Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2003
Заметки эти о трех поэтах. Двое ушли из жизни. Владимиру Торопыгину в этом году исполнилось бы семьдесят пять, Геннадий Алексеев в прошлом году отметил бы семидесятилетие… Александру Городницкому 20 марта 2003 года исполняется семьдесят лет.
«ЛЮБИМОЕ ДИТЯ СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ» (ВОЛОДЯ ТОРОПЫГИН)
Когда уходит друг, товарищ, с которым связаны десятилетия, уходит не дожив, не доработав, — вспоминаешь его не только на вечерах памяти, довольно редких. Есть собственные вечера для этого. Вот проходишь по Очаковской, Таврической, Фурманова, и как-то голова сама поворачивается: здесь.
На Таврической теперь уже и дома нет, где был живой, веселый, поистине «всесоюзный» журнал. Он переехал, куда — не знаю. Но прежнего тепла от него для многих нет. Бывало, зайдешь в «Костер», поговоришь с редактором и как-то незаметно для себя — и не собирался — едешь в командировку. Твердого задания не получил. Но и ты, и он знаем, что с пустыми руками не приеду. А иногда и без всяких командировок привозишь такое, что уже и сам себя считаешь «костровцем». Так привез я журналу из Ялты приветствие Маршака…
Таврическая, а затем Литейный. Вижу свет в редакторском окне — и сюда приходил к Володе, теперь уже в «Аврору». И этот журнал сменил сначала адрес, а потом стал неприметным альманахом.
В 1944-м во Дворце пионеров, в кружке, который вел прозаик Сергей Исаакович Хмельницкий, я услышал первые Володины стихи. И в начале 80-х — последние. А между ними — вся жизнь.
Он был, конечно, разный, наш друг Володя Торопыгин. Но одна черта для меня оставалась главной. Он не менялся в отношениях с друзьями. Не мог стать чиновником, здороваться свысока. И чувства самоиронии у него всегда хватало. Ведь без этого чувства и жить скучно, и дружить невозможно.
И еще — как продолжение этих черт. Он не обижался, если о его стихотворении или очерке ты говорил обидные слова. Понимал: значит, иначе нельзя. Помню, написал он о замечательном детском писателе Алексее Ивановиче Пантелееве (Л. Пантелееве). Позвонил, позвал, прочитал. Не понравилось мне — какие-то общие слова, словно написал о малознакомом человеке. Договорились, что я снова зайду, когда доработает. Мне самому было неприятно, что огорчил товарища. А он не только согласился с моей критикой, написал иначе — свежо, энергично, словно и не было первого варианта… Он умел слушать других. И это не походило на простую учтивость. В редакцию не «прибывал», не «являлся» — приходил к товарищам. Естественным было видеть его в коридоре, в отделах, у художников. Он не соблюдал дистанции.
Живой, остроумный, он легко держался в любой компании, сразу становился центром застолья. И уж как бы я ни знал его, всегда замечал новые проявления этой не-ординарной личности. Много раз приходилось мне вместе с Торопыгиным вести семинары молодых литераторов. Помню, в Мавританской гостиной еще не сгоревшего писательского дома мы занимались с ним и Владимиром Рецептером этой «литературной учебой». А потом пришло письмо от одного из участников семинара, кажется из Риги. Он писал о руководителях: основательности и артистизме Рецептера, ироничности и определенности Рубашкина и мягкости, доброжелательности Владимира Торопыгина. Володя находил слово поддержки даже для тех из молодых, для которых у меня и вовсе слов не было.
Долгие годы Торопыгин был удачлив — и когда работал в «Смене», и руководя «Костром». В шутку мы называли его — «любимое дитя советской власти». Ему удавалось делать добрые дела. Так, в детском журнале напечатал некоторых «необязательных авторов», скажем, Булата Окуджаву и Иосифа Бродского. Приезжая в Ленинград, всегда приходил на «костровский огонек» ершистый, молодой Евтушенко, много позже удивлявшийся «драгоценному поэту-редактору», который «любил чужие стихи больше, чем свои».
Здесь работали журналистами Леша Лифшиц, ставший уже в Америке крупным поэтом и ученым — Львом Лосевым, талантливый Феликс Нафтульев, который предпочел всему (поэзии прежде всего) неверную судьбу сценариста документального кино.
Конец жизни Володи Торопыгина оказался трагичным. Он связан с журналом «Аврора», который возглавил по принуждению — из «Костра» уходить не хотел. Торопыгин не смог пережить неудачи, подстроенной недобрыми людьми. Помню, летом 1975-го, когда я тяжело болел, он приехал ко мне в больницу, сказал, что ему назначили нового заведующего отделом прозы без его согласия. «Уходи», — сказал я. Но он ответил, что не может, хотя работать с такими людьми не хочет. Это было началом беды. Редактор, конечно же, должен вести редакционный корабль вместе с теми, кому доверяет. Иначе подведут, предадут. Тут Володина мягкость обернулась против него.
