Публикация и вступительная заметка А. А. Лодкина
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2003
Автор публикуемого письма — Александр Иванович Лодкин — родился в 1915 г. в г. Ливны Орловской обл. С 1930 г. жил в Ленинграде, где после окончания Кораблестроительного института и до 1968 г. работал военным инженером-кораблестроителем. Умер в Ленинграде в 1971 г. Это одно из полусотни писем, написанных им из блокадного Ленинграда в Москву своей будущей жене Марии Михайловне Масловой I (Лодкиной). Оно резко выделяется среди остальных, так как было послано минуя почту, с оказией, сразу после прорыва блокады, что дало моему отцу возможность впервые за много месяцев без оглядки на военную цензуру написать родным об обстановке в городе. После войны он до пенсии работал в Проектном Морском институте № 1.
А. А. Лодкин
Ленинград, 02.02.43
Дорогая моя Маня!
Получил оба твоих письма (№ 1 и № 2), но ответить на них все собирался и, наверное, еще долго прособирался бы, если бы не подвернувшийся случай передать письмо не по почте, а с оказией (один наш инженер поехал в командировку на Черное море и согласился передать это письмо). <…>
Теперь хочу тебе рассказать кое-что из своей жизни за прошедшие полтора военных года, чтобы хоть частично излить тебе то, что переполняет душу, накопилось там и ищет выхода в виде беседы с другом.
Начну с того, что если мои письма и бывают оптимистическими от души, то это очень редко, и то под влиянием каких-либо временных факторов, так как на самом деле здоровому оптимизму взяться неоткуда… В моей настоящей жизни нет ничего радостного, ничего такого, что заставляло бы цепляться за нее; наоборот, столько пережито, что я в свои двадцать семь лет (возраст не маленький, правда, но зато ведь это самые лучшие юные годы) чувствую себя почти стариком. Ты понимаешь, что во мне борются два желания: одно, и довольно сильное, это заснуть, умереть, чтобы больше ничего не видеть и не переживать, а другое — все-таки выжить, так как хочется очень все же посмотреть, что и как будет дальше. Первое сильнее потому, что оно основано на реальных, пережитых фактах, т.е. оно имеет материальное основание, а второе относится просто к безотчетному стремлению “жить во что бы то ни стало”, сильно развитому в каждом живом существе и основанному на смутных надеждах, исполнение которых весьма проблематично. <…>
Несколько слов о моей жизни перед началом военных действий. Ты, наверное, кое-что знаешь о том, что институт нормально кончить мне не удалось, так как из-за истории с Сережей II меня вышибли с 5-го курса, и после долгих скитаний и разных передряг мне удалось экстерном сдать за 5-й курс и сделать диплом, причем я на этом деле даже выиграл в конечном счете, так как защитил диплом на полгода раньше своего выпуска, а кроме того, меня, как экстерном закончившего, никуда не имели права направить и предоставили устраиваться самому. Вот здесь хоть частично я был вознагражден за напрасные обиды и гонения, которых я по существу совершенно не заслуживал и которые в то же время сильно подействовали и на психику, и на настроение.
Сначала, по окончании, я работал в НИИ Морского флота, но эта работа тихого и спокойного характера, причем сильно оторванная от действительно жизненных вопросов, была не по мне, и я приложил все усилия к тому, чтобы перейти в конструкторское бюро, что мне и удалось. И вот эти последние полтора года мирной жизни были, пожалуй, лучшими моими годами, так как понемногу разрешался финансовый вопрос, работой морально я был удовлетворен, и в тот же период я как-то обрел хороших друзей, с которыми жил как с родными; да по существу они и были мне родными, так как являлись такими же фанатиками парусного спорта и водных просторов, как и я сам. Все налаживалось — это была весна жизни, полная наслаждения, подчас неосознанными, но волнующими ароматами чего-то большого и необычайно радостного. Знаешь, было ощущение такое приятное, как бывает хорошим летним утром, когда рано проснешься и чувствуешь, как приятно потягиваются все мускулы, и весь наполняешься бодростью и каким-то безотчетным счастьем.
