Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 4, 2003
Истинный преступник всегда остается тайным, но если бы виновных вывели на площадь, мне пришлось бы встать в первые ряды. Я надеюсь скрыть свою причастность — и пишу эти строки. Когда я вспоминаю происшедшее день за днем, деталь вслед за деталью, я не нахожу состава преступления. Но, когда выскажутся все очевидцы, ничто не будет свидетельствовать в мою защиту.
Я сослана в степь, плоскую северную степь, что я когда-то уже видела, но во сне: будто бы автобус едет на восток все дальше и дальше, вдоль одноэтажных зданий, лавчонок и низких сплошных заборов. Приникнув к стеклу, я различаю сквозь вечерние сумерки завораживающую некрасивость этого края, зажигающиеся огни, и гадаю, в России ли мы или уже пересекли границу неведомой страны.
Можно, мы будем говорить про сны, сумерки, степь? Счастье не менее интересно, чем несчастье. Мы не хотим рассказывать о подлости и безумстве. Однако правда доставляет наслаждение. Есть вещи, о которых люди не советуют говорить, не советуют думать. Может быть, они правы. Но мы запятнали себя, и нам остается только выдавать пятно за картину.
Весь прошлый год я жила в одной из крошечных стран Европы, на краю Северного моря. Мне нравилось ходить в музеи маленьких городов. Картины в них удивительно добрые. Все, что нарисовано, будь то птичье перо или шкурка апельсина, вызывает уважение. Особенно хороши картины старых мастеров, где лица просты, а движения угловаты, словно дети решили разыграть по ролям библейские истории.
Представьте себе узкий двухэтажный дом на берегу канала. Я могла бы надеяться, что происшедшее останется неизвестным. Правда ли, что тайное всегда становится явным? Но явным для кого, кому, и кто может быть уверенным, что знает действительно все подробности того, что произошло? Людское суждение оставляет нас равнодушными, вещи после смерти нас касаются мало, и даже из собственной памяти мы можем вытеснить случившееся без следа.
“У тебя бывает чувство, что все мы вместе уже когда-то жили в этом доме?” — спрашивал Леон.
“Нет”.
В том доме мы жили вчетвером — Валя, Георг, Леон и я. Пятая комната меняла жильцов: сначала там обитала студентка международных отношений, потом китайский художник, а затем туда въехал аспирант-химик. Гостиной у нас не было, и все собрания происходили в узеньком пенале кухни, куда с трудом помещалась плита, холодильник, стиральная машина и полки с банками, склянками и консервами для пяти человек. И ели, и разговаривали мы стоя. Как весело нам было! Самому проворному удавалось занять место на стиральной машине. Когда она была включена, тело седока вздрагивало.
Узкая лестница вела от входной двери к кухне и большой комнате, а оттуда — наверх, к комнатам поменьше и к душевой. В большой комнате Валя спала до полудня. Георг старался не показывать виду, что такой образ жизни приводит его в негодование. Сам вставал на рассвете, надевал чистую, выглаженную рубашку, темные отутюженные брючки; в рукава вставлял запонки. Брился всегда на кухне и посуду за собой не мыл, что не вязалось с чистоплотностью его одежды. Комнату свою, однако, содержал в большом порядке. Мне нравилось заглядывать туда сквозь приоткрывшуюся дверь, когда хозяина не было дома. На полках ровными рядами стояли книги либо по административному управлению, либо толкующие Библию. По выходным Георг посещал собрания верующих. Под приглушенным светом лампы тихими голосами читалось Писание. Почти шепотом оно обсуждалось: мерным, тихим, будто приснившимся шепотом. Мнения не расходились, но высказывание одного человека служило дополнением — уточнением — развитием мысли другого, бесконечной, тихой словесной дорогой, ведущей к спасению. Потом совершалось самое главное, о чем не предупреждали новичков: наступало время совместной молитвы. Многие закрывали глаза, многие закрывали руками лица и начинали бормотать самые диковинные заклинания. Это называлось: говорить языками. Язык у каждого верующего был свой, не выученный, а подаренный ему небом для того, чтобы во время молитвы говоривший терял себя и обретал иное.
Но Валя, остававшаяся дома, была безразлична к Георгу, ко мне, к молитвам. Ее красивое лицо выражало задумчивость, но никто — в том числе она сама — не мог бы сказать, о чем она думала. Широкобедрая и коротконогая, Валя была из семьи русских, осевших в Азии. В поисках лучшей доли она приехала в Европу, где друг — пожилой жокей — оплачивал ее житье, однако поселить у себя отказался. Она была способная и, если бы не леность ума, добилась бы многого. Но она предпочитала сидеть на диване с романом или смотреть телевизор, накинув мягкий махровый халат. Взгляд ее мог скользить по стульям, столу, дивану, нашим лицам. Глаза, и без того круглые, чуть увеличивались, когда она была удивлена, но больше ничто не менялось в лице. Она запомнилась мне зимой — в тот единственный день, когда выпал снег. Из окна над лестницей я увидела, как Валя подходит к дому. Она шла в распахнутой дубленке, что подарил ей друг. Длинные, светлые, прямые волосы были распущены по плечам, а губы (как мне казалось, хотя я не могла четко видеть ее) приоткрывались.
Она дружила с Леоном — настолько, насколько вообще могла дружить с кем-либо. Она, скорее, терпела его присутствие. Она не приглашала к себе в комнату, но зайти туда мог любой. Там был камин, и всегда были наготове сухие досточки. Валя никогда не разжигала огня для себя: вошедший направлялся к железной решетке и чиркал спичкой, чтоб загорелось пламя. Валя улыбалась концами губ, вытягивая ноги в шерстяных носках ближе к огню. Необычайно приятно было находиться с ней рядом. Правда, она не была занимательным собеседником. Ей не о чем было нам поведать. Она слушала: возможно, ей было интересно; возможно, лишь давала нам выговориться. Я рассказывала ей о прочитанных книгах, Леон — обо всем, что приходило ему в голову, студентка — о политике, художник — о красотах китайской кухни. Она изредка кивала головой и согласилась бы и с Георгом, если бы ее жизнь не казалась ему скудной почвой для взращивания религиозных идей.
Леон, я не знаю, какое имя ему дать. Пусть будет это, напоминающее льва. Леон крался, как кошка, по извивам нашей лестницы. Я хотела бы дать ему имя, похожее и на змею, если бы нашла подходящее. Или на младенца. Вряд ли я скрою Леона тем, что дам ему новое имя. Он из тех, что с каждым днем обретают всё новые и новые имена.
Странно, я не запомнила его целиком, а только по частям (но как раз близких нам людей мы часто не помним). Пальцы его рук и ног были тонкими и длинными. Он был так коротко стрижен, когда я увидела его в первый раз, что его уши казались большими и острыми, но потом, как бы пристально я ни разглядывала, они были едва заметны и плотно прилегали к голове. Я любила трогать его жесткие африканские волосы — в Леоне смешались все расы — и хотела попробовать сделать ему стрижку, но он неизменно отказывался. Но если я заставала его врасплох, то пыталась погладить по голове.
Голова его была маленькой сравнительно с ростом и гордо посаженной, но иногда шея вдруг вытягивалась, как у гуся, что в задумчивости бродил вдоль канала перед нашим домом. Щеки Леона, что, вроде бы, туго обтягивали высокие скулы, обвисали. В такие моменты проступал его подлинный возраст. Леон выглядел лет на двадцать пять, но как-то проговорился, что ему уже тридцать девять, и, смеясь в ответ на нашу недоверчивость, показал паспорт. Оттуда я узнала, что он был рожден в бывшей колонии, в жарком климате, и что у него есть несколько имен — по количеству святых, что должны были его охранять. Почему же, думаю я, при таком количестве защитников, ни один не спас его? Часто в теплой комнате по его телу пробегала дрожь. Он ежился, как будто внезапно распахнулась дверь на холодную улицу.
