Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2003
Людмила Улицкая. Цю-юрих. Рассказ. — “Новый мир”, 2002, № 3. Виктория Токарева. Своя правда. Повесть. — “Новый мир”, 2002, № 9.
Чего не бывает в жизни? Все бывает. Одна московская женщина, не первой молодости, некрасивая, решила подцепить иностранца, конкретно — швейцарца. Села на скамейку возле выставочного павильона, развернула учебник немецкого языка, придерживая его с поворотом, чтобы обложка была видна. Три дня так просидела, и, представьте, к концу третьего вышел из павильона загорелый, полненький такой, — и клюнул с ходу (а если художественно сказать — “по-рыбьи раскрыв рот, немедленно сглотнул наживку”): “О, ди дойче шпрахе!”
А другую женщину, когда она была еще студенткой педагогического в городе Баку, один знакомый пригласил в кино, а после сеанса повел в парк — целоваться (как пишут в литературе: “…нажимая на тонкий девичий стан, стал впечатывать свои губы в ее губы”). А она была стыдливая, не то что все эти современные, и стеснялась признаться, что пузырь переполнен. Она и фильм-то смотрела мучаясь, но выйти во время сеанса было неудобно… “Короче говоря, Ирина описалась в тот самый момент, когда Володька ее целовал”. Если не короче, а на языке образов: “Было темно, ничего не видно, только слышен шум падающей струи”.
Да. А швейцарец эту Лидию позвал на выставку — там лаки, краски, — а она, не будь дура, его к себе домой — на обед: я, говорит, имею диплом повара. Кухня европейская, кухня народов СССР, диетическое питание. И надо же, как угадала, прямо угодила в слабое место, потому как лаки-краски производила фирма швейцарцевой жены, он ее не любил, а всю жизнь мечтал, наоборот, о собственном ресторанчике. Как же было ему не обрадоваться такому заманчивому приглашению советской незнакомки (а на дворе годик так семьдесят пятый), хотя мастер словесной живописи не преминет отметить, что, когда Лидия улыбалась или, например, “откусывая кусок, широко рот раскрывала” — “на кончике носа губная помада отпечатывалась”. Обрадовался буквально донельзя и сказал, прямо как настоящий литературный герой: “О, я с удовольствием приду к вам на обед…”
Ну, вот. А Ирина вышла за Володьку. Лет десять прожили вместе. Он, значит, заводской инженер, она учительница. И у них сын. А Володька с ним почти не играл, потому что уставал на работе. Придет домой, поест, газету на лицо, и спит. Ирина его, конечно, пилила за то, что мало зарабатывает и не ходит с нею в гости. Выражаясь изящным слогом — “в знак протеста игнорировала супружеские обязанности, отказывала в жизненно необходимом”. Тогда Володька завел себе любовницу-армянку (“Ирине передали: с волосатыми ногами”; это в литературе называется — деталь ). Тогда Ирина “изловчилась и зачала ребенка” и даже родила (“через девять месяцев”, что характерно). Но и дочь не привязала Володьку к семье. А когда Павел, брат Ирины, вместе с одним товарищем подстерег его на улице и избил, Володька, боясь за свою армянку, совсем уехал из Баку. Только его и видели. Зато через несколько лет Ирина познакомилась с Кямалом… Нет, “познакомилась” — не то слово. Писатели в таких случаях пользуются стилем. И пишут так: “Ирина уже ничего не ждала для себя лично, и в этот момент судьба сделала ей царский подарок. Этот подарок назывался Кямал”.
Да. Вваливается к ней, значит, этот Мартин — ну, швейцарец — весь потный, дышит тяжело: сбился от метро не на ту сторону, минут сорок топал по жаре. А она, опять же не будь дура, усадила его, а сама на кухню шасть, и в таз воды до половины… А дальше уже чистое искусство: “…вносит небольшой такой тазик на вытянутых и ставит на пол, прямо перед ним. А потом присела аккуратненько, разрешите, извините… и снимает с него серые ботиночки и носочки, тоже серые…” Тут надо еще про эту Лидию знать: “…кое-какие глупости по части мужиков она себе позволяла и с Колькой, и с Геннадием”. Так что если бы литератор-психолог, не жалея таланта, изобразил бы поток мыслей этой женщины из народа, мы прочитали бы: “А ножки, ножки какие, какие пальчики. Маникюр, что ли, делает? Как вспомнила Колькины копыта, прель на ногтях, ничем не выведешь, — от сапог, он все говорил… Лидия как пальчики его увидела — все наперед сразу поняла: сейчас жизнь решается”.
Ну, вот. А Кямал, если тоже стилем сказать, “работал в правоохранительных органах, в чине капитана. Его отец и брат тоже трудились на этой ниве”. И, естественно, “его дыхание — земляника, подмышки — смородиновый лист, живот — сухое сено. Кямал пахнет всеми ароматами земли, чисто и трогательно, как грудной ребенок”.