Единственным мрачным пятном была неожиданная и тяжелая мамина болезнь. Я страшно боялся, что она не перенесет ее, а мне так хотелось обеспечить им тихую и радостную старость, моим милым старичкам, которые так много перенесли неприятностей на склоне своего жизненного пути. Я же был живым свидетелем того, как они всяческими путями старались поставить меня и Женю III на ноги, как они отказывали себе во многом, чем, безусловно, имели право пользоваться, как работали до полного изнеможения. Так мама и пострадала, можно сказать, на своем боевом посту, ценою своего здоровья покупая наше будущее. Не знаю, но мне кажется, что всякий на моем месте желал бы поступить так же, как и я, т.е. сделать со своей стороны все, чтобы хоть частично оплатить долг родителям. За несколько месяцев до войны я был в командировке в Севастополе, где работал по перевооружению линкора “Парижская Коммуна”. Работа эта мне очень много дала, так как была первой серьезной и ответственной самостоятельной работой. Пришлось крепко поворочать мозгами и много потрудиться, но зато я был вознагражден морально ее результатами, получившими высокую оценку. Кроме того, эти месяцы, проведенные в Севастополе, навсегда останутся одними из лучших воспоминаний, так как на юге не только отдыхать, но и работать доставляет большое наслаждение, а особенно еще в условиях командированного. Вся эта обстановка тепла, света, южной природы, жизни на военных кораблях, полной всякими земными благами (в мирное время, конечно), и самое главное — моря, к которому меня почему-то непреодолимо влечет, хотя с детства я его и не знал.
Да, счастливое было времечко, и сейчас я с особенной теплотой его вспоминаю. Там же стал получать известия из дома, что мама выжила и начала понемногу поправляться (ведь она почти два месяца ничего не говорила). Настроение улучшалось, и я мечтал на сэкономленные в командировке деньги обеспечить хороший летний отдых моим старикам. По приезде снял дачу в районе [поселка] Териоки и в воскресенье 22 июня должен был их перевезти туда. Но… здесь-то и произошла катастрофа; все, что более или менее, с такими трудами, начало налаживаться, — все рухнуло в самом начале. Разлетелись, как пух с деревьев, все мечты и надежды, в жизни все оборвалось и сразу наступила полная растерянность; первые дни не знал даже, к чему приложить руки, так как до сознания еще не доходила вся грандиозность и тяжесть происходивших событий. Стало ясным одно, что борьба теперь стала необходимой реальностью, что избежать ее нельзя и совершенно необходимо принять в ней физическое участие.
Как только начали формироваться добровольческие отряды, я сразу же в них записался, причем необходимо сказать, что страшно было бросить на произвол судьбы стариков, ведь они оставались совершенно одинокими, больными и беспомощными, но общая “волна патриотизма” (тогда еще в значительной мере ложного и показного) переборола, и я очутился в народном ополчении. Страшно не хотелось быть в пехоте, и я с ужасом о ней думал и нажимал на все кнопки, чтобы попасть на флот. Ведь о жизни тогда уже не думалось, а умирать на воде, для меня лично, казалось приятнее (впоследствии я в этом все-таки окончательно убедился). На базе Яхт-клуба организовывался также добровольческий отряд на катера, и мое бывшее яхт-клубовское начальство, после долгих (в течение почти полутора месяцев) скитаний по казармам и распределительным пунктам, все-таки вытащило меня на воду, и так я стал старшиной катера, причем базировался на ту, так хорошо, до мелочей знакомую территорию Яхт-клуба.
Первые недели были земным раем, я был сам себе командиром (команда была из знакомых ребят), с раннего утра я уходил из базы в залив, где между Ленинградом и Кронштадтом стояли плавучие зенитные батареи и баржи с прожекторами и аэростатами заграждения (АЗ). В мою обязанность и входило обслуживать эти точки.