На улице было тихо, потому что каждый звук поглощался водой каналов, зарослями травы. Иногда на воде появлялась рябь, но течение никогда не становилось стремительным. Ветер колебал временами стебли жухлых цветов, шуршал ветвями — но не срывал листву, не хлестал прутьями. Если звук все же срывался с губ, если звук доносился сквозь закрытые окна, то он покидал землю, чтобы исчезнуть в мягких складках облачного неба, что так низко висело над землей, будто хотело укутать ее — или задушить.
Звук его голоса больше не звучит в моих ушах, но стоит кому-нибудь заговорить по-английски, как я невольно сравниваю его выговор с произношением Леона. Он говорил хорошо, даже слишком хорошо, но манерно. Высшая форма удивления выражалась словами: “I beg your pardon?” И брови деланно скользили вверх. Любая просьба сопровождалась фразой “If you pleasе…”. Его язык звучал столь вычурно, что иногда трудно было понять. Но чем менее искушен был его собеседник, тем более редкие и утонченные выражения использовал Леон. Когда его просили пояснить, лицо Леона принимало жесткое выражение. Он объяснял так пространно, что еще больше запутывал неосведомленного. Если тот продолжал упорствовать в непонимании, Леон обрывал свои объяснения словами “Never mind” и отворачивался.
Возможно, он был из тех людей, что с уже детства убегают от прошлого. Им некогда остановиться и задуматься о настоящем или о будущем. Они проводят дни, старательно пытаясь забыть то или иное и заполняя пробелы фантазиями. И для них прошлое, настоящее и будущее сливаются в одно, как шар, блестящий боками, готовый разбиться, внутри которого они оказываются заключены.
Когда Леону исполнилось двенадцать, мать перевезла его с южных островов в Европу. Леон ходил в частную школу, потому что государственных там, где их поселили, не было и по закону любая школа должна была обучать его бесплатно. Там он выучил королевский английский, но как должно было быть странно цветному мальчику из колонии оказаться посреди европейских богатых деток.
В первые же дни Леон объявил нам, что его пригласили консультантом в одну из крупнейших лондонских фирм, и потому он скоро уедет. “Почему из тысячи людей они выбрали именно меня? — спрашивал он со счастливой улыбкой. — Понимаешь, в жизни каждого человека… Нет, не каждого, но в жизни определенных людей наступает мгновенье, когда из сумерек неизвестности и незначительности они делают шаг в полосу света. Завтра мое имя станет известным всему миру. Это кажется вам диким. Только тот сможет меня понять, кто сам стоит у ворот — как бы сказать — признания, после многих лет, проведенных впотьмах…” Однако он все не уезжал, и, когда через пару недель я спросила его о Лондоне, он с неудовольствием пожал плечами. Я как будто бы восстановила его против себя этим вопросом; но потом между нами установились приятельские отношения.
Иногда он рассказывал нам о своей романтической жизни: будто бы его возлюбленная предпочла ему другого, но теперь передумала, однако теперь Леону не до нее. Порою выходило, что это француженка, она якобы шлет ему письма из Прованса; в другой раз в роли неверной возлюбленной выступала сослуживица; или некая юная студентка. Сам он был все еще студент — философии и немецкого языка, так он говорил, — но никак не мог окончить курс. Книги, по его собственным словам, “играли с его мыслями”, и потому он читать их перестал. Действительно, я ни разу не видела его читающим. Ни о Канте, ни о Кафке он представления не имел. Позднее в его комнате я нашла книгу, которую он купил, хотя вряд ли читал ее. Но эта книга обозначала многое.
Так тонко, так изысканно державший себя Леон смеялся на редкость неприятным смехом. Вообще нижняя часть его лица была неправильна, челюсти слишком узки и зубы сдавлены. Никто не мог понять, отчего Леону вдруг становилось весело. Он обычно смеялся своим словам, не объясняя, в чем заключалась острота. Губы раздвигались, обнажая напряженные маленькие челюсти, и раздавалось то ли громкое кряхтение, то ли лай: “И-ха! И-ха!! И-ха!!! И-ха-и-ха-и-ха-и-ха-и-ха-ха-ха!”. Тело сгибалось пополам, как будто от внезапного приступа колик. Он смеялся долго, истерически, один: мы чувствовали себя лишними. Хохот обрывался так же внезапно, как и начался. Вытирая глаза, Леон извинялся за свой смех в столь высокопарных выражениях, что снова оставался как бы совершенно один посреди комнаты, в которой собрались все обитатели дома.
Но и приступы тоски случались с ним, чаще без свидетелей, по ночам или когда все расходились. Затаившись в коридоре, я слышала, как Леон печально беседует сам с собой. До меня доносились лишь отрывки, они были не по-английски. Он вздыхал и тянул слово, переходившее в шепот и потом снова во вздох. В самом начале нашего знакомства он иногда заходил ко мне вечером — желая побеседовать, но не ждал, что я заговорю. Опустившись в кресло, он принимался вертеть в пальцах авторучку или одно из колец, что я снимала и бросала на стол. “Этот перстень — от твоей матери?” — спрашивал он и, не обращая внимания на ответ, погружался в долгое, тягостное для меня молчание. В это время я шила занавески или вырезала цветы из бумаги. Я отчего-то решила украсить комнату и непременно все сделать своими руками. Но потом мне стало не до украшения, потому что произошло то, что произошло, и затею пришлось оставить. Стоило мне заговорить, Леон перебивал, желая рассказать о чем-то, что тревожило его.
Не найдя слов, он принимался рассказывать о своей матери, которая умерла семь лет назад. По его словам, вся жизнь его теперь подчинялась воспоминанию, и печаль стала его основным занятием. “Ты не можешь представить себе, что это такое: горевать на протяжении семи лет, быть всецело погруженным в траур, так что любое дело валится из рук, наступает апатия, прямо-таки невозможность встать с постели. Я никак не закончу университет,
а ведь я мог бы… многое”. Он произносил слова, не обращаясь ни ко мне, ни к себе самому, но к кому-то третьему. Этот третий, видно, был простак и в риторике не смыслил — Леон выражался банально и аффектированно. Но в то же время искренность проступала сквозь патетические восклицания, как если бы актер нашел в роли тайные соответствия собственным переживаниям и готов был заплакать.
Историю матери он рассказывал позже на разные лады. Она умирала от рака, а Леон в это время был за границей, в Австрии, и она умерла без него. Братья и сестры не могли простить ему этого; или, наоборот, он не мог забыть им, что они не вызвали его. Леон ничего не прощал и ничего никогда не забывал. В другой раз он говорил, что мать сама не пожелала его видеть. Их плохие отношения были результатом интриг его сестры — единоутробной; у шести детей его матери были, судя по всему, разные отцы. А порой выходило, что именно он сидел у постели умирающей матери, а братья никак не шли, и даже не снимали телефонную трубку, когда он звонил им.
На следующий день после вечернего своего рассказа он просил деньги. Якобы контракт, над которым он работал, оброс непредвиденными сложностями. Но скоро все непременно уладится, и в ближайшие две недели он вернет долг.