Торопыгин оказался неугоден. Обком и цензура действовали совместно и слаженно. Из готовых номеров «Авроры» снимались цензурой целые материалы. Требовали подтверждения открытости тех или иных сведений от различных организаций (военных, ведомственных). Журнал лихорадило. Поводом для скандала, завершившего карьеру редактора, стала публикация стихотворения Нины Королевой «Оттаяла или уснула…», в котором обнаружили сочувствие уничтоженной в 1918 году большевиками царской семье.
И в год, когда пламя металось
На знамени тонком,
В том городе не улыбалась
Царица с ребенком.
Начались поиски виновного. Заведущий отделом поэзии журнала Александр Шевелев, увековеченный в названии станции Выборгского направления железной дороги («Шевелево»!), сохранил листок оригинала стихотворения с подписью В. Торопыгина и предъявил его. Это означало, что виноват главный редактор, только он. Отставку «монархиста» («по собственному желанию») одобрил Секретариат Ленинградской писательской организации. Лишь Федор Абрамов возражал, но к нему не прислушались. По другую сторону был обкомовский куратор Н. С. Пантелеймонов. Когда Г. В. Романов вызвал его и спросил, как все произошло — случайно или же к этому все вело, Пантелеймонов, по свидетельству тогдашнего помощника секретаря Обкома, решительно произнес: «Вело, вело». И вопрос был решен.
О том, как Торопыгин переживал случившееся, можно понять хотя бы по тому, что он даже повесть написал о сложных коллизиях, сложившихся в его журнале, названную им, кажется, «Парус», — повесть, так и не увидевшую свет. Последние четыре года жизни Володи были для него тяжкими. Он страдал оттого, что его буквально вычеркнули из редколлегии «Кoстpa», что вдруг задержалось издание книг и глухо, совсем незаметно прошел полувековой юбилей (1978). А уж когда заболел (той же страшной болезнью, что и Твардовский после отлучения от «Нового мира»), когда поняли меру болезни — тут проявлено было и внимание, и запоздалая забота.
Нe меняясь внутренне, он с годами внешне переменился, погрузнел. Прежними оставались голос и недовольство собой. Мне всегда казалось, что работой он себя не утруждает. Я говорил ему об этом, говорил, чтo литератору уединение нужно не меньше, чем общение. Он знал, что я имею в виду. И тоже не обижался.
Рядом с Володей я встретил и людей, которые открылись передо мной по-новому. А может быть, люди все-таки меняются. Говорю о Владимире Савицком, переводчике и прозаике, о многократных его поездках с больным, да что там, умирающим другом в больницу в Песочную и обратно. В ту пору Торопыгин давно уже не передвигался самостоятельно, нам приходилось нести его на неудобных, громоздких носилках с риском опрокинуть больного друга, когда поднимались по крутой лестнице дома на улице Фурманова.
Вокруг Володи всегда была атмосфера творческая, люди тянулись к редактору Торопыгину, порой злоупотребляя его терпимостью. Помню, взял он на работу в «Костер» историка и литератора Михаила Хейфеца, позднее пережившего тюрьму и ссылку, а затем эмигрировавшего. В обкоме ВЛКСМ сама эта фамилия не понравилась. Володя же, зная непомерную общительность нового сотрудника, просил его быть поосмотрительней. Но Миша оставался собой, и вот уже в кабинете редактора «Костра» раздался звонок из «компетентных органов». Торопыгин, естественно, был огорчен таким «сигналом».
Почти никогда при мне он не отзывался ни о ком дурно. Находил оправдания даже для тех, кто его подводил. Лишь оказавшись на «вольных хлебах», с недоумением называл двух бывших товарищей, обидевших его. Все не мог понять, почему, за что, ведь он не делал им ничего дурного.
«Один даже в больницу ко мне приезжал, а мне это было неприятно. Ничего ему не сказал. Неужели сам не понимает?»
Ему очень хотелось еще поработать. Он говорил мне об этом в последнюю зиму, когда жизнь уже уходила. Думал о недоступных радостях. Ностальгически, почти потусторонне смотрел на красивую медсестру, делавшую обезболивающий укол, сказал нам с Горышиным, что он уже совсем не прежний, даже видеть красоту нерадостно.
Чуть меньше времени, чем Володю, знал я его жену Майю Григорьевну, пожалуй, единственного человека, на которого ему не всегда хватало доброты. Наверное, половина всех добрых слов о моем друге должна быть отнесена к Майе Торопыгиной, Майе Грищенко, красавице и умнице филфака, хозяйке дома, редактору, машинистке, человеку большого терпения и мужества. Давно уже нет и ее, оба они лежат на Комаровском кладбище.