Приходилось делать все — перевозить людей, продовольствие, почту и боеприпасы. Но поскольку берега залива были еще наши, то я чувствовал себя как в походе куда-нибудь на Ладогу или Онегу. Целыми днями бывал на воде, хорошо питался, купался и в общем жил припеваючи. Но эти денечки кончились с того момента, как немцы, заняв Гатчину и Красное Село, вышли на залив к Петергофу, Стрельне и даже еще ближе, когда заняли Урицк. Впервые я увидел с катера передвижение их частей, картины боя и нашего отступления. Это было ужасно и похоже на избиение младенцев воинами Ирода. Под стремительным потоком самой высокой техники, под проливным дождем пуль, мин, снарядов и бомб, которые как былинки срезали вековые толстенные деревья Петергофского парка, покрывали эти знакомые места воронками и трупами, бассейны фонтанов заполнились трупами и кровью, а наши наспех обученные и прямо-таки скверно вооруженные, необмундированные, огорошенные внезапным и сильнейшим натиском, ополченцы отступали, тысячами оставаясь на полях и в парках под стенами родного города. Сколько их легло там, никогда мы и не узнаем, я лично только знаю, что около 50% моих знакомых остались там навсегда. Дошел черед и до нас. Не верилось, что по такой паршивой посудине, как мой катеришко, немцы выпускали по 40–50 снарядов! Все шло именно на уничтожение, они не считались совершенно ни с потерями, ни с расходами, во что было ни стало они стремились захватить город, гавань Кронштадта, уничтожить наш флот. Да, это были ужаснейшие дни. Ужаснейшие вдвойне: во-первых, потому, что все это было совершенно для меня неожиданно и ново, ведь весь я налажен был на мирную, спокойную жизнь, а здесь это все в корне ломалось (и потом, сколько ни читай о войне, сколько ни готовь себя к ней, она всегда застает тебя неподготовленным, необстрелянным и никогда ты не сможешь постигнуть всего этого ужаса, если сам его не переживешь); во-вторых, это совпало с кульминационным пунктом немецкого наступления, когда было брошено все для достижения победы.
Если быть уж до конца откровенным, то надо признаться, что сначала я испытывал самый настоящий животный страх. Страшно было выйти из гавани, так как сразу же, как выходишь из-за островка, на котором расположен Яхт-клуб, начинается обстрел. Немецкие наблюдатели на аэростатах висели с утра до ночи в районе Стрельны и корректировали огонь своей артиллерии, так что ни один катер не мог безнаказанно пройти по заливу. Надо тебе сказать, что катер мой был старенький и довольно тихоходный, так что на нем особенно не разбежишься и не удерешь, а желание именно удрать, скрыться, погрузиться в воду появлялось вначале довольно часто. Рулевой рубки не было, и я сидел за штурвалом на открытой палубе, так что даже фиктивной защиты не было никакой. А поговорка “утопающий хватается и за соломинку” очень верна, так как в такие минуты страшно хотелось прикрыться хотя бы фанеркой какой-нибудь (эта видимость защиты играет большую роль). Так вот, когда кругом начинали ложиться и рваться снаряды (а в то время он и по катерам бил 6-дюймовыми), столбы воды с поднятой со дна грязью обрушивались на палубу и заливали все; свистели осколки и много осталось следов от них на моем милом стареньком боте. В такие минуты против воли хотелось свернуть с курса и руки невольно накручивали штурвал, сбивая с курса, и требовалось большое напряжение и сила воли, чтобы удержаться на заданном курсе; вот тебе расхождение между инстинктом самосохранения и здравым смыслом — ведь из такой обстановки бегством не спасешься, и оставалось только положиться на свою судьбу. Постепенно, конечно, привык и к этому, первые ощущения притупились, страх проходил и появилось чувство какого-то удивления, что вот в тех местах, где обычно ходил на яхте с веселой и беспечной компанией, где знакома каждая веха на фарватере, каждое дерево или строение на берегу, где раньше слышались музыка и песни — здесь теперь происходит такая жуткая драма. Это чувство сменялось наконец негодованием и возмущением за потревоженный покой. Чем виноваты наши мирные яхты, которые как бы заснули на своих привычных местах в гавани? Швартовы их обросли тиной, так как никто ими уже не пользовался, и вот немецкие снаряды и зажигалки нашли и их, и сколько теперь не досчитаешься этих легкокрылых красавиц! Возмущение все сильнее росло по мере того, как события развивались — увидел убитых и раненых, стал недосчитываться своих же товарищей, которые, как и я, с утра уходили из базы… и больше в нее не возвращались. Начали выбывать из строя и обслуживаемые мною точки, на палубе и в каюте появилась кровь перевозимых раненых, некоторые не дотягивали до базы, и выгружать приходилось уже трупы. Странное и страшное это чувство: недавно разговаривал с человеком — и вот его уже нет, и кажется, что он притворяется спящим, а сам наблюдает за тобой и твоими действиями.