Вряд ли он рассказывал истории лишь для того, чтобы разжалобить наивного слушателя. Что-то страшное скрывалось за потерей матери — может быть, не столько тоска по умершей, сколько отсутствие этой тоски. Пустота рождала слезы, накатывавшиеся на глаза. Контракт тоже существовал, пусть не в реальности, но в постоянно повторявшемся сне: желание успеха порой столь сладко само по себе, что кажется осуществленным.
Леон часто начинал разговор так: “Я долго думал и пришел к выводу…” Вывод обычно состоял в том, что Леон решал радикально изменить свою жизнь. Он объявлял, что перестанет мечтать и приступит к действиям, что хватит горевать о матери, пора устраивать свою собственную судьбу. Потом садился на диван и проводил пять, шесть часов в бездействии, не меняя позы, глядя прямо перед собой.
Он любил смотреть телевизор в чужой комнате, когда никого не было дома. Иногда я присоединялась к нему. Леон смотрел всё подряд: комедии, спорт, новости. Так по телевизору мы увидели страшный террористический акт, что изменил нашу с ним жизнь, но не сразу. Кровь жертв перелилась в наши жилы; кровь преступников — тоже.
“Почему ты так любишь Америку? — спрашивал Леон. — Это же цивилизация потребителей. Это страшно, поверь мне, это страшно. Она грозит поглотить нас всех, нашу собственную… культуру”. Я знала, что европейские эстеты очень Микки Мауса боятся. Для борьбы с ним кто угодно хорош: коммунист, фундаменталист, фашист. Поэтому я промолчала. “Ты только пойми меня правильно. Я сам там жил и общался со сливками общества, с интеллектуалами, не с каким-то сбродом из гетто. И все же…” В другой раз я попросила его принести мне караибский шампунь из магазина колониальных товаров, куда он украдкой захаживал. “Хочешь, чтоб волосы стали как овечий войлок?” — фыркнул в ответ мой собеседник. Он говорил о собственных волосах — а мне так нравилось гладить его по голове.
“Мои занятия философией, — объяснял Леон, — заключаются главным образом в разработке стратегии совместной работы фирм, сотрудники которых принадлежат государствам разных культурных ареалов. Я изучаю спрос и предложение, а затем устанавливаю контакты между заинтересованными лицами. Сферы моей деятельности многогранны. Я нашел способ победить ящур; я также нашел новое средство орошения пустынь. Разработанный мною аппарат одновременно может служить для тушения пожаров. В обеих целях используется дирижабль, наполненный водой. Он парит над пустыней или над горящим лесом и осуществляет разбрасывание воды. — Он показывал фотографию уже существующего дирижабля. — А я изобрел такой же, но только улучшенный, — пояснял он. — Проклятая политика спутала все мои планы, потому что я должен был лететь на заседание комитета в Саудовскую Аравию. Это, должно быть, осуществится позже, мне, — он понижал голос, — придется взять на себя еще и особое государственное поручение. Но сначала я должен посетить королевский слет воздушных пожарных через две недели. Надо заказать новый костюм: я должен выглядеть презентабельно”. Он бредил полетами, звал нас смотреть летный парад, рассказывал, как в Америке учился водить самолет.
Без нового костюма, но с папкой в руке, Леон действительно отправился на двухдневное заседание пожарных. В первый вечер он пришел домой сияющий, говорил, весело потирая руки: “Они спрашивали меня: сэр, сколько шляп вы носите? В смысле: какие фирмы вы представляете?” Но на второй день он вернулся рано, тихо и без рассказов. Но, прежде чем проскользнуть в свою комнату, он подарил мне маленький значок с вертолетом. Вероятно, значки с изображением вертолета были выданы всем участникам в начале собрания. Непонятно, что произошло. Может быть, Леона просто выгнали оттуда, не желая слушать его рассказы и приняв за сумасшедшего. Возможно, его просто проигнорировали или нагрубили. Мне стало обидно. Даже если изобретения есть лишь плод фантазии, почему эти серьезные люди не нашли в себе сил сыграть с ним в его же игру, вместо того чтобы обсуждать свои серьезные дела?
Я храню значок с вертолетом. Но я обошлась с Леоном хуже всех.
Он заявлял, что является сотрудником некоей компании по распространению и продаже, глава которой — профессор Фахид — обосновался в Бостоне. Там же была и штаб-квартира фирмы. Этот Фахид, который, по словам Леона, в течение нескольких лет почти что заменял ему отца, научил многому, и под чьим влиянием он находился, — действительно существовал. Иногда ночью Леон ждал в коридоре звонка от профессора, а когда тот звонил (это произошло всего два или три раза), уносил телефон к себе в комнату, но дверь не закрывал. Мы слышали обрывки разговоров, но не могли уловить их значения. Тон Леона был вежлив, даже подобострастен. С нами Леон держал себя на следующий день свысока, холодно-отчужденно и сетовал на занятость.
В действительности же Леон шил занавески в пошивочной мастерской. Работа была временной, и он вскоре потерял ее, так как часто отпрашивался, ссылаясь на мнимую болезнь, но не смог провести начальника. Однако он продолжал уходить куда-то каждый день. Встретившись со мной на лестнице, он небрежно бросал: “Дела не ждут. Столько факсов еще не отправлено!” Возвращался поздно.
Несколько раз, когда день клонился к вечеру или после захода солнца, я наблюдала его высокую, мерзнущую фигуру в белом плаще на пустеющих улицах города. Казалось, он выбирал самые заброшенные места. Он шагал быстро и широко, наклонив голову и подняв воротник. Руки засовывал в карманы, локти плотно прижимал к бокам, шею втягивал. Иногда кидал быстрый, невидящий взгляд по сторонам; на всякий случай я пряталась в тени домов. Он шел по ровной плоскости почерневшего города, вдоль темных каналов, где дрожал и расплывался свет фонарей. Лампы тускнели в мелких каплях дождя, но намытые камни мостовой блестели ярче. И Леон, в его белом, старом плаще, Леон с темным лицом и руками в карманах, прячущий шею в воротник, опустивший глаза, — был единственным прохожим в провалах безлюдных улиц, между темными силуэтами домов и трепещущим светом фонарей в черной воде канала. Тишина и бесчувственность владели городом. Леон шагал, и стрелки башенных часов двигались; все остальное замерло. Он шел и шел часами, покрывая расстояния, но все по кругу и по окраинам, никуда не уходя, никогда не приближаясь к центру, ни разу не вошел ни в один дом. Я шла за ним, как во сне, или, может быть, я лишь мысленно следила за ним. Влажность слез на подушке и луна за окном заставляли думать о пустынном мерцающем городе.
Я не могла признаться Леону, что знаю его секреты. Он не рассердился и не расстроился бы. Я просто перестала бы существовать для него. Леон выключал все, что противоречило его фантазиям, так легко, будто картинку в телевизоре. Друзей у него не было — это потому, что все завидуют его быстрому продвижению в обществе. Денег тоже не было — выплаты по контрактам задерживались благодаря интригам конкурирующих фирм.
Но я — я тоже была такой! Я жила мечтой, фантазией, идеей, что сменялась новой прежде, чем реализоваться. То казалась себе актрисой, то первооткрывателем; то мерещилась мне общественная миссия, то интрига, то святость, но никак не то, что было на самом деле. Только так я могла жить: от грезы к грезе, пока Валя позевывала, Георг утюжил рубашку, Леон бродил по улицам. Хотя реальность стучалась в дверь, я льстила себя мыслью, что мы с Леоном похожи на художников, которые тоже часто живут в плену своей мечты: из-за грез жизнь распадается на кусочки.