Да. Что значит — женское обоняние. Кто бы мог подумать, что груднички пахнут землей. Если это действительно так, лично я, в крайнем случае, предпочитаю соседство швейцарца, “…этого Мартина, такого необыкновенного, таких вообще мужчин нет, у него даже пот не пахнет, просто как у ангела…”
Ну, вот. А Кямал, как на службу придет, первым делом звонит Ирине и шепчет в трубку “такие вещи, о которых принято молчать”. От этого у Ирины “пульс начинал стучать в самых неожиданных местах — в горле, например, в губах и много ниже”.
Да. А Лидия, вынося грязную посуду, “по дороге завернула к вешалке, понюхала его пиджак, вдохнула — и аж низ загорелся…”
И тут я, наконец, говорю себе: а зачем, собственно, я все это читаю (да и пишу), цепенея в дремоте, — точь-в-точь, как в плацкартном вагоне дальнего следования: из разных концов доносятся пронзительные звуки словесного вязанья, сплетаясь в повесть без начала и конца, с припевом-зевком: чего не бывает в жизни? все бывает! охохонюшки, грехи наши тяжкие!
И нет бы попросту, как ямщик — поэту Некрасову: дескать, так и так, барин; очень, дескать, трудно в России женщине (да и в Баку! и даже в сладком Цюрихе, если на то пошло), продавайся она, не продавайся. Так нет же! Непременно надо потревожить всю палитру изобразительных средств, блин, всю гамму, весь спектр! А пуще всего налегают на такую художественную особенность, что каждый персонажик у автора весь как на ладошке, насквозь прозрачный. Притворись он хоть мужчиной, притом запрись в уборной — и там достанут, в физиологию проникнут, и мыслишку ему сочинят, и проговорят как бы его голоском, даром что в третьем лице: “Ему пришлось немного подождать, прежде чем он смог помочиться. В общем, женщина эта его заинтересовала. Несомненно”. Чувствуется, не правда ли, швейцарский акцент? Несобственно-прямая речь потому что. А ну-ка прочитаем таким же способом, все равно как открытую книгу, сердце восточного человека в брачную ночь: “Близость с Ирадой, конечно же, получилась. Но не дуэт. Не Моцарт. Так… собачий вальс. Кямал заснул и плакал во сне”. А теперь воспроизведем по правилам того же искусства бесхитростный шепот женской души: “…фотография: Мартин в белых трусах до колен и в белой майке стоит возле загородочки, а в руках у него теннисная ракетка. Ну просто сердце останавливается…” А теперь… Но довольно. Довольно, ямщик, хоть и не сказать, что разогнал ты мою неотвязную скуку.
Впрочем, вас ведь, кажется, двое? Или даже больше? И все поете про домработниц — как одна дошла до жизни такой, как другая, наоборот, выбилась в дамки?.. Или не только про них?
В Доме книги продаются десять книг Людмилы Улицкой, пять (но пухлых) — Виктории Токаревой. Лица на фотографиях определенно разные. Повествовательная, так сказать, манера тоже как будто не идентична. Голову на отсечение не дам, потому что насладиться этими пятнадцатью книгами суждено мне вряд ли. Но такое впечатление, что проза Виктории Токаревой декольтирована отчаянней, вздымается вольней. Звук такой шикарный, почти роскошный: “Провожая любимую женщину в абортарий, он мотал головой, как ужаленный конь”. Ни малейших трудностей с выбором слов: “…любовь становилась выше, полноводнее, как уровень воды в водоеме, если туда погрузить что-то объемное…” Фраза Людмилы Улицкой вроде отчетливей — мелким стежком по четкому контуру: “В этот день в нем что-то открылось гигантское из-за этой женщины с тонкой талией, загадочной, с черной икрой и без ванной, даже без душа, с серебряными приборами и небритыми подмышками и такой при этом образованной…” А Виктория Токарева зато бесстрашней в афоризмах. Например, про палку: “…счастье и горе — два конца одной палки. И составляют единое целое”. Или так: “…имела свои достоинства и недостатки, как два конца одной палки”. Вот именно.
Алексей Цветков. Просто голос: Поэма, эссе. М.: Изд-во “Независимая газета”, 2002.
Нам, зоилам, как говорится, один дискурс — что огульно охаивать, что охально огуливать. Чем плоха литература поддельная — любой увидит и без наших очков. А вот растолковать внятно — что хорошего в литературе настоящей? — нижеподписавшемуся вообще-то слабо. В таком случае предпочтительней бы помолчать, сняв невидимую миру шляпу. Так и поступают уважающие себя критики. А таковых — уважающих себя — конечно же, большинство. И по этой, в частности, причине публика не наслышана об Алексее Цветкове. Кое-кто, боюсь, даже не догадывается, что есть такой значительный современник. И рискует упустить “Просто голос” — а эта поэма написана прозой самой лучшей, какая бывает. Прозой, не уступающей стихам Цветкова же — крайне, в свою очередь, неуступчивым.