Но это обычно для фронта и нет в этом ничего удивительного, я и не претендую на сообщение тебе чего-нибудь оригинального, мне просто хочется сказать тебе, как все это я воспринимал и как это отразилось на моем дальнейшем сознании.
Да, это был фронт, и я сознавал, что для фронта это было нормально. Но вот 8 сентября я был у Кронштадта, стоял чудесный осенний день, совершенно безветренный, залив был как зеркало. Часа в четыре над Ленинградом появился столб белого дыма, который мне страшно напомнил картину извержения вулкана в “Географии” Сергея Меча. Столб этот имел форму гриба с плоской и широкой головкой и неподвижно висел в воздухе, постепенно разрастаясь. Ночью, возвращаясь в базу, я видел сплошное покрывало над городом (остальная часть неба была совершенно чиста), освещенное отблесками зарева, — это горели продовольственные Бадаевские склады. Так началась бомбежка Ленинграда, которая потом повторялась ежедневно с немецкой пунктуальностью. Это горели наши продовольственные ресурсы, и многие тысячи людей, если бы могли заглянуть в будущее, увидели бы в этой жуткой игре света и теней свою голодную смерть. Вскоре начались и артобстрелы, каждую ночь появлялись над городом фрицы и сбрасывали на мирных, ни в чем не повинных жителей сотни бомб, и после этой вечерней какофонии звуков — выстрелов и разрывов зениток, свиста и разрывов бомб — ленинградское небо пылало заревом пожарищ.
Ко всем прочим переживаниям прибавилось еще одно — волнение за своих; каждый разрыв бомбы, каждый пожар отдавался болезненно в сердце, так как все думалось, как-то мои, живы ли? И все пытаешься установить — не в нашем ли районе? Вот это уже явилось толчком к рождению нового, дотоле совершенно незнакомого чувства — ненависти, жгучей до слез, небывалой ненависти за страдания близких людей, за разрушение исторического и красивейшего города. Охватывало одно желание — мстить, убивать этих подлых гадов, делать на самом деле все для их уничтожения, и этим были охвачены все — и военные, и гражданские, и этим объясняется многое из жизни Ленинграда. Правда, это чувство победило все остальное, пропал страх, появилось желание выполнить задание как можно лучше, начал по-иному дорожить жизнью, расценивая ее не как свою частную собственность, а как общую, государственную; стал искать пути, как с наименьшим риском выполнить ту или иную операцию, как лучше выйти из трудного положения. Я почувствовал сам по себе и по окружающим, что люди начали перерождаться и становиться иными.
Пришлось мне пережить некоторые события, которые, безусловно, войдут в историю и будут опубликованы после войны (часть из них я уже читал, только не в гласных документах). Так, например, историческая бомбежка линкора “Марат” 11 сентября 1941 г. Он стоял в ковше Морского канала против Стрельны и вел артогонь по береговым позициям немцев, причем очень им насолил. В этот день я стоял со своим катером около него, буквально в нескольких десятках метров. Налет производился волнами по 3—4 пикировщика, которые сменяли друг друга непрерывно. Эти 15–20 минут стоят нескольких лет жизни — по силе переживания. Кругом все кипело; земля смешалась с водой, фонтаны воды и земли образовали сплошную круговую завесу. Свист бомб был непрерывный, безостановочно били зенитные орудия и пулеметы, дождем сыпались осколки, взрывной волной катер выбросило на берег, тут и там на земле и в воде валялись и плавали трупы убитых, раненые, человеческие конечности и рыбы, выброшенные на берег. Нет, описать это невозможно. “Марат” был поврежден, но все-таки снялся с якоря и своим ходом ушел в Кронштадт, беспрерывно отстреливаясь по берегу из главного калибра.
Много таких примеров можно было бы привести, но это и ни к чему, а найдется человек, который правдиво и красиво про это напишет.
