся шевелюрой, он, обняв меня, закричал: “Я сейчас как Зигфрид!” Но эти редкие для него счастливые вечера с приподнятым настроением сменялись серыми, печальными утрами. Уже в течение многих лет он принимал на ночь много снотворного. Мравинский рассказывал, что повторяет про себя, пробуждаясь от тяжелого сна: “Утром схима, вечером флюиды”.
Инна все больше слабела. Иногда мне приходилось на своей машине привозить к ней медицинских сестер с аппаратурой из Института переливания крови. Приезжали консилиумы врачей. Ее подбадривали, но Мравинскому говорили о близком конце. Вскоре больную пришлось перевезти в город. Жили они тогда на Тверской улице, в районе Смольного, в маленькой двухкомнатной квартире. В эти дни Евгений Александрович познакомил меня с высокой, спортивного типа блондинкой. Представляя мне эту флейтистку филармонического оркестра, он сказал: “Это, Гавриил Давидович, настоящий наш человек”. Он намекал на отрицательное отношение молодой женщины к “Совдепии” и “гегемону” (характерные словечки Мравинского). В доме появилась скромная услужливая женщина, которая внимательно ухаживала за больной Инной. Она и позвонила мне однажды в начале августа в пять часов утра: “Гавриил Давидович, срочно приезжайте — умерла Инночка”.
Я тут же сел в машину. Было очень теплое и тихое утро. Быстро примчался к Мравинским. Инна лежала на кровати, величаво умиротворенная, уснувшая вечным сном. На ее лице не было следов страдания, оно сохранило прежнюю красоту. Коричневый шелковый платок туго стянул голову и челюсть. Особенно мне запомнилась припухлость ее нежного рта. Мравинский был мрачно спокоен. На его лице не было слез. Я долго не задержался; только спросил у Евгения Александровича, будем ли снимать маску. “Нет, не надо”, — ответил он. Я поехал к себе в мастерскую и тут же начал лепить Инну на смертном одре. Часам к 12-ти снова приехал к Мравинским. Вся квартира была наполнена людьми: музыканты, артисты, знакомые. Инна лежала в гробу, а крышку его прислонили к стене, на которой уже давно висел портрет Евгения Александровича моей работы. Это было символично. Отец Инны — пожилой глухой человек, седой, с четко вырезанными, как из темного дерева, чертами лица — стоял рядом с телом дочери, совершенно отрешенный от всего окружающего. Евгений Александрович был в черном костюме, при галстуке.
Стояла жаркая летняя погода. К пяти часам похоронная процессия двинулась на Богословское кладбище. У парадного, на улице стоял высокий худой Черкасов в наглухо застегнутом плаще, молчаливый и одинокий. Похороны продолжались недолго. Не произносилось никаких речей. С трудом пронесли гроб мимо тесно стоящих памятников к вырытой могиле. Евгений Александрович стоял у Инниного изголовья и своими длинными подвижными пальцами механически стряхивал пылинки, налетевшие на ее белое одеяние. Гроб закрыли и опустили в глубокую яму.
Мы приехали назад к Мравинским на служебной машине филармонии. Дверь была настежь открыта. Процедурные аппараты Инны уже унесли с балкона, квартиру вымыли и убрали, накрыли стол. Поминки были короткими. Все молча разошлись.
Вскоре Евгений Александрович уехал в Усть-Нарву, где снимал комнату, а уже осенью он был в городе, репетировал и давал концерты. Вблизи Домика Петра I как раз построили большой дом — для знатных людей Ленинграда. Евгению Александровичу была предоставлена там большая квартира, благо он имел все регалии: Герой Социалистического Труда, лауреат Сталинской и Ленинской премий.
В это время у него уже была новая жена. Евгений Александрович сказал мне, что Инна просила его жениться именно на этой женщине. Квартира была обставлена стильной мебелью. Любимые кошки Инны, как она их называла, “кисаны”, заняли здесь почетное место. Им даже была оборудована отдельная уборная. Потекли ровные и относительно спокойные дни. Вечерами Мравинский с новой женой занимались столоверчением. Инна говорила с того света какими-то намеками: “Мрак рассеется, будет свет”, “Готовься к встрече. Все будет в голубом и розовом”. Евгений Александрович просил меня никому не говорить о сеансах, но в городе все и так об этом знали.
