Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2003
Посвящается всем, родившимся в СССР и похороненным в Америке
I
На старости лет я решила искать свои корни. В Америке это — поветрие. Но мои мотивы были иные. Да и происходило это иначе.
Уехала я из Белокаменной в 73-м, оставив больных родителей на попечение брата. Почему да как — то другая история. Личная, и другим вряд ли интересная. Мама умерла в 76-м, папа в 80-м. Ни одного из них не похоронила своими руками, так как разрешения попрощаться дадено мне не было. Так и мыкалась много лет.
В 92-м брат привез урны с прахом родителей в Америку. Похоронили мы их в Нью-Хемпшире на сельском кладбище. Соорудили, как положено, скамеечку под березкой, напротив посадили рябину и положили две плиты с их именами на кириллице. В изголовье поставили большущий камень из неотесанного гранита. Сажаю я там цветочки, разговариваю с родителями, расспрашиваю их о чем-то. Иногда получаю ответы. Мои старики хвалят и поругивают меня, как и раньше. Но больше любят и жалеют. Так вот и живем.
Сопровождает меня на кладбище иногда дочь, иногда внуки, иногда муж, но всегда — наш двенадцатилетний пес с перебитой задней лапой, Сэм Сэмыч. Поездки эти ему нравятся. Лежит он там умиротворенный, твердо знает, что место это хорошее.
Оно и действительно хорошее, потому что нет городской кладбищенской скученности. Ну, скажите на милость, почему американцы так не любят жить близко друг к другу, а вот лежать обожают? Между могильными памятниками иногда и зазора нет: что у евреев, что у католиков, что у протестантов. А у русских (я, по-американски, в эту категорию включаю всех бывших граждан СССР) могилка без скамеечки, оградки и цветочков — и не могилка вовсе. Так что сажаю я там ромашки и астры, а беспокоюсь совсем о другом.
С какого это припеку моим родителям — нью-хемпширская деревушка Монт-Вернон? Ну что здесь потеряли или нашли эти два еврея: одна из города Херсона, а другой из деревни Стайки?
Конечно, у меня есть кое-какие объяснения: логичные и не очень. Здесь живут их дети, внуки и правнуки. К тому же янки их вполне приняли, деревенские власти не воспрепятствовали покупке двойного участка на кладбище, и есть теперь у нас длиннющая зеленая полоска, огороженная можжевеловыми кустами, а невдалеке громаднейший дуб, который осенью застилает землю желтыми листьями, а зимой под ним такой белый снег, которого в Москве просто не бывает. Местное историческое общество, когда составляло книгу об обитателях этого старого (аж с XVIII века) кладбища, не преминуло включить в нее родителей и даже поместило их краткую биографию.
Аргументы вроде бы убедительные, но мои стариканы молчат и на философствования не отвечают. Да и у меня не стыкуется что-то, не замыкается круг.
Несколько лет дочка настаивает на изложении в письменном виде семейной родословной. Я все ссылаюсь то на университет, то на внуков. То на здоровье. Никак не могу объяснить ей да и себе, что не сцепляется у меня что-то, чему сцепиться непременно надо.
Тем временем потихоньку ищу какие-то звенья. В Бостоне тереблю свою тетку — младшую сестру отца, своего старшего брата — чтоб рассказывали, вспоминали, записывали. То же и с родичами с маминой стороны, которых встретила в Бостоне неожиданно и обрадовалась несказанно. Мои троюродные брат и сестра тоже из Медведевых, и даже помнят не только мою мать, но и моего деда.
Помогают поездки в Россию. Общалась и общаюсь с чадами и домочадцами многочисленного отцовского семейства и, увы, с жалкими остатками маминого. Видеть всех мне приятно и даже очень. Рассказы родных записываю усердно, а в семейные альбомы вставляю все новые и новые фотографии.
Часто мне кажется, что уже связала много разорванных ниточек, но потом опять вижу бреши.
II
Жить с ними временами невыносимо. Именно в такие времена я поняла, что очень хочу в деревню Стайки, про которую только и знала, что она где-то в Белоруссии и что отец и почти все его братья и сестры родились там, а через несколько лет вся семья переехала на ближайшую железнодорожную станцию Дашковку. Позже, в московскую пору, никто из семейства в те места не возвращался и ничего о происходящем там не знал. Меня же это и вовсе не задевало. Куда там! Пионерское детство, юношеское полудиссидентство, безумное увлечение старыми русскими деревнями, иконами, церквами — поэтому частые поездки на север, к Белому морю. При чем же тут Стайки? И чего же я там не видела?
Теперь другое. В свои последние набеги в Москву стала теребить своего московского приятеля Арона Соломоновича. Из года в год обсуждали мы с ним поездку за свежеиспеченный российско-белорусский кордон. Он тоже из Белоруссии, только из другого района. Про свои Крупки рассказывал мне часто, бывал там регулярно, знал судьбу всех своих родичей, далеких и близких. Этот маленький, необыкновенно подвижный еврей — полковник в отставке, прошедший всю войну, никогда не стеснялся ни своего провинциального происхождения, ни своего еврейства. Арон всегда знал, что родичам надо помогать, а погибшим при фашистах евреям — ставить памятники. Вот он и делал то и другое на свои собственные средства. Разговаривая с Ароном, я иногда сердилась, но чаще радовалась, восхищалась. Сердилась потому, что он безбожно ругал демократов (а позже и Америку); восхищалась потому, что ценности Арона не менялись с “переменой погоды на дворе”.