Мне хочется только упомянуть еще об одном случае, который оставил колоссальное впечатление и сыграл немалую роль в изменении моего характера. Уже осенью, в середине октября, фрицы начали прямой наводкой бить по зенитной батарее, стоявшей против Петергофа километрах в шести от берега. Батарея состояла из трех деревянных барж, составленных бортами — в средней жили бойцы, а в крайних хранился боезапас и на палубе стояли орудия. Немцы быстро подожгли баржи и продолжали стрелять. С каждым снарядом увеличивалось число раненых и убитых, на многих горела одежда, начали рваться свои снаряды, люди бросались в воду и, обессиленные, тонули. Меня послали спасать личный состав, нужно было влезть в самую гущу огня и дыма, чтобы принять раненых. Жуть охватила, но, увидев плавающих, я начал их спасать и забыл обо всякой опасности, о ней и не думалось, когда цель была совершенно ясна. Нет ничего ужаснее пожара на воде, когда человек между двух беснующихся стихий, а здесь еще обстрел. Для всех сразу же было ясно, что точка безнадежно выведена из строя, это видели и немцы, но продолжали вести огонь, чтобы уничтожить всех людей. Вот после этого я понял только, что это не люди, и даже не звери, так как и те имеют хоть какое-то чувство меры. После этого мне стало ясно, что и с ними надо бороться так же, то есть уничтожать их физически всех до последнего, что надо отбросить всякий гуманизм и разжигать в себе чувство мести.
Не буду тебе описывать хронологически последующие события, так как ничего особенно нового они не дадут, хотя некоторые из них и врезались в память навсегда. Могу сказать только, что все они усиливали одно и то же чувство, укрепляя его с каждым днем.
Перейду сразу к событиям зимы 1941–1942 года, которая вошла в историю не только Ленинграда, но, пожалуй, и в мировую историю. Невозможно себе представить всего того, что здесь творилось. Голод и зима, бомбежки и обстрелы создали исключительно тяжелые условия для населения и армии. Хоть мои сведения по истории и скудны, но все-таки достаточны для того, чтобы утверждать, что ни в одной стране, ни в какие времена аналогичного примера мужества, терпения, выносливости — не найти. Обычно всегда дело кончалось тем, что осажденная крепость в конце концов сдавалась, а здесь, наоборот, чем сильнее становились обстрелы и голод, тем сильнее становились желание и вера в победу. Ведь не прекращалась работа на заводах и в учреждениях, хотя голодным людям приходилось тогда пешком по занесенным снегом улицам тащиться до десятка километров при сильнейшем морозе, а получали в день 125 граммов хлеба, да какого — наполовину из опилок, древесной коры (чего только там не было). Если ты видела картину “Ленинград в борьбе”, то хоть на сотую долю истины можешь представить наше положение. Но там показано, хоть и правдиво, но слишком мало. Я уверен, что имеются и хранятся более интересные и жуткие кадры, которые, может быть, и будут когда-нибудь показаны, или во всяком случае хранятся как документы.
Представь себе морознейшую зиму (за весь январь и февраль не было ни одной из обычных оттепелей) с обилием снега; все улицы были покрыты сугробами, в некоторых местах они достигали второго этажа, а на углу Невского и Садовой (против Публички) уже весною, в апреле — когда начали скалывать лед — на трамвайных путях лед имел толщину около полутора метров, так что людей почти не было видно. Движение транспорта почти полностью прекратилось — не было тока, и трамваи и троллейбусы всю зиму стояли там, где остановились, с выбитыми стеклами и поломанные, наполовину занесенные снегом. Автотранспорт проходил редко — не было бензина. Все тянулись пешком, закутанные в одеяла и платки. По улицам беспрерывно шли люди и на санках или листах фанеры, к которым привязывали веревку, тянули покойников на кладбища; часто и тот, кто вез их, падал сам, и многие навсегда. Гробов не было, сначала возили в самодельных ящиках, а потом просто в одеялах или раздетых. Идешь иногда, а перед тобой тащат эту фанеру с мертвецом, ноги которого свешиваются на землю и скребут снег, жуть берет, рад бы убежать, а сил не хватает.
Мне еще удавалось примерно каждые десять дней смываться к старикам; заберешь свой паек и пустишься в дальний путь (стоял я на Петровском острове), и чего только не насмотришься за эти походы. Однажды, переходя Троицкий мост, я плелся за одной женщиной. Вдруг она прислонилась к перилам как бы передохнуть и начала медленно приседать; когда я подошел, то глаза ее уже остекленели — она умерла. И много я знаю случаев про знакомых, когда люди уходили на работу и пропадали без вести, очевидно, так же успокаивались навсегда прямо на ходу.