На стене висел большой диапозитив с портретом Инны, и, когда включали свет, она возникала словно живая. Я начал лепить ее бюст. Когда работа близилась к завершению, стал захаживать Евгений Александрович. Я оставлял его одного надолго у скульптуры. Однажды он спросил: “Как это вам удалось ухватить выражение Инниного лица, когда она бывала близка со мною? Не было ли у вас чего с ней?” И он многозначительно посмотрел на меня. Он ее ревновал ко всем, и она немало настрадалась от этого. Я ответил полушутя: “Не только вам свойственна интуиция, Евгений Александрович. Она и у художников бывает…” — “Гавриил Давидович, отливайте скорее бюст, он мне нужен для жизни. Приду с концерта, буду с Инночкой общаться”, — сказал он, прощаясь.
Евгений Александрович занимал самую большую комнату в квартире. Окна в ней доходили до пола. Паркет был натерт красным воском. У стены стоял небольшой письменный стол с цветными карандашами, ручками и машинкой для точки карандашей. В комнате находились также шкаф с книгами и партитурами, большое кресло у стены, над которым висел портрет Мравинского моей работы. За креслом был установлен деревянный постамент, и на него-то и водрузили гипсовый бюст Инны. Он стал центром всей комнаты. Подаренный Мравинскому фирмой “Стейнвей” кабинетный рояль стоял, покрытый чехлом, в другой комнате — к нему, увы, в последнее время маэстро не прикасался. Но вообще в эти годы он много работал: готовясь к репетициям, слушал пластинки, внимательно перечитывал партитуры, делая заметки на полях цветными карандашами.
Свободное время Евгений Александрович любил проводить дома. Вытянув длинные худые ноги и положив их на мягкий стул, он читал свои любимые книги — “Обломова” и прозу Аксакова. Многие вечера мы проводили вместе. Мравинский любил рассказывать. Слегка грассируя и пристально смотря на меня своими холодными светлыми глазами, он вспоминал: “Это были уже двадцатые годы. Я решил пойти в народ. Были знакомые крестьяне в Тверской губернии. Обулся в сандалии и с вещевым мешком пошел по деревням. Жил у крестьян, спал на сеновале. Слушал чистый крестьянский говор, песни, обряды, отпевания. Крестьяне переобули меня в лапти. Как легко в них ходить по проселкам, полям и лесам! А деревенская еда! После голодного Питера все казалось таким вкусным… До глубокой осени я прожил в деревне. Потом поступил статистом в Мариинский оперный театр вместе с Колькой Черкасовым. Коля был очень музыкальным, прекрасно пел и играл на рояле. Лучше меня. Однажды мы остались вдвоем на ночь в театре. Никого, кроме нас, не было. Пошли на темную сцену. Я дирижирую. Колька паясничает, изображая Дон-Кихота. Это была незабываемая ночь! Наутро пошли к нам домой. Пили чай из самовара, завтракали. Хорошие были времена!”
Мравинский много рассказывал мне о своей жизни. К бытовым проблемам он относился внимательно и отнюдь не был лишен меркантильности. Не забывал записывать денежные расходы. Бывало, скажет: “А знаете, ведь при разводе с первой женой, с Лютиком (так он ее называл), она меня заставила, по наущению добрых друзей, написать расписку о пожизненной выплате ей ежемесячно двухсот рублей. Представляете, сколько я ей уже выплатил денег, на них можно было бы купить дом в Усть-Hapвe! Ведь могла бы кофты вязать, а не брать у меня денег. Верно, Гавриил Давидович?” Я отмалчивался или пускался в рассуждения о суете сует.
“Посоветуйте мне как сыну (он любил иногда притворяться маленьким, беззащитным), — сказал Мравинский однажды. — Стоит ли переводить скульптуру Инночки на смертном одре в мрамор? Ведь это большие деньги…” — “Ну какие большие? — возражал я. — Двести-триста рублей. При ваших-то заработках…” Мравинский медлил с ответом, поглядывая на свою новую жену, которая уже распоряжалась всеми финансовыми делами, что-то прикидывал в уме. В это время замышлялось строительство дома в Усть-Нарве — прекрасном месте в Эстонии, на берегу моря. Евгений Александрович был очень увлечен этой идеей. Он самозабвенно любил северную природу, надеялся найти тихое убежище. Но построить дом, даже Мравинскому, в Советском Союзе было не так-то просто.