Но когда я спрашивала Леона, что он думает о художниках, он отвечал: “Глупец тот, кто не может сделать себя счастливым. Какой смысл рисовать картины, погружаясь в пучину отчаяния? Представь себе, что у дома есть два выхода. Ты пытаешься выйти в правую дверь, но привратник каждый раз бьет тебя палкой. Только безумец будет упорствовать — человек с логическим мышлением повернет налево и будет счастлив”. Леон говорил это с улыбкой столь радостной, что казался тем самым субъектом, повернувшим налево. Тут я поняла, насколько неверно я судила моего мечтателя. Жизнь была тем жестоким привратником у правой двери: мечта была запасным выходом, выходом в прохладу сада, пусть несуществующего.
Однако существовала область, в которой именно Леон был талантливейшим художником. Это был мир кулинарного искусства.
Отношения Леона с едой были странными. Подолгу он не ел почти ничего, перебиваясь готовой лапшой из соседней лавки. Он худел на наших глазах, черты лица заострялись, одежда висела складками. Изо дня в день он носил одну и ту же полупиджак-полукурточку, когда-то щегольскую: но курточка обветшала и потеряла блестящие пуговицы, кроме двух последних. Острый локоть вылезал из прорехи. Леон наклонял голову, и кожа свисала с выступавших скул, как занавески над пустотой. Скорее всего, у него просто не было денег на еду.
Но иногда он являлся весь обвешенный кульками и объявлял громко, что состоится пир на весь мир. Принимался готовить, отдавая нам приказания — кому нарезать лук, кому вымыть рис, вскипятить воду. Странные растения шли в дело: сладкая картошка; звездообразные зеленые овощи; огурец, по словам Леона огурцом не бывший, и все-таки называвшийся огурцом. Блюд готовилось несколько: мясо с перцем вымачивалось в маринаде, куриные ножки становились сладкими, картофельное пюре смешивалось с авокадо, в красной подливе к рису плавали маленькие креветки. Разнообразие пряностей превосходило воображение и делало нашу кухню схожей с кабинетом алхимика. На десерт жарился банан, подавалась груша в меду, а раз Леон напек оладий. Все блюда готовились по очереди, потому что Леон никогда не совершал несколько дел одновременно, и оттого готовка затягивалась. Во время еды он оставался сосредоточен и молчалив. Почти ничего не ел, иногда только поигрывал вилкой в тонких длинных пальцах. Как будто случайно попал сюда и лишь вынужденно здесь остается. Вообще я ни разу не видела, чтоб Леон ел с аппетитом. Бурные похвалы своему искусству принимал скромно, с достоинством.
Вторая гениальность Леона заключалась в его умении танцевать. Сначала он покачивал головой, полузакрыв глаза, потом плечи начинали подрагивать, и ритмическая дрожь распространялась по всему телу. Или стан его замирал, и лишь бедра двигались, описывая едва заметные круги: вперед, назад, вправо, влево. Всего раз я танцевала с Леоном и с удивлением заметила, насколько он был непохож на свое обычное, вычурно-сжатое существо. Музыка вибрировала в нем вместо безумия, и потому он был совершенно свободен. Я сказала ему: “Продам душу дьяволу, чтобы плясать с тобой до скончания веков!”
Вернувшись домой, на лестнице он желал мне спокойной ночи и говорил: “Если захочешь, можешь постучать в мою дверь — в любое время”. Я так и не постучалась в эту ночь, и ни в одну из последующих ночей, пока Леон еще был там. Я только заглядывала в его комнату иногда: комната была крохотной. Матрац вдоль стены, узкий шкаф и кресло. Больше там не было ничего, если не считать бумаг, беспорядочно заваливших кресло и выпадавших из шкафа. Это были факсы и деловые бумаги, которые Леон посылал в “организации”. Широкое окно выходило на южную сторону. Из него открывался вид на рябую воду канала, где крякали утки и гоготали гуси, не смущаясь проезжавшими автомобилями. Листья опадали с деревьев на берегу и чинно уплывали за пределы города, к морю. Солнце часто било в стекло, но Леон опускал жалюзи из соломки. Стены белели — без фотографий, без картинок. “Я философ, — говорил Леон. — Доволен малым. Украшения мне не нужны”. И тут же добавлял, что недавно заключил сделку на три миллиона. “Это не ради денег. Для меня бизнес — что-то вроде интеллектуальной игры”. Потом, когда Леон был в одной из арабских стран, нас разбудил громкий стук в дверь: двое полицейских пришли описывать его имущество за долги. Увидев матрас и раскиданные бумаги, махнули рукой, но оставили приказ явиться в суд немедленно по прибытии; в суд Леон, конечно же, не пошел, и мы долго еще получали по почте требовательные приглашения от судебной комиссии.
Я никогда не видела, чтобы Леон курил или пил вино, однако он упоминал о виноградниках в Бургундии и знаменитом венском ликере — может быть, имелся в виду венский бал — или показ мод. Леон стремился к высшему обществу — или ни к какому, и, должно быть, ни один круг не был для него достаточно возвышен. Как он не ел неделями, а потом готовил роскошную трапезу, так же носил куртку с протертыми локтями, но потом оговаривался, что его ждут к показу мод haute couture. Обычные люди не существовали для него. Леон смотрел сквозь нас, но только такие, как мы, простые смертные, окружали его. Оттого бедный Леон бродил по миру, полному теней. “Сколько у меня еще впереди! — восклицал он. — Я чувствую себя молодым, словно жизнь только начинается! Каждый день узнаю новое, начинаю по-другому относиться к себе. Я пришел к выводу: пора все начинать заново”. Но жизнь шла к концу, жизнь любого из нас.
Почему-то он заставлял нас экономить электричество, выключал свет, говорил, чтобы воду понапрасну не расходовали. Это прибавляло ему весу в его глазах. Я вспомнила стишок, виденный в детстве: “Закрывай покрепче кран, чтоб не вытек океан”. Склонившись над умывальником, я внезапно почувствовала все снова: прописные истины, фальшь, окружавшую меня в детстве. Мое собственное падение ради любви. Два часа я простояла, не шелохнувшись. Меня прозвали “йога”.
Несмотря на призывы беречь воду, Леон подолгу принимал душ — иногда почти целый час, а душ был один на пять человек. Мы стучались и спрашивали, что он так долго там делает. Выйдя, Леон отвечал: “Я мечтаю, стоя под струями воды”. Части его тела как бы существовали по отдельности. Иногда он сидел на ступенях лестницы и рассматривал свои пальцы, руки, ступни. Его окружала атмосфера секретности. Ему звонил “очень важный человек”, и если бы мы узнали, в чем дело, то “очень удивились бы! Но вы еще узнаете”. Мы записывали телефонные номера, чтобы легче было высчитать плату для каждого из нас. Но Леон никогда не делал этого, потому что “мало ли кто может увидеть, куда я звоню!”. Он любил темноту, туманные намеки, загадочность и — молчание, хотя мог говорить часами. Но эти разговоры не проясняли ничего, и собеседник мучительно пытался вспомнить потом, о чем же шла речь. Он любил спорить, а спор был как вода: слово цеплялось за слово, прежде сказанное отрицалось впоследствии, позиции, формулировки перетекали в собственную противоположность, и никто не мог понять, о чем же, собственно, спорили.
Мы стали избегать Леона.