Наконец прошлым летом тронулись мы с Соломонычем на его машине в Белоруссию. Вопросов он мне особенно не задавал, не из таких он, но думаю, что не очень понимал мои взбрыки: какие такие корни искать? Свои-то Арон не терял никогда, так что ему за ними по свету мотаться!
“Ну, не любят мою нацию некоторые, так почему это должно быть моей проблемой? Пусть это будет проблемой тех, кто не любит. Здесь я родился, здесь я воевал, здесь до сих пор чего-то изобретаю. Ну а если наскакивать будут, дам в морду”. И давал. Веселый, напористый, жуткий курилка и любитель застолья, чувствовал себя вполне на месте в своей стране.
Сначала мы приехали к его друзьям в Крупки. Побродили по старой части села, по улице, где он родился, встретили у озера старика-рыбака. Тот сразу признал Арона, рассказал ему, кто жив, кто помер и кто теперь заправляет в селе. Это был разговор своих об их общих делах.
Рассчитывать не только на такое, но даже на малую толику этого в папиных местах я не смела. И все-таки теребила Арона. Через день в лютую жару поехали. С картой, бутербродами и водой. После Могилева останавливались часто, спрашивали про станцию Дашковку. Наконец, прибыли — взмокшие и растерянные. Соломоныч не без удали подкатил меня к станции, высадил, отошел в сторонку с папиросой — не мешаться. Ну, а мне теперь куда? Со мной был план, нарисованный моей бостонской тетушкой. В ее памяти дом семейства Певзнеров — третий от станции. Но в какую сторону от станции, я, тупица, так и не усвоила. Постояла немного. Кругом первозданная тишина, если не считать ароновского сопения. Чувствую, что он ждет от меня действий. В полном оцепенении двигаюсь в здание станции. Большой зал, коричневые обои в цветочках, вдоль стен длинные скамейки со спинками, посредине мальчик-голубоглазик с белесыми вихрами и в рваных трусах. На мое приветствие шмыгнул носом, залился краской и убежал. Возле закрытого окошечка кассы очень противно жужжали мухи. Я раскрыла свой листочек и отправилась на поиск.
Первый длинный зеленый барак уж никак не дедовский дом. Ну не мог же в самом деле владелец лесопилки жить в бараке. Но я все равно постучалась. Девушка послала меня в соседний барак, где жила самая старая женщина в этих, как оказалось, домах железнодорожников. В комнате-пенале мы начали разговор глухих. Стала жить Клава в Дашковке в двадцатые годы, когда из моей семьи там никого не осталось. Фамилии Певзнеров не слышала никогда. Ну и что ж тут говорить, что тут спрашивать? Побрела назад к станции, решив пойти в другую сторону.
Мой приятель стоял на том же самом месте, но теперь в окружении двух ханыг. Что они ханыги, я не сомневалась. Их руки чуть дрожали, глаза поблескивали, а ноги совершали какие-то па, подталкивая бравого полковника к машине. Беспокоиться за него не стоило. Кажется, все совершалось с взаимного согласия. “Мариш, мы только до магазина и назад. Через десять минут будем здесь”. Ответа не требовалось. Бросив на них жалобный взгляд, я отправилась по дорожке от станции. Нашла третий дом, но увидела безразмерные замки на калитке и на двери. Остановилась и со страстью стала фотографировать деревянный дом, забор, калитку, окошки.
Моя компания прибыла довольно быстро. Что-то проняло Арона, он несся ко мне с пылом. Жара не требовалось, его было предостаточно: “Слушай, они знают фамилию Певзнер. Знают, что у него была лесопилка. А отец вот этого Владимира Артемьевича работал у Певзнера, и сейчас он тебя туда поведет”. — “Куда? — спросила я, отмахиваясь от запаха алкоголя. — К какому отцу?” — “Да к моему, — улыбнулся худой и беззубый семидесятилетний мужичок. — Отец-то еще ничего, у него только пять годков как новая жена. Строгая она шибко, но ничего, работящая. А меня зови просто Володя”. Я, не веря своим ушам, снова полезла с расспросами: “Мы можем пойти к нему прямо сейчас?” Вся тройка с одобрением закивала. Но я еще надеялась, что явится хозяин дома, возле которого я толклась и который мысленно окрестила дедушкиным. Володя и его шурин объяснили мне, что надеяться не на что: хозяин живет в Могилеве и ключей никому не оставляет. В соседних домах тоже не было никого. Поразъехались, кто куда: кто к детям, кто в отпуск, кто на заработки. Повертели мы еще раз теткин план, согласились, что дом тот самый, но Володя сказал, что сменилось у него за последнее время множество владельцев и концы от первых хозяев давно затерялись.
Я сдалась, и мы с Володей отправились к его отцу. Он — впереди, браво и с достоинством, я — сзади, полная любопытства, ожидания и опасения. До-брались быстро, вошли. В сенях на лавочке стояло ведро с водой, висело серо-бурое полотенце, по дощатому полу были разбросаны разноразмерные неприкаянные галоши. Среди этого богатства гордо вышагивал рыжий кот. “Папань, встречай гостей”, — окликнул Володя, войдя в горницу. Через несколько секунд он вышел, просил зайти и подождать, пока поищет отца на огороде.
В горнице я сразу уткнулась в огромную семейную фотографию в темно-ореховой раме. Посредине мужчина и женщина лет 35, по бокам — детвора мал мала меньше разного пола, с бантами, в фуражечках и просто с косичками и чубчиками. “Наверное, это мать и отец Володи посредине”, — решила я. Пара сидела в совершенно одинаковых позах с руками на коленях и со взглядом, устремленным в пространство.