В Эстонию послали из Смольного письмо о необходимости выделить знаменитому дирижеру участок для строительства. Его выделили, и особняк построили: комфортабельный, в стиле “модерн”, с каминами, верандами, ваннами. Одну половину его занял Мравинский, другая предназначалась местному врачу… И началась дачная жизнь, столь ненавистная Евгению Александровичу. Шум, гам от внуков, правнуков, гостей и соседей. Запылали камины, зашипели плиты на кухнях, источая ароматы яств. Где уж тут творческая работа? Как-то было жалко видеть маэстро в этой суетной обстановке. Ему бы рубленый пятистенок — в тиши, на хуторе…
Мы встречались часто. Как правило, он звонил мне в мастерскую и приезжал. У меня около дивана стоял черный шкафчик, где всегда были и коньяк, и водка. Евгений Александрович запросто открывал его, пил коньяк, быстро хмелея даже от небольшого количества выпитого. Он любил смотреть мою живопись и по-своему весьма интересно излагал смысл картин. Кстати, он одним из первых обратил внимание на портрет Стравинского, смотрящего на русалку; картина поразила его. Свой портрет на зеленом фоне Мравинский очень высоко ценил; портрета женщины с белой кошкой, где я изобразил умирающую Инну, боялся и просил меня держать его у себя. Мечтал повесить у себя портрет Вагнера моей работы, но бесплатно взять не хотел, а купить не решался.
Зачастую Евгений Александрович впадал в лирическое настроение и, нежно называя меня “Гаврилой”, пускался в воспоминания. Вспоминал дореволюционный Петербург с “настоящими” зимами, кострами на Невском, вокруг которых грелись ваньки-извозчики, отца-генерала в шинели на красной подкладке, большую теплую кухню с кухаркой, где всегда пахло вкусной едой, горничную, у которой с папой были, как он говорил, “шашни”, деловую чопорную маму. Удивительно образно и со смаком вспоминал Мравинский рождественские праздники, масленицы, Пасху и мощный перезвон церковных колоколов. В его рассказах все обретало плоть, вкус, запах, было на редкость зримо. Вспоминал он и октябрьский переворот, смерть отца, каялся, что был плохим сыном (каяться он вообще любил).
В голодном послереволюционном Петрограде они с матерью работали в ресторане. Она — кассиршей; он — официантом. Вечно голодный, он отведывал от каждого блюда, которое подавал. Кто-то заметил это, и молодого официанта с позором выгнали… Вскоре Мравинский поступил в консерваторию, в класс Малько по дирижерскому искусству. Во время войны эвакуировался в Новосибирск. С особым интересом вспоминал он рыбную ловлю с тамошним партийным начальством, костры и прекрасно сваренную уху. Он любил хорошо поесть, любил добротную жизнь, жизнь на вершине славы, благополучия и власти. И от этого у него еще чаще бывали приступы отчаяния, муки совести, периоды душевного мрака. При Сталине жилось ему хорошо, и он с неизменным удовольствием вспоминал эти времена, рассказывая о них восторженно: “А какая были дисциплина в оркестре! “Лабухи” боялись директора и меня: мы могли кого угодно уволить, по нашей милости получали ордера на квартиры. Приду на репетицию — все на местах, дрожат от моего косого взгляда. Гаврила, дорогой, какое было прекрасное время! А сейчас сделаешь замечание — обижаются, попросишь повторить партию — бегут в профком жаловаться. Не так-то просто стало выгнать из оркестра…”
Я слушал и иногда с невинным видом спрашивал: “А вам следователь иголки под ногти не запускал? А стакан мочи не предлагал выпить в те └благословенные времена””? Он не отвечал, насупливался и потом замолкал надолго. Когда совсем темнело, я отмывал кисти и вызывал такси. Обычно я отвозил его домой. Там он быстро трезвел, любил, чтобы я смотрел, как он укладывается спать. Принимал несколько таблеток снотворного, вынимал мосты изо рта, надевал на тощее мускулистое тело длинную ночную рубаху, начинал строить страшные гримасы и со своим беззубым ртом, вытаращенными серыми глазами становился похожим на Бабу-Ягу из русской сказки.