Часто я вспоминаю Володю молодого — на студенческой стройке (мы пели там его песню — «Друг по факультету, вспомни это лето, эшелон, идущий на Восток…»), в Университете, затем в Союзе писателей, в редакциях, вспоминаю прогулки по городу. Всегда можно было позвонить, прийти, оторвать от работы. Он не был занят для друзей.
Мое поколение военных мальчишек и девчонок уже ушло больше, чем наполовину. Володя, Наташа Долинина, Борис Вахтин, Майя Борисова, Володя Константинов, Виктор Петров. Поэты, переводчики, прозаики, журналисты. Многое с ними связано… Написав эти строки, я надолго остановился. Перейти к «благолепному» концу не удается. Торопыгин и Долинина учились на одном курсе, оба могли, по случаю, напечататься в «Правде»: один — со стихами о трех поколениях революции («суровые люди двадцатых годов учили мое поколенье»), другая — с заметками учительницы, но пути у них были разные. Трудно представить себе беспартийного главного редактора, и уж совсем невозможно было бы видеть в рядах партии Наташу — не только из-за судьбы отца, погибшего в советской тюрьме, или судьбы друга — Е. Эткинда, в исключении которого из Союза писателей участвовал В. Торопыгин. И Борис Вахтин (сын Веры Пановой, человек совершенно самостоятельный, независимый) был далек от редактора Торопыгина, все-таки человека официального. Вахтин, когда его вызвали как свидетеля в Большой дом, отказался от дачи показаний, вызвав гнев следователей.
Среди перечисленных мною литераторов ближе других к Вахтину была Майя Борисова, хотя и к Торопыгину она плохо не относилась. Беспартийная поэтесса не случайно написала трогательное послесловие к посмертной книге Б. Вахтина, человека крупного, сильного… От Бориса я часто слышал добрые слова о нашем общем приятеле, как и Вахтин — китаисте, Викторе Петрове. Он-то был членом партии еще со студенчества, но абсолютно некарьерным человеком.
Володя Торопыгин был фигурой трагической. Он думал, что стал жертвой «несчастного случая», совпадения каких-то обстоятельств. Только и мог себя спрашивать: «За что?» Мне кажется, все дело в том, что Торопыгин, оставаясь функционером системы, не вполне вписывался в нее. Он печатал порой «не тех» авторов, допускал «неточность» (его любимое словцо) в подборе сотрудников журналов. В «Авроре» при нем не было духа «Нашего современника». Антисемитам и их покровителям во власти не нравилось брезгливое отношение интеллигентного главного редактора к всегда существовавшей в Союзе писателей группе нетерпимых, агрессивных литераторов. Сам будучи средним поэтом, Володя любил талантливых, не был завистником и… оставался под подозрением у начальства. Были у него личные слабости…
Процесс над Бродским (1964) обошелся без какого-либо участия Торопыгина. Когда же исключали Эткинда, уже не смел пойти против течения, хотя Бродского в своем выступлении на Секретариате, в отличие от других секретарей Союза, не упоминал. Думаю, 1974 и 1975 годы решили судьбу Володи. Он не мог не понимать, почему не явились тогда на заседание Секретариата некоторые видные писатели, а другие летели по вызову издалека через всю страну. В 1974-м В. Торопыгин (вместе с М. Дудиным,
С. Ботвинником, А. Чепуровым, Б. Никольским, И. Виноградовым, В. Базановым,
Г. Горышиным, В. Кукушкиным, В. Орловым) принимал участие в исключении из Союза писателей Эткинда. Годом позже начали исключать из общественной жизни самого Торопыгина, о чем уже написано выше.
Мне кажется, уйди Володя из «Авроры» сам, можно было бы избежать трагедии. Но это требовало поступка, на него он уже был неспособен. Когда летом 1974-го меня в связи с делом М. Хейфеца вызывали в Большой дом в качестве свидетеля, я ничего не сказал Торопыгину, делился с другими моими товарищами и в Союзе писателей, и вне его. После исключения Эткинда, связанного с этим делом, Торопыгин стал фактически «свидетелем обвинения». Но его болезнь примирила меня с ним.
Он умер в мае 1980-го… Ему было 52 года.
«ВCЕ ПЕРЕКАТЫ, ДА ПЕРЕКАТЫ…» (АЛЕКСАНДР ГОРОДНИЦКИЙ)
Он приходил в издательство не часто — молодой, обожженный морскими ветрами исследователь океанских глубин и баловень судьбы, видевший мир, который для большинства из нас не простирался дальше Болгарии, единственно доступной заграницы. В руках у Алика Городницкого было надежное дело, а песни его пошли в народ, становились безымянными, что не было огорчительным, а скорее льстило автору, видевшему позднее себя, молодого, «человеком тщеславным и легкомысленным». Как говорят, ему виднее, но многое из сказанного им уже тогда запомнилось. «Все перекаты, да перекаты, / послать бы их по адресу… / На это место уж нету карты, / плыву вперед по абрису…» Короче, Городницкий был человеком известным, когда пришел к нам в Дом книги, в издательство «Советский писатель». Пришел уверенный даже не в благожелательном, а восторженном приеме. Этого не случилось, кое с чем мне пришлось поспорить, но особенно свое мнение не навязывал. Мы уточнили разделы, переставили некоторые стихи, пригласили для оформления прекрасного художника Льва Авидона, и «Атланты» — так называлась книга поэта — пошли в производство.