Таких фотографий в деревнях перевидала я несчитано. Снимались перед уходом на войну, перед свадьбой, снимались с новорожденными, снимались, ежели возвращались с фронта. Снимались всем семейством, относясь к этому как к делу крайне важному и ответственному. Фотографии всегда занимали центральное место в доме и очень часто составляли его единственную ценность. Под фотографией — большая железная кровать, покрытая серым солдатским одеялом и заваленная старыми пиджаками, телогрейками и даже одним полушубком.
Володя вернулся с сухопарым старичком, заросшим щетиной и с ежиком седых волос. Во мне что-то екнуло, когда я увидела, как старичок стыдливо застегивал пиджак, надетый на голое тело. Володя усадил его на кровать, мы устроились рядом на табуретках. “Здравия желаю, — прошепелявил старичок. — Я — Корсаков Артемий Афанасьевич. А вы кем будете, гражданочка?” Я представилась и протянула руку. Артемий Афанасьевич смотрел на меня водянисто-мутным, но вполне дружелюбным взглядом. “Папань, ты Певзнера помнишь?” — почти прокричал Владимир. “А как же не помнить, ведь я у него пацаном на лесопилке работал. Сурьезный мужик был, справедливый. Всю деревню на работу брал, только пьяных не допускал. Я на него до самой германской трудился. А уж когда вернулся, не застал его больше. А лесопилка, она и сейчас стоит. Заводик на том месте учудили. Поболее той лесопилки, а занимается тем же…” Потом Артемий Афанасьевич рассказывал, как партизанил во время Второй мировой войны, сколько получил наград и сколько теперь получает “гробовых” денег за Чернобыль. Могилевский район после взрыва в Чернобыле был объявлен зоной бедствия, и всем жителям выплачивают теперь по 15 рублей в месяц. Называет народ эти деньги “гробовыми”, хотя все прекрасно понимают, что даже на похороны их не хватит. Про семейство деда, увы, больше ничего выудить не удалось.
Попрощавшись с Артемием Афанасьевичем, мы с Володей отправились на лесопилку. “Ну, что я тебе говорил? Видишь, помнит он деда твоего и мне сказывал, что уважительный мужик был Певзнер. И вообще вот что я тебе скажу: если ты с евреями дружил, так они все для тебя сделают. Чудо какие люди. А потом немец их всех истребил, и жизнь пошла никудышная. А Горбачев-то с Колем дружбу завел сызнова. Простил ему истребиловку. А по мне это не гоже”. — “Так давно уже Горбачев не возглавляет Россию, а у вас своя страна и свой Лукашенко”. — “А! — досадливо махнул рукой Володя. — Это почему-то она своя? На хрен она такая своя!” Мы подошли к лесопилке. Из проходной вышел опрятный, в синей спецовке мужчина. Переговоры с ним вел Володя, и мы быстро прошли с ним на территорию заводика с небольшим зданием посредине, с грудами распиленных досок по бокам и с подъемным краном в углу. “Умница ты, дед. Видишь, что из твоей лесопилки получилось”, — бормотала я в упоении и фотографировала все подряд, не замечая подошедшего мужчину с портфелем. “Кто вы и почему фотографируете? — раздраженно спросил он. — Мне, как главному инженеру завода, неплохо было бы это знать”. Снова пришлось объяснять. “Так с того времени не осталось ничегошеньки, что при Певзнере было”. Я согласно закивала, но испытала фантастическую радость, что он упомянул деда. Потом я поблагодарила Володю, ставшего совсем своим. Мы выкурили с ним по сигарете и отправились с Соломонычем в деревню Стайки, всего в семи-восьми километрах от Дашковки.
Стайки нас встретили по-другому. Как только подъехала машина, со скамеечек поднялись бабуси, из-за заборов приковыляли деды, прикатили на велосипедах мальчуганы. Все очень хотели знать, кто это в красных “жигулях” и зачем. Увы! Про Певзнеров они не слышали ничего и сказали, что после войны в их деревне евреи уже не селились. Но один из стариканов, заранее испросив мзду, повел нас в ближайший лес, где в 42-м году фашисты расстреляли всех евреев Дашковки и Стаек.
Пришли. Железная оградка, за которой гранитный обелиск, каких тысячи на этой земле. Наш старичок, который был подростком во время войны, помнит тот день прекрасно. Он спрятался в доме, а когда стемнело, пришел на место расстрела и увидел, как шевелится земля над ямой, недавно засыпанной. От страха он забрался на дерево и просидел там всю ночь. Только на третий день земля перестала шевелиться, но деревенские в эту часть леса до конца войны так и не ходили. Мы зашли за оградку, постояли, повспоминали каждый свое, положили камешки на ту землю, поклонились…
Потом старик рассказал нам, что деревня начинала строиться с Днепра, а в последние пятьдесят лет растянулась в разные стороны. Мы решили ехать к Днепру и расстались с нашим проводником. Через пять минут Арон остановил машину у самого берега.
Вот это да! Это то самое! Это то, о чем рассказывал отец… Крутой берег, заливные луга, бесконечные горизонты, а вокруг резвятся золотисто-коричневые, гладкие, стройные коняги, фантастически красивые. На одной из них лихо гарцует пацаненок лет десяти. Только тут начало во мне что-то смыкаться, стыковываться. Точно так же гарцевал здесь, на этом месте, мой отец, деревенский мальчик, безумно любивший лошадей, но проживший много лет в городе, в коммунальной квартире, где даже кошку завести была проблема. “Послушай, папа, в Монт-Верноне нет Днепра, но есть озерки, есть лошадушки, есть заливные луга. Может, это ничего, а?”