Случалось, ночью Мравинский просыпался и звонил по телефону кому вздумается. Порой он впадал в ярость, и это было страшно.
Однажды среди ночи меня разбудил звонок, и Мравинский, плача, сообщил мне, что опрокинул бюст Инны и на гипсе выступила кровь. “Гавриил Давидович, миленький, спасите меня, приезжайте!” Сев в свой “драндулет”, я примчался. На навощенном красном паркете лежал с отвалившимся затылком и красным пятном на виске (от мастики пола) гипсовый бюст. Вид был действительно драматичный: Евгений Александрович — в белой ночной рубахе, взлохмаченный, с трясущимися длиннющими руками, плачущий навзрыд, — и разбитая скульптура, лежащая на полу. Не говоря ни слова, я поднял ее, подобрал разбитые куски и отнес их на кухню. Я захватил с собою гипс, паклю и инструменты. Уже под утро бюст был отреставрирован и водружен на постамент. Сияющая белизной Инна снова улыбалась своей доброй улыбкой. Евгений Александрович уже пришел в себя.
…Помню, однажды я долго не мог дозвониться до Мравинского, а услышав наконец его голос в трубке, спросил: “Почему до вас не дозвониться? Телефон или занят, или никто не отвечает. Что случилось?” И услышал в ответ взволнованный голос: “Если можете, приезжайте”. Я поехал. Когда вошел, то сразу почувствовал что-то неладное. Мравинский сидел в кресле красный, возбужденный. “Знаете, что произошло? — спросил он. — Уполномоченный Большого дома, некий Николай Иванович, прикрепленный к филармонии, явился без звонка, отменил репетицию и весь день сидел у нас дома. Он уговаривал меня подписать письмо против Солженицына. Я всячески отговаривался, сказал, что никогда не подписываю такие письма… Последовали уговоры. Николай Иванович настойчиво требовал осудить Солженицына, говорил, что необходимо “им помочь”. Со своей стороны он обещал помощь мне. Я молчал и отнекивался. Последовали угрозы. Он сказал, что будут отменены гастроли оркестра в Японии. Я молчал. Потом со мною произошла нервная истерика: я начал кричать, что я дворянин и никакие кляузы не подписываю. Так и ушел он ни с чем. Но, представляете, Гавриил Давидович, чего мне это стоило, и еще неизвестно, чем для меня может кончиться. Ведь один раз они уже сорвали мне поездку в Японию”. Мравинский вспомнил, как он пошел в так называемый “низок”, напился там и начал кричать, что будет стреляться. “Тогда эта стерва, — отозвался он о своем партийном начальстве, — предложила мне подать заявление об уходе…”
В тот вечер мы вспоминали о многом, о нашем первом знакомстве. Произошло это в декабре 1961 года. Встретились мы случайно в библиотеке Дома композиторов в Комарово. Инна перебирала книги. “Гавриил Давидович, — сказал, подойдя ко мне, Мравинский, — я видел у Дмитрия Дмитриевича Шостаковича фотографию вашей скульптуры юного Пушкина. Я спросил у него ваш телефон и очень хотел встретиться. Инна! — окликнул он. — Это Гавриил Давидович Гликман, скульптор. Познакомься”.
К нам подошла Инна и неуверенно протянула мне узкую, длинную руку, окинув меня взглядом серо-голубых глаз. “Приходите завтра утром в наш маленький коттедж у березовой аллеи”, — сказал Мравинский. Я пришел. За письменным столом сидела Инна, а Евгений Александрович — за роялем с партитурой 1-й симфонии Бетховена. Большие, упругие пальцы дирижера уверенно перебирали клавиатуру.
В перерывах Мравинский, глядя на партитуру, жестикулировал своими длинными руками, сжатыми в кулаки, и было впечатление, что он чувствует себя внутри оркестра. Я захватил с собой пластилин и, пристроившись в углу, начал лепить фигуру дирижера. Инна, временами отрываясь от рукописи, что-то спрашивала у Евгения Александровича, он ей отвечал, и она с любопытством бросала взгляд в мою сторону. Затем мы все вместе пошли обедать, а вечером долго гуляли и разговаривали. Инна в ту зиму часто уезжала в Ленинград, в областную филармонию, где она была художественным руководителем. Евгений Александрович очень скучал без нее, заходил ко мне, смотрел рисунки.