Только Валя слушала его, кивая и кутаясь в пуховой платок. Она верила всему, что он рассказывал, и потому Леон любил бывать у нее. Иногда их смех доносился до моей комнаты. Мне хотелось спуститься к ним, но я знала, что в моем присутствии Леон будет напряжен. Он знал, что я не верю ничему, и все-таки мне хотелось быть рядом с ним. Но он предпочитал избегать меня. Однако втроем, у мягкой, уютной Вали мы иногда рассказывали друг другу истории. Леон спрашивал, что привезти нам из Арабских эмиратов, Лондона, Китая или Саудовской Аравии, куда он скоро поедет в командировку. Иногда он спрашивал нас о России, но Валя и я рассказывали совершенно разное, и потому общей картины не получалось. Я, впрочем, чувствовала себя лишней, но порою долго не уходила и потом злилась на себя.
Вскоре Валя покинула нас, переехав к своему престарелому жокею. Узнав об этом, Леон фыркнул. Он не любил мужчин, казался особенно скованным и высокомерным в их присутствии. С женщинами ему было легче. Теперь Леон остался один. Втайне я радовалась, что ему больше не с кем говорить. Он сидел на кухне, не зажигая света, и надеялся, что кто-нибудь из нас придет и заговорит с ним. Он бы рассказал о своих проектах, но теперь мы отказывались слушать, соседи — потому что им это казалось скучно, я — просто так. Его глаза блестели в темноте.
Я проснулась посреди ночи: сон был слишком ярок. Леон и я танцевали в зале со множеством колонн под высокими сводами. Окон не было; я поняла, что зал находится под землей, наподобие катакомб. Музыки я не слышала, однако мы танцевали. Царила тишина. Я оглянулась и поняла, что остальные танцующие попрятались. Леон завел меня за колонну и стал что-то жарко рассказывать. Я вырвалась и убежала, в дальнем углу нашла остальных, среди которых были мои соседи. Все испуганно ждали чего-то, я тоже. Вдалеке появился Леон в густом венке из трав и цветов. Он медленно приближался к нам, но казался чудовищем, и мы жались в страхе. Неожиданно электрический заряд пробежал по его телу, и Леон распался на множество кусков. Мы вздохнули с облегчением, и я проснулась оттого, что мне стало стыдно.
Прошло много дней, и вдруг, скороговоркой, Леон объявил, что через три дня улетает в арабскую страну по делам фирмы. Его высокомерие и многословие исчезли. Отчего-то он казался грустным, даже пугливым, и перестал бриться. Он стал молчалив, но рад был услышать наши голоса. В первый раз он жадно хотел слушать других людей. Вздохнул, пробормотав: “Кому в этом мире можно доверять…” Перед отъездом он оставил телефонный номер своего отеля. Он просил звонить и уехал тихо и незаметно.
Через два дня я попробовала позвонить по этому номеру, но на противоположном конце положили трубку, услышав мой голос. Тогда я спросила у Георга, откуда Леон взялся в нашем доме. Георг впервые повстречал его два года назад в булочной, где тот временно работал. “Он рассказывал исключительно выдумки и не понравился мне тогда. Но летом мы увиделись снова. Леон рассказал мне, что до сих пор горюет по умершей матери. Его выселили с предыдущей квартиры, потому что он полгода не платил. Мы должны помогать ближним. Я привел его сюда, ведь комната пустовала. Я думал, он поживет пару недель и съедет. Не знаю точно, как обстоят его дела сейчас. Но верю, что он изменится и примет истину”.
Я ушла бродить по вечерним улицам, размышляя о Леоне. Отсутствие денег и при этом уверенность, что скоро непременно разбогатеет; представление о своей великой, но секретной миссии в мире, необъяснимые детали биографии — все казалось мне странным. Кто-то купил ему билет на самолет, когда его имущество должны были конфисковать по суду. Кто-то снял для нашего нищего соседа апартаменты в шикарном отеле. И главное, дымка секретности, окружавшая каждый его шаг!
Вновь оказавшись дома, я позвонила друзьям и рассказала обо всем. Те попросили меня поговорить с кем-нибудь из посольства.
На следующий день я оделась получше и отправилась в посольство той страны, против которой Леон нашептывал мне на ухо тихие тирады. Я понимала, что мой рассказ прозвучит как фантазия, тем более что я решила не называть наших имен. На всякий случай я списала с одного из листков с факсами имя профессора Фахида и адрес его фирмы.
Все утро я казалась себе героиней шпионского романа. Я даже подвела глаза. Сотрудник службы безопасности, которого я надеялась увидеть, представлялся мне высоким, красивым мужчиной с квадратным подбородком. Поход к вокзалу, путешествие на поезде было приключением. От волнения я забыла спросить точный адрес, но шестое чувство вывело меня к зданию посольства.
Подходя, я увидела бродягу на ступеньках. Бродяга тряс длинной тощей бородкой. На голове — цветная шапочка, на плечах рваное пальто. “Я требую пропуска к президенту! — кричал он. — Имею сообщить конфиденциальную информацию!” Дюжий охранник-негр вежливо, но твердо препятствовал его входу, отсылая в бюро выдачи виз. Наконец бродяга ушел. Страж устало вздохнул. Он был уже не молод. На груди имел орден. “А какое у вас будет дело?” — обратился он ко мне. Я замялась: моя история звучала почти так же глупо, как восклицания бродяги. Дело-то у меня тоже было конфиденциальное. Касательно безопасности страны. Охранник опять вздохнул и попросил изложить “конфиденциальное”. Я сказала, что у меня есть безработный сосед, у которого денег нет, но летает в арабские страны и живет в отеле-люкс; что притворяется студентом и окружает себя атмосферой секретности; и непонятно, что с ним происходит сейчас. Может быть, конечно, все это ерунда, но на всякий случай я решила прийти и спросить для очистки совести.
Охранник пустил меня внутрь здания и провел сквозь металлический детектор. Сумку я отдала при входе. Меня провели в крохотную, всю обитую войлоком комнату с глухим окном. Там с трудом умещались два стула, и вскоре ко мне пришел полицейский и попросил повторить мой рассказ. Я вкратце повторила: он слегка заволновался и вышел, чтобы поговорить по телефону. Вернулся, сказал, что сейчас со мной будет разговаривать его босс — и снова ушел. Я ждала босса, тыкая пальцем в войлочные стены. Я никак не ожидала, что мой рассказ будут слушать с таким вниманием. Я была там, куда наверняка мало кому удавалось проникнуть. Вся процедура начинала мне нравиться.
На коротеньких ножках в дверь просеменила женщина среднего возраста. Протянула мне жаркую ручку для пожатия и широко улыбнулась. Плотные, короткие части ее тела были будто скреплены пружинками и шарнирами. Сидя, она казалась почти одного роста со мной. Ее лица я не могу описать: как ни стараюсь, не могу вспомнить. Черты его были как бы смазаны, и все же за ними угадывалось что-то определенное. Но что, что? Я улыбалась в ответ, стараясь прочесть что-то по этому лицу, однако чувствовала, что проигрываю в этом поединке.
“Здравствуйте, меня зовут… — она назвала свое имя. — Как поживаете?”
“Отлично. А вы?”
Наши радостные приветствия, столь уместные при других обстоятельствах, звучали странно за закрытыми дверями в крохотной комнате, обитой войлоком. Я надеялась — и продолжаю надеяться, несмотря на то, что пишу эти строки — что войлок навсегда поглотит наши слова; что широкие улыбки и крепкие рукопожатия — такая мелочь! — исчезнут из памяти.