Бродить я пошла по деревне с днепровского конца. Здесь все подлаживалось под мой настрой. Мужик ворошил сено на своем дворе, запряженная лошадь стояла рядом, на соседней изгороди сушилась лошадиная упряжь, а у углового дома сидела пара. Она — в голубом платье в горошек и беленькой косыночке. Он — в чистой белой рубахе и синих застиранных брюках. Одной рукой он опирался на палку, в другой держал руку своей подруги. “Здравствуйте”, — поклонилась я, а про себя добавила: Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович. Во дворе — горы аккуратно сложенных плетеных корзин, сохнущие на кольях банки из-под молока, высоченные поленницы. Бабуля оказалась родом из Дашковки, прекрасно помнила Лейбу Певзнера и даже чуток работала у него на пилораме. Ей запомнились его борода, добрая улыбка, а главное — горсти леденцов, которые он раздавал детишкам.
Hy знала я, знала, что что-то будет. Уж больно приглянулась мне эта бабуля Зоя, уж больно нужна она была мне здесь. Потом мы вместе потихонечку пошли по деревне. Шла она вполне бойко, несмотря на слишком большие какие-то глубокие галоши, надетые на босу ногу. Зоя рассказала мне о своем горе, о том, что несколько дней назад убили мужа внучки в Могилеве. Остались маленькие правнуки. “И как теперь будет — неведомо”. Кто и почему убил, Зоя толком не знала. Но, кажется, история типичная. Для девяностых. Кто-то взял в долг деньги у кого-то и вовремя не вернул, кто-то требовал. В общем, увы, по знакомой схеме.
Дома Певзнеров в Стайках моя бабуля не знала, так как она жила тут только с замужества, а к тому времени Певзнеры переехали в Дашковку. “Это ничего, — говорила я себе, — это теперь не главное. Днепр, лошади, лесопилка, Артемий Афанасьевич, Володя, баба Зоя, железная оградка в лесу — это теперь мои Стайки и Дашковка. Они из моей родословной, они в моем настоящем. Я расскажу о них папе, и мы вместе с ним будем думать, как жить дальше”.
III
Прошел год. Я сделала свой белорусский альбом, рассказала все дочери, брату, тетке. И, главное, отцу. По-моему, ему было приятно и тепло от моего рассказа. Мы вместе с ним решили, что это не беда, что и в Дашковке, и в Стайках помнили деда, а не его. Отцовская жизнь была другой: ранний уход из дома в революцию, потом гражданская война, затем Москва и рабфак. После его окончания инженерно-экономическая работа, Вторая мировая война, серьезное ранение, арест в 1948 году и выход из лагеря только после смерти Сталина, реабилитация в 1956 году и снова работа. Потом выход на пенсию, внуки, мой отъезд, тяжелые болезни, смерть мамы и вскоре его собственная. Не было в этой жизни места прошлому. Так хотелось еврейскому мальчику уйти из традиционного, замкнутого мира евреев в большой мир, так хотелось Боруху Певзнеру справедливости, равноправия, образования, что ушел он семнадцатилетним мальчишкой воевать за правду, стал Борисом Майским, носил высокую папаху, овчинный полушубок и саблю наперевес. В те годы он был ярым большевиком, свято верил Ленину, Троцкому и активно строил социализм. В конце 1930-х — уже другое. Его исключают из партии за троцкизм, и только переезд из Москвы на завод в Ковров спасает отца от ареста. Наверное, в тот момент план по арестам КГБ выполнило на ком-то другом. Война смыла “старые грехи”, в 1942-м отец участвовал в обороне Москвы, где полегли десятки тысяч мальчиков-студентов, мальчиков-школьников, войне не обученных и воевать не умевших. Отец всю войну минировал дороги, мосты, был контужен, восстановлен в партии и вернулся в чине капитана. Он часто жаловался на головные боли и никогда не разрешал мне во время прогулок брать его за контуженую левую руку. Я огорчалась и даже плакала. Не было для меня большего счастья, как пойти с ним погулять и рассказывать ему про мою пионерскую организацию, подружек, училок. И при этом держать его за руку. Ну а как же иначе? Ведь он должен все услышать и понять — мой папа. А других это не касается. Это наши секреты. А как делиться секретами с кем-то, кто идет от тебя отдельно, как будто это его не касается? Я переходила на правую сторону, но мне почему-то было там как-то не так…
В одиннадцать лет мой мир рухнул. За отцом пришли ночью. Я не слышала, как он поцеловал меня, как его увели. Разбудил меня гэбешник, пожелавший обыскать мою кровать. Понять происходящее было невмоготу. Я не верила, что мой отец может быть плохим, но в революцию и Сталина продолжала верить. Когда через шесть лет отец вернулся, я уже училась в институте, писала в анкетах, что он умер (кто же разрешил бы мне иначе учиться в институте!), и безумно ждала его. Ни Сталину, ни Ленину, ни советской власти в те годы я уже не верила. Знала, что лгали… Но отец видел это по-другому. Он радовался, что “усатый” подох, но Ленин и Советская власть — это другое. Это было то, чему он отдал жизнь, ради чего ушел из Стаек. Ушел не оглядываясь, а теперь ему говорят, что все делали не так, строили не то. Прости, отец! Слишком поздно я поняла, что живи я в то время — тоже ушла бы из Стаек, ушла бы в революцию. Какой еще был путь у бедных евреев из местечек, жаждущих справедливости и мечтавших об образовании? Но в свои времена я уже видела, что “понастроилось”. Мне это совсем не нравилось, и я стала убегать в мир книг, музыки, живописи, оставляя тебя одного раздумывать над вопросами бытия.