Потом мы гуляли. Он прекрасно ориентировался в лесу. Брал с собой фотоаппарат, снимал и часто смотрел на часы в ожидании вечернего автобуса. Мы подходили к стоянке, и он нетерпеливо ждал. Стояли тогда очень красивые зимние лунные вечера. Тишина изредка нарушалась промчавшейся по шоссе машиной. Наконец из-за поворота появлялся автобус, и выскакивала Инна, веселая, счастливая и красивая. Они бросались друг другу в объятия и, забыв про меня, убегали в свой коттедж. За ужином мы встречались вновь.
Совсем поздно, замерзшие, мы возвращались в коттедж, пили чай из термоса. Иногда Евгений Александрович доставал портфель и показывал сделанные им фотографии. Помню прекрасные снимки швейцарских озер. Инна и лебеди. Было в этих снимках что-то от образа Леды. Удивительно гармонировало тонкое лицо Инны с изгибом лебединой шеи. Евгений Александрович начинал мечтать о совместных поездках за границу: “Гавриил Давидович, поедемте с нами. Я вас оформлю библиотекарем, будете расставлять пюпитры и раздавать ноты”.
А время шло… Начинала пробуждаться северная природа. Появились прогалины, то там, то здесь прорывался молодой звонкий ручей. Евгений Александрович — знаток растений, насекомых и животного мира — умел наблюдать природу и хорошо о ней рассказывал. В наших прогулках нас часто сопровождала Инна. Она трогательно называла Мравинского “Женей”, и казалось, этому человеку совсем не за шестьдесят, а им обоим по двадцать. Большая любовь заставляла забывать о возрасте и делала их обоих счастливыми. В одну из таких прогулок, усталые, они зашли ко мне, на синюю дачу, где у меня всегда были под рукой бумага, сангина, уголь. Мравинский и Инна сели на диван. Глядя на Евгения Александровича в его зимней меховой шапке, я читал на его счастливом лице и многое другое: затаенную печаль, трагизм, противоречивость и сложность его натуры, и все это попытался выразить в портрете, который рисовал с большим увлечением. Инна была удивлена: “Как вы хорошо знаете Женю”. А он, долго присматриваясь к рисунку, сказал о своем изображении: “Такой человек не способен быть дирижером. Этот портрет я у вас покупаю”.
“Удивительные руки у вас, Евгений Александрович, давайте сделаем слепок”, — предложил я однажды. Эта идея понравилась ему. Я пришел с формовщиком и сделал слепок руки, лежащей на партитуре. Вскоре гипс отлили в бронзу.
Инна хорошо влияла на Мравинского. В эти годы он много и плодотворно работал. Тогда в оркестре царила творческая атмосфера, концерты проходили интересно, публика была в восторге. Инна на концертах обычно сидела в боковой ложе. Но их счастье продолжалось недолго: судьба дала им только семь лет.
Один известный советский дирижер уже здесь, на Западе, с возмущением сказал мне: “Не понимаю, почему каждое выступление Мравинского оценивают как событие, ну сколько можно играть 6-ю симфонию Чайковского, а сейчас еще и сидя на стуле, да еще с десятью репетициями!”
Я не собираюсь идеализировать этого сложного человека и, как сказал Караян, “выдающегося дирижера современности”: Мравинский есть Мравинский. Но есть одна удивительная особенность в его даровании: способность убедительно и мощно вложить свое настроение, свой душевный строй в исполняемое им произведение и этим дать музыке совершенно новую интерпретацию. Поэтому Мравинский всегда нов, Мравинский всегда неподражаем. В молодости он был очень красив и отрабатывал свои жесты перед зеркалом. Может быть, это даже мешало. Позже, умудренный опытом, он, дирижируя сидя, полностью погружался в себя — и это было еще интереснее! Он был весь в себе, в музыке. Его длинные руки казались еще длиннее, он охватывал ими всю сферу, весь мир гармонии.