С молодым автором я был знаком и раньше, однако рабочим контактом со мной он остался недоволен. Впрочем, однажды я позволил себе дать ему совет, к которому поэт прислушался. Городницкого пригласили выступить по ленинградскому телевидению. Он сообщил нам об этом в редакторской комнате с воодушевлением. Это означало официальный выход к широкой публике, признание родного города. Что же сказал ему редактор?
— Никакого телевидения. Увидит Толстиков (секретарь Обкома), работники отдела пропаганды, позвонят нашему всех и всего боящемуся директору, и не будет «Атлантов». Останутся лишь те, что «держат небо на каменных плечах», то есть стоят себе у Зимней канавки.
Возможно, и пронесло бы, но бывало (и раньше, и позднее, уже при другом секретаре — Г. В. Романове), что именно после таких выступлений случались большие неприятности. Городницкий, разумеется, предпочел «синицу в руке», т.е. выпущенную книгу. Через много лет в своих воспоминаниях он написал о той поре: «Первая книжка моих стихов «Атланты» вышла весной 1967 года… Мне пришлось изрядно повоевать с редактором Александром Рубашкиным, показавшимся мне тогда придирчивым и недоброжелательным. Только через несколько лет, перечитав опубликованные в книжке стихи, я понял, что он был снисходительным и крайне доброжелательным ко мне, поскольку стихи-то по большей части были слабенькие…»
В семидесятых Алик переехал в Москву, и встречаться с ним мы стали реже. Появляясь в Ленинграде, он приглашал на свои выступления, чаще всего проходившие в Концертном зале у Финляндского вокзала. Однажды это произошло во время очередного приезда Е. Г. Эткинда, которому «перестройка» открыла дорогу на родину после долгих лет тотального запрета. «Алик? Обязательно сходим, — сказал Ефим Григорьевич. — Я его очень давно не видел».
Со сцены Городницкий заметил нас с Эткиндом и явно обрадовался ему. Даже пел с особым воодушевлением — и «Спасибо, что петь разрешили» и «Гражданскую войну»: «Гражданская война, гражданская война, /где Богу грош цена, и жизни грош цена. / Пылает за межой неубранная рожь, / Где свой, а где чужой, никак не разберешь». Таких песен в 60-70-е у него не было, не могло быть.
Когда мы с Эткиндом ехали на вечер, я рассказывал ему о новых стихах поэта, о том, каким, на мой взгляд, плодотворным оказался для него переезд в Москву, особенно дружба с Натаном Эйдельманом. От него, через него пришли такие стихи, как «Шинель», «Чаадаев» и, посвященное памяти этого крупного историка и литератора, — «Мой друг писал историю Кремля» (1990). Главное же, глубже стали его «исторические стихи»… Во время перерыва мы зашли за кулисы. Фима и Алик обнялись, но поговорить им не дали, хотя я, поздоровавшись, отошел в сторону. Подходили искатели автографов, еще какие-то знакомые, некоторые обращались с вопросами к Эткинду. Так что их последняя встреча оказалась краткой. Все же я рад, что помог ей состояться.
На одном из последующих вечеров, более камерном, в писательской среде, происходила презентация толстенной книги поэта «Стихи и песни». Нужно заметить, что едва ли не на каждом вечере он напоминал слушателям о своем «первом редакторе». На этот раз попросил меня выступить. Сказал я примерно следующее:
— Мне нравятся многие песни Александра Моисеевича, они давно на слуху у всех нас, и я не хочу сталкивать стихи и песни, но рад, что у поэта открылось второе дыхание, что у него есть стихи, которые петь нельзя и не надо. Это философская лирика. Это афористичность, иногда сложность, требующие внимательного прочтения. Может быть, такие стихи сузят аудиторию, но не снизят уровень поэзии. Пусть будут и песни, и размышления о бренности бытия, об ответственности за свой талант. Стихи исповедальные, самоироничные не пропоешь. Инерция страшна, Городницкий бежит от нее. И этим делается для меня необходимым.
Кажется, я что-то цитировал, но поостерегусь делать Городницкого соавтором этих заметок. Скажу лишь: выступивший следующим А. Кушнер поддержал меня, призывая видеть не только широко известные песни поэта, но и его стихи, особенно последних лет.