Все трубы водопроводные замерзли и полопались, — за водой ходили на реку и пили ее и из Фонтанки, и из каналов (представляешь, что это за собой влекло). Спасибо, что мои близко жили от Невы, там все-таки вода чище. Все спуски на лед обледенели и представляли собой каток; обессилевшие люди падали вместе с ведрами и кувшинами, и опять многие — навсегда. Странно теперь, но это факт — человек живет, двигается, но достаточно какого-либо малейшего толчка — и он сразу же умирает. Умирали везде: и по дороге, и на реке, и в очереди за хлебом, у дверей своей квартиры, а чаще всего в квартире за столом, или у печурки, или в постели. Мне пришлось как-то зайти по делу к одному старику-боцману, жившему с семьей на Вольном острове в отдельном домике. Я застал его мертвым в коридоре, а жена и две дочки его, тоже мертвые, находились в комнате; очевидно, они ослабели так, что не смогли выкупить хлеба и принести воды… И аналогичных случаев масса. Вот идешь домой и думаешь — что найду дома. Мои старики оставались в квартире только вдвоем (остальные эвакуировались), и часто, стучась в дверь, я переставал надеяться, что ее откроют, и сердце холодело от ужаса. Однажды, поднимаясь к ним по лестнице, я обо что-то споткнулся на площадке второго этажа (прямо против двери в ЖАКТ). Зажег спичку — мужская нога, отрубленная повыше колена, — чья, неизвестно. Да, дело дошло до ужаса — начались убийства из-за карточек, из-за куска хлеба. Муж ссорился с женой, родители с детьми. Обманывали друг друга, воровали. Если человек заболевал и не мог сам двигаться, то его переставали кормить (все равно он был обречен на смерть). Я знаю семью одного профессора из университета. Сам он умер еще в декабре, остались жена и двое детей. Когда, в конце января, проходя мимо них, я зашел, то дверь открыла мать этих несчастных ребят с выражением явного безумия на лице. Шепотом она в темной прихожей говорила мне: “Тише, тише, он (это младший сын Петя) еще жив, но ему немного осталось (с выражением радости). Я решила завернуть его в одеяло и вывезти на улицу, там он скорее умрет на морозе, а соседям я скажу, что он ушел в амбулаторию и не вернулся (ее уже начали подозревать). Ведь он все равно умрет, а на его карточку я с Сашей (со старшим сыном) — проживу. Я уже ему три дня ничего не даю есть”. В ужасе я вошел в комнаты. Петя уже был в агонии и здесь же умер. Но ни мать, ни брат также не выжили.
Развилось людоедство; я лично знаю три дома, где были обнаружены группы лиц, поевших своих собственных детей и затем принявшихся за чужих. Некоторые сделали это промыслом: варили студень и продавали его на рынке (находили в нем ногти). На улицах часто можно было видеть трупы с вырезанными мягкими частями тела, отдельно руки или ноги; на моем пути у Тучкова моста я в течение 2–3 недель видел валявшуюся детскую головку. Многие трупы стали как бы знакомыми: у стадиона Ленина лежал мужчина в одеяле, и, проходя мимо него, я рассчитывал, сколько мне еще идти. И ко всему этому настолько привыкли, что вид мертвого не вызывал обычных неприятных и гнетущих мыслей, думалось только об одном — выжили бы мои. Мама вообще и сейчас не знает многого, так как она на улицу не выходила, а отец, тот перевидал все это.
Возвращаясь из командировки, я шел вдоль Ботанического сада, уже в темноте, и был поражен штабелями дров, спокойно лежавшими на берегу Невки. Невольно я засмотрелся на них и, зацепившись за что-то ногой, — упал. Это “что-то” был труп девушки лет 17–19, которая лежала в снегу, одетая в летнее платьице без рукавов. Кругом не было ни одной живой души, мне стало жутко, я вскочил и бросился бежать мимо “штабелей дров”, которые оказались вовсе не дровами, а сложенными в кучу трупами: там были десятки их, старых и молодых, одетых и голых, — все это навеяло такой безотчетный ужас, который заставил меня бежать до изнеможения до самых центральных улиц, где хоть изредка встречались прохожие. Да, трупы были везде: на улицах, под заборами, в щелях для укрытия от снарядов, в подвалах и на лестницах — всюду, куда ни поглядишь. Ленинград весь был похож на кладбище, за которым нет присмотра. Это было ужасно. В день умирало иногда до 20–25 тысяч человек, на кладбищах взрывали землю для братских могил и хоронили, хоронили.