Эту удивительную особенность Мравинского-дирижера я особенно почувствовал однажды, когда он исполнял свою любимую Альпийскую симфонию Рихарда Штрауса. Сознаюсь, я долгое время не мог понять идеи этой симфонии, и Мравинский постоянно недоумевал по этому поводу. Но вот однажды после гастролей Мравинского в Америке я встретил как-то осенью Инну на Невском. Она выглядела грустной и сказала, что плохо себя чувствует. Это была ее последняя прогулка по Невскому, который она так любила. Мы зашли в кафе “Север” (тогда еще “Норд”), съели мороженое и птифуры с кофе. “Зайдите, пожалуйста, к нам”, — сказала Инна. Вскоре я позвонил и приехал к ним. Инна лежала в постели. У нее болел позвоночник. Она вставала, обхватив Евгения Александровича за шею, немножко шутила, но была бледна и полна дурных предчувствий. Ее поместили в больницу при Институте переливания крови. Диагноз был установлен. Мравинский дневал и ночевал вместе с ней. Потом ее отвезли домой. От прежней Инны ничего не осталось.
Прошла зима, наступила весна, наполненная тревогами и грустью, и Евгению Александровичу предстояло закрыть сезон симфонического оркестра. Он приехал на концерт печальный. Во втором отделении играли Альпийскую симфонию. Оркестранты знали, что Инна умирает. Зал был полуосвещен. Мравинский встал у отрытой партитуры — и музыка потекла в зал. Оркестр прекрасно чувствовал состояние дирижера. С первых звуков я был потрясен преображением этой хорошо мне знакомой симфонии — гимна величию и красоте природы, сиянию солнца, мощи гор, ароматам альпийских лугов… И вместе с тем Мравинский так властно вложил свои чувства и настроения в эту музыку, что она зазвучала в тот вечер подобно торжественному и скорбному реквиему. Это была гениальная дирижерская интерпретация гениальной музыки. В этом был весь Мравинский — его сила и его своеобразие.
Евгений Александрович стоял, как колонна, без движения, без экспрессивных жестов, весь погруженный в себя, в трагедию умирающей Инны, и только перелистывал страницы партитуры. Хорошо помню финал, зал, погруженный в мертвую тишину, потом гром оваций.
После концерта я сказал ему, что он дирижировал необыкновенно. “А я не дирижировал, просто вся симфония, весь оркестр были во мне. Я обычно выстраиваю симфонию, как архитектор по шнуру выстраивает колонны будущего здания”.
Однажды я спросил его, почему он не исполняет Баха. Он ответил в раздумье: “Когда-то играл, но я его, честно говоря, боюсь. Он для меня недосягаем, он — Бог, а с Богом общаются Пророки и Апостолы. Мы же — люди, поэтому это был бы не разговор, а лепет”. — “А Моцарт?” — поинтересовался я. “Моцарта я люблю и играю, но я его воспринимаю, с одной стороны, как саму природу, как шелест травы, дыхание ветра, облаков; а с другой стороны — даже трогательно!” Я подумал, что это очень точно. Моцарт у Мравинского получался каким-то несколько балетным. Видно, он не мог проникнуть в тонкую трагическую душу композитора.
Я долго старался понять творческий процесс Мравинского-дирижера. Думаю, он дирижер черно-белой музыки. Ему нужны контрасты, острые коллизии, борьба, взрывы. Ему по характеру симфонии Брукнера, Шостаковича. Он с блеском исполнял Вагнера, “Поэму экстаза” Скрябина, “Болеро” Равеля, гипнотически действуя на зал своей убежденностью, динамикой, своим строго выверенным искусством.
Его конфликт с Ю. Темиркановым был вызван не только тем, что Мравинский не терпел рядом с собой людей ярких и талантливых. (По его собственному признанию, они вызывали у него “сальеризм”.) Конфликт имел и другую причину. Уж очень разные индивидуальности были у этих дирижеров.
Он как-то спросил меня: “Скажите, как по-вашему, — почему концерты Темирканова проходят с полными аншлагами в Ленинграде, в Москве и за границей?” И рассказал об эпизоде, который недавно произошел. На репетиции его оркестра то ли музыканты плохо играли, то ли Мравинский был не в духе, но он, прервав репетицию, сказал оркестрантам: “Вот я уйду из филармонии, и на моем месте будет любимый вами Чингисхан”. Конечно, Темирканову это сразу передали, и у дирижеров возникли натянутые отношения…
Темирканов очень мешал Мравинскому, и по мановению руки могущественного дирижера был вскоре уволен из филармонии и переведен главным дирижером в Кировский театр. На его место дирижером второго оркестра назначили малоталантливого, но покорного Дмитриева. Мравинского это вполне устраивало.