Мы давно живем с Городницким в разных городах, но его признания в любви к Питеру постоянны и искренни. Мне кажется, что он чувствует и мое присутствие в своей жизни не только когда мы встречаемся. Не так давно довелось сыграть роль в одном важном для него событии. В 1998 году была учреждена Государственная премия имени Булата Окуджавы. На заседании совета Союза писателей Санкт-Петербурга я предложил выдвинуть первым кандидатом на эту премию московского поэта. Раньше такого не бывало, мы выдвигали своих. Но тут случай был особый: москвичом оказался наш ленинградский, питерский поэт. Предложение приняли единогласно. В обосновании нашего решения, в частности, говорилось: «Сейчас Городницкий живет в Москве. Однако он родился и вырос в Ленинграде. Здесь пережил блокаду, здесь проходило его становление как поэта. Писатели Санкт-Петербурга считают его своим…»
После нас предложение выдвинуть Городницкого на эту престижную премию поступило и от москвичей, но поэт говорил мне, что очень обрадовал его питерский почин. Мне же оказались близки не только стихи Городницкого, но и две книги воспоминаний, особенно первая — о молодых годах, однокашниках, родительском доме. В начале девяностых разговорился я с приятелем-журналистом Ф., чья «автобио» повесть мне не понравилась (начинали они с Городницким вместе, и приятель мой казался тогда — а может быть, и был — ярче, но потом журналистика все перебила, увела от поэзии). Мой приятель спросил, что я нашел в книге воспоминаний Алика. «Он что, так замечательно написал?»
Я ответил убежденно, что Городницкий состоялся, стал интересен многим, а потому интересна его жизнь, его размышления. Хотя одного этого недостаточно для хорошей книги. Важно, что это пишет А. Городницкий, или М. Жванецкий, или В. Конецкий. А если пишет (вспоминает) неизвестный широкому читателю человек? Тогда привлекает необычность жизни, смелость суждений, открытость, отражение в этой жизни общезначимых явлений. Но завоевать читателя такой книгой трудней. Вот, примерно, что был за разговор. Что же до Городницкого, то, не скрою, было приятно прочитать написанное обо мне, приятно… за Алика. Он вырос в моих глазах, признав свою неправоту. На это способны лишь крупные люди. И теперь я нет-нет беру в руки его «Избранное», синего цвета книгу в суперобложке, и повторяю ставшие мне дорогими строки: «Уже последний отзвенел звонок, /но медлю я, приникнув, как Овидий, / к родной земле, где я не одинок, / где есть кого любить и ненавидеть». Эпиграф к стихотворению и название (первая строка) — из Бродского: «Мне говорят, что надо уезжать…» Написано оно при жизни этого поэта (1990).
После «Атлантов» вышло полтора десятка книг Александра Городницкого — в Москве, в Израиле, снова в Москве, в Петербурге. Все они есть у меня с краткими, скажу даже, несколько однообразными надписями, в которых — всюду — упомянута моя причастность к дебюту автора. На «Избранном» (СПб., 1999), наиболее полном собрании стихов и песен, он начертал: «Моему первому редактору — с любовью. 03.03.2000». И лишь одна книжка не была мне вручена, та, в выходных данных которой значилась моя фамилия. Эта книжка, как помнит читатель, называется «Атланты».
В КРАСНОЙ ГОСТИНОЙ (ГЕННАДИЙ АЛЕКСЕЕВ)
В Красной гостиной Дома писателя шла работа одного из семинаров Конференции молодых писателей Северо-Запада. Вместе с Сергеем Давыдовым и Владимиром Торопыгиным мы слушали выступления поэтов. Кроме участников конференции пришли и гости, среди них работник Обкома партии Галина Матвеевна. Мы слушали стихи разного уровня, но довольно ровные. Во время перерыва, часа через два после начала заседания, наша влиятельная гостья, поблагодарив за гостеприимство, ушла в другой семинар, чем не очень нас огорчила. Вскоре должен был выступать Геннадий Алексеев, архитектор и художник, человек незаурядный. Весьма нетрадиционной была его очень жесткая поэма «Жар-птица» с героиней — девушкой, погибшей в блокаду… Другие произведения Алексеева напоминали японские хайку, но большие по размеру, и казались некоторым переводными. Кому-то чудился Превер, кто-то вспоминал Хайяма. Но все это внешние аналогии для свободного стиха. Одно очевидно: за этим автором стояла высокая культура, искусство, помогавшие ему торить свой путь.
Геннадий Иванович пришел к нам зрелым человеком, немногим младше своих руководителей. Мне казалось, что учить его нам не придется, а вот поддержать хотелось. Цитировать его стихи, выбирая самые краткие, можно лишь целиком.
Был ли я крылатым?
Или крылья мне только снились?
А что,
если я и впрямь
потерял их?
А что,
если они и вправду
были длинными и белыми?
А что,
если они снова вырастут?