Ее рука крепко и уверенно сжала мою при встрече. Ее прикосновение обдало меня теплом, как и широкая улыбка, что внушала доверие. Но этого тепла было слишком много. Уверенным, почти радостным голосом она попросила меня повторить рассказ. И я с каким-то энтузиазмом принялась рассказывать, местами торопясь и сбиваясь, местами смущаясь, хихикая и уверяя, что все, должно быть, лишь плод моего воображения.
Однако “босс” согласилась, что дело выглядит подозрительно. Она продолжала расспрашивать о деталях, и мне вспоминались все новые подробности. Но я не назвала ни имени Леона, ни своего. “Но вы должны понимать, — сдержанно проговорила она, — что без имен вся эта информация бессмысленна”. Неожиданный этот переход от тепла к холоду почему-то сильно подействовал. Мне захотелось во что бы то ни стало вернуть ее в прежнее расположение духа. Однако имен наших я все же не дала. Но положила на стол имя и адрес Фахида, директора неизвестно чем торгующей компании, чьим полномочным представителем являлся мой нищий и полубезумный сосед.
И перед отходом оставила ей номер моего карточного мобильного телефона.
Весь путь домой чудилось, что за мной идет слежка. Высокий мужчина в куртке слишком долго шел позади, но потом исчез. А вон человек с газетой стоит, но в газету не смотрит. Отвел глаза, когда я с ним поравнялась. Надо отойти от края платформы, чтобы меня не столкнули под поезд. Когда же двери откроются — ждать, ждать, а потом прыгнуть внутрь перед самым закрытием. Так и выходить. Передвигаясь по улице, смотреть прямо перед собой, не вызывая подозрений. Меня переполняло сознание собственной миссии.
Струи дождя падали в воду, издавая чмокающий звук, и дрожащие птицы прятали голову под крыло. Небо, крыши, камни, мыши, ставни — серели. Старые надписи на стенах провозглашали смутные изречения, где каждое отдельное слово вроде было понятно, но все вместе казалось абракадаброй.
Может быть, я стану разведчицей. Новая жизнь предстала перед мысленным взором: тревожащая, рискованная, полная тайного напряжения. Возможно, мне придется всю жизнь скрываться под чужими именами, играть, как на театре, — но не ожидая аплодисментов. Поручение принимаю! Готова отказаться от себя! Быть госпожой такой-то по одним бумагам, иметь профессию такую-то по другим документам, прожить несколько жизней вместо одной, всегда посмеиваться втихомолку над простаками, что принимают все за чистую монету — или любить их за их доверие, спасать их. Любому, кто нагрубит, — молчаливый упрек: “А ведь я ж для твоей безопасности жизнью рискую”. Но вслух ничего не говорить, покачать головой. Каждодневные мелочи наполнятся смыслом, ведь вся жизнь будет одно большое задание. Явь будет как сон, где мы летим, путешествуем, боремся.
В мечтах у меня появилось предназначение. Я училась жить, украдкой оглядываясь через плечо. Сколько, например, можно насчитать странностей и противоречий в поведении тех, кто меня окружал! Неожиданно я стала внимательнее к мелочам. В спортивном зале я отражала воображаемые удары. Пыталась говорить по-английски без акцента и скоро стала выговаривать слова с той же выспренной интонацией, что и Леон.
А от него не было ни слуху ни духу, и в суматохе я успела позабыть, что все начиналось с беспокойства о его жизни. Я по-прежнему не знала, что с ним, но это меня как будто перестало волновать.
Через несколько дней “босс” позвонила мне. Ее люди проверили компанию Фахида. Она оказалась фиктивной, указанный адрес был частной квартирой, однако сам он существовал. О роде его деятельности ничего не было известно. Она пригласила меня встретиться с ней опять. Когда я заколебалась, приглашение повторилось. Я попросила отсрочки, ссылаясь на занятость. Она попросила принести один из факсов, если я могу раздобыть их. Мы договорились встретиться через неделю.
После короткой беседы по телефону странная апатия завладела мной. Мечты становились реальностью и теряли свою прелесть. Секреты вражеских государств, погони на автомобилях, пересечения границ — все это предстояло в будущем. А сейчас я доносила на худого странного соседа.
Будто поток подхватил меня и нес: сначала было приятно, но теперь движение убыстрилось, и стало боязно. Могла бы легко ухватиться за что-нибудь и выйти, забыть. Но было любопытно, стыдно и любопытно одновременно, и любопытство пересиливало — как далеко позволит зайти стыд?
Я решила ночью пробраться в пустующую комнату Леона и обыскать ее. Я должна была удостовериться, точнее, страстно желала найти подтверждение тому, что мои теории правильны. Леон был для меня загадкой, чуть приоткрытой раковиной, полной сумрака. Я готова была заняться делом столь нечистоплотным, как поиски в чужой комнате, чтобы хоть чуть-чуть узнать его. Я чувствовала, что он обитал в мире иных измерений, куда мне хотелось попасть. Его вселенная представлялась мне огромным колодцем, куда упали многие вещи, но обросли мхом и теперь их не узнать; и там завелись неизвестные науке звери и насекомые, которые издают звуки, никем не слышанные. И я как бы стою на краю и заглядываю вглубь, но вижу только темноту — глаза слабые. И тьма завораживает, затягивает.
Когда все в доме спали, я пробежала на цыпочках по коридору и вошла в комнату Леона. Никто комнат не запирал, потому что на дверях не было замков. Я зажгла маленький боковой свет, рассуждая так: если Леон внезапно подойдет к дому и увидит свет в окне, то поймет, что кто-то находится в его комнате. А если будет гореть слабая лампа, то он решит, что это луч света, пробивающийся из коридора сквозь дверную щель.
В полутьме приходилось напрягать глаза, разбирая ворох бумаг. Все были либо копиями факсов, посланных Леоном, либо присланными на его имя. “Покупатели желают знать продавцов”, — говорилось там. “При личной встрече будет детально разъяснено, в чем состоит предлагаемый товар”. “Образцы предлагаемого товара будут отправлены незамедлительно”. “Нам непонятно, в чем заключается существо вашего предложения” и “Покупатель не заинтересован”. В других Леон ссылался на свою занятость в многочисленных государственных проектах в разных странах, о которых говорилось уклончиво. В новейших посланиях обсуждалась разработка технологии “вода-земля”, но деталей не сообщалось “ввиду конфиденциальности данного вопроса”. Но не только арабские или европейские компании были адресатами. Был и запрос в турецкое торгпредство, не желают ли получить несколько пробных партий цветочных луковиц.
Контракт о снятии офиса в центре города лежал там же. Офис предназначался для фирмы, торгующей медицинским оборудованием, а Леон вроде как был ее директором. Тут же находилось письмо от владельца недвижимости, который требовал отдать двадцать тысяч долга, — и много было еще таких писем из магазинов и банков, но в них спрашивались меньшие суммы.
Посреди вороха бумаг лежала новенькая книжка. По закладке я догадалась, что она была куплена в магазине на главной площади — единственном книжном в нашем городе, с большими яркими витринами. Это были “Сто лет одиночества”. Судя по скрипящим страничкам, книгу никто не читал. Наверное, Леону просто понравилось название. Я вспомнила, как он признавался, что был жадным — не читателем, а мечтателем.
Может быть, найдя эту книгу, я должна была остановиться и взглянуть вокруг себя. Я бы увидела крошечную комнату, едва ли шесть квадратных метров, голые стены, матрас на полу, прикрытый не стиранным, но аккуратно сложенным бельем. Я вспомнила бы, как Леон лежал здесь часами и отчаянно мечтал о чем-то, глядя в потолок. И я поняла бы, что даже если ни одна из его грез не сбылась, то хотя бы он один владел и распоряжался ими.