Ну, конечно, ты не мог вернуться в Стайки, даже на несколько дней. Ведь это значило бы признать поражение, сдаться. А ты не хотел и не умел сдаваться — ни на фронте, ни в лагере, ни даже в быту.
Моя поездка в Стайки — это другое. Ты объяснил мне теперь, что поездка эта была для меня, а не для тебя. Ты закончил свои земные дела. И закончил их достойно, подвел итоги: на твоем счету нет подлости, жестокости, предательства и корысти. А за всякие “грешки” не мне судить тебя. Нет у меня такого права и желания.
IV
Поездка в Херсон произошла через год после белорусской. Я села в поезд Москва—Одесса и через полтора суток оказалась в маленькой квартирке моей институтской подружки. Она хорошо знала моих родителей и часто бывала у нас дома. Родители относились к ней с симпатией, подкармливали и наставляли ее. Теперь моя Ирка была главой многочисленного семейства. Муж, сын, невестка и внучки любят и слушаются ее. Из смешной девчонки с авантюрными наклонностями она превратилась в седовласую, но все еще моложавую матрону, властную и строгую.
Ирка, как и Арон, в душу не лезла. Только спросила, хочу ли я ехать в Херсон одна или с ней. Услышав ответ, она от меня отстала. Через пару дней я уехала на автобусе. Со мной было три фотографии из семейного альбома: дом деда, где родилась мама, его портрет и портрет мамы и ее сестры. Все фотографии относились к 1907 или 1908 году и были из семейного альбома, который мама подарила мне перед отъездом в эмиграцию. Я часто всматриваюсь в лица моих дядей и тетки. Мама мне рассказывала о них в наши беспросветные времена после папиного ареста. Это был другой мир, не похожий на наш тогдашний в коммунальной квартире с соседями. Одна из соседок вечно подслушивала под дверью и кричала маме, врачу-туберкулезнику, не раз спасавшей ее тяжело больного мужа, что лечиться у евреев опасно: отравить могут.
Наши две смежные комнаты не давали этой “даме” покоя. Уж очень хотелось заграбастать: по какому такому праву семья врага народа все еще живет в них?!
Альбомы уносили нас с мамой в ту эпоху, когда мужчины ходили с тросточками, девочки носили длинные платья, а гувернантки строго следили за манерами детей и обучали их французскому.
Когда после ареста отца гэбешники делали у нас обыск, они начали страдать и изнывать, увидев мамины семейные альбомы. Дело в том, что в альбомах была масса открыток, присланных братьями маленькой сестренке — всеобщей любимице. Братья жалели младшую. Ей было всего два года, когда умерла мать. Отец делал все для воспитания детей, но был слишком занят и вообще строг с девочками. Не хотел, а может, не умел их баловать. А братья баловали, особенно после того, как умер от туберкулеза младший брат Муля. Теперь вот гэбешникам предстояло прочитать ироничные, шутливые послания братьев маме и ее старшей сестре Марусе. Через полчаса они обалдели, плохо разбирая почерк и совсем не понимая приписок по-французски и по-немецки. Тогда они попросили маму читать для них. “Вам надо, вы и читайте”. Тяжело вздохнув, “гости” сунули все альбомы в мешок и унесли с собой. Правда, через некоторое время вернули, и мы снова радовались, рассматривая фотографии и читая веселые послания.
Никого из семьи, кроме мамы, в то время в живых не было. Семью разметала революция и уничтожила гражданская война. Повезло только старшему, Абраму, уже задолго до революции жившему во Франции и так никогда в Россию не приехавшему.
Два других брата, Яков и Лев, приехали незадолго до революции из Льежа, чтобы помочь отцу закрыть дело, продать дом, так как вся семья собиралась уехать за границу. На этом настаивали братья. Они получили блестящее образование в Бельгии, чувствовали себя там свободными людьми и не хотели опять возвращаться хоть и в обеспеченную, но не свободную жизнь с пресловутой чертой оседлости и погромами. Из семейных планов ничего не вышло. Слишком поздно решились: началась революция. Сестра Маруся все же в самый разгар гражданской решила уезжать со своим женихом через Одессу. Пароход был взорван. До конца дней мама не знала — кем. Власть в городе менялась каждые несколько дней. Здесь перебывали все, включая немцев, петлюровцев, большевиков и прочих разных “шведов”. Брата Якова взяли заложником большевики, обещали скоро отпустить. Он никогда не вернулся. Когда через несколько дней власть в городе сменилась в очередной раз, мамина подружка, возлюбленный которой разбирал подвалы ЧК, привела ее туда. Там стояли огромные холщовые мешки, туго набитые бумагами. Подружкин приятель разрешил маме рыться в этих мешках. “Дело твоего брата наверняка в одном из них”, — пояснил он. Они проискали всю ночь. Нашли с краткой пометкой: расстрелять. Якову было задано два вопроса: 1. Вы за революцию? 2. Вы за Советскую власть? На первый он ответил положительно, на второй — нет. Не знаю, спасли бы Якова какие-либо другие ответы. На всех других делах, которые попадались маме, она видела ту же самую пометку: РАССТРЕЛЯТЬ.
Оставаться в Херсоне больше не было сил. Дед, мама и Лев переехали в Москву. Стали приходить в себя, но Лев, их единственная опора и поддержка, работавший юрисконсультом какого-то крупного учреждения, умирает из-за пустяка. Порезал палец, а так как организм был истощен до предела, получилось заражение крови.
Мой отец появился в маминой жизни через несколько лет после этого. Тогда она жила со своим отцом и подругой в коммунальной квартире. Но одна комната пустовала. Однажды на общем собрании жильцов и объявили, что в эту комнату хотят вселить участника гражданской войны, студента рабфака, сознательного гражданина Майского и его супругу. “Несознательные” мама и ее подружка Маргоша подняли по две руки против. Их долго стыдили, а Майского все равно вселили.