В последнее время
У меня часто чешутся лопатки.
Но куда лететь?
Вопроса «куда лететь?» у Геннадия не было — в мир искусства, поэзии. Недаром он уже преподавал архитектуру студентам, сам был учителем. Мы остерегались, что наша идеологизированная критика начнет призывать поэта быть «ближе к жизни», «вторгаться в действительность». Обошлось: у нее в это время были другие «цели»… Мы рекомендовали стихи Алексеева к печати. Он хорошо выступил на заключительном вечере. Но, пожалуй, главным стала в его судьбе поддержка Михаила Дудина. Собственные стихи этого поэта с годами потеряли свежесть. Он писал много звонкого, проходного, а вот вкуса к подлинному не потерял.
Мне казалось, что все у Геннадия складывается удачно. В театре по его «Жар-птице» поставили литературно-драматический спектакль, пусть не часто, но печатались стихи и переводы (с персидского!). Вышел его роман, тоже поэтичный, нетрадиционный. Конечно, встречал он и непонимание своей стихотворной манеры — ни тебе рифмы, ни привычного ритма. Но к этому он должен был быть готов. Иногда я читал друзьям запавшее в душу стихотворение Алексеева: «Каждое утро,/ когда я открываю глаза,/ я вижу окно/ и в окне — небо./ Каждое утро/ оно напоминает мне о том,/ что я не птица». Мечта о полете. Как в украинской песне: «Гляжу я на небо/ И думку гадаю,/ Зачем я не сокол,/ Зачем не летаю?» Вечное устремление поэзии.
С болью я говорю: был, знал… Со временем виделся с ним реже. А последнюю встречу в марте 1986-го, у метро Горьковская, не забыть. Он сказал, что послал мне книжку стихов, вышедшую в Москве не без помощи Дудина и с его предисловием. «Я сам сделал обложку и рисунки», — сказал с радостью.
На другой день мне позвонили: «Умер Геннадий Алексеев». А еще через два дня я получил книжку стихов «Обычный час». Замечательное авторское оформление, лестная для меня надпись: «Александру Ильичу Рубашкину, который одним из первых заметил и понял меня, с благодарностью. Алексеев». Эти строки напоминают мне: что-то удавалось сделать для талантливых людей в погибшем, ставшем чужим Доме на теперешней Шпалерной улице.
ВСПОМИНАЯ О ЦЕНЗУРЕ…
Целое крыло на третьем этаже Дома книги, противоположное нашему, издательскому («Советский писатель»), занимало учреждение, которое как бы не существовало. Никаких вывесок, почти никаких посетителей. Это был Горлит. «Главное управление по охране государственных тайн в печати при Совете Министров СССР», вернее, его региональное Управление по г. Ленинграду и Ленинградской области. В этом ведомстве существовал список запрещенных к упоминанию объектов (мосты, заводы, аэродромы), а также нередко обновляемый список неупоминаемых лиц («враги народа», «поджигатели войны», «ренегаты» из компартий Запада и т.п.). Но существовали и другие, неупомянутые мотивы, по которым можно было, ничего не объясняя, задержать книги, «искажающие картину нашей действительности», произведения «очернительские», «безнравственные», религиозные и т.д. Больше всего здесь не любили само слово «цензура». По отношению к «проклятому прошлому» оно еще допускалось — с эпитетами «царская», «буржуазная». Но — «советская»? Лишь с военных времен я запомнил штампы на письмах: «Проверено военной цензурой». На сем все кончилось…
Наш коллега, редактор Кира Михайловна Успенская выпускала в 1963 г. книгу покойного поэта Вольфа Эрлиха, одного из есенинского круга. В справочнике «Писатели Ленинграда. 1934-1981» В. Бахтина и А. Лурье указано место его рождения и дата, но отсутствуют аналогичные данные о времени и месте гибели. В. Бахтин говорил об этом с горечью. Именно цензура в застойные, «брежневские» времена не пропускала сведений о бывших репрессированных (уже реабилитированных!), во всяком случае, не разрешала отметить этот прискорбный факт…
Верстка книги В. Эрлиха вернулась без разрешения на печать. Крамольными оказались строки: «Пишу, забывая цезуры и стопы…» Слово «цезуры» было подчеркнуто красным карандашом. Смысл претензии оказался поистине анекдотическим: «Что он себе позволяет, ишь, забыл о цензуре. Не для чего об этом писать». Редакторам оставалось лишь смеяться, объясняя нашим цензорам разницу между «цензурой» и «цезурой», словоразделом, интонационной паузой в стихотворении. Эпизод оказался неприятным для цензорского ведомства, но оно находило способы быстро реабилитироваться.