Но теперь я была в его потайных краях. Я принялась разбирать маленькую стопку бумаг возле матраса. Наверху — счет от врача; под ним — помятый проездной от позапрошлого месяца с фотографией. Повинуясь импульсу, я положила проездной в карман и продолжала смотреть дальше. К моему удивлению, в пальцах у меня оказались надписанные, но так и не отправленные открытки с видами арабских городов. В них Леон рассказывал — друзьям, должно быть, — как он сидит в кафе и смотрит на верблюдов, пустыню, небо; как мимо проходят старики в чалме и закутанные женщины звенят ножными браслетами; как на соседнем столике дымится кальян и как на языке тает медовая сладость. Его почерк был тонок, мелок, неровен, строчки наползали друг на друга. Никто никогда так и не получил от него эти послания с датами, заверениями в дружбе и надеждой на скорую встречу. Но Леон хранил их год за годом, может быть, еще надеясь послать.
Под всеми бумагами лежала биография, так называемое CV — основные даты жизни, сведенные для места работы или учебы. Леон указывал дату рождения, время окончания школы. Следующая дата отстояла на семь лет, о которых ничего не сообщалось. Но в двадцать пять лет поехал учиться в США, затем в Германию. Вернувшись, работал в аэропорту, где в обязанность Леону вменялась “проверка безопасности пассажиров” (должно быть, проверял билеты, но фраза звучала сумрачно). Проработав там меньше полугода, отправился снова в университет изучать философию и языки. А с позапрошлого года числился представителем бостонской фирмы. Все даты складывались в определенную картину. Я поняла теперь, почему мне часто казалось, будто Леон младше, чем на самом деле. Рассказывая о себе, он никогда не упоминал эти семь лет, которые были опущены и в биографии. В его жизни как будто бы зияла дыра. Если бы я знала, что произошло с ним в эти годы, я многое бы поняла, наверное. Но Леон ревниво хранил свой секрет, как и прочие тайны и недомолвки, за которыми, возможно, ничего и не скрывалось. По крайней мере, эту пустоту хотелось ему сберечь от наших разоблачающих рук.
Я ушла к себе в комнату и легла на постель. Холодная ночь царила за окном, и желтая лампа отражалась в черном стекле. Стал накрапывать дождь, как тихое, уютное постукивание пальцев. Робкий комар появился на стене. “Где я, что это за страна? — подумалось мне. — Зачем я здесь?” Раздался крик вдали, со стороны моря. Бесконечная лента песка тянулась вдоль морской кромки, темная и одичалая после того, как красное солнце опустилось в воду. Морская зыбь глотала капли дождя, глотала прибрежный песок, отступала, чтобы вновь наступить.
Я попробовала представить себе, как мы будем жить, когда Леон вернется. Мягко поднимется по ступеням, будет улыбаться самому себе, сверкая в темноте глазами, снова подолгу будет принимать душ. При мысли о худом нагом теле под струями воды я улыбнулась. Так мы будем улыбаться друг другу как прежде, беседовать на кухне, желать спокойной ночи и расходиться по комнатам. На расстоянии двух метров от Леона буду покоиться я — его палач, неведомый ему. Я буду знать, кто ему звонит, кто шлет ему письма, чем опасны его сотрудники; и, пожелав Леону доброго утра, я выскользну из дома, чтобы рассказать об узнанном.
Страх накатил легкой, липкой волной. Все это правда. С кем я жила бок о бок, оказался чудовищем. И я должна продолжать быть рядом с ним, всё зная, но не подавая виду, не испугавшись. Может быть, месяц за месяцем будет тянуться эта томительная слежка. Если он — преступник, то кем считать того, кто за ним следит?
Если мои подозрения правильны, то сейчас от меня, возможно, зависит безопасность людей. Ради спасения человеческой жизни можно пойти на потерю чести, если потребуется. Именно рисковать чужой жизнью, дабы не запятнать свою репутацию, было бы делом в высшей степени бесчестным. Однако существует вероятность, что я не права. Но это смогут выяснить только профессионалы. Если Леон ни в чем не замешан, это ему не повредит. А если все-таки что-нибудь с ним выйдет плохо? Даже в собственных глазах не хотелось быть смешной, не говоря уже о том, что все это может выглядеть, как будто я просто желаю опорочить его.
Переворачиваясь с боку на бок, я пришла к заключению… Так любил говорить Леон: “Я пришел к заключению, что!..” И многозначительно поднимал кверху палец. Я решила поговорить с ним начистоту, когда он вернется. Я обрадовалась этой мысли. Облегчение, перемешанное со страхом, убаюкало меня.
На рассвете я проснулась. Я вдруг поняла, что безвозвратно потеряна. Та, что выросла в сознании, что никогда ни на кого не донесет; та, чьими героями были диссиденты; та, чьим единственным сожалением было, что родилась так поздно и что ей не довелось перечить власти, — той больше не существовало. Другая дорога расстилалась передо мной, короткая, всего в несколько шагов. Почему же такое грязное дело уготовила мне судьба? Я плакала, и плакала, и плакала, но механизм был уже заведен.
Через несколько дней Леон приехал радостный, взбежал легкими шагами по лестнице. В аэропорту он купил бутылку шампанского, чтобы вместе с нами ее распить, чтобы обмыть успешно заключенную сделку, чтобы отпраздновать возвращение.
Но праздник не начался. Верная данному себе обещанию, я спросила Леона, где он был и чем занимался. “Откуда вдруг такой интерес?” — шутил он, растягивая губы в улыбке. Но я настаивала, хотя дрожь пробегала по телу. Я спрашивала обо всем, что казалось мне странным. Постепенно губы его стали двумя жестко сведенными линиями. “В чем конкретно меня обвиняют?” — спросил он изменившимся голосом.
Резкость его ответа ошеломила меня. Я надеялась, что он рассеет все мои подозрения, назовет их глупостью, рассмеется, наконец, пусть ничего не говоря, и покрутит у виска пальцем. Но он и не думал смеяться, костяшки его рук побелели.
“Ни в чем. Просто мы имеем право знать, чем занимается наш сосед по квартире. В твое отсутствие сюда приходила полиция. А от тебя мы только слышим: секреты, тайны, сделки на миллион! Ты знаешь, что сейчас происходит в мире. Мы не хотим лезть в твои секреты. Но мы — обитатели одного дома, и твоя жизнь задевает нас всех”.
“Я так понимаю, что мое дальнейшее присутствие в этом доме нежелательно”, — внезапно проговорил он.
Я растерялась, не ожидая, что разговор так повернется. Все еще надеясь вызвать его на откровенность, я продолжала: “Это зависит от тебя. Ты можешь рассеять наши подозрения, но ты так же можешь покинуть нас, если хочешь”.
По его лицу пробежала судорога. Он кивнул головой и вышел из кухни, ни на кого не глядя. Потом, до самого своего исчезновения, он ни разу не взглянул нам в глаза. Его движения потеряли легкость, а плечи опустились. Он уходил теперь из дома очень рано. На первой электричке уезжал в другой город и бродил по тамошним улицам, а возвращался ночью, когда, по его предположениям, все спали. Пребывание дома стало для него мучительным, и он вздрагивал, если кто-нибудь заставал его в коридоре. Мы недоумевали. Все ждали, что он поднимет меня на смех, но теперь он вел себя так, как если бы оправдывались наши худшие подозрения. Леон, как затравленный зверь, шарахался от нас, а мы следили за ним глазами, полными ужаса.