Много раз я спрашивала родителей: “Ну как случилось, что отец, щеголь и “первый парень на деревне”, бросил свою первую жену (судя по фотографиям, весьма привлекательную особу) и женился на маме, женщине с грустными глазами, неулыбчивым лицом и строгой прической?” Папа все время говорил о мамином обаянии, необыкновенном уме и полном к нему в период ухажерства равнодушии. Мама — о папиной напористости, о его умении защитить, о его желании слушать и понять.
Потом в их жизни было всякое, и далеко не всегда радужное: иногда обиды, боль, непонимание, ссоры. Но все равно они были далеко не худшей парой. Оба очень любили нас с братом и семью в своей жизни считали главным. С фронта и из лагеря папа писал маме удивительные письма, полные любви и бесконечного уважения. Когда они оба были на пенсии, папа по-прежнему доверительно слушал мамины рассказы о книгах, политике и жизни вообще. Под ее влиянием он под конец жизни понял все про власть Советов, радовался, что и его дочка, и его внучка не живут больше под бдительным оком этой власти.
Мама, с самого начала по понятным причинам эту власть не любившая, в страшные военные и послевоенные годы спасала сотни больных туберкулезом и тащила всю семью в годы папиной отсидки. Не жаловалась никогда, но и почти не улыбалась. У нее уже был в полном разгаре артрит, полученный во время войны в г. Кирове, где она работала военным врачом. Времени у нее никогда на себя не было: ни тогда, в войну, ни после. Артрит мама запустила, и потом, кроме лошадиных порций гормонов, ей уже ничего не помогало. Праздников в той нашей жизни после ареста отца было мало. Не было денег, не было сил, не было желания. Мама жила, стиснув зубы. Иначе не выжили бы. Она копила деньги на посылки отцу в лагерь, кормила и одевала нас, как могла, не давала брату бросить институт, а мне помогала с русским и французским языками. Больные и коллеги обожали ее. Я очень любила и немного побаивалась.
Мама терпеть не могла сюсюканья, никогда не вступалась за меня, когда брат “заигрывался”, а я орала во все горло. Сердитая, вечно спешащая, она прибегала из кухни и требовала: “Можете перегрызть друг другу глотки, но я требую, чтобы было тихо”. В будущем мне такая формулировка помогла. Я научилась не очень часто жаловаться или, по крайней мере, выбираться из проблем самостоятельно.
После моего замужества наши отношения осложнились. Однако рождение первой внучки все поставило на свои места. Маленькая Маринка, которую мама прозвала Тюпкой, была радостью родителей, их забавой и постепенно стала главной в их жизни.
И все-таки именно мама больше всех поддерживала моего мужа, когда он решил уезжать. Она отвергала все мои колебания, сомнения, муки, хотя знала, что никогда больше не увидит ни Тюпу, ни меня. Слишком сильно сидело в ней ее прошлое, и она не хотела такого будущего для своей внучки.
Умерла мама через три года после нашего отъезда, от воспаления легких, сгорев за считанные дни. До этого мы писали друг другу длиннющие письма. Она — грустные, я — искусственно бодренькие. Но обе мы не писали правду. Как ей плохо, я читала между строк. Думаю, что она тоже понимала многое в моей тогдашней жизни. Но очень надеюсь, что не все. Я в тот период просто погибала, потому что не из книг, а на собственном опыте почувствовала, что такое ностальгия, и потому что ничего не понимала и не принимала в той моей американской жизни.
Мамина смерть совсем вогнала меня во мрак. Непреходящее чувство вины за отъезд не отпускало ни на йоту до первой поездки в Москву, до первого похода на Ваганьковское кладбище в августе 87-го года, когда впервые эми-грантам разрешили приехать на десять дней в качестве туристов.
Ну, а теперь мы разговариваем здесь, на кладбище новоанглийской деревушки. Мама до сих пор считает то решение правильным, радуется, что брат с семейством тоже эмигрировал. Так, по крайней мере, я слышу и уже больше не возражаю, как раньше: “Конечно, для Маринки и внуков лучше. А для меня?” Теперь возражать поздно. Сложилось так, а не иначе.
V
И вот я в Херсоне. На автобусной станции куча лихачей, готовых свезти тебя куда угодно. Я прошу в гостиницу “Киев”, которая находится в центре города. По дороге спрашиваю водителя о краеведческом музее и городском архиве. Архив, оказывается, в двух кварталах от гостиницы. Бросив сумку и не успев ужаснуться рваным простыням и грязному туалету, бегу в архив. Дежурный бесстрастно сообщает мне, что приемные дни в понедельник и пятницу. Сегодня, увы, вторник, и я в отчаянии. Мне предлагают поговорить с заместительницей заведующей. Я сажусь в приемной и жду, когда она освободится. Перебираю свои фотографии и вдруг по какому-то наитию показываю ту, на которой дом, секретарше: “Скажите, пожалуйста, вы случайно не знаете такого дома в Херсоне?” — “Знаю, — спокойно отвечает девушка. — Это дом купца Медведева на улице Петренко. Там филиал нашего архива”. Видимо, мой взгляд был столь странен, что девушка побежала за заместительницей заведующей. Через пару минут я уже сидела у нее в кабинете. Элла Борисовна внимательно изучила фотографии, признала их подлинными и стала меня расспрашивать. Еще через десять минут мы уже сидели у заведующей. Та была чуть официальней и сдержаннее. Спросила, не приехала ли я забирать дом. В ее вопросе не было удивления, но я оторопела и поспешила заверить, что хочу только его увидеть.