Виктор Конецкий писал свои произведения в свободной форме. Он вспоминал, рассказывая о своих плаваниях «Меж рифов и мифов», о блокадном детстве и разных житейских историях, прочитанных книгах и друзьях-писателях, вельможном литераторе, решившем пройти в составе каравана по Северному морскому пути… Куда занесет Конецкого эта бессюжетная проза, он сам не мог предугадать. И вот как-то совсем некстати, в канун очередного юбилея — то ли рождения, то ли смерти — «великого пролетарского поэта», вовсе о датах не думая, Виктор упомянул рядом с именем Маяковского его Музу, давно и всем известную, начиная, пожалуй, со стихотворения 1915 года «Лиличка! Вместо письма», со знаменитыми строками: «Дай хоть последней нежностью выстелить/ твой уходящий шаг». Возник вопрос: «Следует ли именно сейчас (дата!) писать о Маяковском и Брик?» Не следует. И вот по указанию Горлита из готового тиража из-за одной фразы выдирается и перепечатывается печатный лист. Так был не допущен идеологический брак и защищена честь великого поэта.
«Защищали» не только Маяковского. Однажды цензура решила защитить… самого В. И. Ленина. Правда, случилось это не в нашем издательстве. На одной из площадок широкой мраморной лестницы Дома книги Яков Окунь, редактор издательства «Искусство», рассказывал мне об очередном «случае с цензурой». У них выходила книга «Н. К. Крупская о литературе и искусстве», в которой, уже не впервые, приводился отзыв Ленина о романе И. Эренбурга «Хулио Хуренито». Он был записан женой вождя и никогда не вызывал сомнений и возражений. «Из современных вещей, — писала Крупская, — помню, Ильичу понравился роман Эренбурга, описывающий войну: └Это, знаешь, Илья Лохматый (кличка Эренбурга), — торжествующе рассказывал он. — Хорошо у него вышло»». В 1956-м так и печаталось в другой книге издательства — «Ленин о культуре и искусстве». Но на дворе стоял 1963-й, а тут, в марте, произошла встреча руководства партии и правительства с творческой интеллигенцией. Н. С. Хрущев и Л. Ф. Ильичев резко критиковали Эренбурга за его мемуары. И вот наш общий цензорский куратор Владимир Федорович Липатов решил оставить ленинский отзыв… без ленинских слов. Никакого «Ильи Лохматого», никакой похвалы. Понравился — и все. Липатов даже не скрывал, что его усердие связано именно с выступлением Н. С. Хрущева: «Мы не можем в это время делать Эренбургу такой подарок!»
Это было слишком. Тут уж директор Ленинградского отделения «Искусства» Борис Афанасьевич Станчиц, не отличавшийся боевыми качествами, не выдержал. Он позвонил в Москву, в центральное издательство, и обрисовал ситуацию. Московский директор пожаловался в ЦК партии. Кажется, уже через день наш Горлит без всяко-
го объяснения и проволочек дал свое разрешение. В. И. Ленин оказался сильнее
В. Ф. Липатова. Слова о «подарке Эренбургу» дошли тогда и до Ильи Григорьевича.
В. Ф. Липатов был мужчина средних лет, невысокий, располневший. Мы знали друг друга. Раза два-три он призывал меня (через нашего директора) к себе, и мы «снимали» какие-то вопросы. При этом зайти в комнату цензоров было нельзя, приходилось ждать в «предбаннике», пока цензор выйдет.
Чаще всего мы просто раскланивались с Липатовым или он спрашивал что-нибудь малозначащее. Но вот 14 октября 1964-го, увидев меня, он вдруг спросил, нет ли у меня сейчас литературоведческих книг с цитатами из Хрущева. Их тогда вставляли в свои тексты некоторые авторы вполне добровольно, у одного я насчитал около тридцати больших выдержек и позволил себе спросить, не слишком ли много. Недовольный автор объяснил мне, что я ничего не понимаю, я же попросил начальство взять внешнего редактора… Об этом я не успел тогда подумать, а Липатов сказал, что лучше бы поменьше цитировать Никиту Сергеевича. Поменьше так поменьше. Проявляя полную глухоту, я не понял, что получил прямое указание, которое следовало передать дальше, скажем, главному редактору. Вместо этого пошел себе наверх, к друзьям в «Искусство».
Через какое-то время сначала зарубежное радио, а потом и наше сообщило о Пленуме ЦК, снявшем Н. С. Хрущева со всех постов. После этого работы в Горлите прибавилось.
Прошло больше десяти лет. Я уже не работал в Доме книги, вел литературную консультацию в Доме писателя. Но в свой бывший Дом на Невском приходил по издательским делам. Я ожидал выхода своей книжки о блокадном радио. В ней была глава, особенно мне дорогая, — о работе немецкой и финской редакции Радиокомитета. В ее основе — архивные материалы, записи бесед с приезжавшим в Ленинград из Вены руководителем немецкой редакции блокадного радио Фрицем Фуксом, о котором с таким теплом вспоминала Ольга Берггольц… Когда уже закончились все рецензирования (четыре рецензии!), согласовывания, чтения корректур и т.д. и оставалось получение горлитовского штампа: «Разрешается к печати», мне впервые позвонил сам директор издательства «Искусство».