Дома было страшно оставаться одной. На прогулках я не могла обрести спокойствие. Деревья качали кронами и что-то шептали друг другу — может быть, обо мне. Я выбросила мобильный телефон в урну. Облокотившись на балюстраду набережной, я ждала, что кто-то вонзит нож мне в спину. В проезжавших автомобилях мне чудилась гибель: стоит водителю повернуть руль… И я сворачивала в спасительный узкий переулок, а страх все не проходил, все не проходил.
Один раз, вернувшись с поздней вечерней прогулки, я больше не застала Леона. Он покинул нас, сказав, что едет работать за границу. Он не взял почти ничего из вещей. Мы ожидали, что он вернется за ними. Ждали неделю, потом другую, потом перестали ждать. Леон больше не пришел.
Я так и не успела поговорить с ним. Я хотела войти к нему ночью, без стука: ведь он часто теперь лежал без сна. Сев на краешек матраса, я сказала бы: “Я не враг тебе. Я ни о чем больше не расспрашиваю. Я прошу: выйди из игры. Я не хочу, чтобы с тобой случилось что-то плохое”.
Какой финал я воображала для этой сцены? Что он засмеется, что он зарыдает, что он бросится ко мне в объятья? Вокруг такой скудной основы воображение плело столь пестрый ковер. Мои грезы преследовали Леона, его же фантазии были страшны. Но — может быть — мои тоже.
С уходом Леона все обитатели дома почувствовали облегчение. Нам не нравилось заставать его крадущимся по лестнице, не нравилось, как он прятал глаза, нам не нравилось его сходство с раненым существом.
Когда настала моя очередь чистить кухню, я разбирала нагромождение банок, коробок и бутылок на полках. Там я наткнулась на стопку пластмассовых стаканов. Леон утверждал когда-то, что лимонад гораздо вкуснее, если пить его из пластиковых стаканчиков. Выпив, он мыл стаканчик и ставил его сушиться. А я думала, что это одноразовая посуда, и постоянно выкидывала его. Должно быть, он купил новую порцию сразу после приезда, и теперь я держала в руках оставленные им, нетронутые стаканы. Так как Леон больше не вернется, их следовало выбросить. Но я не смогла. Мне стало грустно, что я вечно их выкидывала, когда он их так любил. Я поставила их на место, но загородила большой банкой. Их не стало видно.
В эту ночь мне приснилось, что Леон вернулся домой, но он пьян, чего никогда не случалось. Так сильно пьян, что едва доходит до дивана, чтобы рухнуть. Он вытягивается, положив голову мне на колени, и засыпает беспомощным сном одурманенного. Тихонько, чтобы не потревожить, я прикасаюсь к его жестким волосам. В дверях появляется человек с бородой и в очках, похожий на школьного учителя. Я знаю, что этот человек дурен и что он пришел за Леоном. Я говорю ему тихо, чтобы не разбудить спящего, но твердо: “Уходите. Оставьте его”. Бородатый мужчина медленно отступает, не проронив ни слова. Леон делает слабое движение в сторону уходящего, но не находит в себе сил и тут же успокаивается, уронив голову и закрыв глаза.
Когда он засыпает в моем сне, я радостно просыпаюсь. Но тут же я вспоминаю, что Леона с нами нет.
Я не могла больше зайти в его комнату. Пустая и холодная за неплотно прикрытой дверью, она пугала меня. Соседка предложила переделать ее в гостиную, и все быстро согласились. Мы приставили матрас к стене, а на шкаф и кресло накинули кусок зеленой материи. В комнате сразу стало больше пространства и цвета. Вместо ковра мы постелили на пол шерстяную занавеску. Посередине встал столик из темного дерева, на него взгромоздилась ваза с белыми цветами. Вокруг мы положили несколько разноцветных подушек для сидения. Мы называли ее теперь “нашей японской гостиной”. Жалюзи сорвали с окна, впустили солнце.
Мы сняли с кухонной стены картинку вертолета, которую повесил Леон. Мы убрали из прихожей его куртку, потому что Леон имел привычку оставлять повсюду свои вещи, как будто бы весь дом принадлежал ему. Пылившаяся в холодильнике бутылка шампанского разбилась при очередной уборке, и даже средство для очищения раковины, купленное когда-то Леоном, было использовано до конца, а флакон из-под него — выброшен.
Но почему-то именно теперь, когда Леона больше с нами не было и сама память о нем была стерта, я стремилась сохранить то малое, что еще оставалась от него. Значок с вертолетом и проездной билет с фотографией лежали в ящике моего стола. Я помнила одинокие прогулки Леона, его высокомерие, его разговоры о полетах, его жесты и выговор, его апатию, его резкий смех. Ему невозможно было сделать замечание: Леону казалось, что говоривший как будто бы отказывал ему в праве на жизнь. Он никогда не забывал обид. Я знала, что он не простит мне.
Я снова видела его во сне, как будто бы мы находимся в загородном доме отдыха, где окна завешаны тяжелыми бархатными портьерами. Мы сидим на мягком диване, его обивка кажется темно-красной. Леон откинулся, запрокинув голову и безвольно опустив руки вдоль тела. Он шепчет, что сегодня улетает за границу, что заключил выгодный контракт. Но последствием сделки — он сообщает мне это под большим секретом — могут быть атомные удары со стороны других стран. Я обещаю его проводить в аэропорт. Тихо подхожу к телефону и звоню пограничникам: “Он может быть опасен, проверьте его получше”. Леон не слышит, его глаза полуприкрыты. Мне странна моя двойная забота. Большое зеркало в деревянной раме повешено у телефона таким образом, что я не вижу своего лица, но только грудь, обтянутую зеленой кофтой из шерсти. Время уходить. Но мы не спускаемся, а поднимаемся, рука об руку, по широкой мраморной лестнице без перил.
В те дни мне казалось иногда, что я все знаю о Леоне и что я могла бы ему помочь. Услышь я, что он арестован, я пошла бы к нему. Если бы я узнала, что он умер, я бы похоронила его прах на маленьком кладбище неподалеку. Кто знает, может быть, эти мысли были сладки именно тем, что я видела его заключенным и похороненным — навсегда привязанным к месту, где я смогу его посещать, навсегда доступным. Но, скорее, слишком тяжело мне было не знать, что с ним, и самая дурная фантазия была лучше неведения.
Первым делом, когда он появится… Увидав в прихожей, крепко обнять его за плечи. Именно так мы должны будем повстречаться: кратко, крепко, тепло обнявшись.
Но он не вернулся.
Город у моря был маленький, и там часто шел дождь. Теперь я уже почти ничего не помню. Здесь, в степи, сухо и морозно, хотя солнце ярко светит. Мне хорошо здесь. Пространство неизмеримо, семь дней скачи — никуда не доскачешь. Леон закрывал когда-то лицо руками.
Леон мерцает, как звезда, манит и пугает. Он перепутал мои мысли и смутил меня. Я ненавидела его пустое высокомерие, его намеки на важных персон, его презрительность.
Я пошла по его следам и скоро уже верила в собственную тайную миссию. Он один виноват в том, что я теперь презираю себя. И этот страх, чью липкость я запомнила, — тень Леона.
Но мой враг оказался слаб, мой враг оказался хрупок. Он не был врагом. Жалость, безумная, как он сам, охватила меня. Я точно знала, что ударила беззащитное существо. Разве зло и беззащитность не могут переплестись?
Я не только Леона не знаю, я и себя не знаю. И во всей этой истории как будто недоговариваю о чем-то — себе самой.
Из всего “божественного” есть только Страшный суд.