Так что делать нечего — спешиваюсь (мне-то на самоуважение — плевать!) и смиренно, причем с удовольствием, объявляю: несмотря на повсеместное и безоговорочное торжество ерунды, отчасти даже благодаря — потому что назло, русская словесность по-прежнему производит иногда сочинения, ради которых стоило учиться грамоте.
О, разумеется, это дело вкуса. Ерунда — тоже в кайф: читая, не живешь; коротаешь ненужное время, отдыхаешь от самого себя. А в прозе такого качества, как “Просто голос”, читатель, напротив того, прямо-таки вынужден существовать во что бы то ни стало, изо всех сил держась за собственный ум в потустороннем (по ту сторону букв) мире ума иного.
Такой текст представляет собою нарастающий смысл, с каждым оборотом становясь непредвидимей, — и до чего же вам нравится его понимать! Вас услаждает иллюзия, будто вы бодрствуете в чужом сне; на самом-то деле вы не созерцатель, а исполнитель, верней — инструмент. Голос, взаправду воплотивший творческую волю автора, играет на памяти ваших чувств; но вашу внутреннюю речь все равно не заглушает — звуковой тенью она бежит под строкой. Что-то в этом роде, вероятно, переживал бы играющий рояль, умей он любить музыку. Очень утомительное наслаждение, короче говоря. Вот полстранички напоказ.
“Иногда подумаешь — смешно представить, вдруг просвистят столетия, и ученый германец, оксюморон в портках, примется многотомно писать историю империи, исчезнувшей, то есть как бы никогда не бывшей, приснившейся, долетевшей до него с ветром времени в нескольких, скажем, уцелевших обрывках Ливия, в назидание своим полуночным собратьям, не ведая, что и ему с ними куется та же судьба; или вовсе какой-нибудь сущий скиф во вшах, на корточках в тени кибитки, наврет камышовым пером о подвигах едва ли не такого же, как я, трибуна-сверхсрочника неведомой и давней земли, как и мы читаем порой сентиментальные байки из быта египтян и египтянок, не обинуясь, что сочинитель бывал в этом Египте не чаще нашего, лишь бы интрига покруче, лишь бы египтянку эту угораздило подальше, чтоб ему потом, олуху, искать ее не сыскать. Но пусть хоть и такой, лишь бы выжить и остаться — в нелепом не по мерке плаще досужей выдумки, на небывалой дороге, с чужим щетинистым лицом, в уже неузнаваемой жизни”.
Вы угадали: это действительно мемуар древнего римлянина — из первого, если не ошибаюсь, века до Р. Х. Причем так называемые исторические реалии представляются — по крайней мере, мне — достоверными досконально: платье, утварь, архитектура, весь бытовой обиход чудесным образом воскрешены. Собственно, только темпом речи да тембром голоса дает автор знать, что не играет в исторический роман; возможно, намеревался, да бросил.
Во что же тогда он играет? Скажу до предела приблизительно: в вопросы и ответы. Вопросов немного, от силы четыре, а ответ, наверное, и вовсе один, да только еще никто никогда его не получал. Потому что это такие вопросы, что задать их можно исключительно самому себе.
Тем не менее, некто М. Вергиний Приск Лукилиан, человек не нашей эры, в последней биографической паузе — так сказать, прохлаждаясь в предбаннике смерти, — настоятельно интересуется значением некоторых элементарных предложений, типа: “Я был”, “Я есмь”, “Меня не будет”. Ему, видите ли, не все равно, каким фактам его личной судьбы соответствуют данные сказуемые, да и содержание подлежащего не безразлично. Он, бедный, как и все мы, не чужд надежды, что время не пропадает, не насовсем уходит в никогда, — что оно только поглощается умом, откуда может быть извлечено, — дескать, на то и письменность.
Но она сохраняет только голос. А время каждого человека погибает вместе с ним.
Шучу, шучу. Алексей Цветков написал никакой не трактат, а ослепительную поэму — почти про все, что мы любим в жизни, почти про все, чем она огорчает. Выпишу еще кусочек.
“Откуда мы вышли, там нас было без счета, мы делили и ладили, теряли рассудок и целовали в глаза наших недолговечных, но оставили по себе лишь нескольких одиноких, письменно или устно, обреченных на восковое величие, где уже никому не отказать и никак не поступить. Однажды вспыхнет тысячевечное пламя, воссоединит этот награбленный блеск с материнской тьмой, и во всей одинаковой вселенной станет холодно и ясно. Но еще скрипит колесо суток, еще погребальный костер опаляет пальцы повитухи, а одержавший победу над тщетной ревностью безвестен в общем числе”.
Должно быть, вы уже решили, нужна ли вам книжка Алексея Цветкова. Мое-то дело маленькое: прокукарекал — а там хоть не рассветай.
Полагаю, однако, что время, потраченное на подобные тексты, не вычитается из жизни, а прибавляется к ней, — в другом, конечно, измерении.
С. Гедройц