— Александр Ильич, здравствуйте. Это Станчиц говорит. Скажите, кто разрешил публикацию сведений об иностранной редакции Радиокомитета?
Бог мой, прошло тридцать лет, давно не стало этой редакции, все материалы открыто лежат в архиве…
— Я разрешил, Борис Афанасьевич.
Пауза была заметной.
— Вы же понимаете, что я им так сказать не могу. Что вы имели в виду?
— Глава опубликована полным текстом в «Авроре».
Я назвал год и номер журнала (1973, № 11).
— Немедленно привозите, иначе главу придется снимать.
Через час я был в Доме книги. Основанием для публикации явилось напечатание с разрешения другого цензора материала, не содержавшего никаких секретных сведений. Получилось: «Можно, потому что уже было можно».
Поскольку цензурного ведомства как бы не существовало, спорить с ним авторам было практически невозможно. Лишь в начале 90-х на страницах «Невы» Ю. Алянский рассказал историю своей публикации об известном драматурге и прозаике Александре Кроне. Вопреки всем правилам, Ю. Алянский проник в «святая святых» и даже добился смягчения требований Горлита, но механизм своего проникновения туда не раскрыл.
По-иному действовал бесстрашный капитан (и писатель) Виктор Конецкий. Его произведения не однажды задерживались не только в издательстве, но и при журнальных публикациях, особенно в «Звезде». И вот, когда после очередного отчетно-выборного писательского собрания (в семидесятые годы) членов Правления пригласили в Смольный, на самый верх, чтобы «согласовать» и «наметить» сценарий избрания нового Секретариата СП, слово взял Виктор. Он сказал, что цензура лютует, работать невозможно, журнальные номера задерживаются, срываются графики выпуска, а главное, претензии предъявляются неосновательные.
Григорий Васильевич Романов (тогдашний первый секретарь Обкома) недоуменно смотрел на собравшихся, в основном коммунистов. Бунт на корабле! Разве не он здесь капитан, а этот… морской писатель? Романов, как опытный функционер, сделал логичный маневр, обращаясь к своим надежным кадрам.
— Георгий Константинович, Александр Федорович, действительно так скверно обстоят дела?
Редакторы не заставили себя ждать. Оба тут же заверили Первого секретаря Обкома, что всякие недоразумения быстро и легко разрешаются и никаких конфликтов с указанным ведомством не возникает. Конечно же, и Холопов и Попов могли добавить другие примеры «сотрудничества» и долгих ожиданий, пока Горлит и Обком решают — что можно, чего нельзя, но спорить с начальством не стали, чтобы не осложнять жизнь себе и своим журналам. (Уже в 1984 году, накануне «перестройки», преемник
А. Ф. Попова, Дмитрий Хренков, человек более независимый, был вынужден уйти со своего поста из-за несогласий с Горлитом-Обкомом).
Больше на эту тему из нескольких десятков литераторов, понимавших правоту
В. Конецкого, не выступил никто.
В разное время по-разному воспринимал я цензурные неприятности. Но помнил всегда тот страх, под которым жили и редакторы и цензоры в сталинское время. Единственная буквочка, пропущенная в фамилии вождя, могла стать причиной гибели не одного человека. Нам это не грозило. Лишь отдаленно я почувствовал тот холод, когда в середине семидесятых руками цензуры уничтожали моего друга Владимира Торопыгина.
Эти заметки позволю себе завершить на собственном примере. Весной 1985-го в «Советском писателе», давно уже переехавшем на Литейный, в дом некрасовского «Современника», выходила моя книга, состоявшая из статей, рецензий и литературных портретов. Они были основаны на материалах 60-х — начала 80-х годов. Чтобы облегчить прохождение книги, я отобрал в нее вещи, уже печатавшиеся в периодике. Этот маневр удался, хотя мы с моим редактором Минной Исаевной Дикман немного лукавили. Тексты не полностью совпадали с прошлыми публикациями, но провести такую сверку было бы непросто. Думаю, судьбу книги определило время…
В Горлите верстку держали больше месяца, ее прочитали и вынесли вердикт: конкретных замечаний нет, но общее впечатление неблагоприятное. Посему разрешения не дали, но и не запретили. Оставили на усмотрение главного редактора Ю. А. Помпеева. Он-то и взял всю ответственность на себя — 30 мая 1985 года, без всякого разрешения Горлита, без соответствующего номера в выходных данных (например, на одной из прежних книг стояло — «М-60240»), книга вышла. С той весенней поры вмешательство цензуры становилось все менее заметным, а вскоре и само ведомство «по охране» ушло в небытие.
Надолго? Навсегда?..