В кабинет позвали архивиста Диму, попросили его поводить меня по городу, а потом отвести в дом деда. Улыбчивый, всклокоченный очкарик вызвал у меня огромный прилив нежности. О лучшем поводыре я и не мечтала. Долго-долго мы бродили по городу, основательно подпорченному советской властью и сильно разрушенному немцами. И все-таки что-то сохранилось. В городской думе — художественный музей, в дореволюционном банке — опять банк, в одной из старейших гимназий — педагогический институт. Наконец, мы вышли на улицу Петренко, которая оказалась рядом с Днепром. “Дому здорово повезло. Если бы он был в центре, шансов уцелеть у него бы не было”, — воскликнули мы с Димой хором. А я сразу связала еще две ниточки. Дед ведь торговал лесом, ему нужно было иметь склады на Днепре, вот и дом свой он построил рядышком.
Когда мы подошли к концу улицы, я сразу узнала дом. Скорее это был особняк, огромный, каменный, выходящий на две улицы, с лепными раковинами и веерами на фронтоне и цифрами на самом верху под крышей: 1900 г. Ахать времени не было. Нас ждали и сразу повели по всем комнатам, показывали. Я без удержу щелкала аппаратом, пытаясь за этим действием спрятаться, не расплакаться, не закричать. Через два часа мы ушли, предварительно договорившись о встрече на завтра. Сотрудницы обещали записать на пленку, что они знают о доме, а я — что знаю о семье. Мы с Димой снова вышли в центр. На мое приглашение где-нибудь пообедать он беспрерывно отнекивался, и мы продолжали гулять, говорить. Я была бесконечно благодарна ему, так как боялась остаться наедине со своими эмоциями. Дима рассказал мне, что случившееся с моим дядей Яковом очень похоже на случившееся с братом известного художника-авангардиста Д. Бурлюка. Тот шел по херсонскому бульвару. На нем была шляпа и приличный костюм. Его тоже, как и Якова, взяли заложником, и он тоже никогда не вернулся.
Дима показал мне красивое красно-белое здание, в котором до революции был банк, а в годы гражданской помещалась ЧК. Может быть, в этих подвалах расстреливали херсонцев? Перед моими глазами опять появились серые мешки. Мы постояли, помолчали. Даже курить не было сил.
Чтобы отвлечь меня, Дима стал рассказывать о бурной литературной жизни Херсона в начале века. В предреволюционные годы здесь жил Д. Бурлюк и к нему наведывался частенько В. Маяковский. Верховодил в авангардистских кружках поэт Крученых. Позднее Херсон прославил родившийся здесь Борис Лавренев. Теперь в его особняке Литературный музей.
Наконец я не выдержала и, валясь с ног, умолила Диму зайти что-нибудь поесть. Мило и застенчиво улыбаясь, он объяснил мне, что на свою зарплату обедать вне дома не может. “Димочка, это же было мое приглашение”, — жалобно проскулила я. Нам обоим было неловко. Ну, Господи, почему один из лучших специалистов в архиве, человек с высшим образованием, отец двоих ребятишек, мать которых тоже с высшим образованием и тоже работает, не может себе позволить скромно пообедать в кафе, где полный обед стоит не больше двух долларов?
Поздним вечером я вернулась в гостиницу и бросилась на кровать. Ночью передо мной плыли огромные кафельные печи в дедовском доме. У первой, коричневой, стоял дед и, прислонившись к печи, грелся. У белой, с розовыми ангелочками, прыгали и резвились мама и Маруся, у третьей — тоже белой, но построже, сидели мамины братья-усачи и тихонько подтрунивали над гувернанткой в пелеринке и строгой шляпке. Я покровительственно облетела всех, широко улыбаясь и радуясь, что мне наконец удалось их всех соединить. “Ну, видишь, Медведица (так мы с братом называли маму), все получилось, а ты говорила, что невозможно”, — шептала я ей. Наутро я помчалась в “большой архив”. Там женщина, занимающаяся лесом, сказала, что хорошо помнит имя Марка Медведева. Оно попадалось ей много раз. Марк был лесопромышленником. “Так это же отец моего деда. Дед ведь Зиновий Маркович!” Еще одна ниточка, еще один узел. Потом я долго смотрела списки выпускниц двух женских гимназий за 1918 год. Увы! Женских гимназий в городе было четыре, но никаких других списков в архиве не сохранилось, а в этих мама не значилась.
Однако я совсем не жалела о часах, проведенных там. Рядом с фамилиями гимназисток стояли графы: социальное происхождение, вероисповедание, год рождения. Оказалось, что большинство девочек были из купеческих и мещанских семей и иудейского происхождения. Дворянки и крестьянки, православные и протестантки были в абсолютном меньшинстве. Все графы были заполнены невероятно красивым и четким почерком. Почти у всех гимназисток по последнему предмету были пятерки. Мне всегда попадало от мамы за почерк, и теперь я еще раз убедилась, что окончить Херсонскую гимназию и не уметь писать разборчиво и красиво не было никакой возможности.