На территории нашей части были судоремонтные мастерские, и их рабочие жили там в одной из комнат. Сейчас мне уже самому не верится, что я был свидетелем такого факта: зайдя к ним, я увидел, что некоторые спали на кроватях и столах, другие варили столярный клей и дуранду на печурке и предвкушали из этого ужин, под столом лежал умерший, и никто его не выносил, двое заводили патефон. Чад, дым, вонь, и среди этого общества из живых и мертвых — хриплый голос Юрьевой, исполнявшей: “Ну, улыбнись, мой милый…” Жуткая картина, которая навсегда останется в памяти.
Возвращаясь как-то от своих через Неву, я должен был со льда подняться на набережную у Зоологического сада (который еще осенью разбомбили, был убит слон). Совершенно обессилевший, я не в силах был подняться по скользкому берегу, облитому водой, и на четвереньках, цепляясь пальцами за бугорки, несколько раз пытался подняться и опять съезжал обратно. Меня обуяло неприятное чувство — и не боязнь за себя, а стыд — ведь я же военный человек, питающийся много лучше гражданских, и нахожусь в таком состоянии, а как же они еще живут и работают? Вместо того чтобы помочь какой-нибудь старушке поднять на горку ее ведро воды, я сам нуждаюсь в помощи. Вот это одна из минут, когда я презирал сам себя, когда стыдно было за свое существование и сам собою напрашивался вопрос: нужны ли такие люди Родине, стоит ли и дальше продолжать цепляться за жизнь? Только мысль о беспомощных стариках и о святой мести немцам заставляла дышать и жить.
С наступлением лета много изменилось, в основном прекратились все эти ужасы, но все же условия были очень трудными. Оставлять стариков здесь было равносильно тому, чтобы обречь их на смерть. Каким-то чудом удалось их спасти зимой, но тянуть их и дальше своим пайком было невозможно, тем более что и у меня, с переходом на новое место, с питанием стало хуже. Я решился пойти на риск и эвакуировать их, несмотря на их беспомощное и больное состояние. К счастью, удалось сопровождать их за Ладогу и очень удачно устроить в санитарный вагон, шедший прямо до Новосибирска. Впрочем, об этом я уже тебе довольно подробно писал.
Сейчас я очень одинок — никого не осталось, с кем можно было бы поговорить по душам. Друзья все растерялись: кто убит, кто не выдержал голодовки. Единственный друг остался — это Андрюшка1, которого тщетно я пытался перетащить к себе, но так из этого ничего и не вышло. Он был в морской пехоте под Синявиным, и перед самым началом боев там его послали в школу артиллеристов-лейтенантов, так что я за него страшно доволен. Сейчас он мне самый дорогой человек, так как с ним у меня много пережито вместе и хорошего, и плохого. Вместе с ним мы переживали лучшие моменты нашей жизни — это яхтенные походы, о которых я всегда буду вспоминать с удовольствием. Вместе с ним мы и пережили описанную зиму, ходили в дозоры по заливу на лыжах и буерах, оба страдали за своих родных, которым не в силах были оказать существенной помощи. Все это настолько сроднило нас, что мы стали больше чем обыкновенными друзьями. Страшно хочется повидаться с ним, но вряд ли это удастся в ближайшем будущем. Вот это сознание того, что не с кем поговорить, страшно угнетающе действует на настроение. А развлечься нечем, так как ходить в единственный оставшийся в городе театр — оперетту — не хочется, я ее и раньше не особенно любил, а сейчас она даже вызывает какое-то раздражение.
С отъездом моих я стараюсь как можно реже ходить в город, и в основном, кроме служебных командировок, хожу только к Женьке. Бывать в городе не доставляет большого удовольствия, так как хоть он и здорово изменился по сравнению с прошлой зимой (даже и сравнивать нельзя), но все-таки представляет печальное зрелище. Нет почти ни одного дома, который бы так или иначе не пострадал. Много домов разрушено бомбами до основания (в частности, из известных зданий пострадали — Мариинский театр, Мариинская больница на Литейном, Знаменская гостиница перед Московским вокзалом, Финляндский и Витебский вокзалы, Военно-Медицинская академия на Выборгской стороне и масса других зданий). Основным бичом были пожары — ведь водопровод не действовал, и некоторые здания горели по 10–12 дней, а остановить пожар было нельзя. Но основная масса разрушений должна быть отнесена на счет артиллерийских обстрелов. За это время, пока фрицы сидят под Ленинградом, они по нескольку раз в день обстреливают город, причем в основном разрушают жилые дома и убивают мирное население. Нет почти ни одного дома, у которого не было бы выбоин от снарядов или их осколков. Все стекла разбиты; штукатурка, облицовка, лепные украшения, кариатиды отбиты и раскрошены. Проходишь по таким знакомым местам, как по площади у Русского музея или у Консерватории, и с ужасом все это наблюдаешь, и эти раны города вызывают прямо-таки физическое болезненное ощущение в тебе самом. Так и хочется задушить этих проклятых выродков человеческого рода, для которых нет, как видно, ничего святого и дорогого.