Я иногда думаю, как сложилась бы судьба Мравинского, если бы он жил в условиях свободного мира? Он сам часто говорил, что, может, и не стал бы музыкантом, а занялся бы наукой, биологией, ботаникой. Кто знает?! Может, и так. Интересно другое. Тоталитарный режим был благоприятен именно для его характера. Мравинский, добравшись до кормила власти без особенных усилий, был деспотичен и неумолим. Будучи бессменным дирижером симфонического оркестра Ленинградской филармонии в течение многих десятков лет, он любил проводить “чистки”, которые только укрепляли его абсолютную власть. Зачастую очень способные оркестранты, почему-либо неугодные маэстро, выставлялись на конкурс. Это была завуалированная, вполне официальная форма увольнения… Вспоминаю Дюка Эллингтона, его оркестр со стариками-инвалидами, прекрасно играющими, — как он их уважал и любил!..
Однажды я встретил Инну около филармонии. “Знаете, я хочу сделать ремонт в квартире, “выцыганила” у Мравинского деньги и хочу на это время отправить его на Валаам и Кижи попутешествовать на пароходе. Почему бы и вам не поехать? Если не возражаете, я могу забронировать две каюты”. Было начало мая, погода стояла хоть и ветреная, но не холодная, и я согласился.
В назначенное утро мы прибыли на пристань: Евгений Александрович в полувоенном костюме, в сапогах, а я с альбомом и рисовальными принадлежностями. Мы разместились рядом в двух небольших каютах. Путешествие продолжалось две недели. Погода выдалась прохладная. Ладожское озеро было спокойным. Только когда мы уже возвращались, началось довольно большое волнение. Меня подташнивало, а Евгений Александрович чувствовал себя прекрасно. Мне показалось, что в экспедициях и вообще в трудных ситуациях Мравинский надежный спутник. Он проводил время на палубе, расположившись в шезлонге, и вел интересные записи. Редкая наблюдательность была у него, замечательное знание природы, инстинкт охотника, рыболова, незаурядный литературный талант. Уверен, что эти записки будут увлекательны для широкого читателя. По вечерам Мравинский оставался один и скучал. Я уходил в трюм, где под радиолу танцевал с ткачихами. Он сердился, после танцев мы спускались в буфет, брали бутылку шампанского и вели беседы об искусстве. Часто говорили на религиозные темы. Мравинский неплохо знал Ветхий и Новый Завет. Зачастую он ставил меня в тупик своими вопросами и размышлениями о религии. Видно, об этом он думал постоянно.
Остров Валаам нас удручил. Советская власть превратила его в место пребывания, а скорее, заключения инвалидов войны. Сколько несчастных калек мы здесь повстречали — людей, обреченных на медленную смерть. Всюду нищета, грязь, запустение… Очень неприятное впечатление произвел питомник черно-бурых лисиц. Несчастные животные метались взад и вперед в тесных клетках, предчувствуя гибель. К Ноябрьским праздникам их убивают (эту миссию выполняют живущие здесь цыгане), потом пушнину пакуют в ящики и отправляют за границу — валютный товар. Живущие здесь люди тоже несут на себе печать убийц, и, несмотря на приличный заработок, они мрачны, угрюмы и пьяны.