Днем я отправилась в “маленький архив”, к деду. На сей раз сотрудницы вышли меня встречать на порог дома. Мы поднялись по мраморной лестнице, которая там с дедовских времен и которая даже теперь редкость в Херсоне. Потом снова постояли в огромном зале с изразцовой печью и снова прошлись по всем комнатам. Теперь я задирала голову к потолкам. По лепнине я видела, какие комнаты были поделены на две. Но даже и при новой планировке в каждой было по одному или по два огромных старых окна. Все полы, к сожалению, были покрыты линолеумом, хотя во многих сохранился паркет. Мы долго гадали с “девочками”, где были спальни, где был дедовский кабинет. Разногласия вызвал большой зал. “Я думаю, что здесь ваш дед давал балы, устраивал приемы”, — сказала Любовь Анатольевна, заведующая филиала, милая невысокая блондинка с доброй улыбкой и ямочками на щеках. “Это невозможно, — возразила я. — Очень скоро после переезда в дом умерла моя бабушка. Дед больше никогда не женился. И нравы в семье были довольно строгие”. Но то, что это была гостиная, что здесь собиралась вся семья, ни у кого сомнения не вызывало. Потом мы спустились в подвал. Он шел подо всем домом, был такой же высокий и основательный, как и первый этаж. Здесь стояло множество стеллажей, забитых архивными папками. “Ну, что хранил ваш дед в таких подвалах?” — вопрошала Любовь Анатольевна. У меня не было определенного ответа: “Может быть, тут жила кухарка и другая прислуга?” — “А я думаю, что тут ваш дед хранил запасы провианта и вина”, — предположила Любовь Анатольевна. Я опять засомневалась, особенно по поводу вина. Дед был человеком верующим, строгим, почитающим традиции. Но возражать не стала, толком ничего не зная о быте семьи.
Потом мы вышли во двор. Любовь Анатольевна, начавшая работать в архиве в конце шестидесятых, застала там еще бассейн и фонтан. Это было новостью для меня. Ни бассейна, ни фонтана в маминых рассказах не помню, но в то же время крепко сомневаюсь, что их соорудили позже обитавшие здесь попеременно поликлиника, финансовый техникум или общежитие этого техникума. Теперь в асфальтированном дворике от былого богатства остался огромный дуб и невероятной красоты чугунная решетка, замыкающая все пространство. Маленький собакевич, хозяйствующий во дворике, не испытывал ко мне никакого пиетета, неистово лаял, явно не желая отдавать свои владения. Я успокоила его насчет моих намерений, и мы вернулись в дом, в кабинет Любови Анатольевны. Здесь стали записывать на магнитофон наши рассказы. Все “девочки”, кроме одной, — выпускницы московского Историко-архивного института. Работают они в архиве по 25, 20, 15 лет. Им нравятся поиски архивных материалов, они доброжелательно относятся друг к другу и прижились в доме. Радуются, что он взят государством под охрану как исторический памятник. Уже не раз они сделали косметический ремонт в доме, но не капитальный, так как каменный особняк был построен на века. Заведующая одним из отделов Алла Николаевна — высокая, черноволосая, с большим пучком волос на голове и в белой кружевной кофточке — рассказала, что в большом зале они проводят встречи, семинары, чтения. Здесь же они празднуют дни рождения, новогодние вечера, годовщины свадеб и множество других приятных событий. Поразила меня реплика молодой миловидной женщины — инженера-технолога по специальности. Ее прислали в архив из бюро по найму. Работа в архиве смущала Людмилу. Она крепко сомневалась, стоит ли за нее браться. Но, поднявшись по мраморной лестнице и войдя в дом, поняла, что будет работать здесь. “В этом доме какая-то особая аура”, — тепло подытожила она свой рассказ.
Мои собеседницы говорили о том, что почти всегда во время встреч, педагогических чтений люди спрашивали их, кто жил в это доме раньше. Из поколения в поколение сотрудники передают друг другу: здесь жил купец 2-й гильдии Медведев. На этом их сведения кончаются. Людмиле Анатольевне старые сотрудницы рассказали, что в начале шестидесятых тоже кто-то приезжал из Медведевых. Но общения с ними вроде бы не было. Теперь пришел мой черед рассказывать об этой поездке, так как я знала, что это были мои родители. Маму тянуло в Херсон давно, но жизнь не давала ей передышки. Наконец родители выбрались. Побродили по Херсону, нашли дом, но я даже не уверена, что заходили внутрь. В то время мама не очень хотела распространяться про свою семью. Вернувшись, она рассказала брату и мне, что дом снаружи вполне сохранился. Но тогда я не запомнила названия улицы и названия учреждения, которое в нем было. Только почему-то запомнился херсонский арбуз, привезенный родителями. По маминым словам, херсонские арбузы — самые вкусные на свете. Этот же был абсолютно белый и безвкусный. Долго-долго после этого злосчастного арбуза все в семействе подтрунивали над мамой. Арбуз вытеснил все остальные херсонские истории. Я радовалась, что мама съездила в Херсон, видела, что эта поездка ей была приятна. Но не более того. Особого значения ей не придавала. Все это было тогда далеко от меня. Меня захлестывали “глобальные” темы: самиздат, демонстрации на Пушкинской, начавшиеся суды над диссидентами. Только теперь мамина поездка в Херсон, так же как и папина “непоездка” в Стайки, стала для меня абсолютно понятна. Маме не нужно было порывать с прошлым. Советская власть отдирала его от нее насильно, кусками. Разодрав плоть, власть не сумела все-таки добраться до души. Мамина цепочка оказалась без разрыва. Она не дала обмануть себя, не приняла навязываемых ей правил игры. Поэтому все попытки “Софьи Васильевны” (как в те годы многие называли советскую власть) оказались зряшными. С мамой все ясно. Она все выдержала, состоялась, оказалась личностью. И ей не важно, в какой земле лежать. Земля везде примет ее и, уверена, будет ей пухом.
Ну а мне еще надо ответить на многое, многое связать. Не знаю, могут ли мне в этом помочь мои старики. Но я их все-таки спрошу, попробую.