Ты поздравляешь с прорывом блокады, спасибо за это, но надо сказать, что реального для нас значения пока это не имеет, так как Мга не взята, а следовательно, железнодорожного сообщения, которое, собственно, нам и необходимо, еще нет. Но это, конечно, уже очень радостное для нас событие. Надо сказать, что с оживлением на всех фронтах чувствуется движение и на нашем участке, но пока ничего эффективного нет. Однако это служит и оживлением противника. Очевидно, его здорово жмут, так как он в этих предсмертных судорогах старается как можно больше навредить; круглые сутки грохочет артиллерийская канонада, стреляют и наши, и они. По вечерам опять начались бомбежки, хоть менее сильные, чем в начале войны, но более частые, это вы можете видеть из газетных сообщений, в которых обычно говорится: “…на подступах к Ленинграду сбито…” — это значит, что у нас было дело. Живем мы единственной надеждой, что близок час нашего окончательного и полного освобождения, которого все ленинградцы так терпеливо и мужественно ожидают.
Да, Маня, никогда мне не думалось, что придется столько пережить и насмотреться на такие ужасные картины. Конечно, все это не пройдет даром, и уже сейчас можно наблюдать некоторые результаты всех этих переживаний. Так, например, должен сказать, что здоровье мое сильно пошатнулось — сильно сдало сердце и особенно желудок; уже сейчас мучают боли в области желудка, что, конечно, является результатом употребления всяческих эрзацев, которыми приходилось питаться. Сейчас я хоть немного стал поправляться, ведь с 82 килограммов я дошел до 54 килограммов и представлял собой прямо скелет, обтянутый кожей, сидеть было невозможно, так как болели кости. В настоящее время я уже вешу 64 килограмма, но, конечно, этого недостаточно. Самое главное, что меня беспокоит, это потеря памяти, забыл, можно сказать, все основы, так что иногда в работе встречаются большие затруднения и приходится много рыться в книгах и справочниках, но самое страшное то, что разберешься — и опять все из головы выскакивает. Восстановится ли это? Кроме того, имеются большие физические недостатки, о которых мне тебе писать неудобно, но которые заставляют с ужасом думать о будущем — если удастся пережить все это, то может случиться так, что внешне все будет как бы в порядке, а на самом деле может случиться катастрофа, а тогда лучше и не доживать до этого. Но это вопрос только будущего, сейчас думаешь только об одном — чтобы сделать все для победы, каждая потерянная даром минута может в будущем укорами совести свести с ума совсем (немного “психи” мы уже и сейчас). Рассматривай мое письмо как фотографию моих мыслей, может быть, не совсем последовательную, и по нему суди о мне самом; если вы поймете все это и найдете некоторые наши поступки достойными оправдания и прощения, то это все, что нам нужно.
Твой Саша
Публикация А. А. Лодкина
I Маслова (Лодкина) Мария Михайловна — жена А. И. Лодкина с 1944 г. Родилась близ г. Ливны в 1917 г., биолог. До войны работала в Институте генетики, а после переезда в Ленинград – в Ботаническом институте АН. Умерла в 1990 г. в Ленинграде. — Примеч. А. А. Лодкина.
II Лодкин Сергей Иванович (1902–1955) — старший брат А.И., был осужден по 58-й статье и провел в ГУЛаге 10 лет. Часть этого времени работал в шарашке, создавая морское вооружение, а после освобождения продолжил эту работу вольнонаемным и в 1946 г. получил за нее Сталинскую премию. Реабилитирован посмертно, в 1957 г.
III Лодкин Евгений Иванович (1917–1974) — младший брат А.И.