Однажды утром вдали показались Кижи — чудо русского деревянного зодчества. Мравинский стоял на палубе зачарованный и восторженно восклицал: “Это декорации к Мусоргскому!” Его огорчало мое спокойное восприятие пейзажа…
Через пару дней мы встретились с Евгением Александровичем на Невском. Он жаловался, что после того ремонта, что сделала Инна, квартира стала чужой. Он вообще часто бывал чем-то недоволен, ворчал по поводу всяких мелких жизненных неурядиц, бывал капризен, придирчив и подозрителен. На гастроли в Японию он ездил поездом до Владивостока (самолетов не любил). Дорога длинная. Чтобы не было скучно, находящийся рядом администратор развлекал маэстро анекдотами, в купе было полно всякой снеди. Мравинский подолгу смотрел в окно, много спал, часто просил пойти посмотреть — не пьян ли машинист поезда, не устроит ли он крушения…
Мравинский звонит одному из секретарей Обкома партии, голос его звучит с особенной нежностью: “Дорогой… как драгоценное здоровье? Поцелуй и привет супруге. Одному очень скромному человечку нужна путевка в санаторий. Пожалуйста! Низко кланяюсь”. Проходит некоторое время, секретаря снимают с должности. Во время ночного разгула Мравинский звонит опальному начальнику: “Эй, ты, слушаешь?..” — и маэстро обрушивает на него поток отборной ругани.
Весной мы часто совершали вдвоем далекие прогулки на моем маленьком “Москвиче”. Любили выехать за город, к заливу, ходить по влажному песку. Мравинский часто бывал весел, шутил: “А знаете, Гавриил Давидович, долголетие — это тоже талант. Я вас всех переживу. Инночка умерла. Колька Рабинович умер, скоро умрут и другие, потом вы. Вы все будете сидеть на облачке с босыми ножками, а я на земле здесь буду дирижировать и о вас думать”.
Он уходил далеко вперед на своих длинных стройных ногах, похожий на большую птицу.
…Я часто думаю: что же меня связывало многие годы с этим человеком?
Прежде всего наши разговоры, которые давали мне неизменную пищу для творчества. Я написал серию его портретов… Помню, в июле 1977 года на своей даче в Усть-Нарве я писал портрет Евгения Александровича в виде сидящего старика с потусторонним взглядом, без правой руки. Посмотрев на портрет, он очень удивился, был недоволен и полон недоумения. Зато пришел в восторг от выполненной мною тогда же его полуфигуры и поставил эту скульптуру в Голубой гостиной филармонии. Какие посыпались на Евгения Александровича кляузы, писали даже в Москву! Тогда это было модно: “культ личности”. Скульптуру пришлось убрать и перенести наверх, в нотную библиотеку.
Сколько лет мы знали друг друга! В тяжелые минуты жизни я приходил к Мравинскому и в его лице находил очень внимательного слушателя. Слушать он умел, но людям, которые не могли быть маэстро полезны, конкретной помощи, как правило, не оказывал. И если его в таком случае о чем-нибудь просили, то вместо ответа он некоторое время многозначительно молчал, а потом, картинно воздев глаза к небу и слегка грассируя, произносил свою любимую фразу: “Ну чем я могу помочь?! Я ведь сам без паспорта и с перерезанными сухожилиями!”
Общение с ним доставляло мне необыкновенную радость. А посещения его репетиций (куда редко кому дозволено было приходить)! А концерты!.. Однажды после исполнения Брукнера и колоссальных оваций он задал мне вопрос: “Что же вы молчите, когда меня завалили комплиментами, назвали исполнение гениальным?” Я ответил: “Мне кажется, что вы слишком выделили конструкцию симфонии; а я люблю, когда это делается втайне”. Он недовольно хмыкнул: “Так написано у Брукнера”.
Последние годы, перед моим отъездом в эмиграцию, мы совсем не встречались. Узнав, что я подал документы и жду вызова, Мравинский перестал меня замечать, не звонил. Было немного обидно, как-то мелочно и не шло к нему. Ну да теперь дело прошлое.
Помню хорошо одну из наших последних встреч. Я пришел к нему домой. Как всегда, Евгений Александрович сидел у бюста Инны и читал “Обломова”. Потом он отшвырнул книгу и, посмотрев на меня, тихо произнес: “У меня душевный рак. Да, да, душевный рак. Вы что — не верите, не понимаете? Уж кто-кто, но вы должны понять меня”.
Я посмотрел на него и подумал: мы ведь знакомы четверть века. Лицо, фигуру его я множество раз рисовал, писал, лепил. Так часто бывал у него. И вместе с тем, быть может, совсем его не знаю. “Евгений Александрович, — спросил я, — вы, слава Богу, здоровы, всемирно знамениты. Все получили от жизни. Чего вам еще надо?” Пристально взглянув на меня, Мравинский произнес: “Воздуха”.
Боденское озеро, 1985